Глава XXXVI
Испытание
Когда это произошло? Через неделю после первоначальной нашей рассадки или раньше? Что вообще происходило в первые дни, как явился к нам один профессор и другой профессор, о чем они говорили, какие уроки нам были заданы, с чьей тетради я списывал учебник словесности и даже списывал ли, где добыл учебник Кайданова по всеобщей гражданской истории и даже обладал ли этою книгой, как и где учил уроки, как и у кого «слушался» – все затмилось. Как будто авдитором был Солнцев, уже взрослый малый, бривший бороду, белокурый, со звонким голосом, позволявшим ему отвечать уроки по истории с особенною отчетливостью звуков, отчеканивать. Так темно припоминается все, что не вполне решаюсь себе доверить. Яснее помню, как вошел к нам лектор греческого языка (преподавателями греческого и французского с немецким были в Низшем отделении лекторы, ученики Богословия). Помню, что это было в утренний класс, да и то удержалось в памяти лишь по особенной искривленной улыбке, которая свойственна была лектору и которую я тотчас же, при первом разе, заметил, удержал в памяти и доселе живо представляю. Помню еще приход инспектора, иеромонаха Евсевия (скончавшегося архиепископом Могилевским, кажется, в прошлом году). Приходил он пред тем, как мы должны были объявить, которому из языков кто из нас желает учиться, французскому или немецкому. Что-то он говорил, кажется о новых языках вообще, и, по-видимому, рекомендовал немецкий на том основании, что немецкая литература обилует учеными книгами. Но все это «по-видимому», «кажется» и «будто». Помню еще, и это достоверно, что собирались деньги (от меня ничего не сошло) на покупку книг для ученического чтения; что куплены были «Часы благоговения» и сочинения Жуковского. Это было тоже в первое время, но когда именно, о том не помню. Множество мелочей из коломенской, более ранней жизни ясны в памяти, а семинарский период и самое его начало, которое, казалось бы, должно всего неизгладимее запечатлеться по резкости перехода, тускло мерцают.
Брал ли я «Часы благоговения»? Кажется, нет, и если брал у кого-нибудь на посмотрение в течение четверти часа, то читать, наверное, более двух-трех страниц не читал. Еще не кончился тот период, когда рассуждения и чувствования в книгах вообще мною пропускались.
Почему избрал я французский язык, а не немецкий? Это помню. 1) Потому что присоветовал брат, сам учившийся хотя по-немецки, но недовольный этим. Незнание французского языка особенно давало ему чувствовать свою невыгоду в то время, когда он жил у Киреевских, где семейство и все знакомое общество преимущественно объяснялись по-французски. 2) Я уже начинал учиться самоучкой французскому, переписал собственноручно правила произношения, составленные знакомым брата И.И. Горлицыным, и заучил наизусть исключения из правил. 3) Мне претила немецкая печать: какие-то каракули, «тараканьи ножки», как я их тогда называл. Каждая буква казалась насекомым и возбуждала омерзение, которое усилилось тем более впоследствии, когда товарищи показали мне письменное начертание букв. Искусственность начертания, удаление от ясной простоты латинского меня возмущали. И не предполагал я, что будет чрез шесть лет со мною! Положим, с азбукой немецкою я до сих пор не примирился, но никак не мог я ожидать, чтобы полюбил впоследствии литературу немецкую и восчувствовал, наоборот, брезгливость ко французской.
По отношению к описываемому периоду жизни вообще я нахожу себя в положении археолога, который по сохранившимся обломкам и отрывкам пытается угадать утратившиеся части и сравнительным путем определяет хронологическую данную, в летописях умолчанную. Когда я, например, в гроте Александровского сада встретил француза-путешественника, заинтересовавшегося книжкой, бывшей у меня в руках, и записавшего ее заглавие? В каком году это было, 1839, 1840 или 1841? Начинаю соображать время года, час дня и по этим и другим признакам определяю первоначально, когда этого не могло быть. Отсюда уже, по соображению других обстоятельств, прихожу к достоверному заключению, что происшествие случилось в августе 1841 года. Таким-то образом восстановляю и всю историю шести лет, но восстановляю притом не самое пребывание в семинарии, а обстоятельства внешние, современные семинарии, и по ним уже семинарию. Оттого это, полагаю я, что семинария во внутреннем моем росте мало участвовала; он был плодом внутренней работы. Разве я учил уроки? Никогда. Разве я слушал профессоров? Я более над ними смеялся; а начиная со Среднего отделения (Философии), только и знал, что смеялся, смеялся внутренно и критиковал их в товарищеских беседах, подцеплял ошибки, уличал невежество (не в глаза, конечно). Когда прохождение курса оказывалось только внешним прикосновением к нему, он и не мог оставить глубокого следа: пренебрежение сказалось забвением.
Но свежо помню обстоятельство первых дней Риторического курса, озаглавленное выше словом «испытание». Чрез неделю ли после поступления, раньше ли, позже ли это случилось, профессор словесности Семен Николаевич Орлов явился с книгой (как после оказалось – Овидия) и вызвал сидевшего первым на первой скамье, первенца из «старых» (помню его фамилию: Страхов). Раскрыл книгу, подал Страхову, указал место. За дальностью профессорского стола осталось мне неизвестным содержание их беседы. Отпустил Страхова; вызывает первенца из учеников Петровского училища, к нам поступивших; книга опять подается, опять указывается место, опять неизвестные переговоры. По уходе Сперанского (из Петровского) вызывается первенец Андроньевский, затем Перервинский. Наконец дошла до меня очередь. Овидий, вижу. Указывается место; перевожу.
– Да у вас это переводили? – спрашивает профессор подозрительно.
– Нет.
– Почему же ты это знаешь? Что такое Di?
– Di – сокращенное Dii, – отвечаю я ему, догадываясь теперь, что, должно быть, мои предшественники не выразумели этой формы. «Не ахти же они какие латинисты», – подумал я.
Раскрыл профессор другую страницу; снова заставил перевести. Снова я перевел безошибочно.
– А какой это размер?
Я хотя в просодии и не был силен, однако ответил опять без ошибки и был отпущен на место.
День прошел или два затем, не помню опять. Занимались латинским языком; переводили книжку «Selectae historiae»[3]. Переводит упомянутый Страхов. Страницу перевел. Выслушав перевод, обращается к переводившему профессор:
– А о чем это переводили? Скажи наизусть; повтори наизусть место, которое ты перевел.
Страхов затруднился, замялся.
– Гиляров!
Я встаю.
– Можешь наизусть повторить переведенное сейчас?
Я повторил, может быть, и не буквально, и даже вернее всего, что не буквально, потому что профессор бы так не поразился. Я ответил, должно быть, свободно, с переменой некоторых выражений на другие, но с сохранением стиля и без пропусков.
Должно быть, однако, все-таки усомнился профессор. Сидел я далеко. Может быть, думал он, подсказывали или искоса я заглядывал в книгу. Вызывает меня к столу, книгу в руки. Читаю и перевожу.
– Дальше. Читаю и перевожу.
– Дальше. Иду дальше.
– Закрой книгу. Закрываю.
– Скажи наизусть, что переводил. Повторяю безукоризненно.
Развертывается книга в другом месте. Снова требование перевода, и на этот раз страницы три или четыре уже. Я предугадываю, что должно последовать, и тем внимательнее слежу за переводимым.
Книга у меня взята.
– Скажи наизусть; повтори.
Повторяю столь же безошибочно, как и прежде. Профессор возвышает голос и, обращаясь ко всему классу, произносит, указывая головой на меня:
– Уважайте его.
Предоставляю читателю судить о впечатлении, произведенном на меня этим громогласным воззванием, этим неожиданным и, вероятно, даже небывалым в этих стенах превознесением ученика. Я не слышал земли под собою, когда в своем мухояровом сюртуке возвращался на место, отпущенный профессором. Невыразимое смущение чувствовал я, видя поднятые на меня всеми глаза при восклицании наставника.
Еще день прошел, или два, или три, не помню. Дошла речь в риторике до периодов. Все периоды были для меня лапоть простой после прошлогодних упражнений. Даны профессором объяснения, более или менее обстоятельные, указаны примеры, выучены другие примеры по учебнику, и задано было первое сочинение – период простой на тему «Благочестие полезно». Растолковано.
Период, да еще простой! Как-то даже стыдно руки марать такою безделицей. Передаю брату. Советуемся: что бы написать? Не период же простой. Я решил и брат одобрил написать «Разговор о пользе благочестия». Написал без труда; показал брату; брат поправил кое-где (более повычеркнул казавшееся ему лишним). Переписываю и подаю наутро, не уверенный еще, однако, что одобрительно посмотрят на мою вольность. Велено период, а я пишу разговор! Успокоивало только памятное воззвание: «Уважайте». Снизойдут, по крайней мере не будет выговора; а в то же время покажу, что могу кое-что и большее, нежели период.
День или два еще прошло. Профессор приносит в класс мое сочинение, читает вслух, подвергает рецензии учеников. Ученики не в состоянии ее дать; один изъявил сомнение в подлинности, но профессор поддержал меня, удостоверил, что сочинение не могло быть списанным, и возвратил мне мое писание с надписью: «Отлично хорошо; сочинение это свидетельствует о необыкновенных дарованиях сочинителя».
Этот опыт «необыкновенных» дарований моих сохранился у меня. Как-то просматривал я его и раздумывал: что же такого необыкновенного показалось незабвенному Семену Николаевичу? Безошибочное правописание, так; складная речь, но и все. Между тем детски, пошло, мыслишки ходячие, общие места. Необыкновенно было среди других; но то их было несчастие или мое особенное счастие, что я уже наметался в письме, пропасть читал, а они лишены были этого; но это еще не дарование! Спрашивал я себя: какой отзыв я бы написал, когда бы по окончании академического курса пришлось мне сесть за профессорский стол по классу словесности и вместо заданного периода простого подан бы мне был новичком учеником именно этот самый «Разговор»? Правда, я этой темы бы и не дал ученикам для первого раза, а придумал бы более конкретную; но какой отзыв мною был бы дан? Затрудняюсь сказать; во всяком случае, похвала была преувеличенная.
Задан был и еще период на тему: «Полезно читать книги», и я снова написал Разговор, и снова получил отличное одобрение. Снова период, темы не помню: я пишу на нее Письмо. Идут своим чередом изустные экспромты, русские и латинские; в них я уже не мудрил, но отвечал, разумеется, безукоризненно. Так прошли недели две или три, едва ли больше, скорее менее, когда пришлось перенести испытание уже в другом смысле. Профессор захворал, а через несколько дней, едва ли даже неделя прошла, объявлено, что Семен Николаевич умер; нас приглашают на панихиду, а потом на похороны, ради которых и класса в этот день не будет. Большинство ребят, может быть, порадовалось даже такому неожиданному случаю вакации среди учебного времени. Но глубоко было мое горе: я поражен был едва ли даже меньше, нежели молодая оставшаяся вдова Орлова, не наслаждавшаяся и года супружеским счастием. Помню октябрьский день похорон: грязь и снег хлопьями; ни в дом, ни в церковь (Девяти Мучеников под Новинским, где покойный жил у тестя протоиерея) проникнуть нельзя; распорядительности не хватило облегчить ученикам доступ к прощанью. Унылый я возвратился к себе под Девичий, и душа попросила излить свои чувства. Если бы я владел стихом, то плодом моих чувств было бы стихотворение. Я написал письмо к вымышленному другу. Оно не сохранилось, но, вероятно, было не дурно, хотя зять мой, муж моей старшей сестры, прочитав чрез несколько месяцев это мое произведение, нашел, что оно не довольно пламенно. «Нет Агатона, нет моего друга! – продекламировал он из Карамзина. – Вот как следовало бы начать!» Замечание подействовало на меня неприятно, как профанация чувства, которое было искренно, свято, глубоко и не нуждалось в риторических прикрасах.
Низведение калифа на час в простые смертные, таково стало мое положение после потери профессора. Я опять новичок из Коломенского училища, обязанный зарекомендовать себя среди других. Притом наступило междуцарствие; впредь до нового профессора к нам ходил временно преподаватель из другого класса. Душа его к нам, пасынкам, не могла лежать; он должен был отнестись к нам небрежно. И действительно, сочинения, подаваемые ему, не сдавались обратно; не все он их и читал, в чем я удостоверился, когда мне отданы были мои после. Затем сам он был новичок, только что сошедший с академической скамьи. Он еще не приметался к делу; его можно было морочить, и его морочили. Помянутый в предшедшей главе Грузов не давал ему отдыха своими вопросами, возражениями, рассуждениями. То и дело вставал Михаил Иванович, прерывал профессора, завязывалась между ним и профессором беседа.
«Прерывал профессора…». Читатель может недоумевать. В объяснение напомню о диспутах, которые в академические и первые семинарские времена были существенною частью преподавания (в высших классах). Обычай правильных диспутов с официальными оппонентами и дефендентами прекратился, но осталось право, никем не выговоренное и нигде не писанное, возражать на преподаваемое, предлагать недоумения. Преподаватель обращался в дефендента, и завязывалось подобие диспута. Немногие из учащихся прибегали к этому способу, не все преподаватели с одинаковою охотой его допускали, но никто не находил в нем нарушения учебной дисциплины. Естественно желание учащегося глубоко и основательно усвоить уроки; законна обязанность преподавателя идти любознательности навстречу. Грузов воспользовался обычаем и, видя неопытность профессора, пускал пыль в глаза. На меня нагнал он некоторый даже страх; прения происходили не далее как о каких-нибудь периодах или состояли в разборе какого-нибудь примера на правило, приведенное в учебнике; но Грузов употреблял ученые термины, заносился в философию, и я смирялся, не догадываясь о шарлатанстве. Не догадывался и добродушный И.А. Беляев, временный преподаватель словесности, и пускался в западню, которую подставлял ему ученик, держа высокую речь.
Так прошло до Святок. Задаванье письменных упражнений и изустных экспромптов шло своим чередом; к последним прибегал Беляев, впрочем не часто, и преподавал вообще вяло. Не помню, дошли ли мы к Святкам до хрий, но я на заданные для периодов темы писал и периоды, и хрии, и даже маленькие рассуждения, хотя называл их хрией. Наступили экзамены, составлены списки; по словесности Грузов-диспутант был поставлен первым, Страхов (первый из «старых») – вторым, я – третьим. По истории я значился вторым, а первым – Солнцев, мой авдитор; ему доставил первое место звонкий голос и умение с толком читать, а мне второе место, должно быть дано за сочинение на тему «Леонид при Термопилах», заданную профессором истории. Каким значился я в греческом и во французском классе, не помню; да едва ли даже тогда интересовался знать; успех и неуспех по этим двум предметам ни во что не считался тогда. А по одному письменному упражнению (перевод с греческого и французского) было дано и лекторами, и эти переводы, должно быть, послужили к определению моих знаний, потому что изустных переводов от меня во весь семестр почти не спрашивали; не осталось по крайней мере в памяти ни одного случая.
Не помню я, как и экзамен прошел, кто нас экзаменовал и в какой зале. Экзаменовал непременно ректор, и эта первая встреча лицом к лицу с главным начальником заведения должна бы оставить впечатление; но оно вылетело из головы. Должны бы первые экзамены запечатлеться и потому еще, что здесь, не как в училище, вызывали на экзамене не всех по каждому предмету. И эта черта вообще замечательна: чем далее мы продвигались в семинарии, тем менее полны становились испытания; они производились внимательно только по первостепенным предметам; по второстепенным же, особенно третьестепенным, спросят пятерых, шестерых на выдержку, и только. От первого семинарского экзамена остался у меня в памяти, однако, экзаменатор по французскому классу, профессор А.Ф. Кирьяков. Он поразил меня своим изящным видом, красивым лицом, ослепительно чистым бельем при черном фраке и чрезвычайно деликатным, вежливым обращением. Внешностью он резко выделялся из среды своих товарищей, и это помогло первой встрече моей с ним удержаться в моей памяти.
К Святкам профессором словесности на место умершего С.Н. Орлова назначен Н.И. Надеждин, здравствующий доселе в сане московского протоиерея. В первый же класс по своем поступлении он произвел нам испытание (это было уже после Святок), задал письменный экспромпт, не помню, на какую тему. Тема была на латинском языке; я написал chriam ordinatam[4] и заслужил отзыв ualde bene[5]. Этот ли опыт, другие ли сочинения, которые подавал я неутомимо и на заданные, и на произвольные темы, устные ли ответы привлекли на меня внимание, я к следующему семестральному экзамену, пред вакацией, поставлен был первым, и это место почти без перерыва потом сохранилось за мною до окончания курса. Прочие профессора обыкновенно принимали за основание в своих списках список, составленный главным наставником, и лишь слегка видоизменяли его, сообразно своим наблюдениям по своему предмету преподавания. Таким образом, первенство по словесности отразилось первенством почти по всем остальным классам и наукам и на весь семинарский курс. В первый семестр Богословского класса я оказался вторым; поступили мы из двух параллельных отделений Философии, и я из второго отделения. Но первенец первого отделения во второй же семестр вышел из семинарии, поступил в университет, и первенство снова перешло ко мне.