Вы здесь

Из пережитого. Воспоминания флигель-адъютанта императора Николая II. Том 2. Часть II. Отречение государя. Жизнь в царской Ставке без царя (А. А. Мордвинов, 2014)

Издано при финансовой поддержке Федерального агентства по печати и массовым коммуникациям в рамках Федеральной целевой программы «Культура России» (2012–2018 годы)


Издано при поддержке фонда «Связь Эпох»


Печатается по рукописям ГА РФ. Ф. 5881. Оп. 2. Д. 513. Л. 1-463; Д. 514. Л. 1-136; Д. 515. Л. 1-130; Д. 516. Л. 1-69; Д. 517. Л. 1-117.

Часть II

Отречение государя. Жизнь в царской Ставке без царя

Предисловие

«3 марта 1917 года мы, лица ближайшей свиты государя императора Николая Александровича, находясь в императорском поезде, при возвращении Его Величества после отречения от престола из Пскова, постановили: во избежание неточностей и предвзятых рассказов в будущем записать сообща и немедленно, возможно полнее, еще по свежей памяти, все известные нам подробности этого ужасного для нашей Родины события, совершившегося накануне…»

В таких довольно нескладных выражениях начиналась общая запись наших тогдашних свидетельских показаний, обнимая время с вечера 26 февраля до пяти часов дня 3 марта 1917 года.

Дневник этот был записан в пути, между Псковом и Могилевом, карандашом, на многих листах бумаги, под нашу диктовку, начальником военно-походной Его Величества канцелярии генералом К. А. Нарышкиным, обещавшим дать каждому из нас с него копию.

Исполнить это, однако, в пути он не успел, а сам подлинник затем, в тогдашние, полные замешательства и забывчивости дни, затерялся бесследно.

Но содержание его, как и все тогдашние переживания, прочно сохранились в моей памяти и являются главным основанием этой, II части моих семейных записок.

Я их предназначал не для печати, а лишь для моих близких родных, и этим объясняется «ненужность», быть может, многих страниц.

Но и сейчас, когда меня так убедительно просят поделиться с другими – поминая даже имя «истории», – всем тем, чему мне пришлось быть свидетелем как в «затишье» перед бурей, так и в самой «буре революции», мне не хочется ни менять семейный характер моих воспоминаний, ни переделывать их в надлежащую книжную форму.

Несмотря на различие политических убеждений, мы все русские, ведь одна семья, тесно связанная со мною, родною русскою кровью.

Да и нет у меня для такого труда ни достаточного времени, ни необходимого опыта. Будущий историк меня за это, конечно, не похвалит, а близкий современник, быть может, поймет и простит.

Впрочем, слишком смело было бы с моей стороны – песчинки в вихре событий – предполагать о каком-либо внимании историка. Хотя история пишется людьми, для людей и о людях, ей всегда были безразличны оттенки красок тех картин, которые приходилось видеть невлиятельному современнику. Во многих случаях все же приходится об этом пожалеть, так как и сама история есть не что иное, как общее выражение даже не поступков и мыслей, а лишь настроений мелких человеческих единиц, властно руководящих и великими людьми, и великими событиями…

Смотрел ли я зорко и достаточно пытливо в те ужасные, полные злобы и растерянности дни? Не знаю – судить, конечно, не мне.

Говорят, что посторонним, издали, всегда виднее. Может быть.

Но это верно, пожалуй, лишь тогда, когда кругом все ясно, а даль прозрачна и чиста. В надвинувшихся на мою Родину сумерках смуты я все же стоял ближе многих к центру тогдашних событий к семье моего государя, и мне казалось, что в тогдашнем, грязном густом тумане мне был намного яснее виден их настоящий нравственный облик, чем остальным.

Впрочем, не для современников тогдашних событий и были написаны в свое время эти записки. Мои современники ведь всегда «все лучше сами знали» и «все прекрасно видели своими собственными глазами». Мои свидетельства я посвящал поэтому не им, а в лице моей дочери тому молодому русскому поколению, что идет нам на смену.

Да не повторит оно хоть главных ошибок, совершенных нами на погибель Родины, и, следуя с крепкой верой вперед, пусть почаще оглядывается на наше не только великое, но и ужасное прошлое…


Harz

Декабрь 1921 г.

Дни перед революцией

Мучительные дни величайшего позора моей Родины нахлынули на меня в феврале 1917 года совершенно неожиданно. Они застали меня в звании флигель-адъютанта Его Величества, состоявшего в числе немногих в ближайшей личной свите государя императора и временно прикомандированных к военно-походной канцелярии.

Кроме К. А. Нарышкина, ее тогдашнего начальника, в состав военно-походной канцелярии входил еще его помощник флигель-адъютант Д. Ден, моряк, с которым я и чередовался в дежурстве как в Царском Селе, так и во время пребывания государя в Ставке, а также и при сопровождении Его Величества в путешествиях.

Остальная свита государя была весьма многочисленна и состояла из генерал-адъютантов свиты Его Величества генерал-майоров и флигель-адъютантов. Число этих последних было также очень значительно, так что счастье дежурить при Его Величестве – дежурили при государе обыкновенно лишь одни флигель-адъютанты – выпадало им весьма редко, не больше одного раза в месяц, а иногда и того реже. Во время войны большинство флигель-адъютантов находилось на фронте со своими частями, но когда государь имел пребывание в Ставке, они вызывались начиная с 1916 года поочередно по двое в Могилев для более продолжительных дежурств при Его Величестве, длившихся по две недели.

Я сказал, что позорные февральские дни нахлынули на меня совершенно неожиданно, Это, пожалуй, не совсем так. Смутные предчувствия надвигающегося чего-то мрачного, давящего, гнусного и предательского не переставали волновать меня уже с середины 1916 года. И не море грязи, сплетен, интриг и самых низких человеческих побуждений, которое в то время особенно бушевало, было тому причиной.

Три-четыре маленьких случая как-то особенно поразили меня, заставили больно сжаться сердце и запечатлелись в моей памяти почему-то до сит пор.

Один – встреча на Невском, весною 1916 года, одного моего бывшего товарища по Академии, генерала, бывшего командира одного из гвардейских Варшавских пехотных полков, фамилию которого я, к сожалению, к своему стыду, теперь совершенно забыл.

Сначала сердечные вопросы о том, как я поживаю, где теперь нахожусь, где служу, – и затем на мой ответ, что нахожусь в личной свите государя и в Ставке, вдруг вырвавшийся у него неожиданно для меня мучительный возглас: «Ужас! Ужас! Что будет?!..» Глаза его, обыкновенно владевшего собой человека, как мне показалось, наполнились слезами. Он отвернулся, затем быстро, особенно крепко, как бы прощаясь надолго, пожал мою руку и скрылся в толпе прохожих. Больше его я уже не встречал.

«Что с ним такое? – подумал я. – Он что-то знает, что-то хотел мне сказать, намекнуть и не смог». И впервые смутная догадка о возможности существования какого-то, вероятно, военного заговора против государя промелькнула в моих мыслях. Но я ее сейчас же прогнал, как чудовищную нелепость, в особенности во время войны.

Другой произошел осенью того же года.

Я только что узнал, что сын моего родственника, одинокого генерала З.1 убит на войне. Я давно не был у старика, поехал к нему и нашел его в большом возбуждении. Ему уже сообщили о гибели сына, которого он горячо любил, но, к моему изумлению, вовсе не это его взволновало. Он только вскользь упомянул о своем милом, бедном сыне и сейчас же, перебивая меня и путаясь сам, торопливо начал выкрикивать:

– Что это такое! Какой позор! Распутин! Вот до чего дошли – мужик правит государством! Разве это можно терпеть! Стоит ли для этого умирать на войне? – и т. д., и т. д.

«Как, и ты? – изумленно, с горечью подумал я, – и ты, умудренный годами старик, убежденный монархист, заслуженный ученый генерал, начитанный человек, издатель в свое время исторического журнала, привыкший всегда вдумчиво и критически относиться ко всяким явлениям политической жизни, – даже тебя, в часы твоего личного жестокого горя, охватила эта невероятная по бессмыслию сплетня, способная увлекать в другое время разве лишь сплетников отдаленного захолустья».

Мне стоило немалых трудов успокоить старика и разбить хоть отчасти своими доводами все те небылицы, о которых он успел наслышаться «со всех сторон».

Третий – насколько я помню, случился, кажется, в один из приездов государя из Ставки в Царское Село в самом конце января или начале февраля 1917 года, во время моего дежурства при Его Величестве2.

Был уже вечер, около 7 часов. Дневной прием кончился, и я сидел в дежурной комнате Александровского дворца, когда мне доложили, что какой-то «проситель», только что прибывший издалека, кажется, из Саратовской или Воронежской губернии, настойчиво просит о приеме его государем, и притом немедленно, по весьма важному государственному делу.

Время было неурочное – обыкновенно просители принимались дежурным флигель-адъютантом около 2–3 часов дня, чтобы затем все их прошения могли бы быть вручены государю еще вечером того же дня.

Я вышел к просителю. Он оказался совсем древним стариком, лет 75, с добродушным, располагающим лицом и с живыми движениями. Судя по его одежде и говору, он принадлежал или к зажиточным крестьянам, или к мелким сельским торговцам. Церковные старосты деревенских церквей обыкновенно походили на него.

На мой вопрос, в чем заключается его просьба и что именно он хотел бы передать Его Величеству, старик мне сказал, что лично сам никакой просьбы не имеет, а хочет видеть «батюшку царя по весьма важному всей русской земле делу», а в чем это дело, он не имеет права никому говорить, «и тебе, батюшка, прости, не скажу, хоть ты и доверенный человек, и великим князьям и министрам не скажу, а скажу только одному Его царскому Величеству».

На мои доводы, что государь сейчас занят и что беспокоить его теперь нельзя, старик продолжал волноваться и настаивать, чтоб его допустили к государю возможно скорее, «а то, может, будет поздно, и большая беда случится, много народу понапрасну погибнет».

Старик производил всем своим внешним и внутренним существом очень хорошее впечатление и отнюдь не принадлежал к довольно распространенному типу назойливых или ненормальных просителей и изобретателей, обыкновенно знающих какую-то великую тайну и добивавшихся поведать ее лишь непосредственно одному государю императору.

Время тогда было уже очень смутное, злобное; некоторые исторические примеры из далекого прошлого мелькнули в моей памяти; я подумал и доложил Его Величеству о настойчивом посетителе.

– Вот какой упорный, – с добродушной улыбкой ответил государь. – Но все же сейчас говорить с ним не могу, вы видите, – и указал на целую гору бумаг на письменном столе, – все срочные; может быть, потом… Впрочем, попытайтесь еще раз узнать от него, в чем именно дело: скажите ему, что я лично вам это поручил, а потом передадите мне его просьбу за нашим обедом.

Я вернулся к старику, передал ему слова государя и уверил его, что все то, что он мне скажет, будет сегодня же, через час, доложено Его Величеству, и никто, кроме меня и государя, не будет об этом знать.

Если же он мне все-таки не доверяет, то пусть напишет, в чем дело, и я запечатанный при нем пакет вручу непосредственно Его Величеству.

Старик долго колебался, пытливо смотрел на меня и вдруг как-то таинственно наклонился к моему уху и, хотя мы были совершенно одни в комнате, волнуясь, отрывисто зашептал:

– Задумали злое дело… хотят погубить батюшку царя, а царицу и деток спрятать в монастырь. Сговаривались давно, а только решено это начать теперь… Самое позднее через три недели начнется. Схватят сначала царя и посадят в тюрьму, и вас всех, кто около царя, и главное начальство также посадят по тюрьмам. Только пусть батюшка царь не беспокоится… Мы его выручим, нас много.

На все мои вопросы: «Кто это задумал? Кто его послал? Как и когда он узнал об этом? Где начнется?» старик таинственно и неопределенно повторял мне свое: «они задумали», «наши послали», «не сомневайся, верно говорю, не позже как через три недели начнется».

– По всей России они ездят и к нам приезжали сговариваться, говорили – пора начинать. Как наши узнали, так сейчас меня и послали, поезжай скорей, дойди до самого царя и скажи про злое дело. Только никому другому не говори. Я как в чем был, сел на машину, так без всего и поехал. Только три дня ехал, торопился…

Ничего более определенного от старика я добиться не смог, спросил, где он остановился, сколько времени пробудет, записал его адрес и отпустил.

За обедом, к которому я был приглашен и за которым никого, кроме царской семьи, не было, я передал государю в общих чертах о поручении, возложенном на посланца.

Его Величество в этот вечер был еще более грустен и озабочен, чем обыкновенно в последнее время.

– Ах, опять о заговоре, – сказал государь, – я так и думал, что об этом будет речь; мне и раньше уже говорили. Добрые простые люди все беспокоятся. Я знаю, они любят меня и нашу матушку Россию и, конечно, не хотят никакого переворота. У них-то, уж наверное, более здравого смысла, чем у других.

Государь немного задумался, потом посмотрел на меня, грустно улыбнулся и… переменил разговор.

Четвертая встреча, оставшаяся мне также почему-то памятной из многочисленных других, произошла в Ставке, во время самого последнего приезда в Могилев председателя Думы Родзянко, которого я немного знал по дворянским выборам моей Новгородской губернии3.

Он только что кончил доклад у государя и спустился вниз, чтобы уезжать. Кое-кто из лиц свиты, живших внизу, у прихожей окружили его и стали расспрашивать о подробностях приема. Подошел и я.

Родзянко был очень доволен.

– Прием был высокомилостивый; мне все удалось высказать, все, что было на душе, – говорил он, – и все было выслушано милостиво со вниманием. Положение, конечно, ужасно, но его можно все же спасти назначением ответственного министерства, и мне, кажется, удалось убедить в этом государя.

От вас, господа свита, теперь зависит помочь нам и поддержать государя в мысли о его необходимости. Если назначения ответственного министерства не будет, то остается только одно: отпустить Керенского на улицу, – неожиданно заключил он. – Нам его тогда не удержать.

– А вы знаете, что из этого выйдет? – не удержался я.

– Знаю, – с полным убеждением и почти с отчаянием ответил Родзянко, – выйдет жакерия!4

– И все-таки выпустите?!.

В ответ последовал лишь неопределенный жест, желавший показать полное бессилие самого Родзянко бороться с таким настойчивым намерением.

Я не знаю, почему именно эти отрывочные и, в общем, даже не яркие случаи почти дословно сохранились у меня в памяти. Благодаря моему прежнему и тогдашнему служебному положению мне приходилось соприкасаться с громадным числом людей «всех званий и состояний», тогдашняя психология которых, казалось, должна была бы еще более сильными впечатлениями отразиться на мне.

Но море человеческих страстей, которое тогда особенно бушевало и которое так близко подступало уже к тому, кто для меня олицетворял собою мою Родину, все еще казалось не грозным, а скорее обыденным, грязным житейским морем, хотя и вышедшим, как бывало не раз, из своих привычных берегов.

В мутных волнах его, поднятых, что бы там ни говорили, очень невысокими качествами человеческих побуждений, мне не чувствовалось тогда ни особенной силы, ни того «всеобщего священного гнева», как о том кричали на каждом шагу. Мне не верилось, чтобы сплетни, подогретые обычным обывательским любопытством, которым всегда окружалась интимная домашняя жизнь императорской семьи не только у нас, но и у других, за границей, даже в союзе с интригами, неудовлетворенным честолюбием и завистью смогли бы одолеть великую страну или создать что-либо «священное» и «всеобщее».

Я относился к ним с какой-то инстинктивной брезгливостью и не переставал надеяться, что непонятное легковерие к разным небылицам, охватившее всех и вся, сменится наконец более трезвым, вдумчивым к ним отношением, что «толпа», «общественность» изменчивы, что за приливом всегда следует отлив, и море всеобщего негодования, вызванное притом искусственно, войдет в свои обычные границы житейских пересудов.

Я «верил», я «надеялся», «мне тогда казалось»…

Теперь, когда я думаю об этих далеких, уже в легком тумане, днях, я должен сказать точнее: мне, вероятно, тогда лишь хотелось верить, хотелось надеяться, хотелось, чтоб так казалось…

Ни твердой веры, ни крепкой надежды, конечно, не могло у меня в то время быть. Я знал и силу самогипноза толпы, как бы интеллигентна она ни была, знал и своеобразную, почти непреодолимую силу сплетни и клеветы, в особенности в нашем русском обществе, в целом его объеме.

Но я знал также и то, что все, что совершается в мире, все, что «делает» историю, не находится всецело во власти человечества, как бы самоуверенно оно об этом ни думало и как бы сильно ни опиралось на созданные его же собственными потугами «исторические законы» и исторические выводы.

Как теперь, так и тогда я был убежден, что имеется что-то высшее, причина причин, замыслы которой, хотя и направлены к общему благу, мы не в силах постичь и которая не только отводит народам узкие рамки для их деятельности, но и путает, чуть ли не всегда, их самые, казалось бы, простые и логические предположения даже для самого близкого будущего.

Если нации, народы в общем круговороте событий мне казались бессильными, ничтожными, то тем менее великими и способными что-либо изменить по своему усмотрению мне представлялись и политические партии, и, в особенности, их вожди.

В моих глазах они были все те же люди, хотя и венцы творения, но с присущими их природе ограниченными возможностями, игрушки в руках судьбы, случая, «калифы на час», зависевшие порою даже от ничтожного болезненного микроба, рассматривать который можно лишь в микроскоп, но который так случайно и властно имеет возможность вмешиваться через тех, кого настигает, и в политическую жизнь народов.

Я задавал себе тогда вопросы и, к несчастью, не перестаю их задавать и теперь, несмотря на всю их праздность; что было бы, например, сегодня с нами, если бы, как рассказывает историк, Наполеон, выезжая на сражение при пирамидах, не упал тогда так счастливо с лошади, испугавшейся выскочившего из-за кустов зайца, а разбил бы себе голову о лежавший рядом камень?

И мне было обидно сознавать, что вся политическая история XIX, начала XX и последующих веков могла бы зависеть от этого внезапного появления зайца, а в других случаях еще и от менее важных причин.

Но, вероятно, «история» не позволяет таким образом шутить с собою, – продолжал думать я, – и немедленно заполняет пустое пространство таким же точно вторым Наполеоном для выполнения ей одной известных задач, вернее, она охраняет свое избранное орудие от всяких ненужных случайностей или, наоборот, окружает его необходимыми обстоятельствами, так как и сами случайности в руках Судьбы являются не менее послушным и предназначенным орудием.

«На войне повелевает Его Величество Случай», – говорили неоднократно вместе с Наполеоном все полководцы мира. Я думал, что и в истории человечества – этой непрестанной войне друг с другом – эта до сих пор загадочная вещь имеет не менее важное значение.

Такое довольно туманное, но давящее сознание «неизбежности» всего совершающегося вместе с чувством, что современному человечеству не под силу бороться с нею, сказалось и на моем совершенно равнодушном отношении к вопросу, до болезненности волновавшему тогда всех, к вопросу о том, «будет ли наконец назначено ответственное министерство, пользующееся всем доверием страны».

В этом видели «единственное спасение», «единственный выход из тупика».

В моих глазах ответственное министерство не было даже тою соломинкою, за которую так стремилась тогда ухватиться утопавшая в своих страстях и захлебывавшаяся от «справедливого негодования» часть русского общества.

Почему народ, олицетворенный механическим, а не качественным выборным большинством, а в массе всегда больше недалеких и поверхностных, продолжал думать я, почему он сумеет выбрать действительно лучших и необходимых людей и обуздать свои страсти настолько, чтобы продолжать оказывать своим избранникам не обычно минутное, а более долгое доверие.

И столь требуемая «ответственность» не заставит ли народного избранника заискивать перед избравшими, идти в шорах партии, а в противном случае не отбросит ли его, как неугодного, по примеру древности, лишь за то только, что «народу надоест его справедливость».

Да и что значат в данном случае, не в теории, а в действительности, с таким убеждением звучащие слова: «весь народ», «общее желание», «всеобщее доверие», «настоящие свободы», «каждый участвует в управлении государством»?!

Не остаются ли они всегда лишь словами и, как показывает трагический опыт человечества, не несут ли они, неизменно повторяясь, вместе с собою лишь море человеческой крови и лишних человеческих страданий.

А главное, где эти люди, даже действительно хорошие и способные, найдут и силу и возможность изменить по своему усмотрению, притом в данную минуту, именно то, что началом имеет тысячелетия существования земли и что связано не только с человеческими, хотя бы благородными стремлениями, но и с физическим миром нашей планеты?

Что они могут предотвратить? В каких границах сдержать? В какое желанное русло направить не поток, а бурливый океан человеческих не только духовных, но и физических взаимоотношений?

И мне вспоминались при этом заключительные слова немецкого историка в своей книге, вышедшей еще за три года до нашей Японской войны, разбиравшего чисто географический вопрос: «о влиянии вод Тихого океана на расселение рас» и с убеждением спрашивавшего: «Интересно знать, чем кончится предстоящая война России с Японией, так как неумолимо из моих выводов следует, что не драться они не могут?»

Русская общественность думала об этом иначе, чем беспристрастные историки; по ее мнению, войны можно было бы избежать, не будь этой авантюры с позорными концессиями Безобразова и Кº и т. д., и т. д.5

Значит, у истории, у науки все же есть возможность точных выводов, ухватился я с облегчением за этот вопрос, она, значит, дает указания, делает предостережения, оставляет людям свой опыт… И сейчас же себе отвечал: от истории в данных случаях не остается человечеству ровно ничего, никаких уроков, никаких сочувствующих предостережений; остается лишь один кошмарный, но непререкаемый вывод: народы не хотят оглядываться назад; они не признают чужого опыта и, забывая даже недавний свой, горделиво смотрят вперед.

Они, мол, достаточно велики, достаточно особенны, слишком прониклись великими политическими идеями и хотят сами делать свою новую великую историю без посторонней указки.

«Самое лучшее, что мы получаем от истории, – сказал Гете, – это энтузиазм, ею возбуждаемый», но и энтузиазм бывает разных родов.

Слишком часто он бывает направлен на разрушение и на попрание человеческих прав.

Бедные народы, бедное человечество, продолжал безотрадно думать я, оно все силится строить великую собственную жизнь с этими ничтожными средствами «политики» и неизменно падает в пропасть, превращаясь если не в труп, то в надолго искалеченное существо.

Неужели и тебе, родная, милая Русь, несмотря на твои великие духовные особенности, суждено по примеру Китая, Персии и Турции погнаться за лживыми химерами Запада и хоть временно разделить с ними их печальную участь?

Нет, не может этого быть, не должно быть, спускался я невольно от своих «внутренних» тоскливых рассуждений на более мне близкую почву земных радужных надежд.

Русский народ в своей главной массе в минуту опасности если не разумом, то инстинктом поймет, что все эти «демократии», «республики», «парламенты», все эти «перевороты» для него негодные средства и, кроме великих потрясений, ему ничего не дадут.

За исключением немногих, он понимал ведь раньше, поймет и теперь, что республиканская или парламентарная форма правления дает лишь в известной степени свободу партий, а не общую свободу всем; что при этих формах правления одни дышат свободно, а другие непременно задавлены; что истинная свобода, если уж о ней говорить, может осуществляться только при самодержавной монархической форме правления, где монарх не ограничен ни палатами, ни партиями, где самодержец есть независимый представитель народной совести и является выразителем господства духа над материей.

В моих мыслях «народоправство» всегда являлось тем же самодержавием многих, но только самым худшим видом его и самой страшной тиранией из всех, перед которой принуждение одного человека, ответственного лишь перед своею совестью и Богом, является несказанным благодеянием.

«Да разве во внешних формах государственного устройства кроется ключ к человеческому счастью и к человеческому всеобщему преуспеванию, – продолжал думать я, – ведь только то вечное, что с такой убедительной простотой высказанное в Евангелии, указывает людям возможность быть счастливыми и удовлетворенными в их самом главном духовном самосознании».

Только одна любовь, заповеданная Богом, освещает людям путь к человеческому всеобщему счастью, а форма политического устройства лишь должна помогать развитию этой любви. В этом отношении я вместе с Влад. Соловьевым, мыслителем до пророчества, убежденно считал, что создание праведного христианского государства на земле, если о нем мечтать, «возможно лишь при существовании царя, помазанника Божия, царствующего Божией милостью и независимого от народного своеволия».

Почти 2000 лет существует кодекс высшей человеческой нравственности, записанный в Евангелии, и всякие попытки заменить его чем-либо другим, более новым и совершенным, ничего, кроме зла, страданий и разочарований людям не принесли и никогда не принесут.

Люди, «делающие русскую историю» и пекущиеся «не о себе, а о других малых сих», должны были бы, как никто, это знать, продумать и прочувствовать, а прочувствовав, раскаяться и… оставить мир свободным от их непрошеных политических попечений.

«Усовершенствуйся сперва сам, – должна была бы им говорить их совесть, – а потом уже учи других и не строй своего выдуманного счастья, хотя бы в политике, на страданиях тебе подобных…»

«Должны бы! – с горечью возражал я самому себе. – Разве не показывает история, что такие простые евангельские истины всегда были непонятны влюбленным в себя политическим деятелям. Все значение, вложенное в слово «Любовь», они не понимали и раньше, не поймут и теперь, ни в далеком будущем».

«Свобода», «равенство» и «братство» – сколько бесплодных, а следовательно, и ничтожных слов раздается у них и сейчас вместо лишь этого одного властного, все вмещающего в себя великого слова.

Я презирал давно этот ходячий лицемерный политический призыв: сколько тюрем несла всегда с собой эта «свобода», сколько было растерзано братьев для торжества такого «братства» и «равенства» на земле.

Для меня «свобода» и «равенство» всегда были понятиями, исключающими друг друга: я не мог бы чувствовать себя свободным, если бы меня принуждали быть равным тем, низшим, походить на кого я не только не хочу, но не могу быть похожим.

Никто, пожалуй, больше меня так не любит и не ценит свободу, но нашей европейской свободы я не хочу, от нее всегда пахнет кровью, и с нею всякий вмешивается в мои личные дела.

Мне непонятны и гадливы были поэтому все наши русские «высокоразвитые», «передовые», «гуманные» деятели, которые, не удовлетворяясь хорошим, мирным настоящим, льстиво призывали не рассуждающий «народ» к насильственному завоеванию еще лучшего будущего.

Нет, подальше от них, от этих сознательных и бессознательных подстрекателей убийц. Подальше от этих либералов с заманивающими словами народного блага на языке, а в конце концов, всегда с руками, запачканными в той же братской народной крови.

Подальше от их речей, воззваний, рассуждений, газет, от их «благородных» негодований и даже раскаяний – всегда поздних, но все же задолго ими предвиденных, а потому и не искренних.

Какое счастье сознавать, что высшая правда жизни не у них и не с ними!

Подальше от них и поближе – к кому? – не переставал я мучить себя и оглядывался вокруг. Конечно, к тем, кто осуществляет немного хоть на деле те запавшие мне в душу слова Книги Жизни, равно необходимые и для блага отдельного человека, и для всей страны:

«Отдайте кесарево Кесарю, а Божие Богу».

Это наставление людям в их отношениях к государству и монархической власти мне всегда казалось наиболее сильным и проникновенным.

Но в тогдашнем бурливом житейском море, окружавшем меня, было немало людей, отдававших хоть что-нибудь Богу, и почти никого, кто не отнимал бы чего-нибудь от царя.

Я чувствовал, что моей Родине необходимы не ответственные перед чем-то неответственным, расплывчатым министры, а ответственные перед своим законным царем подданные, и таких в Петрограде и в Москве почти не находил. Громадное большинство уже служило не царю и России, а так называемому общественному мнению, обычно предвзятому и падкому на всякие слухи.

Всплывшая, как всегда в таких случаях, неизвестно откуда муть жизни – сплетня – в те грязные месяцы уже доканчивала свое дело и была на верху влияния.

Ее встречали с открытыми объятиями не только лакейские прихожие, уездные гостиные, но и государственные деятели, сановники, придворные круги.

Она находила не менее радушный прием и во дворцах самых близких родственников царской семьи; с ней мирились рыцарские круги на фронте; и даже, к моему изумлению, от нее брезгливо не отворачивались и вдумчивые люди, знавшие до того цену обывательской молвы и сторонившиеся ранее от всякой пошлости жизни.

Люди, всецело обязанные государю, знавшие довольно хорошо его нравственный облик, жившие порою под одной кровлей с ним, по непонятной психологии недостаточно сомневались в небылицах и тем невольно укрепляли веру в них и у остальных.

С разными подробностями и оттенками, соответственно душевному складу, положению и развитию сплетника, злостная клевета об «измене, свившей себе гнездо во дворце», о задуманном императрицей лишении власти государя в свою пользу, о Распутине, «овладевшем волей царской четы» и правящем «всецело» государством, о «темных силах», о «немецкой партии» и т. д., и т. д., подтвержденная в особенности деятелями Думы, проникала до низов армии, доходила и до глухих сел, где, надо сказать, все же встречала очень недоверчивый прием.

В деревне, правда, много говорили об измене, но только об «измене» генералов с немецкой фамилией. Эти толки были туда занесены солдатами с фронта и нашли самую причудливую форму.

Нельзя, конечно, было удивляться фантазии сплетников, она всегда и везде безгранична, но противна и жалка была та легкая отзывчивость, с которой эта фантазия тогда воспринималась.

Чувствовалось, что этому не только верили, но хотели, стремились верить и с радостным возбуждением встречали всякий новый рассказ, всякую новую сплетню и подробность из жизни царской семьи.

Казалось, если бы исчез тогда Распутин, вместе с ним исчезла бы для тогдашнего общества «наиболее заманчивая», волнующая сторона жизни, а разочарованные «верноподданные» немедленно создали бы нового героя и окружили бы его тем же усиленным вниманием и тем же любопытством.

Всякие доводы немногих лиц, близко знавших царскую семью, их доказательства в лживости клеветы неизменно встречали улыбку сожаления и убежденное снисходительное возражение: «Конечно, ваше положение обязывает вас так говорить, и мы вас понимаем, но ведь сами отлично знаете, что все это правда – смешно было бы не знать того, что знают все!»

Что можно было возражать на такие «простые» и ясные доводы?

В подтверждение этой «правды» распространялись фотографии Распутина с императрицей и великими княжнами, ничего общего с царской семьей не имевшие, копии записочек Распутина, каждый раз с различными вариантами, передавались даже точные слова интимного разговора государя с Распутиным «с глазу на глаз», которого, если бы он и был, конечно, не мог никто слышать.

Но сомнений не было тогда ни у кого, потому что этих сомнений не хотели и их усиленно гнали прочь.

Все это было, положим, в порядке вещей, обычным явлением захолустья, в которое так охотно в те месяцы превратилось даже изысканное общество обеих столиц.

Как и при всех дворах мира, обычно было и стремление людей, так обливавших грязью царскую семью, всякими путями добиться к себе ее внимания, улыбки, расположения, возможности лишний раз представиться или напомнить о себе.

По непонятной для меня психологии к этому стремились тогда еще с большим рвением, чем раньше, и разочарование в случаях неуспеха сказывалось еще более резкой досадой, чем всегда.

Сколько таких людей мне приходилось видеть выходившими из кабинета государя с улыбкой удовлетворенного тщеславия после приема их человеком, о котором только что отзывались с недоуменным, искусственным сокрушением одни или со словами нарочно громко высказанного презрения другие.

Но я встречал и иных людей, которых искренно уважал, которым невольно сочувствовал и которых тем не менее все же сожалел. Сочувствовал, потому что видел их горячую, неподдельную любовь к Родине, их искреннее волнение обо всем совершившемся, их старание предотвратить опасность, грозившую нравственному облику царской семьи и вместе с этим и всей стране; сожалел, потому что чувствовал, что все старания их будут напрасны, так как началом их искренних переживаний была все та же клевета, та же сплетня, тот же вымысел. Люди мучились и волновались тем, чего не было в действительности: Распутин не правил вместо царя государством, императрица не была «немкой», не была изменницей, не могла влиять тлетворно на управление, не вдохновляла какую-то «немецкую партию» и никакого переворота в свою пользу не замышляла (здесь и далее курсивом выделено автором. – Ред.).

Эти люди, искренние и хорошие, хотели «спасать положение» и стремились уверить правителя, что вовсе не он, а «мужик» управляет страной; они думали, что смогут убедить любящего мужа, что его жена является злым гением страны, изменяет ему как супругу и как государю, а он не только знал, но и чувствовал, что ее сердце любит так же беспредельно все русское, как и он сам, и не менее искренно, чем он, страдает от всех неурядиц.

Его хотели заставить уважать общественное мнение, сделать этому мнению уступку и забывали, что тогдашнее общественное мнение, так мелочно и грубо, а главное, так предвзято касавшееся его, он уважать, конечно, не мог.

Они были убеждены, что «он ничего не знает», и стремились «открыть слепцу глаза», а он все знал, все чувствовал, все понимал, так как все толки и до него доходили, и лишь брезгливо не хотел смотреть чужими глазами на свою собственную интимную жизнь, которую, конечно, лучше других и понимал, и ценил.

Человека упрекали в слабости и возмущались, когда он выказывал твердость, которую называли «преступным упрямством», лишь потому только, что она не соответствовала тогдашним опасным желаниям «всех».

Ему предъявляли требования от имени «всенародных» избранников, а он чувствовал и отчасти знал, что две трети его подданных об этих требованиях своих «представителей» не только мало знают, их не понимают, но и всякое уменьшение его власти будут считать преступлением по отношению к нему самому и народу.

Его, по его справедливым понятиям, ответственного лишь перед Богом и народной совестью, считали окруженным темными силами, и он, сначала с болью в душе, потом с невольным раздражением, ясно видел, что эти темные безответственные силы и влияния, наоборот, овладевали сознанием других.

Он хотел быть искренним и ненавидел с малолетства всякую распрю, шел с открытой душой на соприкосновение со своими оскорбителями, стараясь забыть все прежние поношения и нападки.

Еще недавно, при своем посещении Думы, он просил забыть все политические разногласия, соединиться в общих усилиях на благо Родины и продолжал видеть, что ничто, даже мелкое, не забывается и что общие усилия благодаря страстям все так же далеки от блага Родины и все по-прежнему ведут недостойными путями к ее разрушению6.

Он силился понять свою любимую и непонятную для многих страну, верил в ее особенный склад, в ее особенное призвание, гордился ею, оберегал ее достоинство и, стоя наверху, вдали от всяких дрязг, думал, что именно ему, а не другим, виднее ее действительные необходимости.

Но он также и чувствовал, что тогдашнее общество не только не понимало его, но и не хотело понять, не верило ему и не любило его…

Кто был и будет прав в этом роковом нравственном споре, вынесенном впоследствии на суд истории? – думал я. Человек ли, которому наперекор его желанию сам народ когда-то через его предков вручил свои судьбы, назвал его своею совестью и, инстинктивно сознавая свое благо, начертал в своих законах решение подчиняться ему и впредь не только за страх, но и за совесть, или нынешние народные «представители», которые теперь думают иначе об этих «устарелых» и «вредных» словах прежней клятвы? И почему они думают об этом иначе?

Хотят ли они освободить себя от власти единоличного человека, сделавшейся слишком невыносимой, жестокой, грозной, несправедливой, и заменить ее более бессильной и менее, значит, способной властью многих, где они будут играть большую роль, или, наоборот, желают усилить эту власть, передав ее в руки другого человека, более проникнутого чувством властвования и желанием управлять?

Или, вернее всего, и теперь, как и раньше, вопрос идет вовсе не о личности монарха, а о том, чтобы отделаться навсегда от ненавистной лишь некоторым «умникам» формы правления?

Виноват ли действительно этот человек в том, что, как говорят, благодаря его безволию, неумению, неработоспособности страна перестала идти вперед к своему процветанию, что безвыходная нужда начинает уже стучать в дверь каждого, а человеческий физический и умственный труд встречает неодолимые препятствия при его управлении?

И мне вспоминалась при этом недавняя резолюция съезда пчеловодов, убежденно доказывавшая, что «правильное развитие пчеловодства невозможно без всеобщей, прямой, равной и тайной подачи голосов».

Я опять оглядывался кругом, останавливался мысленно на известных мне условиях тогдашней как городской, так и сельской жизни.

Несмотря на тягости небывалой войны, я видел, что жизнь в стране не замирала; что у нас и тогда было меньше острой нужды, чем в других странах, где единоличного правителя было.

Рабочие, купцы, фабриканты не могли жаловаться на отсутствие заработка. В деревне благодаря широкому пособию семьям запасных, скопилось порядочно денег, и жилось не хуже, а часто и сытнее, чем до войны.

Несмотря на недостаток рабочих рук, поля были все засеяны, неплохой, даже хороший урожай был вовремя собран и убран; ученым, писателям, художникам, мыслителям никто не препятствовал работать на пользу науки и человечества, а ученикам – учиться тому, к чему они чувствовали призвание. Не разрешалось только распространение – как и везде – идей и призывов, угрожавших мирному существованию государства. Бывали, правда, ошибки и недостаточная вдумчивость и мелочность правительственных цензоров. Но это были исключения, не затрагивавшие главного: человеческая, действительно благородная мысль не была загнана в подземелье, а слова величайшей христианской истины, почти единственно необходимые людям, могли свободно раздаваться с церковных амвонов и так же свободно распространяться среди всех людей.

Страна наглядно, даже при чрезвычайно тяжелых обстоятельствах военного времени, могла продолжать развиваться и не умалять уже достигнутого раньше величия.

Военное счастье, по всем данным, тоже должно было вскоре повернуться в нашу сторону. Вся необходимая подготовка к тому уже заканчивалась, а упорный враг, как чувствовалось, начинал уже изнемогать от своих внутренних затруднений. Наша армия как никогда была богата огромными техническими и материальными средствами.

Басня о намерении заключить отдельный позорный мир с германцами была к тому времени уже развенчана.

Еще звучали в ушах всех слова государя, с такой убедительной искренностью сказанные им войскам на фронте (в Замирье) при недавнем их посещении7.

Я эти слова не только читал напечатанными в газетах, но я лично их слышал, находясь в непосредственной близости от государя. Я видел взволнованное его лицо и сам был охвачен искренностью того чувства, которое заставляло государя произносить его полную убеждения речь.

Правитель страны, о достоинстве которого никто в те дни не думал, наглядно для всех оберегал нравственное величие своей Родины и сам с достоинством и с крепкой верой защищал ее имя от всех посягательств.

За что же его тогдашняя общественность так не любила? Так упорно отказывалась верить в искренность его слов, в благородство его стремлений и не шла навстречу его убедительным и бескорыстным призывам? – не переставал я задавать себе недоуменные вопросы.

Неужели только потому, что его не знают и благодаря его положению действительно не могут близко и хорошо знать?

Конечно, нет, не в этом одном кроется причина, – думал я.

Ведь 120 миллионов русских людей его лично не знают и тем не менее, несмотря на нападки интеллигенции и других 35 миллионов, не перестают окружать своего царя той наивной, любовной верой, которая невольно бросалась мне в глаза при моих частых поездках на фронт и в тылу, по разным глухим углам моей необъятной Родины.

Да и для «общественности», для «мозга страны» он не был прикрыт непреодолимой стеной. Он стоял слишком на виду у всех, со слишком многими ему приходилось соприкасаться. За его долгое правление не знать его хоть немного было нельзя, а отсутствие приемов, балов и т. д. не могло мешать этому. Его, вероятно, и знали, даже ближе и лучше, чем любого общественного деятеля или любого министра, сменявшихся тогда как в калейдоскопе?

Но если его немного действительно знали, то могли его хоть немного и понять, а поняв, если не полюбить, то оценить и в минуту нужды сплотиться вокруг него, как не раз сплачивалась Русь вокруг своих государей, обладавших, как и всякий человек, своими недостатками.

Я перебирал в мыслях бесчисленные исторические примеры этого рода, останавливался на нравственных человеческих обликах наших прежних правителей и неизменно с полным беспристрастием считал императора Александра III и моего государя Николая Александровича самыми лучшими и наиболее нравственными из всех. Вокруг нашего русского из русских царя не только было должно, было можно легко и с порывом искреннего чувства объединиться, забыть всякие раздоры и хоть на время войны не начинать новых.

Да ведь и было время, и еще так недавно, когда вокруг него действительно и объединялись. Еще два года назад, при начале войны, даже после яростных нападок 1905 года, после «жестоких разочарований в даровании свобод» его восторженно встречали, перед ним становились даже на колени, к нему неслись благословения, его призывы воспринимались с патриотическим воодушевлением.

Это было тогда. А теперь? Что изменилось?

Разве не остался он тем же прежним человеком, каким был и два года назад, с теми же качествами и теми же недостатками в глазах других, с теми же ставившимися ему в вину и тогда привходящими домашними обстоятельствами.

Тогда ничего не замечалось – теперь кто и какого вздора о нем не говорит!

Почему люди, зная давно, что и на солнце бывают пятна, только теперь вдруг вообразили, что из-за этого оно уже перестало греть и способствовать проявлению жизни.

Если он сам не изменился, то, значит, изменилась окружающая его среда. Я знал, что общественное мнение изменчиво, что истинные причины настроения толпы почти неуловимы, и все же силился найти объяснение психологии той части русских людей, которая тогда особенно негодовала.

Быть может, причиной являлось разочарование, усталость от затягивавшейся безмерно войны?

Конечно, все это было, но было лишь отчасти. Надежда на хороший конец войны не была еще потеряна, наоборот, она возрастала, да и моей Родине в течение многих веков не раз приходилось «запасаться терпением» от затяжных и неудачных войн и выходить победительницей при худших условиях, с еще большим разладом, чем теперь.

Непосредственные деятели войны, солдаты, этот сколок с нации, в общей массе еще не упали духом, и даже идущие им на поддержку запасные части, квартировавшие в волновавшемся Петрограде, относились к появлению государя восторженно и искренно отзывались на его призыв напрячь все силы до недалекого победного конца.

Прошло пять долгих лет, и до сих пор я вспоминаю с волнующим чувством этот последний высочайший смотр запасных гвардейских и армейских частей на Марсовом поле в Петрограде8.

До сих пор я слышу эти, никогда раньше с таким воодушевлением, с такою силою, с таким громом не раздававшиеся ответные клики и «ура» на приветствие государя.

Он ехал, как обыкновенно, медленно и спокойно по фронту, как всегда пытливо и с любовью всматривался в солдатские лица, ласково улыбаясь на их столь искренний порыв; императрица и наследник следовали за ним.

Я видел, что и на них устремлялись не одни только любопытные взоры, что и их провожали те же громкие, не подогретые приказом начальства клики, то же искреннее воодушевление.

Я не знаю, что я тогда записал в свой, теперь уже пропавший дневник, но я чувствую и сейчас, как отрадно было сознавать себя русским, какой надеждой были проникнуты мысли, как я верил в те часы в неизменное, не поддающееся никаким искушениям величие и благородство моей Родины.

Об этих кликах, об этом воодушевлении вспомнил я и потом, всего через несколько коротких месяцев, в тяжелом разочаровании, в несчастный, пасмурный февральский день, в Ставке, когда мне пришлось докладывать государю телеграммы о взбунтовавшихся этих же самых запасных частях.

Вспоминал о них невольно затем и в Пскове, в начале проклятого марта, когда уже все совершилось, когда не о чем было уже думать и, казалось бы, не о чем было и вспоминать.

Быть может, вспоминал о них и сам государь, когда в мучительном раздумье в купе своего кабинета в императорском поезде он принимал роковое не только для него, но и для всей России решение.

Не казались ли ему, ввиду такой изменчивости, более убедительными и доводы его главнокомандующих, что войска уже действительно настроены теперь против него, или, быть может, наоборот, мелькнула у него другая, менее безотрадная мысль, что одно его появление может заставить иначе биться солдатское сердце и что настоящий отклик страны он найдет не в телеграммах председателя «русской думы» и своих генерал-адъютантов9, а на фронте среди не лукаво-мудрствующих и им так любимых за это русских людей.

К мысли этой он, наверно, возвращался не раз – он ведь так верил в любовь простого русского народа к своему царю и столько раз чувствовал неподдельные тому доказательства.

Эта мысль могла быть верной и, пожалуй, единственно соответствовавшей тогдашней предательской обстановке; выход из той западни, куда клевета и измена завлекла вместе с ним и весь русский народ, был тогда уже не легок, конечно, но все же был.

Отчего же он не попытался смело и убежденно пойти к этому выходу?

Но об этом потом. До того времени мое сознание тяготили другие вопросы. Я не верил, как уже сказал, чтобы революция вспыхнула во время войны, необходимых обстоятельств, побуждавших к ней, по моему пониманию, явно не было, да и инстинкт самосохранения закулисных деятелей должен был подсказывать обратное даже самым горячим головам. Но я все же чувствовал, что желание «сделать переворот» может легко превратиться в действие, не теперь, а при неудачном окончании войны.

Мысль о необходимости дворцового переворота высказывалась уже тогда открыто, не стесняясь, даже в среде наименее, казалось бы, восприимчивой для подобных внушений.

Вспоминаю, с каким гадливым чувством мне пришлось выслушать в начале января 1917 года рассказ о том, как молодой, хорошо мне известный безусый корнет гвардейской кавалерии из семьи, всецело обязанной государю, воспитывавшийся на его счет и получавший от него ежегодно пособие для службы в полку, хвастливо, с полным самодовольством говорил: «Вот мы вернемся с войны, наведем порядок и устроим переворот».

В некоторых домах доходили до того, что громко говорили о необходимости убийства императрицы.

Но если какое-то чувство подсказывало беспечным корнетам, что игру в революцию и наведение им известного порядка надо было отложить до конца войны, то это же спасительное чувство, видимо, молчало у вдумчивых профессоров-«политиков», бросавших во время войны на всю страну обвинение в измене, свившей себе гнездо не в семье только верховного главнокомандующего русской армии, а в семье царя всей России.

Было, значит, что-то высшее, более важное, что охватывало этих людей и заставляло их забывать все, когда они произносили свои «думские» зажигательные речи? Чувством беспредельной любви к Родине объяснялись ими их слова, но почему меня, не менее беспредельно и горячо любившего свою Родину, чем эти общественные деятели, те же самые слова наполняли негодованием, доходившим почти до ненависти, и казались мне преступными и бесчестными?

Почему нас не соединяло, а наоборот, так резко разъединяло одно и то же чувство, одинаково властно, казалось бы, владевшее нами?

Вероятно, потому, что я видел и чувствовал одно – им было дано видеть и чувствовать другое.

Мы были одинаково сильно убеждены, но свои убеждения черпали из разных источников: мне нужны были ясные доказательства, и они у меня были – я черпал их не только из хорошо мне известных фактов, но и из сознания, что русского из русских и по убеждению, и по положению царя даже враг, при всем желании, не мог обвинить в измене России, – они довольствовались лишь собственными предположениями или болтовней далекой иностранной печати и на них строили свои громогласные обвинения.

У них, быть может, и была искренняя любовь к Родине, но не было благородных стремлений к выяснению правды, к беспристрастию, одним словом, не было той искренней политической частности, без которой и любовь к Родине в моих глазах являлась лишь пустым звуком, принося лишь вред.

Обвинителями на этом строгом суде Думы были все те же неопределенные слухи, та же сплетня, та же клевета. Они не были теми «неоспоримыми» доказательствами, из коих слагалось тогдашнее «общественное» мнение.

Противостоять такому неуловимому напору почти всегда невозможно. Правда, Бисмарк любил говорить, что «Эскадрон кирасир всегда сильнее общественного мнения». Сказано смело, находчиво, но и очень пренебрежительно – применимо, пожалуй, только к крикливым парламентам или болтливым не в меру политическим клубам, да и то лишь в начале. В исторической действительности намного чаще «болтовня» общественного большого мнения побеждала не только кавалерийский эскадрон и верную швейцарскую гвардию, но порою и целые армии. Если Французскую революцию, по словам Наполеона, «сделало когда-то честолюбие», то нашу, будущую революцию, если она когда-либо будет, – думал я, – сделает, конечно, не это чувство и не «священный гнев народа», а все-таки хотя и властная, но мелкая грязная сплетня с ее неизбежным, еще более отвратительным спутником – клеветой.

Я не думал, что мои горькие рассуждения окажутся такими пророческими для недалекого будущего. Но логически другого, более достойного, непосредственного возбудителя я в тогдашние месяцы не находил. Не нахожу его и теперь, после долгого раздумья обо всем совершившемся.

«Для того чтобы революция была возможна, – говорил и Поль Бурже, – необходимы два условия: первое, чтобы обладатель верховной власти был слишком добр; второе, чтобы правитель был унижен в общественном мнении целой кампанией клеветы, немного похожей на правду…» Все это было в моей затуманенной Родине тогда налицо…

Такова была в моих глазах обстановка начала тек позорных грязных событий, отнявших от меня все дорогое, священное, с чем была связана моя жизнь с самого детства. Эти дни еще свежи в моей памяти. Я в них вступал тогда с мыслями, верованиями и наблюдениями, изложенными выше, и тем неожиданнее и больнее обрушились они на меня…

Постараюсь возможно подробнее передать их по дням…

Революционные дни в Ставке и отречение государя от престола

Во вторник 21 февраля 1917 года, вечером, находясь у себя дома, в Гатчинском дворце, я получил уведомление от командующего императорской главной квартирой графа Фредерикса, что, согласно высочайшему повелению, я назначен сопровождать государя императора в путешествии в Ставку и для дальнейшего несения дежурства при Его императорском Величестве. Отбытие императорского поезда из Царского Села было назначено, насколько помню, в 2 часа дня уже на следующий день, в среду 22 февраля.

Это уведомление для меня явилось несколько неожиданным. Я накануне только что вернулся из Царского Села, со своего дежурства по военно-походной канцелярии, и тогда еще не было никаких разговоров об отъезде.

Внутреннее политическое положение было в те дни особенно бурно и сложно, ввиду чего государь все рождественские праздники, весь январь и большую часть февраля находился в Царском Селе и медлил со своим отбытием в Ставку.

Отчасти государя удерживала и болезнь наследника Алексея Николаевича и великих княжон Ольги, Татьяны и Анастасии Николаевны, заболевших корью и положение которых вызывало большую тревогу10.

Этой болезнью Алексей Николаевич заразился от одного из товарищей его детских игр в Ставке.

Их было двое, случайно встреченных во время прогулки в Могилеве: один кадетик Орловского, другой, кажется, Псковского или Полтавского корпусов11. Очень милые, скромные мальчики, полусироты, дети очень бедных матерей, они были переведены затем в Петроградские корпуса, изредка навещали Алексея Николаевича, полюбившего их, и во время минувших рождественских праздников занесли корь из своего корпуса и во дворец.

У великих княжон болезнь, хотя и в тяжелой форме, протекала нормально, но хрупкое здоровье Алексея Николаевича очень заботило Их Величества и не предвещало близкого улучшения.

Для меня лично этот малопредвиденный и такой скорый отъезд оказался особенно сложным. Я только что накануне получил телеграмму, что мой большой родовой усадебный дом в Среднем Селе, с которым были связаны мои самые лучшие годы детской и юношеской жизни, сгорел до основания, а с ним погибла не только памятная мне обстановка, но и значительная часть моего скромного состояния.

Я наскоро сделал необходимые распоряжения, простился со своей взволнованной женой и с тяжелым чувством выехал из Гатчины утром в среду 22 февраля.

Вместе со мной поехал и преданный всей нашей семье мой дворцовый лакей, добродушный ворчун-старик В. А. Лукзен, всегда сопровождавший меня в различных поездках и служивший еще отцу моей жены.

Я приехал в Царское Село, в свою, отведенную мне дворцовую квартиру, около 12 часов, переоделся в служебную форму и пошел завтракать в соседнее помещение, к моему товарищу по службе флигель-адъютанту Ден, помощнику начальника военно-походной канцелярии генерала К. А. Нарышкина.

Кроме самого хозяина и Киры Нарышкина, я застал там и жену Дена, Софью Владимировну, рожденную Шереметьеву.

Наш завтрак прошел в очень тягостном настроении, в каком мы находились все за последнее время; нам всем хотелось больше думать, чем говорить, а тогдашние «злобы дня» не могли сделать разговор для меня очень занимательным – обо всем было уже переговорено 1000 раз.

Вспоминаю только, что пребывание государя в Ставке предполагалось непродолжительным и намечалось скорое возвращение, о чем я и поспешил известить по телефону свою жену, упрашивая ее не волноваться о сгоревшем доме и оставить все распоряжения до моего возвращения.

Около 2 часов мы с Кирой Нарышкиным, ввиду поднявшейся снежной метели, направились в закрытом автомобиле на Царский павильон императорской железнодорожной ветки, где уже собрались для проводов все обычные в этих случаях лица.

Вскоре прибыли Их Величества.

Государь обошел всех собравшихся, простился в своем вагоне с императрицей, мы вошли в поезд, и он незаметно тронулся в путь.

В эту последнюю поездку государя сопровождали: министр Двора гр. Фредерикс, флаг-капитан Его Величества адмирал К. Д. Нилов, дворцовый комендант В. Н. Воейков, гофмаршал кн. В. А. Долгоруков, командир конвоя гр. А. Н. Граббе, лейб-хирург проф. С. П. Федоров, начальник военно-походной канцелярии К. А. Нарышкин и дежурные флигель-адъютанты герцог Н. Н. Лейхтенбергский и я. Комендантом императорского поезда был начальник дворцовой полиции полк. Герарди, помещавшийся в служебном вагоне вместе с начальником императорских поездов инженером Ежовым.

В другом служебном, почему-то называемом «свитском», поезде, хотя свита в нем никогда не ездила, следовавшем обыкновенно в часовом расстоянии от императорского, насколько я помню, находились генерал Цабель – командир железнодорожного полка, барон Штакельберг – чиновник канцелярии министерства Двора, генерал Дубенский, описывавший в издаваемых периодически книжках пребывание государя в действующей армии, чиновник гофмаршальской части Суслов и находившиеся в наряде офицеры собственного Его Величества полка, конвоя государя и железнодорожного батальона.

Я вошел в свое обычное угловое купе свитского вагона и сразу почувствовал некоторое облегчение от тяготивших меня мыслей о сгоревшем дорогом родовом достоянии. Я любил всегда путешествия, в особенности при таких удобных условиях; железная дорога меня всегда как-то успокаивала. Старик Лукзен уже привел мое отделение в «жилой вид», распределил вещи, разложил на письменном столе мои любимые дорожные вещицы, вынул книги, приготовил переодеться.

За окнами вагона бушевала снежная метель, а у меня было светло, тепло, уютно.

Кто мог думать, что всего через каких-нибудь 5–6 дней мне придется в этом же купе переживать мучения, которым нет названия.

Потянулась обычная в наших путешествиях жизнь, столь мне знакомая и привычная за последние годы.

Императорский поезд был невелик; он состоял в центре из вагона Его Величества, где находились спальня и кабинет государя, рядом с этим вагоном был с одной стороны наш свитский из восьми отделений, а с другой – вагон-столовая с отделением салона для приемов. Далее шла кухня с буфетом, вагон, где помещалась военно-походная канцелярия, и последний служебный вагон, где помещались железнодорожные инженеры и начальник той дороги, по которой приходилось следовать.

Время в путешествиях, если не было по пути смотров и приемов, распределялось обыкновенно, как и дома, следующим образом: завтрак в 1 час дня, обед в 8 часов вечера, дневной чай в 5 часов, вечерний около 11.

Государь вставал рано, но выходил в столовую не раньше 9 или 9 с половиной часов. Лица свиты к утреннему «breakfast» обыкновенно появлялись в разное время; некоторые из нас пили утром кофе у себя в купе, но все неизменно собирались вместе к обеду, завтраку и к дневному чаю. К высочайшему обеду, кроме лиц свиты, приглашались всегда начальник императорского поезда и начальник дороги.

Обед бывал всегда очень скромный, непродолжительный и состоял из трех блюд; в некоторые дни исключалось даже мясо. Так было и в Ставке, где, даже несмотря на приемы «знатных иностранцев», изредка наезжавших в Могилев, ничего не прибавлялось лишнего.

Вопреки кем-то пущенным слухам вина государь совершенно не любил и выпивал иногда у себя за обедом лишь одну небольшую рюмку портвейна, довольствуясь большей частью превосходным сухарным квасом.

Встав из-за стола, государь немедленно удалялся в свой вагон, где продолжал заниматься делами. Иногда, на какой-нибудь продолжительной остановке, государь выходил с противоположной стороны от платформы для небольшой прогулки.

Его всегда сопровождал при этом дежурный флигель-адъютант, ординарец-урядник конвоя и кто-нибудь из лиц свиты, вышедших также подышать свежим воздухом. Иногда вечером, когда не было очередного фельдъегеря с бумагами, перед вечерним чаем Его Величество, закончив текущие дела, чтобы отдохнуть, предлагал сыграть 2–3 партии в домино.

Обычными партнерами государя в последнее время бывали адмирал Нилов, граф Граббе и я. Играли в небольшом вагонном салоне, и проигравший обязывался снабжать папиросами один из лазаретов для раненых.

Во время движения в поезде получались на имя Его Величества агентские телеграммы, и государь обыкновенно просматривал их за утренним, дневным и вечерним чаем, передавая их затем для прочтения и нам.

Тут завязывались всегда очень оживленные беседы на известия со всех концов мира, в которых войне было отведено главное место.

Вопросов о нашей внутренней политике и «злобах дня» государь, за немногим исключением, видимо, избегал касаться. Чувствовалось, что это было отнюдь не из-за недоверия к нам, а лишь невольное нежелание Его Величества касаться в редкие минуты отдыха того, о чем ему и без того часами и днями приходилось мучительно думать одному и говорить с многочисленными другими правительственными лицами во время докладов и приемов. Но все же иногда невольно заговаривал он о них и сам.

В эту поездку государь, как и всегда, был спокоен и ровен, но что-то озабоченное, порою очень грустное на мгновение появлялось на его лице и опять исчезало…

На другой день, в четверг 23 февраля, поезд подошел к Могилеву. На платформе обычная встреча из начальников отделов в Ставке, во главе с генералом Алексеевым, начальником штаба, только что вернувшимся после болезни из Крыма.

Государь обошел всех собравшихся, а затем в автомобиле вместе с гр. Фредериксом поехал в губернаторский дом – «дворец», как его называли.

В тот день я не был дежурным и направился прямо в свою гостиницу «Франция», которая была снята гофмаршальской частью под помещение для лиц свиты.

В четверг 23-го, пятницу 24-го, субботу 25-го и воскресенье 26 февраля потянулась обычная, однообразная жизнь в Могилеве, где один день походил на другой как две капли воды.

В Ставке государь жил в довольно неуютном губернаторском доме, в котором наверху занимал две комнаты, одна служила кабинетом, другая спальней, где вместе с походной кроватью государя стояла такая же походная кровать для наследника, на которой он спал во время своих частых пребываний в Могилеве.

Рядом с кабинетом находилась большая, пустынная приемная зала и столовая, а низ дома занимала часть свиты.

Неизменно в 101/2 часов утра, после утреннего чая, к которому постепенно собиралась вся ближайшая свита, государь направлялся пешком в сопровождении дежурного флигель-адъютанта и дворцового коменданта в штаб верховного главнокомандующего, где занимался с генералом Алексеевым до завтрака, который был в 1 час дня и к которому, как и к обеду в 7 с половиною вечера, приглашались все начальники иностранных военных миссий и по очереди начальники разных отделов Ставки, а также и приезжавшие с докладом в Могилев министры и военные представители фронта.

В начале 1917 года иностранными представителями в Ставке были: от Франции – генерал Жанен, от Англии – генерал Вилльямс, от Италии – генерал Ромео, от Сербии – полковник Лонткиевич и майор Мишич, от Бельгии – генерал барон Риккель, от Румынии – генерал Коанда, от Японии – генерал Исизака.

Их помощниками были: полковник Бюксеншютц, капитан Брассье, майор Эдвардс, полковник Марсенго, лейтенант Вентури.

Представитель Америки прибыл в Ставку уже после отречения государя.

При иностранцах состояли: флигель-адъютант поручик гр. Замойский и штаб-ротмистр Крупин, зять генерала Алексеева, женатый на его дочери, а также полковник Базаров, наш бывший военный агент в Берлине.

Все собирались в большой зале перед кабинетом Его Величества и по выходе государя направлялись в столовую.

После завтрака государь снова занимался у себя в кабинете, подготовляя необходимые бумаги для отправки с отъезжавшим фельдъегерем, а затем, до дневного чая, Его Величество и желающие из свиты выезжали за город на автомобилях, а затем совершали несколько верст прогулки пешком, всегда быстрым шагом и возвращались к короткому дневному чаю, после которого государь снова направлялся в кабинет для работы или принимал доклады разных лиц, прибывавших из Петрограда или с фронта.

Я не помню, чтобы в последние дни кто-либо из министров или общественных деятелей приезжал в Могилев.

Настроение в Ставке, обыкновенно более бодрое и серьезное, более «разное», чем в столичном тылу, в эти дни все же мало отличалось от угнетенного петроградского.

Мне удалось лишь мельком видеть генерала Алексеева и сказать с ним несколько незначащих фраз.

Скромный до застенчивости, малоразговорчивый, он был на этот раз особенно замкнутый и ушедший в себя. Видимо, он еще не оправился от своей болезни (мочевого пузыря), страдал очень сильно от нее, хотя и бодрился и не бросал даже ненужной, мелочной работы, которая поглощала все его время.

С остальными деятелями Ставки меня и не тянуло говорить в эти дни – я знал заранее, к каким сетованиям сведутся все их разговоры и на какие сплетни будут осторожно, но настойчиво намекать.

Генерала Алексеева я хотя знал давно – еще когда он был молодым армейским пехотным офицером, только что окончившем академию и обучавшим топографическим съемкам юнкеров кавалерийского училища, но все же знал очень мало, почти не знал совсем.

Я его тогда же потерял из виду и встретился с ним мельком черев четверть века, лишь как с главнокомандующим западного фронта в Барановичах.

Он и через 26 лет остался тем же скромным, застенчивым человеком, далеким от карьеризма и, как мне казалось, сплетен и к которому я чувствовал поэтому невольную симпатию.

Эти основные качества его натуры были, по-моему, очень схожи с простотою и замкнутым же, скромным, стесняющимся характером моего государя, и я убежден, по многим признакам, что Его Величество относился к генералу Алексееву с большей симпатией и любовью, чем к другим генералам, не обладавшим такими же чертами характера.

Понимал ли генерал Алексеев государя настолько, чтобы любить его как человека, был ли предан ему, как настоящий русский своему настоящему русскому царю, знал ли о заговоре? Вот те вопросы, которые я задавал себе неоднократно тогда и потом, и как тогда, так и долго потом не мог себе с достаточной ясностью на них ответить.

Многое, а после отречения и очень многое, судя по рассказам его близких, мне говорило «да», хотя всегда с неопределенною прибавкою: «но вряд ли достаточно», хотя бы до забвения сплетен. Я еще тогда не понимал, что можно самому не сплетничать, молчаливо сплетни выслушивать и все же одновременно иметь возможность, даже от них отворачиваясь, этим сплетням верить.

Императрица Александра Федоровна, насколько мне известно, относилась к генералу Алексееву сначала хорошо, потом все с большим недоверием. Ей сообщили о какой-то связи Алексеева с Гучковым, и это ее возмущало. Но нам, свите, эта подозрительная связь хотя и не нравилась, но казалась безопасной. Я лично думал, что Алексеев лишь «пробует» Гучкова, чтобы вывести его «на чистую воду»…

Генерал Борисов, близкий друг М. В. Алексеева, в частых разговорах со мною после отречения неоднократно выражал сожаление, что государь «не сумел с достаточною силою привязать к себе Михаила Васильевича и мало оказывал ему особенного внимания, недостаточно выделяя его якобы от других». «Тогда все было бы, конечно, иначе», – неизменно с полным убеждением доказывал мне Борисов.

Я не думаю, чтобы это было так.

Генерал Алексеев, по свойству своего характера, ничего, наверное, показного не требовал и тем менее домогался. Он даже отказывался от звания генерал-адъютанта, говоря графу Фредериксу, «что такой милости он еще не заслужил».

Хотя кто его знает – человеческая натура, в общем, странная вещь. Суворов, Кутузов и другие русские и иностранные полководцы, стоя даже на верху славы, были очень чувствительны к этому человеческому недостатку, и, быть может, в глубине души и Алексееву такие кажущиеся безразличие и «сравнение с другими» и были неприятны.

Но холодности и безразличия к нему со стороны государя в действительности не было, чему я бывал не раз свидетелем, и генерал Алексеев, если он был чуткий человек и понимал своеобразную, сдержанную, но и сердечную натуру государя, мог бы это подтвердить и сам.

Вспоминаю один вечер перед пасхальной заутреней 1916 года, когда государь потребовал из военно-походной канцелярии генерал-адъютантские погоны и аксельбанты и направился вместе со мной, бывшим дежурным флигель-адъютантом, в помещение генерала Алексеева, чтобы лично сообщить ему о пожаловании его своим генерал-адъютантом.

Его Величество довольно долго оставался в комнате своего начальника штаба и вышел оттуда довольно взволнованный.

Чтобы скрыть свое волнение, государь не сразу вернулся в ярко освещенный губернаторский дом, а войдя во двор штаба, где был маленький садик, предложил прогуляться. В садике было пустынно и темно; мы сделали молча несколько кругов; волнение государя, я чувствовал, уже начало проходить:

– Ну, что, Ваше Величество, – спросил я, – генерал Алексеев был очень доволен?

– Удивительно милый и скромный человек, – ответил только с искренней теплотой государь и опять задумался.

Вызывалось ли тогдашнее печальное настроение и задумчивость государя именно свиданием с генералом Алексеевым, я не знаю.

Вернее всего, лишь отчасти: в ту вечернюю нашу прогулку в темном садике мысли государя, вероятно, были далеки и от штаба, и от генерала Алексеева. Они сосредоточивались на его отсутствовавшей семье. Без нее государь всюду чувствовал себя одиноким, а та пасхальная ночь была первая, которую ему приходилось проводить вдали от своих. Лишь мой вопрос заставил его кратко отозваться с такой запомнившейся мне теплотой о своем начальнике штаба.

Все же нельзя сказать, чтобы к генералу Алексееву в те тяжелые смутные дни свита, находившаяся в Ставке, относилась с безусловным доверием и надеждой.

Что-то очень неопределенное, хотя и мало подозрительное, заставляло большинство из нас желать постоянной, а не временной, лишь ввиду болезни генерала Алексеева, замены его генералом Гурко, обладавшим, по нашему разумению, более решительными качествами характера и более прочно сложившимися традициями, чем генерал Алексеев, нуждавшийся к тому же в продолжительном отдыхе.

Желание это высказывалось нами неоднократно в наших интимных беседах за последние месяцы, было, конечно, совершенно далеким даже от намека на какую-либо «интригу» и осталось в числе тех многих платонических пожеланий, которыми мы иногда себя тешили в те дни.

Но к чести Алексеева надо отнести все же то, что он был единственным из сменявшихся впоследствии главнокомандующих, который решительно отказался жить в Ставке в комнатах, занимаемых ранее государем императором, и выбрал себе внизу губернаторского дома скромное помещение прежней военно-походной канцелярии.

По его словам, переданным мне его зятем и дочерью, он «считал для себя святотатством пользоваться обстановкой и мебелью, которые напоминали ему живо ушедшего императора».

Как бы иронически ни воспринимались многими эти слова, сказанные человеком, так много способствовавшим этому «уходу», в искренности их все же трудно сомневаться.

При многих недостатках характера Алексеев все же обладал простой русской душой и не любил громких фраз.

Я убежден, что он, в полную противоположность многим, не переставал мучиться своей ясно им с первых же дней отречения сознанной виной. «Никогда себе не прощу, – говорил он в начале марта, – что поверил искренности некоторых лиц и послал телеграммы с запросом командующим фронтами…»12

Но продолжал ли бы он мучиться ею, если бы переворот оказался «удачным» и «мирным» – я не знаю, а это для меня, конечно, было главным в моих внутренних суждениях о людях и событиях. Хочется думать, что его простая, чисто народная религиозность делает и такое предположение довольно вероятным…

Чтобы высказать полнее мое откровенное суждение о генерале Алексееве, мне приходится отступить здесь ненадолго от моего дальнейшего рассказа.

Лишь находясь на чужбине, я узнал многие подробности о том участии, которое принимал Алексеев в подготовке к свержению государя. Это участие, вернее, какое-то его равнодушное, граничившее почти с согласием отношение к главным заговорщикам, установлено теперь в печати более или менее точно и, конечно, является преступным.

Но в этом повинен не только он один. Почти все тогдашнее русское общество, вплоть до многих великих князей включительно, совершенно не отличалось в своих откровенно высказываемых желаниях от втайне работавших заговорщиков.

Когда я думаю о том времени, меня постоянно удивляет, почему эти заговорщики были тогда так разрознены и сочли нужным прикрываться глубочайшей таинственностью даже от своих самых рьяных единомышленников?

Ведь их заговоры были тайной Полишинеля не только для государственной полиции, но и для всякого, тогда особенно политически настроенного обывателя, они могли опасаться только остального, далекого от политики русского народа да верных престолу русских войск. Но эти войска находились далеко на фронте, а великий по многочисленности, здравому смыслу и тогдашнему настроению простой русский народ пребывал в рассеянии по всему необъятному простору Российской империи и не мог, конечно, вовремя помешать задуманному в столице преступлению.

Государственная полиция только наблюдала, а правительство уже давно бездействовало. Этому бездействию во многом помогала и благородная, непоколебимая вера государя в свои войска и уверенность, «что во время войны, уж конечно, никакого переворота не будет».

Все же обширное светское, городское и земское, общество, в котором вращались, как у себя дома, большие и малые заговорщики, было явно на их стороне. Но все же, думая с возмущением в числе этих «всех» и о генерале Алексееве, я должен сказать, что вначале он был, пожалуй, самым из них «безобидным».

Он не посягал еще тогда на священные права своего государя, считал необходимым его оставление на престоле и сочувственно соглашался, и то, если верить слухам, лишь на временное отделение императрицы от своего супруга и на почетную, временную ссылку ее на жительство в Крым.

Конечно, его близость по должности к своему императору и доверие, которое ему оказывал государь, вместе с благосклонностью, оказанной ему не раз самой императрицей, делают и подобное его общение с заговорщиками как особенно непривлекательным, так и особенно преступным.

Он был, безусловно, виновен, как все, и все же по сравнению с другими, по своим поступкам в эту последнюю перед революцией пору, он заслуживает большого снисхождения.

Большого потому, что в решительные месяцы он, видимо, одумался и резко отмежевался от заговорщиков, убеждая их хоть на время войны отказаться от их замыслов. Говорят даже, что он не принял приехавшего к нему для решительных переговоров в Крым князя Львова и отказался от всяких политических разговоров13.

Уже одно это показывает, насколько мало он желал тогда не только насильственного, но и добровольного отречения своего верховного вождя, продолжая лишь настаивать на ответственном министерстве. Вряд ли и эти настояния подкреплялись у него – в общем, мудрого старика – глубокими убеждениями.

Его нелестные мнения о тогдашней общественности и тогдашних общественных деятелях слишком часто совпадали с такими же мнениями о них государя, о чем, конечно, было известно главным заговорщикам.

В этом отношении особенно показательна резко отрицательная характеристика, данная Алексееву в письме Родзянко к князю Львову14, где Родзянко усиленно противился назначению Алексеева на должность верховного главнокомандующего после отречения государя и в таких выражениях писал о нем:

«Вспомните, что генерал Алексеев являлся постоянным противником мероприятий, которые ему неоднократно предлагали из тыла как неотложные; дайте себе отчет в том, что он всегда считал, что армия должна командовать над тылом и над волею народа и что армия должна как бы возглавлять собою и правительство и все его мероприятия. Вспомните обвинения генерала Алексеева, направленные против народного представительства, в которых он неоднократно указывал, что одним из главных виновников надвигающейся катастрофы является сам русский народ в лице своих народных представителей. Не забудьте, что генерал Алексеев настаивал определенно на немедленном введении диктатуры…»

Это письмо яснее всего показывает, насколько генерал Алексеев не был «близким своим» среди заговорщиков и насколько деятельность «думских» кругов он считал вредной и опасной. Вплоть до начала переворота он шел вразрез с их затаенными желаниями: советовал государю собрать значительный отряд и наступать на бушующий Петроград, уговаривал его оставаться в Ставке и не ехать в Царское Село, а когда государь все-таки выехал, в своей телеграмме от 28 февраля15 главнокомандующим громко призывал всех ему подчиненных «исполнить свой священный долг перед государем и Родиной». И это в те дни, когда враги государя призывали к совершенно обратному.

Вероятно, поэтому заговорщики и опасались избрать местом своих действий Ставку, а предполагали совершить свое «действо» в пути на одной из станций в Новгородской губернии.

Утренней телеграммой от 28 февраля 1917 года о священном долге перед государем да его тяжелым болезненным состоянием и кончаются для генерала Алексеева особенно смягчающие его последующую вину перед императором и Родиной обстоятельства.

Они начинаются для него вновь – но уже по отношению к одной только Родине – лишь в ноябре того же года, когда он положил начало белой армии и тем спас честь и достоинство России16.

Именно этот последний поступок уже смертельно больного старика и заставляет меня относиться к нему не только с особенной, должной непредвзятостью, но и известной теплотой и прощением. Я убежден, что и мой государь, русский из русских, возвысившийся до прощения всех своих врагов, был за это ему горячо благодарен.

Позорные, растерянные дни начала марта 1917 года для современника, переживавшего их в Пскове и Могилеве вместе с русским царем, конечно, навсегда останутся мучительными до боли. Строгие судьи поэтому выносят главным участникам их суровый, но и справедливый приговор.

Все же я видел нелицемерные слезы на глазах Алексеева при прощании с государем утром в Штабе 8 марта, но мне не приходилось видеть этих слез у других лиц, с таким жаром впоследствии на него нападавших17.

Какими движениями души вызывались они у него, я, конечно, не знаю.

Знаю твердо только одно: настоящие заговорщики никогда не плачут, расставаясь со своей, ненавидимой ими жертвой…

До меня также не раз доходили слухи о том, что генерал Алексеев не оставался, как его упрекали, равнодушным к участи арестованной царской семьи и старался по собственному почину организовать ее спасение из Екатеринбурга.

Правда, слухи эти были весьма неопределенны, порою противоречивы, и проверить их правильность мне до сих пор не удалось, но, размышляя часто о внутреннем мире Алексеевапосле переворота, я думаю также и то, что подобные попытки с его стороны могли быть очень близки к действительности…

* * *

Но вернусь к продолжению моего рассказа.

В субботу 25 февраля была наша последняя продолжительная прогулка с государем по живописному Могилевскому шоссе к часовенке, выстроенной в память сражения в 1812 году, бывшего между нашими и наполеоновскими войсками.

Перед прогулкой государь заходил ненадолго в Могилевский монастырь, чтобы приложиться к чудотворной иконе Могилевской Божией Матери.

Был очень морозный день с сильным леденящим ветром, но государь, по обыкновению, был лишь в одной защитной рубашке, как и все мы, его сопровождавшие.

Его Величество был спокоен и ровен, как всегда, хотя и очень задумчив, как все последнее время. Навстречу нам попадалось много людей, ехавших в город и с любопытным недоумением смотревших на нас.

Помню, что, несмотря на вьюгу, государь остановился около одной крестьянской семьи и с ласковой и доброй улыбкой поговорил с ними, расспрашивая, куда они идут и как живут.

Помню, что во время этой прогулки Его Величество сообщил мне, что получил печальное известие о том, что великая княжна Анастасия Николаевна заболела корью и что теперь из всей семьи только Мария Николаевна еще на ногах, но что он опасается, что и она скоро разделит участь своих сестер.

Вечером в этот день государь был, по обыкновению, у всенощной.

В воскресенье 26 февраля (11 марта) утром, как всегда пешком, в сопровождении свиты, Его Величество отправился в штабную церковь к обедне, и, как всегда, большая толпа народа собралась по сторонам прохода на площади, чтобы посмотреть на своего царя.

Я вглядывался в лица людей, с искренним любовным чувством следивших за государем, крестивших издали его путь, и не мог найти и тогда того «одного лишь простого любопытства согнанного полицией благонадежного народа», как всегда о подобных случаях любила утверждать наша «передовая» общественность.

После церкви государь прошел для занятий в штаб, где оставался очень долго.

Прогулки в этот день из-за мороза, вьюги и легкой простуды государя не было, чем я воспользовался и прошел в Могилевскую городскую думу, где находились портреты императора Павла работы Боровиковского, с которых я просил нашего придворного фотографа Гана снять фотографии18, так как намеревался заказать с этих портретов копии взамен сгоревших у меня вместе с моим деревенским домом таких же точно картин Боровиковского.

Мне этих портретов было более жаль, чем самого дома, так как они были единственными в своем роде.

Я тогда еще мог думать о таких мелочах и даже строить предположения о недалеком будущем!

Вечер этого последнего относительно спокойного для меня дня прошел обычным порядком.

Ввиду воскресенья посторонних докладов не было, и после долгого промежутка мы, адмирал Нилов, гр. Граббе и я, по предложению Его Величества сыграли с ним две партии в домино, но государю было, видимо, не по себе, и мы вскоре разошлись.

В понедельник, 27 февраля, я был дежурным при Его Величестве. Утром государь отправился, по обыкновению, в штаб, где и оставался необычно долго.

В ожидании выхода государя от генерала Алексеева я прошел в одну из комнат генерал-квартирмейстерской части, где встретил генерала Лукомского, бывшего тогда генералом-квартирмейстером в Ставке.

Он был, видимо, чем-то очень взволнован и удручен. На мой вопрос: «Что нового?» и «Что случилось?» – он мне ответил, что на фронте, слава Богу, ничего худого, но что ночью получились известия, что в Петрограде со вчерашнего дня начались сильные беспорядки среди рабочих, что толпа громит лавки, требует хлеба и настолько буйствует, что приходится употреблять в дело войска, среди которых много ненадежных.

Генерал Беляев, бывший тогда военным министром, хотя и успокаивает, что беспорядки будут прекращены, но генерал Хабалов, командующий войсками округа, говорит другое и просит подкреплений, так как не надеется на свои запасные части.

Была получена телеграмма и от Родзянки, указывавшего, что единственная возможность прекратить беспорядки – это немедленное сформирование ответственного министерства.

Но по имевшимся сведениям, в то время, несмотря на снежные заносы, Петроград был обеспечен продовольствием на 8 дней, а войска Северного фронта даже на полмесяца.

Государь оставался долго у генерала Алексеева и вернулся, опоздав в первый раз к завтраку, видимо, очень озабоченный.

Иностранные представители, вероятно, уже получившие тревожные сведения от своих посольств, были очень смущены, но также и они надеялись, что беспорядки будут вскоре прекращены; по крайней мере они это высказывали довольно искренно и убедительно.

После завтрака, около 2 часов дня, когда я спускался по лестнице вместе со всеми приглашенными, чтобы пойти на свободный час домой, на нижней площадке меня остановил, с крайне озабоченным видом, дежурный полковник штаба, кажется, Гюлленбегель, с открытыми телеграммами в руке.

«Генерал Алексеев, – обратился он ко мне, – приказал передать вам лично эти телеграммы и просить вас, чтобы вы лично же, не передавая их никому другому, немедленно же доложили Его Величеству».

На мой вопрос, что это за телеграммы, полковник отвел меня в сторону, к окну, и сказал: «Вот прочтите сами, что делается в Петрограде. Сейчас, когда я уходил из штаба, я мельком видел, что получились и еще более ужасные известия».

Я наскоро, взволнованный, просмотрел протянутые мне телеграммы; их было две, одна от генерала Беляева, другая от генерала Хабалова, обе на имя начальника штаба для доклада государю.

В обеих говорилось почти одно и то же, «что войска отказываются употреблять оружие и переходят на сторону бунтующей черни; что взбунтовались запасные батальоны Гренадерского и Волынского полков, перебили часть своих офицеров и что волнение охватывает и другие части.

Они прилагают все усилия, чтобы с оставшимися немногими верными присяге частями подавить бунтующих, но что положение стало угрожающим и необходима немедленная помощь».

«Генерал Алексеев, – добавил мне штаб-офицер, – уже докладывал утром Его Величеству о серьезности положения, и подкрепления будут посланы, но с каждым, видимо, часом положение становится все хуже и хуже».

Не буду говорить, что перечувствовал я в эти 3–4 минуты, читая такие неожиданные для меня известия и подымаясь наверх к кабинету государя. Я постучал и вошел.

Его Величество стоял около своего письменного стола и разбирал какие-то бумаги.

– В чем дело, Мордвинов? – спросил государь.

Наружно он был совершенно спокоен, но я чувствовал по тону его голоса, что ему не по себе и что внутренне его что-то очень заботит и раздражает.

– Ваше Величество, – начал я, – генерал Алексеев просил вам представить эти только что полученные телеграммы… Они ужасны… В Петрограде с запасными творится что-то невозможное…

Государь молча взял телеграммы, бегло просмотрел их, положил на стол и немного задумался.

– Ваше Величество, что прикажете передать генералу Алексееву? – прервал я эту мучительную для меня до физической боли паузу.

– Я уже знаю об этом и сделал нужное распоряжение генералу Алексееву. Надо надеяться, что все это безобразие будет скоро прекращено, – ответил с сильной горечью и немного раздраженно государь.

– Ваше Величество, мне дежурный штаб-офицер сказал, что видел в штабе новые, уже после этих полученные телеграммы, где говорится, что положение стало еще хуже, и просят поторопить с присылкою подкреплений.

– Я еще увижу генерала Алексеева и переговорю с ним сам, – спокойно, но, как мне почувствовалось, все же довольно нетерпеливо сказал государь и снова взял со стола положенные телеграммы, чтобы их перечитать.

Я вышел, как сейчас помню, с мучительной болью за своего дорогого государя, со жгучим стыдом за изменившие ему и Родине хотя и запасные, но все же гвардейские части.

Но я был далек и тогда еще от мысли, что этот солдатский бунт и буйство городской черни через два-три дня завершатся событиями, которые будет проклинать всяких русский и позора которых с русского имени не смогут смыть и последующие века.

Я хотел верить и успокаивал себя, что присланные, настоящие военные части сумеют восстановить порядок и образумить свихнувшихся мирных тыловиков, так как кто-то мне сообщил, что приказано немедленно двинуть гвардейский полк из Новгорода на Петроград.

Я не помню, как прошел остаток этого тяжелого, волнующего дня.

Помню только, что генерал Алексеев приходил с коротким докладом к государю и как затем Его Величество сам отправился в штаб с телеграммой на имя председателя совета министров князя Голицына, в которой не соглашался ввиду создавшегося положения на испрашиваемые перемены в составе правительства и приказывал, чтобы все оставались на местах.

Генерал Алексеев был очень болен; вид у него был лихорадочный; он был апатичен, угнетен.

Он мне сказал, что получены были еще телеграммы от Родзянко и от князя Голицына. Первый просил вновь настойчиво о сформировании ответственного министерства, второй об отставке.

Генерал Дубенский в своей статье «Как произошел переворот в России» пишет, что 27 февраля в Могилеве государь послал в Петроград телеграмму, выражавшую согласие на образование ответственного министерства, и что телеграмма эта была якобы послана после совещания у Его Величества, на котором присутствовали гр. Фредерикс, генерал Алексеев и генерал Воейков.

Об этом «экстренном заседании под председательством государя» упоминает и А. Блок в своей статье «Последние дни царского режима», добавляя, что, согласно дневнику Дубенского, «Алексеев при этом умолял государя согласиться на требование Родзянко дать конституцию, Фредерикс молчал, а Воейков настоял на неприятии этого предложения и убеждал государя немедленно выехать в Царское Село»19.

В данном случае оба автора впадают в большую ошибку. Я был именно в этот день дежурным при Его Величестве и знаю точно, что подобного совещания в тот день – тем более и раньше – не было.

Вообще в интересной статье генерала Дубенского, да и не у него одного, к сожалению, много путанного и неверного.

Потребовалось бы слишком много времени, чтобы указать на все его досадные неточности. Винить его за эти неточности никаким образом нельзя. Они были у него невольны.

Он не принадлежал к личной свите государя императора, стоял по своему положению более или менее далеко от придворного быта и не соприкасался непосредственно с домашнею жизнью царской семьи.

Как и для большинства служебных лиц, находившихся в Могилеве и живших не вблизи, а лишь около царя, так и до него доходили слишком часто лишь «достоверные» слухи и рассказы, наполнявшие в ту пору жизнь Ставки.

Разобраться в действительной достоверности всего им воспринимаемого и ему, несмотря на всю его наблюдательность, было нелегко. Все тогда клекотало, все поражало своею неожиданностью и своими противоречиями. Но он был русский душою и сердцем и один из слишком немногих, с физическою болью переживший дни отречения…

Вечером в тот же день, 27 февраля, около 101/2 часов, во время нашего чая, когда ни граф Фредерикс, ни Воейков обыкновенно не появлялись, они оба неожиданно вошли к нам в столовую.

Граф Фредерикс приблизился к государю и попросил разрешения доложить о чем-то срочном, полученном из Царского Села.

Его Величество встал и вышел вместе с ним и генералом Воейковым в соседний зал, где доклад и переговоры продолжались довольно долго. Государь затем вернулся к нам один, но был, видимо, очень озабочен и вскоре удалился в свой кабинет, не сказав нам ни слова, о чем шла речь.

Мы совершенно не знали, чем вызван был доклад министра Двора, но, судя по озабоченности государя и по отрывкам долетавшего до нас из открытой двери разговора, догадывались, что положение в Царском Селе становилось серьезным и опасным, о чем сообщал по телефону из Александровского дворца граф Бенкендорф.

Встревоженные, мы начали расходиться по своим помещениям, а профессор Федоров отправился к графу Фредериксу, чтобы узнать подробности волновавших нас событий.

Внизу, в передней, ко мне подошел скороход Климов и предупредил, что, по имеющимся у него сведениям, назавтра утром назначено наше отбытие в Царское Село, что час отъезда еще точно не установлен и будет сообщен дополнительно, но что всей свите приказано готовиться к отъезду. Этот отъезд предположен был заранее, еще до петроградских событий.

Я направился к себе в гостиницу «Франция», чтобы отдать распоряжение своему старику Лукзену, и, к своему удивлению, нашел его почти готовым к отъезду, с уложенными уже вещами, ожидающим только присылки автомобиля, чтобы ехать на вокзал.

Оказывается, что за несколько минут до моего прихода было передано по телефону извещение всем быть немедленно готовыми к отъезду, так как императорский поезд отойдет не завтра утром, а сегодня же около 12 часов ночи.

Было уже около половины двенадцатого, я был дежурным флигель-адъютантом и потому поспешил вернуться в губернаторский дом.

Внизу шла обычная перед отъездом суматоха; наверху, в полуосвещенной большой зале перед кабинетом государя, было пусто и мрачно. Пришел, медленно ступая, и генерал Алексеев, чтобы проститься с Его Величеством.

Он оставался довольно долго в кабинете и наконец вышел оттуда. Вид его был еще более измучен, чем днем. Его сильно лихорадило. Он как-то осунулся и говорил апатично, но, прощаясь, немного оживился и, как мне показалось, с особенной сердечностью пожелал нам «счастливого пути», добавив:

– Напрасно все-таки государь уезжает из Ставки – в такое время лучше всего оставаться здесь; я пытался его отговорить, но Его Величество очень беспокоится за императрицу и детей, и я не решился очень настаивать.

На мой вопрос, не наступило ли улучшение в Петрограде, Алексеев только безнадежно махнул рукой:

– Какое там! Еще хуже! Теперь и моряки начинают, да и в Царском уже началась стрельба.

– Что теперь делать? – спросил я, волнуясь.

– Я только что говорил государю, – ответил Алексеев, – теперь остается лишь одно: собрать порядочный отряд, где-нибудь примерно около Царского, и наступать на бунтующий Петроград. Все распоряжения мною уже сделаны, но, конечно, нужно время – пройдет не меньше 5–6 дней, пока части смогут собраться; до этого с малыми силами ничего не стоит и предпринимать.

Генерал Алексеев говорил это таким утомленным голосом, что мне показалось, что он лично сам не особенно верит в успешность и надежность предложенной им меры.

– Ну, дай Бог вам всем всего лучшего в вашей поездке, – в заключение, опять немного оживляясь, сказал он, – чтобы все кончилось у вас благополучно… На всякий случай впереди вас пойдет Георгиевский батальон с Ивановым, но вряд ли вам будет возможно выехать раньше утра – ведь надо время, чтобы уведомить все пути о вашем маршруте…

Совет генерала Алексеева наступать на Петроград извне, а не вводить туда постепенно прибывающие с фронта войска был, в общем, совершенно правилен и соответствовал создавшейся обстановке.

Он подкреплялся даже историческими примерами. Можно сделать любопытный вывод из истории революций, ареной которых так часто бывал Париж. Каждый раз, начиная с Карла V в 1358 году и кончая Тьером в 1871 году, когда правительство вело борьбу против восставшей столицы – оно вело эту борьбу именно извне, покинув город, и оставалось поэтому победителем.

Наоборот, революция неизменно брала верх, если борьба велась внутри бунтовавшего города. Тьер, когда подавлял Коммуну, воспользовался подобной тактикой австрийских генералов по отношению к Вене в 1848 году.

Революционеры тогда оставались, правда, господами столицы, но столицы, отделенной от страны, и были легко побеждены.

Страна оставалась к ним равнодушной и не стремилась их выручать.

Неудачный поход Корнилова в августе20 не служит противоречием этому правилу. Корниловское предприятие было правильно задумано, но по-детски произведено. Ни одной положительной стороны, в смысле военном, в этом движении на Петроград нельзя указать. Оно являло собой яркий пример, как не надо поступать в подобных случаях…

Двери кабинета наконец раскрылись. Государь вышел, уже одетый в походную солдатского сукна шинель и папаху.

Его Величество еще раз простился с генералом Алексеевым, пожав ему руку, сел в автомобиль с гр. Фредериксом, я сел в другой с дворцовым комендантом Воейковым, и мы поехали на вокзал. Было уже около часа ночи.

В. Н. Воейков по дороге, как всегда, был не разговорчив о служебных делах и на мои попытки подробнее узнать, чем вызван такой внезапный отъезд, отвечал многозначительным молчанием или уклончиво, с раздражением отзывался о Родзянко и Кº, но был убежден, что генерал Иванов сумеет справиться с бунтующими запасными и фабричными.

Таким же иллюзиям невольно поддавался и я – без них было бы слишком уж тяжело на душе…

При входе в поезд нас встретил дожидавшийся у вагона государя генерал-адъютант Иванов, спокойный, видимо, уверенный в себе и в возможности справиться с бунтом и защитить царскую семью.

Впоследствии он мне довольно подробно рассказывал о своем, вынужденном якобы тогда бездействии. К сожалению, его рассказ, в общем, туманный и неопределенный, не сохранился в моей памяти.

Вспоминаю только то, что он рассказывал о полученной им 2 марта телеграмме от государя, предписывавшей ему ничего не предпринимать до возвращения Его Величества в Царское Село, а также высказывал искреннее удовлетворение, что его действия «не вызвали пролития ни одной капли русской крови», что было бы полным отчаянием для Ее Величества, которую он посетил глубокой ночью, немедленно после того, как беспрепятственно прибыл в Царское Село, и которая его об этом настойчиво просила.

Генерал Иванов вошел в вагон вместе с государем и оставался недолго у Его Величества.

Георгиевский батальон, кажется, с небольшой частью сводного полка был уже почти погружен и должен был отправиться раньше нас, по более ближнему, как оказалось, направлению на Витебск – Царское Село.

Таким образом, он совсем не шел «на всякий случай впереди нас», как о том говорил мне генерал Алексеев. Мы двигались на Вязьму, Лихославль, Бологое, Тосно. Впереди нас, кроме поезда литеры «В», никого не было.

Обстоятельства, почему генерала Иванова с отборною, как мы думали, частью войск направили не впереди нас, а по совершенно другому пути, вызывают невольно горькие подозрения.

Разъяснения, что его отправили по кратчайшему пути, чтобы он скорее мог добраться до Царского и до бунтующего Петрограда, являются малоубедительными.

В такой же поспешности еще более нуждался и государь. Именно для него, как мне сказал Алексеев, прежде всего и предназначался этот авангард.

Возражение, что по пути Иванова на Витебск не стояло обычно военной охраны, необходимой для проезда царских поездов, а потому нас направили по другому, заранее намеченному пути, еще менее основательно.

Иванов мог и должен был следовать тогда по нашему пути через Бологое, Тосно, где должна была бы уже стоять по своим местам охрана. Ведь именно на его отряд была возложена обязанность пробивать нам дорогу, если бы ее кто-либо преградил.

Сам Иванов говорил мне, что он был убежден, что благодаря тому, что следуем за ним, спокойно доедем до Царского Села…

Проходя в свое купе, я зашел в отделение профессора Федорова, где были и другие мои сослуживцы.

Из наших разговоров наконец выяснилось, что такой внезапный отъезд вызван был сильным беспокойством государя за императрицу и больную семью, так как Царское Село с утра было уже охвачено волнением, и пребывание там было небезопасно.

Государыня через графа Бенкендорфа, обер-гофмаршала, спрашивала у государя по телефону совета, как ей лучше поступить: переехать немедленно с больными детьми для пребывания вместе с государем в Могилев или лишь выехать нам навстречу, чтобы соединиться где-нибудь в пути, но после вечерних переговоров графа Фредерикса с государем было решено, чтобы вся царская семья до прибытия генерала Иванова, а затем и нас оставалась в Царском Селе или, если бы обстоятельства этого потребовали, переехала бы в Гатчинский дворец, находившийся в 40 верстах от Петрограда.

В Гатчине было еще спокойно, и тамошний гарнизон был верен присяге[1].

Генерал Лукомский и другие, говоря в своих воспоминаниях об отъезде государя из Могилева, останавливаются на одном предположении: «что, находясь в Ставке, государь якобы не чувствовал твердой опоры в своем начальнике штаба генерале Алексееве и надеялся найти более твердую опору в лице генерала Рузского в Пскове».

Это, конечно, совсем далеко от действительности.

К генералу Рузскому и его прежнему, до генерала Данилова, начальнику штаба генералу Бонч-Бруевичу, да и самому Данилову Его Величество, как и мы все, относился уже давно с безусловно меньшим доверием, чем к своему начальнику штаба.

Наше прибытие в Псков явилось лишь вынужденным и совершенно непредвиденным при отъезде.

Государь, стремясь возможно скорее соединиться со своей семьей, вместе с тем стремился быть ближе и к центру управления страной, столь удаленному от Могилева.

Мы оставались уже долго в купе у Федорова, взволнованно строя разные предположения о разыгравшихся событиях, но, узнав, что поезд отойдет не ранее 5 утра, наконец разошлись по своим отделениям.

28 февраля, утром, я проснулся, когда поезд был уже в движении. Погода изменилась – в окно вагона светило солнце, и как-то невольно стало спокойнее на душе после мучительной, в полузабытье проведенной ночи.

Размеренная, обычная жизнь вступала в свои права, и хоть ненадолго, вместе с надеждами, отгоняла тяжелые мысли от всего того, что совершалось тогда, далеко еще за пределами моего уютного вагона.

Я быстро оделся и направился в столовую.

Государь был уже там, более бледный, чем обыкновенно, но спокойно-ровный и приветливый, как всегда. Разговор был не очень оживленный и касался самых обыденных вещей.

Мы проезжали замедленным ходом какую-то небольшую станцию, на которой стоял встречный поезд с эшелоном направлявшегося на фронт пехотного полка.

Им, видимо, было уже известно о проходе императорского поезда: небольшая часть людей с оркестром стояла выстроенной на платформе, часть выскакивала из теплушек и пристраивалась к фронту. Остальные густой толпой бежали около наших вагонов, заглядывая в окна и сопровождая наш поезд.

Его Величество встал из-за стола и подошел к окну.

Звуки гимна и громовое «ура» почти с такой же искренней силой, как я когда-то слышал на последнем смотру запасных в Петрограде, раздались с платформы при виде государя и невольно наполнили меня вновь чувством надежды и веры в нашу великую военную семью и в благоразумие русского народа.

Но это было только мгновение.

Стоявший рядом со мной у окна Кира Нарышкин мне тихо, отвечая, видимо, на свои невеселые мысли, шепнул:

– Кто знает – быть может, это последнее «ура» государю, которое мы сейчас слышим.

Мои горячие переживания были облиты немного холодной водой, но надежда все же не остывала, и разум ей не противился.

Я все отказывался верить, что эта неожиданная, столь восторженная встреча государя со своими войсками действительно окажется последней и что дальше, кроме беспросветного мрака длинных годов, ничего более уже не будет.

Что думал и чувствовал государь, видя на маленькой станции в середине России безыскусственное проявление любви и преданности тех, родные братья которых в то же время буйствовали в далекой столице?

В чью искренность он больше верил? Не думал ли он, что одно его появление, так воодушевлявшее первых, заставит иначе биться сердца и у остальных?

По свойству своей натуры, по чуткому пониманию народной души, по примерам русской истории он, наверно, об этом думал, на это надеялся и на это в нужную минуту хотел решиться: он ведь не удалялся, не бежал от бунтующего Петрограда, а наоборот, старался приблизиться к нему.

Со страдавшей от болезни семьей он мог соединиться и вдали от столицы, как желала того и сама государыня, но соединиться с больной от безумия частицей народа он мог только там. Вот почему, несмотря на все доводы Алексеева, он не пожелал остаться в Ставке и просил императрицу не двигаться ему навстречу.

Императорский поезд продолжал двигаться беспрепятственно вперед через Оршу – Смоленск, на Вязьму, Лихославль, Бологое и Тосно, согласно маршруту, на этот раз не напечатанному красиво на толстом картоне, а лишь наскоро написанному на клочке бумаги и лежавшему у меня на столе.

В Вязьме – первой станции, на которой принимались телеграммы на иностранном языке, – государь послал телеграмму Ее Величеству на английском языке, сообщая о своем выезде в Царское Село и о принятых им мерах для восстановления порядка в Петрограде21.

На мелькавших затем станциях и во время остановок текла обычная мирная жизнь, где не было даже намека на что-либо «революционное». Бунтовал лишь Петроград – маленькая точка на безбрежном пространстве России, о чем мы неоднократно друг другу указывали.

Но агентских телеграмм, как бывало раньше, уже в вагон не приносили, и мы не знали, что делается в столице и в Царском Селе.

Генерал Воейков тоже, видимо, не имел сведений и, по обычаю, шутливо отмалчивался. Из разговоров в течение дня с другими товарищами и Кирой Нарышкиным я узнал, что была получена днем лишь телеграмма, посланная вслед императорскому поезду генералом Алексеевым и уведомлявшая, что восстание разгорается, что Беляев доносит, что остались верными лишь 4 роты и 1 эскадрон, с которыми он и был вынужден покинуть Адмиралтейство, где до того находился. Генерал Алексеев снова упоминал, что необходимо ответственное министерство и что думские деятели, руководимые Родзянко, еще смогут остановить всеобщий развал и что утрата всякого часа уменьшает надежду на восстановление порядка.

Я отчетливо помню, что эта телеграмма, принесенная в поезд, кажется, в Вязьме, была на имя государя и что Его Величество телеграфировал еще в пути из нашего поезда Родзянко, назначая его вместо князя Голицына председателем Совета министров и предлагая ему выехать для доклада на одну из промежуточных станций навстречу императорскому поезду.

От Родзянко был уже получен в то время (около 3–4 часов дня) и ответ, что он выезжает нам навстречу.

Тогда же из разговоров выяснилось, что предполагалось предоставить Родзянке выбор лишь некоторых министров: а министры Двора, военный, морской и иностранных дел должны были назначаться по личному усмотрению государя императора, а все министерство должно было оставаться по-прежнему ответственным не перед Государственной Думой, а перед Его Величеством.

Вечером около 9 часов, после обеда, прибыли в Лихославль, где была назначена остановка.

В служебный задний вагон нашего поезда вошли несколько железнодорожных инженеров и два жандармских генерала, только что прибывших из Петрограда для встречи и обычного дальнейшего сопровождения императорского поезда по их участкам.

Я прошел туда. Генералы рассказывали, что при их отъезде из Петрограда они слышали частые беспорядочные выстрелы и видели взбунтовавшихся солдат; говорили также, что, по слухам, много перебито офицеров.

По их словам, рабочие и «народ» очень возбуждены, требуют понижения цен на хлеб и на другие припасы, но что из толпы в течение целого дня не было слышно ни одного резкого слова ни против государя, ни против императрицы и что вообще в толпе «политика», видимо, не играла еще главной роли, хотя и «несомненно, что волнение вызвано искусственно разными политическими проходимцами».

Генералы были очень взволнованы, обеспокоены, говорили о тех мерах предосторожности, которые они приняли для безопасного проезда государя через Тосно в Царское Село, и надеялись, что все обойдется благополучно. Они же сообщили, что, находясь уже в вагоне, на вокзале для следования к нам, они перед самым своим отъездом увидели, как большая беспорядочная толпа революционных солдат начала занимать Николаевский вокзал.

Что потом было на вокзале, после их отъезда, они не знали, так как не могли по дороге соединиться по телефону с Петроградом.

Но обычная охрана железнодорожного полка стояла еще исправно на своих местах по пути следования царского поезда.

Думая с беспокойством о своих, я спросил, что делается в Гатчине и, в частности, в Гатчинском дворце, где жила моя семья.

Приехавшие в один голос меня успокоили, говоря, что в Гатчине совершенно спокойно, но что в Царском хуже и что было видно, как по дорогам к нему из Петрограда двигались какие-то кучки не то солдат, не то вооруженных рабочих. Они же сообщили, что Дума, несмотря на указ о роспуске, ввиду волнений постановила не расходиться и что около Таврического дворца «толчется» много народа, солдат и т. п.

Во время этого разговора в служебный вагон вошел кто-то из местных железнодорожных инженеров и, обращаясь ко всем, сказал: «Вот посмотрите, что сейчас получено». Один из жандармских офицеров взял протянутую телеграмму и вполголоса, с трудом разбирая наскоро записанные слова, начал читать.

Это была телеграмма, разосланная членом Думы Бубликовым по всем железным дорогам и объявлявшая, что: «по поручению какого-то «Комитета Государственной Думы» он занял сего числа министерство путей сообщения».

В этой же телеграмме Бубликов объявляет и столь запомнившиеся мне почему-то до последних дней неслыханной разрухи слова приказа Родзянко, обращенные ко всем начальствующим лицам:

«Железнодорожники, старая власть, создавшая разруху всех отраслей государственного управления, оказалась бессильной.

Государственная Дума взяла в свои руки создание новой власти.

Обращаюсь к вам от имени Отечества (или Родины, не помню), от вас теперь зависит и т. д., и т. д.»22.

Я сначала не понял, в чем дело, и думал, что это Родзянко, уже получивший телеграмму государя, объявляет в таких резких словах о своем назначении главой правительства, а что Бубликов, назначенный им, вероятно, министром путей сообщения, сообщает о своем вступлении в должность, и даже спросил:

– Кто это Бубликов?

И помню, что мне кто-то ответил:

– Это один из думских железнодорожников, всегда стремился играть какую-то роль.

Но видя сначала недоумение, а потом и растерянность остальных и удивившись воцарившемуся затем молчанию, я взял телеграмму и перечитал сам.

Помню, что фраза «занял сего числа министерство» меня особенно поразила боевым тоном генерала, уведомлявшего о занятии утром важной неприятельской крепости.

Приевшиеся уже давно слова «приказа» Родзянко о власти, создавшей разруху, и о новой власти, необходимой для спасения России, на меня произвели гораздо меньшее впечатление, и только потом, через несколько мгновений, поняв наконец, о каких действиях шла речь, эти слова легли на мое сознание тем гнетущим отвратительным чувством, от которого я не могу отделаться и до сих пор…

Впечатление от этой телеграммы на остальных, видимо, сказалось не менее сильно, но мне было не до обмена впечатлениями.

Я ушел к себе в купе и забился в угол дивана.

Было противно, обидно и тяжело – к бунтующим солдатам и мастеровым присоединялись не только другие, бессмысленные солдаты, забывшие присягу, но и люди, ничего общего с ними ни по развитию, ни по вдумчивости не имевшие. Они не только присоединялись к толпе, но уже, видимо, сливались с нею до полного подчинения. Их вожаками уже была уличная чернь.

Поезд двинулся дальше и дошел до станции Бологое. Новая остановка и новые, более определенные, но еще более тяжелые вести: почти все войска в Петрограде взбунтовались; Николаевский вокзал занят восставшими, и одному офицеру железнодорожного батальона лишь с трудом, без оружия, удалось выбраться из Петрограда на дрезине.

Он рассказывал, что все же горсть верных солдат и в особенности юнкера Николаевского кавалерийского училища продолжают геройски защищаться, но что много офицеров перебито; Любань уже занята какой-то небольшой кучкой революционеров; про занятие Тосно он ничего не знал.

Кто-то показал новую телеграмму или листок, подписанный Родзянко, где уже объявлялось об образовании временного Комитета Государственной Думы, к которому перешла власть от устраненного Совета министров, и что этот думский комитет взял в свои руки восстановление порядка.

О положении Царского Села офицеру ничего не было известно. Ожидавшийся нами навстречу фельдъегерь в Бологое также не прибыл. Но путь в Петроград, по справкам, был еще свободен, и выставленная по железнодорожному пути остальная войсковая, кроме железнодорожников, охрана для прохода императорского поезда стояла на своих местах.

Решено было поэтому двигаться далее, хотя профессору Федорову и принесли от генерала Дубенского, ехавшего впереди нас в часовом расстоянии в другом служебном поезде, записку, в которой он предупреждал, что, по имеющимся у них сведениям, Тосно также занято революционерами, и советовал из Бологого повернуть на Псков.

Было уже поздно, но спать не хотелось; к тому же мы приближались к моей родной Новгородской губернии, и я надеялся увидеть в Малой Вишере губернатора Иславина или кого-нибудь из губернского начальства, обыкновенно выезжавших для встречи государя на эту станцию, и от них разузнать, что делается в наших краях.

Ожидать было еще долго, оставаться одному невыносимо. Я зашел в купе к Вале Долгорукову, моему бывшему товарищу еще по корпусу, с которым я смолоду был очень близок, а впоследствии особенно любил за его обычную скромность, невозмутимость, а главное – за всегдашнее более чем равнодушное отношение ко всяким слухам и сплетням, волновавшим тогда большинство.

Он и на этот раз был спокоен и выдержан, как всегда, и даже занят был своими постоянными гофмаршальскими расчетами.

Помню, что это показалось в те часы чересчур уж обидным, и я даже резко упрекнул его:

– Что ты тут такими глупостями занимаешься – посмотри, что делается!!!

– Это все ничего, – сказал он мне своим ровным, почти апатичным голосом, – с этим мы справимся, а вот подумай лучше, как справиться с немцами.

– Как ничего, – воскликнул я, – разве ты не видишь?!

– Да так, ничего; это все обойдется, а немцы пока главное.

И удивительное дело, эти невозмутимые слова, несмотря на всю их наивность, как-то сразу успокоили меня своим напоминанием о немцах, о которых я в те часы совершенно забыл.

«Конечно, обойдется, не может не обойтись, – подумал и я. – Какая там революция в самом разгаре войны – революции бывают иногда по ее окончании или когда армии бывают приперты к стене. Нам до этого далеко, да и успех не за горами. Это простой бунт – один лишь Петроград с окрестностями бунтует, а ведь кругом все спокойно».

И мне снова вспомнилась мирная жизнь около тех станций, через которые мы проезжали, вспомнился и восторженно встретивший нас несколько часов назад пехотный эшелон, направлявшийся на фронт.

«Вот войдет Иванов в Петроград с двумя-тремя такими частями, и уж одно их появление приведет там все в порядок», – успокаивал я себя и даже радовался, что уже утром буду со своей взволнованной семьей, которую, наверное, успокоит мое неожиданно скорое возвращение…

Но мечтам этим было суждено лишь остаться мечтами на час.

Поезд замедлил ход – мы подходили к Малой Вишере. Я высунулся из выходной двери и смотрел на приближающуюся станцию.

Она была слабо освещена, но на платформе было довольно много народа. На путях стоял какой-то ярко освещенный поезд. Я вышел и столкнулся с генералом Дубенским, ехавшим в служебном поезде далеко впереди нас.

– Вы какими судьбами остались здесь? – удивленно спросил я.

– Мы все здесь, весь наш поезд! – с озабоченной тревогой ответил Лубенский. – Нам не советуют ехать дальше, так как, по слухам, Любань, да и Тосно тоже заняты революционерами, и мы решили подождать вас, чтобы спросить, как поступать дальше. Я еще послал об этом записку Сергею Петровичу (Федорову) из Бологого, получили ли вы ее?

– Записку мы получили, – ответил я, – но было решено, если путь не испорчен, то ехать дальше.

На платформу вышел генерал Воейков. Он вовсе «беззаботно не спал», как рассказывали о нем «очевидцы».

Его сейчас же обступили разные должностные лица и начали докладывать. Мне не хотелось присутствовать при служебных разговорах; было очень холодно, и, не найдя на платформе никого из своих новгородских знакомых и ожидавшегося фельдъегеря, я поспешил войти в служебный вагон инженеров, прицепленный к нашему поезду, надеясь там получить более подробные сведения о причинах задержки.

Отделение, в котором помещалось сопровождавшее нас железнодорожное начальство, было пусто – все были на платформе.

На столе лежала брошенная кем-то служебная телеграмма; я машинально взял ее и прочел: какой-то поручик Греков, называвший себя комендантом Николаевского вокзала, в резких выражениях и, кажется, с угрозами за неисполнение приказывал, чтобы императорский поезд, без захода в Царское, был направлен прямым маршрутом в Петроград, на Николаевский вокзал, «в его, коменданта, распоряжение».

Этот «приказ» неизвестного поручика всероссийскому императору, рассмешивший бы меня даже несколько часов назад, теперь наполнил меня таким гадливым негодованием, от которого я не скоро оправился.

Я вышел снова на платформу и увидел нашего общего любимца инженера М. Ежова, начальника императорских поездов.

Он мне подтвердил, что действительно телеграмма неведомого поручика Грекова была разослана по всей дороге, но что, конечно, на нее никто не обращает внимания, и, вероятно, по получении уведомления от соседней станции, мы, дав отойти свитскому поезду, скоро и сами двинемся вперед, так как путь не испорчен и пока до Любани свободен. Он добавил, что Тосно и Гатчина, через которые нам приходилось сворачивать на Царское Село, лишь только по слухам заняты бунтующими, и теперь идет проверка этих слухов по фонопору…

Было уже очень поздно, около 3 часов ночи; наутро, согласно маршруту, приходилось рано вставать; большинство спутников по вагону уже спали; я сам был очень утомлен своими дневными переживаниями.

Слова Ежова меня временно успокоили, и, не ожидая отправления поезда, я прилег, не раздеваясь, на приготовленную уже кровать и сейчас же крепко уснул.

Спал я, как мне показалось, довольно долго и проснулся около шести утра, когда по расписанию мы должны были проходить Гатчину и час, который, засыпая, я мысленно назначил себе для вставания.

Поезд двигался, как мне показалось, более быстро, чем обыкновенно.

«Слава Богу, – подумал я, – несмотря на строжайший приказ поручика Грекова, мы все же двигаемся, куда хотим, и скоро будем дома, а не на Николаевском вокзале с его обнаглевшими запасными».

Я выглянул в окошко, надеясь издали разглядеть купола Гатчинского собора, и, к изумлению, увидел не хорошо знакомые мне окрестности Гатчины, а совершенно неизвестную местность; к тому же поезд двигался не к Петрограду и Гатчине, а в совершенно обратном направлении.

Встревоженный, я вышел в коридор и столкнулся с генералом Воейковым, еще в шинели, проходившим из служебного вагона в свое купе.

– Владимир Николаевич, что такое? Почему мы едем назад? И куда? – спросил я его.

– Молчите, молчите, не ваше дело, – как будто шутливо, но с сильным раздражением, нетерпеливо ответил он и скрылся в своем отделении.

Убеждение В. Н. Воейкова, что он должен знать все, а мы ничего, и что все касавшиеся близко нас распоряжения о разных передвижениях, известные даже мелкому служебному люду, – «не наше дело», мы знали давно и с этим кое-как свыклись.

Но тогда его столь требовательная таинственность показалась мне особенно неуместной. Видимо, он был сильно взволнован и не хотел этого показывать.

Коридор вагона был пуст; купе были закрыты; все спали, и только у моего соседа, командира конвоя графа Граббе, слышалось какое-то движение – он, вероятно, не спал.

Я вошел к нему и узнал, что вскоре после моего возвращения в вагон, в Малой Вишере, получилось подтверждение, что Любань уже занята большою толпою взбунтовавшихся солдат (одна рота или две), вероятно, испортивших путь, и что проехать через Тосну будет нельзя.

В таких обстоятельствах, конечно, было бы необходимо, чтобы Георгиевский батальон, как и предполагалось, шел действительно впереди нас в виде тарана, и не по боковому, дальнейшему пути.

Было решено поэтому с согласия государя, которого пришлось разбудить, вернуться назад в Бологое и кружным путем, через Старую Руссу, Дно и Вырицу, проехать в Царское Село.

В Бологом еще раньше была назначена смена паровозной бригады, но машинисты и другие, несмотря на свое утомление, не хотели сменяться и выразили непреклонное намерение ехать с императорским поездом и далее.

Наши военные железнодорожники из свитского поезда разъединили путевой телеграфный провод на Петроград, перевели на другой конец паровоз, и наш поезд быстрым ходом двинулся вперед. Теперь мы приближались снова к Бологому.

Впереди нас не было уже никого – служебный поезд остался позади и следовал в близком расстоянии за нами.

О непредусмотренном движении императорского поезда предупреждались постепенно лишь соседние, ближайшие станции.

В своих воспоминаниях Палеолог, упоминая об этом повороте императорского поезда назад, рассказывает, что командир железнодорожного батальона генерал Цабель, войдя тогда в купе спящего государя, убеждал вернуться назад, а не следовать в Царское Село, и что якобы государь отнесся ко всему равнодушно и говорил: «Ну что же, поедем тогда в Москву или в Крым… там теперь уже цветы цветут»23. Этого столь грубо выдуманного разговора не было, да и быть не могло, хотя бы уже потому, что генерал Цабель не входил, да и не мог входить по своему положению в купе государя. К Его Величеству входил в ту ночь лишь генерал Воейков, и разговора о Москве, Крыме и цветах, конечно, не было. Я это знаю наверное…

Начиналась среда, 1 марта, новый тяжелый день, когда томительные переживания не облегчались уже ни надеждой на скорое окончание бунта, ни мыслью о скором свидании с семьей. Впрочем, в то время о своих я перестал почти думать. Мои были сравнительно в безопасности и здоровы, но зато моя Родина и любимая семья моего государя не выходили у меня из головы. Я представлял себе их больными, окруженными бунтующей толпой, растерянными, тщетно ожидающими приезда государя.

К великим княжнам и маленькому Алексею Николаевичу я был привязан всей душой и в своих чувствах к ним почти не отделял их от собственной дочери.

Не любить и не привязаться к ним было нельзя: их внутренний мир чаровал еще больше, чем их прелестный внешний облик. Я чувствовал, что они также любили меня, и нас связывала самая искренняя дружба…

Я не помню хорошо, как прошел этот день до вечера, да и вряд ли что-либо записал об этом в своем дневнике.

Помню только, что весь этот день был ясный, чувствовалось начало войны, что на станциях и, в частности, в Старой Руссе текла обычная мирная жизнь, что задержек в пути не было, что государь не выходил почему-то, как всегда во время остановок, для прогулки и что то короткое время, которое мы обычно проводили вместе с Его Величеством, ничем не отличалось в разговорах от обыденных, не тревожных дней.

Нелегко, конечно, было и нам, и ему говорить о ничтожных вещах – поддерживать разговор и лишь думать о том, что так мучительно волновало каждого из нас, а Его Величество в особенности.

Вспоминается также, что было решено щедро наградить не пожелавших сменяться верных паровозных машинистов и кочегаров.

К сожалению, последовавшие события в Пскове заставили совершенно забыть и об этих преданных своему царю людях[2].

Помню и то, что в течение дня получилось хорошее известие, что генерал Иванов со своим эшелоном благополучно, без задержек, проследовал через Дно и должен был быть уже в Царском Селе, откуда еще сведений не было.

Получилась и непонятная ответная телеграмма от Родзянко, ожидавшегося нами на станцию Дно и кратко уведомлявшего, что «по изменившимся обстоятельствам он выехать навстречу Его Величеству не может».

Также помню, что до получения этой телеграммы и до прибытия нашего на станцию Старая Русса никаких предположений о перемене маршрута на Псков не было, и лишь по приезде на эту станцию получилось известие, что мост по Виндавской дороге якобы или испорчен, или для тяжелого императорского поезда ненадежен, и только тогда было решено двигаться на Псков и оттуда по Варшавской дороге прямым путем через Лугу, Гатчино и Александровскую на Царское Село.

Тогда же была послана и новая телеграмма Родзянко, уведомлявшая о перемене нашего маршрута и снова предлагавшая ему выехать на встречу в Псков.

В этом городе находился штаб Северного фронта генерала Рузского, и оттуда можно было связаться прямым проводом со Ставкой, Петроградом и Царским Селом и выйти наконец из той тревожной неизвестности, которая нас окружала со вчерашнего вечера.

Остановка в Пскове, о которой с пути был уведомлен и генерал Рузский, предполагалась поэтому очень короткой и ставилась в зависимость лишь от своевременного прибытия Родзянко и от времени, необходимого для переговоров по прямому проводу с Царским Селом и со Ставкой.

Был уже вечер, около 7 с половиной часов, когда императорский поезд подходил к Пскову.

Я, будучи дежурным флигель-адъютантом, стоял у открытой двери площадки вагона и смотрел на приближающуюся платформу.

Она была почти не освещена и совершенно пустынна, несмотря на то, что в Пскове заблаговременно знали о прибытии государя.

Ни военного, ни гражданского начальства (за исключением, кажется, губернатора), всегда задолго и многочисленно собиравшегося для встречи Его Величества, на ней на этот раз, к моему удивлению, не было.

Не было выставлено и почетного караула. Лишь где-то посередине платформы находился, вероятно, дежурный помощник начальника станции, да на отдаленном конце виднелся силуэт караульного солдата с ружьем.

Поезд остановился. Прошло несколько минут, из-за медленно падавшего снега показавшихся мне особенно длинными; никто из начальства не появлялся; на платформу только вышел какой-то офицер, посмотрел на наш поезд и снова скрылся.

Еще прошло несколько минут, и я увидел наконец генерала Рузского, переходящего рельсы и направлявшегося в нашу сторону.

Рузский шел медленно и, как мне невольно показалось, будто нарочно не спеша. Голова его, видимо, в раздумье, была низко опущена. За ним, немного отступя, шли генерал Данилов и еще 2–3 офицера из его штаба.

О Рузском сейчас же было доложено, и государь его принял, а в наш вагон вошел генерал Данилов с другим генералом.

Они сразу, без всякого вступления, стали расспрашивать об обстоятельствах нашего прибытия в Псков и о дальнейших наших намерениях.

– Вам все-таки вряд ли удастся скоро проехать в Царское, – сказал Данилов. – Вероятно, придется здесь выждать или вернуться в Ставку. По дороге неспокойно… Мы только что получили известие, что в Луге вспыхнули беспорядки и весь город во власти бунтующих солдат. Вероятно, и высланные вами части к ним присоединятся.

Об отъезде Родзянки в Псков в штабе не было ничего известно – он оставался еще пока в Петрограде; но были получены от него телеграммы, что в городе началось избиение офицеров и возникло якобы страшное возбуждение против государя. По их сведениям, весь Петроград находится теперь во власти взбунтовавшихся запасных.

Генерал Данилов был мрачен и, как всегда, очень неразговорчив.

Генерал Рузский оставался у государя только несколько коротких минут и в ожидании обеда, к которому был приглашен, вскоре прошел к нам, кажется, в купе Вали Долгорукова.

Как сейчас помню, в каком раздраженном утомлении откинулся он на спинку дивана.

Граф Фредерикс и мы собрались около него, желая узнать, что происходит, по его сведениям, сейчас в Петрограде и какое его мнение на все происходящее.

– Теперь трудно что-нибудь уже сделать, – с раздраженной досадой, почти совершенно в таких выражениях говорил Рузский. – Давно все настаивали на реформах, которых вся страна требует… Не слушались… Голос хлыста Распутина имел больший у вас вес… Вот и дошли до Протопопова, до неизвестного Голицына… до всего того, что сейчас… Посылать войска в Петроград, конечно, поздно – выйдет только лишнее кровопролитие и лишнее раздражение… надо их вернуть…

– Меня удивляет, при чем тут Распутин? – спокойно возразил граф Фредерикс. – Какое он мог иметь влияние на дела?! Я, например, даже его совершенно не знал.

– О вас, граф, никто и не говорит. Вы были в стороне, – вставил Рузский.

– Что ж, по-вашему, теперь делать? – спросили несколько голосов.

– Что делать? – переспросил Рузский. – Придется теперь, быть может, сдаваться совершенно на милость победителя!

Что дальше говорил Рузский, я не помню, кажется, ничего, так как вошедший скороход доложил, что государь собирается выходить к обеду, и мы все направились в столовую.

Я чувствовал только его известное «пренебрежение» к нам, к «придворным», не отдававшим себе отчета в происходящих событиях. Но разбирался ли он в них достаточно ясно сам? Вот что шевелилось в моих мыслях после его слов о необходимости вернуть войска.

Обед, хотя и короткий, тянулся мучительно долго. Моим соседом был гр. Данилов, и я с ним не сказал ни одного слова. Остальным тоже было, видимо, не по себе.

Но государь спокойно поддерживал разговор с Рузским и графом Фредериксом, сидевшими рядом с Его Величеством.

После обеда Рузский через некоторое время, по его просьбе, снова был принят государем, оставался у государя до поздних часов, заходя в промежутке доклада ненадолго к нам в вагон, в отделение к ген. Воейкову, с которым вел какие-то служебные разговоры, а затем ненадолго прошел к гр. Фредериксу.

Был ли там также и генерал Воейков, я не знаю. Кажется, был.

Когда Рузский ушел, граф Фредерикс в разговоре с нами сообщил, что соединиться с Царским Селом не удалось, но что генерал Рузский намеревается переговорить по прямому проводу с Родзянко, спросить, почему он не приехал, узнать, что делается в Петрограде, и просить приехать все-таки в Псков.

Граф Фредерикс добавил, что до получения ответа мы остаемся на неопределенное время в Пскове и, во всяком случае, не уедем до следующего утра.

В тот же поздний вечер мы узнали, что государь, по настоянию Рузского, выразил согласие на назначение ответственного министерства уже вполне по выбору председателя Думы, о чем Рузский также намеревался сообщить Родзянко по прямому проводу. Вот все, что сделалось нам известным в этот день.

Приходилось ждать результатов переговоров. Было очень поздно, чуть ли не около 2 часов ночи, а Рузский все не приходил, и мы наконец после долгих ожиданий разошлись по своим помещениям.

Из тех немногих отрывочных фраз, которыми обменивались Рузский и В. Н. Воейков, ясно сквозило его пренебрежительное отношение к последнему; в свою очередь и генерал Воейков своими полушутливыми фразами давал понять Рузскому, что преувеличивать простой бунт в мировое событие еще преждевременно.

Утром в четверг, 2 марта, проснувшись очень рано, я позвонил моего старика Лукзена и спросил у него, нет ли каких-либо указаний об отъезде и в котором часу отойдет наш поезд.

Он мне сказал, что пока никаких распоряжений об этом отдано не было и что, по словам скорохода, мы вряд ли ранее вечера уедем из Пскова.

Это меня встревожило; я быстро оделся и отправился пить утренний кофе в столовую. В ней уже находились Кира

Нарышкин, Валя Долгоруков и профессор Федоров. Они, как и я, ничего не знали ни об отъезде, ни о переговорах Рузского и высказывали предположение, что, вероятно, прямой провод испорчен, и переговоры поэтому не могли состояться.

Государь вышел к нам позднее обыкновенного; он был очень бледен и, как казалось по лицу, очень плохо спал, но он был спокоен и приветлив, как всегда.

Его Величество недолго оставался с нами в столовой и, сказав, что ожидает с докладами Рузского, удалился к себе.

Скоро появился Рузский и был сейчас же принят государем.

Мы же продолжали томиться в неизвестности почти до самого завтрака, когда, не помню от кого из штаба, мы узнали, что Рузскому после долгих попыток лишь поздно ночью, около 4 часов утра, удалось наконец соединиться с Родзянко.

Родзянко сообщал, что не может приехать, так как присутствие его в Петрограде необходимо. Там царит полная анархия, а слушаются лишь его одного. К тому же Луга взбунтовалась и якобы никого не пропускает. Все министры им арестованы и по его приказанию переведены в крепость.

На уведомление о согласии Его Величества о сформировании ответственного министерства Родзянко ответил, что «уже слишком поздно, так как время упущено. Эта мера могла бы улучшить положение два дня назад, а теперь уж ничто не сможет сдержать народные страсти».

Тогда же мы узнали, что якобы по просьбе Родзянко Рузский испросил у государя разрешение приостановить движение отрядов, назначавшихся на усмирение Петрограда, и генералу Иванову государь послал рано утром телеграмму ничего не предпринимать до приезда Его Величества в Царское Село.

Это пагубное решение отказаться от защиты законной власти войсками было вызвано, конечно, не просьбами Родзянко, который хотя и был когда-то офицер, но в военном деле еще хуже разбирался, чем в политике.

Оно являлось желанием самого Рузского, как он нам о том говорил еще накануне. По его словам, он желал избежать лишь излишнего кровопролития, но море затем пролитой и проливаемой крови наглядно свидетельствует, что высшие человеколюбие и предвидение были не на его, да и не на других генералов стороне.

Это распоряжение и советы вернуть на фронт высланные на усмирение петербургских улиц войска столькими ужасами отразились на моей Родине, что невольно вызывают необходимость хоть ненадолго отклониться от моего рассказа и на них остановиться подробнее. Именно ими около 10 часов вечера 1 марта и было положено начало тому, теперь уже полнейшему, бездействию, которое вызвало крушение величайшей в мире империи. Начальник штаба генерала Рузского генерал Ю. Данилов в своих воспоминаниях (Архив русской революции, т. XIX) так рассказывает о причинах, вызвавших подобное отношение: «К этому времени (вечером, после обхода, 1 марта) я получил очень тревожное известие о том, что гарнизон Луги перешел на сторону восставших. Это обстоятельство делало уже невозможным (?!) направление царских поездов на север и осложняло продвижение в том же направлении эшелонов того отряда, который, согласно распоряжению Ставки, подлежал высылке от северного фронта на станции Александровка в распоряжение генерала Иванова. Головные эшелоны этого отряда, который был отобран командующим 5-й армией из наиболее надежных частей, по нашим расчетам, должны были подойти к Петрограду еще утром 1 марта; но затем эти эшелоны были временно задержаны в пути для свободного пропуска министерских (царских) поездов, и где они находились в данное время, нам было неизвестно»25. В этом рассказе прежде всего вызывает недоумение, каким образом царский поезд мог задержать движение войсковых эшелонов, направленных из района между Двинском и Псковом на Петроград еще 27-го, а самое позднее – 28 февраля днем. Из приложенной схемы ясно видно, что в тот день императорский поезд находился на много сотен верст к юго-востоку от линии Двинск – Псков – Петроград, по которой направлялся двинутый на столицу отряд. Если, по расчетам ген. Данилова, головные эшелоны отряда должны были подойти к Петрограду еще утром 1 марта, то в эти самые часы мы находились где-то вблизи Бологого и, конечно, никому помешать не могли.

Императорский поезд подошел к Старой Руссе (приблизительно 200 верст восточнее Пскова) лишь в час дня 1 марта, откуда и была послана генералу Рузскому телеграмма, что мы двигаемся к нему, в Псков, с просьбой распоряжения о беспрепятственном проезде.

Таким образом, только лишь после часа дня 1 марта генерал Рузский мог узнать, что мы направляемся к нему из Старой Руссы через Дно в Псков, так как до этого (после Мал. Вишеры) о перемене нашего маршрута никому из высшего военного, да и железнодорожного начальства не сообщалось, а постепенно нами лишь предупреждались станции, находившиеся по движению впереди нашего пути. Наш поезд прибыл в Псков лишь около 8 часов вечера 1 марта. Следовательно, целый день и целую ночь 28 февраля и целый день 1 марта приблизительно 250-300-верстный путь от Пскова на Петроград был совершенно свободен для отряда исключительно важного назначения, и императорский поезд никоим образом не мог его задержать, как не мог задержать и впоследствии, оставаясь все время на Псковском вокзале и свободно пропуская самые обычные пассажирские поезда…

Еще более становится непонятным, каким образом взбунтовавшийся ничтожный гарнизон в Луге (какие-то незначительные автомобильные части) мог сделать «невозможным направление царского поезда на север» и «осложнить продвижение в том же направлении эшелонов, высланных по приказанию государя с фронта на усмирение бунтовщиков».

Ведь именно эти надежные отряды с войсками значительной силы и были направлены в окрестности Царского Села, чтобы устранять подобные препятствия, а не для простой прогулки в Петроград. На эти же отряды, конечно, ложилась и обязанность в случае необходимости открывать путь и для императорского поезда. Если даже один из эшелонов, подошедший без особой предосторожности к Луге, как рассказывали, и был там окружен и обезоружен мятежниками, то существовали еще и остальные эшелоны, следовавшие в самом близком расстоянии один за другим и, конечно, могшие без особого затруднения сломить сопротивление небольшой кучки забывших свой долг «товарищей».

Сообщение Родзянки о том, что этот, окруженный, эшелон якобы взбунтовался и перешел на сторону мятежников, было, по словам самого Рузского, не верно. Он говорил, что «он имел точные сведения, что этот эшелон в Луге не взбунтовался».

Генерал Рузский также говорил, что «гарнизон в Луге был невелик и не содержал боеспособных элементов и что с ним легко можно было справиться», но надежда, что благодаря манифесту об ответственном министерстве (еще даже не объявленном) возможно будет мирным путем прекратить беспорядки, не доводя до столкновения между частями армии, и привела Рузского, а по его совету якобы и государя, к решению вернуть эшелоны обратно в Двинский район. Это же решение одобряли и советовали из Ставки. Решение действительно роковое, а надежда слишком уж наивная – в какой стране и когда во время таких беспорядков и мятежей ответственное министерство, само по себе, без содействия военной силы, водворяло порядок, спасало страну и династию и обеспечивало победу?!! Если бы русская Государственная Дума действительно являла собою глубокую думу русского народа, а вновь назначенный и ответственный перед нею «премьер» Родзянко был действительно государственным человеком, он должен был бы умолять не о задержании вышедших с фронта войск, а наоборот, настаивать перед Рузским и Алексеевым об усиленной и скорейшей их посылке в столицу. Ведь лишь в этих войсках заключалась возможность спасения Родины! Но Родзянко владел уже 3-й день страх улиц, тогда как Рузский продолжал пользоваться значением и спокойствием в Пскове. Каким образом он – умудренный житейским опытом старик – мог вообразить, что петроградские фабричные и запасные вышли на улицу, стали убивать офицеров и городовых, грабить лавки, стрелять в войска и выпускать из тюрем преступников лишь для того только, чтобы добиться им малопонятного ответственного министерства, а не для более им близких и заманчивых целей! Да к тому же сама бушевавшая в Петрограде «многотысячная» толпа была невелика. По словам ее главных вожаков, она в первые дни не превышала 5000 человек, и прибытие с фронта 2–3 надежных полков с энергичными командирами (многие уверяли впоследствии, что и «одного крепкого батальона было бы достаточно») помогло бы быстро справиться с петербургским уличным бунтом и тем спасло бы все, и миллионы загубленных впоследствии человеческих жизней, и династию, и победу, и честь, достоинство и процветание Родины. Но единственным человеком из всего высшего командования, правильно и твердо оценивавшим обстановку, был только сам государь, отдавший своевременно и необходимые приказания. Даже ярые враги его – большевики, отдают ему в этом отношении должное и признают, что «только шаг, сделанный самим царем – разгром революционного Петрограда, мог бы спасти положение монархии». Верховный главнокомандующий в лице русского императора, беспредельно любившего свою Родину, безусловно, оказался на высоте своего положения. На этой высоте не оказались лишь его непосредственные помощники и исполнители его повелений. Их отношение к событиям и вызвало горькую и нелестную оценку государя, занесенную им в свой дневник от 2 марта. Оно же сильнее всего и повлияло на его решение отречься…

Но вернусь наконец к продолжению моего рассказа.

После завтрака (2 марта), к которому никто из посторонних в императорский поезд приглашен не был, распространился слух, что вместо Родзянки к нам для каких-то переговоров выезжают члены Думы Шульгин и Гучков, но прибудут в Псков только вечером.

В этот же день, 2 марта, утром генерал Клембовский из Ставки по прямому проводу передал нам, что конвой Его Величества в полном составе прибыл в Государственную Думу и через своих депутатов просил разрешения арестовать тех офицеров, которые отказались принять участие в восстании.

Помню, что известие это меня и других взволновало необычайно; я не разбирался тогда в возможностях этой поголовной измены и сильно негодовал на конвойцев за их поведение, хотя я должен был бы и тогда сознавать, что в своем «полном составе» конвой никоим образом не мог появиться в Думе: 2 сотни его находились в то время в Могилеве, сотня или полторы в Царском Селе, и, кажется, полсотня несла службу в Киеве при вдовствующей государыне императрице. В Петрограде могла находиться (и находилась там в действительности) лишь оставшаяся там небольшая команда, из коих было много вольнонаемных мастеровых да разные нестроевые.

Но такова уж сила лживого известия, переданного в мятущееся время, – ему верят порою вопреки полной очевидности.

Поверил ему, вероятно, не менее убежденно и сам генерал Клембовский, получив это тяжелое известие из Петрограда и передавая его столь предупредительно нам из того самого Могилева, где, как он отлично знал и сам, продолжала находиться почти половина конвоя… Поверили этому, как ни странно, тогда и мы, свита государя.

Впоследствии, когда мы уже вернулись в Ставку, прибывшие из Петрограда офицеры-конвойцы на мои упреки рассказали мне, как было дело в действительности.

По их словам, двигавшаяся по Шпалерной (где находились казармы конвоя) и направлявшаяся к Таврическому дворцу возбужденная громадная толпа народа привлекла внимание оставшейся в Петрограде команды, и многие, главным образом из любопытства, намеревались вместе с нею добраться до Думы.

Но оставшийся в Петрограде есаул Мануха это им запретил и сказал:

– Сидите тут смирно – я один пойду в Думу и разузнаю, в чем дело, – и направился туда.

Все же несколько человек, не более 30–40, несмотря на приказание, смешались с толпой и пробрались вместе с ней на двор Таврического дворца.

Их красивая, своеобразная казачья форма привлекла всеобщее внимание. Вышедший из Думы какой-то депутат, увидев офицера, обратился к Манухе с предложением привести разрозненных людей в порядок.

Мануха отказался, но какой-то урядник конвоя все же выстроил этих людей, и тогда депутат обратился к ним с речью: «Товарищи, мы счастливы, что даже и конвой» и т. д., и т. д.

Что было дальше, я уже забыл, но помню, что эти же офицеры мне говорили, что 2 сотни, бывшие в Царском, так же как и сотни, находившиеся в Могилеве и Киеве, оставались все время верными присяге, на своих постах.

Это же засвидетельствовал и граф Бенкендорф, находившийся все время при Ее Величестве в Царском Селе, в Александровском дворце.

По его словам, «как конвой, так и собственный Его Величества полк держались в превосходном порядке, готовые всегда исполнить свой долг».

Конвой не соблазнился и революционным приказом № 1, утвердив на своих местах все свое прежнее начальство, чего, к сожалению, не сделал Сводный полк.

Обе эти части телохранителей, неся верную службу, оставались во дворце до 8 марта, когда сменены были по приказу Временного правительства – объявленному через генерала Корнилова – революционными гвардейскими стрелками.

О том, как превосходно держали себя части этих войск в Могилеве и после отречения государя, я был личным свидетелем.

Что сталось с конвоем и частями сводного полка после отбытия государя из Ставки – я не знаю.

Все революции любят окружать себя легендами, даже основанными якобы на показаниях «очевидцев» и документах.

Целых сто лет потребовалось для того, чтобы архивные изыскания смогли снять ореол какой-либо «доблести», проявленной якобы при взятии Бастилии. Число врагов и примкнувших друзей в подобных случаях всегда вырастает до неимоверных размеров.

Как и всякому громкому преступлению, им, конечно, очень трудно говорить о себе правду…

Известие о прибытии депутатов от самовольно захватившей власть Думы очень сильно взволновало находившегося в те дни в наряде в нашем поезде сотника конвоя Его Величества Лаврова.

Этот молодой энергичный казачий офицер не строил себе, в противоположность нам, никаких иллюзий и решительнее всех оценивал тогдашнюю обстановку и значение в ней взбунтовавшейся столицы. В те дни и часы оттуда действительно не могло исходить ничего хорошего, достойного, приемлемого или кающегося…

Он даже обратился к графу Граббе за разрешением:

– Прикажите, и мы немедленно уничтожим этих «депутатов», как только они осмелятся появиться здесь.

А мы, остальные, все еще хотели надеяться на возможность другого решения и старались уверить себя в благоразумии ехавших к нам думских переговорщиков.

Присутствие в этой депутации Шульгина, которого я хотя и не знал лично, но который был мне известен по своим твердым монархическим убеждениям, помню, меня даже отчасти успокоило. Было уже около половины третьего часа дня.

Я спросил у проходившего мимо скорохода Климова, не собирается ли государь выйти в это обычное время на прогулку, чтобы его сопровождать, но Климов сказал, что к Его Величеству прошли только что генерал Рузский и еще два штабных генерала с бумагами, вероятно, для доклада о положении на фронте, так как государь их принимает не у себя в кабинете, а в салоне, где удобнее разложить карты.

Я вышел тогда один, походил немного по пустынной платформе, чтобы посмотреть, не прибыл ли какой поезд из Петрограда, и вскоре вернулся в свой вагон, где в купе С. П. Федорова собрались почти все мои товарищи по свите за исключением графа Фредерикса.

Я не помню, сколько времени мы провели в вялых разговорах, строя разные предположения о создавшейся неопределенности, когда возвращавшийся из соседнего вагона государя граф Фредерикс остановился в коридоре у дверей нашего купе и почти обыкновенным голосом, по-французски (ввиду находившегося рядом проводника) сказал: «Savez vous – l’Empereur a abdique».

Слова эти заставили нас всех вскочить.

Я лично мог предположить все что угодно, но отречение от престола, столь внезапное и ничем не вызванное, не задуманное только, а уже совершенное, показалось мне такой кричащей несообразностью, что в словах преклонного старика Фредерикса в первое мгновение почудилась естественная старческая непонятливость или явная путаница.

– Как так отрекся?!. Когда?!. Что такое?!. Да почему?!. – посыпались наши возбужденные вопросы.

Граф Фредерикс на всю эту бурю восклицаний, пожимая сам недоуменно плечами, ответил только:

– Государь сейчас получил телеграммы от главнокомандующих… и сказал, что раз и войска этого хотят, то не хочет никому мешать…

– Какие войска хотят?!! Чего они хотят?!. Что такое?!. Ну а вы что же, граф?!. Что вы-то ответили Его Величеству на это?!

Опять безнадежное пожатие плеч:

– Что я мог у него изменить? Государь сказал, что он решил это уже раньше и долго об этом думал…

– Не может этого быть?!. Ведь у нас война!!!

– Отречься так внезапно?!. Здесь, в вагоне?! И перед кем?! И для чего? Да верно ли это? Нет ли тут недоразумения, граф? – посыпались снова возбужденные возражения со всех сторон, смешанные и у меня с надеждой на путаницу или на возможность еще отсрочить только что принятое решение.

Но, взглянув на лицо Фредерикса, я почувствовал, что путаницы нет, что он говорит серьезно, отдавая себе отчет во всем, так как и он сам, несмотря на свою обычную интонацию, был глубоко взволнован, и руки его дрожали.

– Государь уже подписал две телеграммы, – ответил Фредерикс, – одну Родзянко, уведомляя его о своем отречении в пользу наследника при регентстве Михаила Александровича и оставляя Алексея Николаевича при себе до его совершеннолетия, а другую о том же Алексееву, в Ставку, назначая вместо себя верховным главнокомандующим великого князя Николая Николаевича.

– Эти телеграммы еще у вас, граф? Вы их пока еще не отправили? – вырвалось одновременно у всех нас с новой, воскресавшей надеждой.

– Обе телеграммы только что взял у государя Рузский и понес к себе, – с какой-то, как мне показалось, безнадежной усталостью ответил Фредерикс и, чтобы скрыть свое волнение, отвернулся и прошел в свое купе.

Бедный старик, по его искренним словам, нежно любивший государя «как сына», заперся на ключ в своем отделении, а мы продолжали еще стоять в изумлении, отказываясь верить во все на нас нахлынувшее.

Кто-то из нас прервал наконец молчание, кажется, это был Граббе, и, отвечая нашим общим мыслям, сказал:

– Ах, напрасно государь отдал эти телеграммы Рузскому, это, конечно, все произошло не без его интриг; он-то уж их наверно не задержит и поспешит отправить; а может, Шульгин и Гучков, которые скоро должны приехать, сумеют отговорить и иначе повернуть дело? Ведь мы не знаем, что им поручено и что делается там у них; пойдемте сейчас к графу, чтобы он испросил у государя разрешение потребовать эти телеграммы от Рузского обратно и не посылать их хотя бы до приезда Шульгина.

Мы все пошли к Фредериксу и убедили его; он немедленно пошел к государю и через несколько минут вернулся обратно, сказав, что Его Величество приказал сейчас же взять эти телеграммы обратно от Рузского и передать ему, что они будут посланы только после приезда членов Думы.

Как я уже сказал, к генералу Рузскому мы уже давно благодаря его прежнему начальнику штаба Бонч-Бруевичу не чувствовали особой симпатии, а с первой же минуты нашего прибытия в Псков относились к нему с каким-то инстинктивным недоверием и большой опаской, подозревая его в желании сыграть видную роль в развертывавшихся событиях.

Поэтому мы просили Киру Нарышкина, начальника военно-походной канцелярии, которому было поручено отобрать телеграммы, чтобы он действовал настойчиво и ни на какие доводы Рузского не соглашался, и если бы телеграммы начались уже передаваться, то снял бы их немедленно с аппарата.

Нарышкин отправился и скоро вернулся, но с пустыми руками.

Он нам передал, что одна телеграмма, Родзянке, хотя и начала уже отправляться, но начальник телеграфа обещал попытаться ее задержать, а другую, в Ставку, и совсем не отправлять, но что Рузский их ему все же не отдал и сам пошел к государю, чтобы просить удержать эти телеграммы у себя, хотя и обещал их не отправлять до приезда Гучкова и Шульгина.

Вскоре появился действительно Рузский и был снова принят государем, но оставался там очень недолго.

Уходя от Его Величества, Рузский передал скороходу, чтобы прибывающих вечером депутатов направили предварительно к нему, а затем уж допустили их до приема государем.

Это обстоятельство взволновало нас еще более; в желании Рузского настоять на отречении и не выпускать этого дела из своих рук, как нам казалось тогда, не было уже сомнения.

Мы вновь пошли к Фредериксу просить настоять перед Его Величеством о возвращении этих телеграмм, а профессор Федоров, по собственной инициативе, как врач, озабоченный особенной бледностью и видимым недомоганием государя, направился к Его Величеству.

Было около 4 часов дня, когда Сергей Петрович вернулся обратно в свое купе, где большинство из нас его ожидало.

– Вышла перемена, – сказал он нам, – все равно прежних телеграмм теперь нельзя посылать. Я во время разговора о поразивших нас всех событиях, – пояснил он, – спросил у государя: «Разве, Ваше Величество, вы полагаете, что Алексея Николаевича оставят при вас и после отречения?»

– А отчего же нет? – с некоторым удивлением спросил государь. – Он еще ребенок и, естественно, должен оставаться в своей семье, пока не станет взрослым; до тех пор будет регентом мой брат.

– Нет, Ваше Величество, – ответил Федоров, – вряд ли будет это возможно, и по всему видно, что надеяться на это вам совершенно нельзя.

Государь, по словам Федорова, немного задумался и спросил:

– Скажите, Сергей Петрович, откровенно, как вы находите, действительно ли болезнь Алексея такая неизлечимая?

– Ваше Величество, наша наука нам говорит, что болезнь эта неизлечима, но многие достигают при ней значительного возраста, хотя здоровье Алексея Николаевича будет всегда зависеть от всякого случая.

– Когда так, – как бы про себя сказал государь, – то я не могу расстаться с Алексеем, это было бы уже сверх моих сил. К тому же, раз его здоровье не позволяет, то я тем более буду иметь право оставить его при себе…

Кажется, на этих словах рассказа, потому что других я не запомнил, вошел к нам в купе граф Фредерикс, сходивший во время нашего разговора к государю, и сообщил, что Его Величество приказал потребовать сейчас же от Рузского задержанную им у себя телеграмму (кажется, Родзянке), не упоминая ему при этом, для какой именно цели.

Кира Нарышкин отправился вновь, но и на этот раз не принес их обратно, а только вместо них какую-то телеграмму о новых ужасах, творящихся в Петрограде, которую дал Рузский для доклада государю.

Телеграммы те об отречении Рузский сказал, что отнесет сам лично Его Величеству.

Я не помню, что было в этой, данной нам, вероятно, для назидания телеграмме, так как вошедший скороход доложил, что государь после короткой прогулки около вагонов уже вернулся в столовую для дневного чая, и мы все направились туда.

С непередаваемым тягостным чувством, облегчавшимся все же мыслью о возможности еще и другого решения, входил я в столовую.

Мне было физически больно увидеть моего любимого государя после его нравственной пытки, вызвавшей его решение, но я все же надеялся, что обычная сдержанность и ничтожные разговоры о посторонних, столь «никчемных» теперь вещах прорвутся наконец у нас, в эти ужасные минуты, чем-нибудь горячим, искренним, заботливым, дающим возможность сообща обсудить положение; что теперь, в столовой, когда никого, кроме ближайшей свиты, не было, государь невольно и сам упомянет об обстоятельствах, вызвавших его столь поспешное решение.

Эти подробности нам были совершенно неизвестны и так поэтому непонятны. Мы к ним были не только не подготовлены, но не могли, конечно, о них даже догадываться, и только, может быть, граф Фредерикс, а также и В. Н. Воейков, хотя вряд ли, были более или менее осведомлены, о чем шла речь в переговорах Рузского с государем.

Нас, по обычаю, продолжали держать в полной неизвестности и, вероятно, по привычке же даже и на этот раз забыли о нашем существовании.

А мы были такие же русские, жили тут же рядом, под одной кровлей вагона, и также могли волноваться, страдать и мучиться не только за себя, как «пустые и в большинстве эгоистичные люди», но и за нашего государя и за нашу дорогую Россию.

Но войдя в столовую и сев на незанятое место с краю нашего небольшого стола, я сейчас же почувствовал, что и этот час нашего обычного, более или менее непринужденного общения с государем пройдет точно так же, как и подобные же часы минувших «обыкновенных» дней… Опять шел самый незначительный разговор, прерывавшийся на этот раз только более продолжительными паузами.

Рядом была буфетная, кругом ходили лакеи, подавая чай, и, быть может, их присутствие заставляло всех быть такими же «обычными» по наружности, как всегда.

Государь сидел на вид спокойный, ровный, поддерживал разговор, и только по его глазам, теперь уже совсем печальным, задумчивым, на чем-то сосредоточенным, да по нервному движению, когда он доставал папиросу, можно было чувствовать, что переживал он в самом себе.

Ни одного слова, ни одного намека на то, что всех нас волновало, не было, да, пожалуй, и не могло быть произнесено – такая обстановка заставляла лишь уходить в себя, несправедливо негодовать на других «зачем говорят о пустяках» и мучительно думать: «Когда же кончится это сидение за чаем!»

Оно наконец кончилось; государь встал и удалился к себе в вагон. Проходя вслед за ним, последним, по коридору, мимо открытой двери кабинета, куда вошел государь, я помню, меня так и потянуло войти туда, но находившийся впереди меня граф Фредерикс (или Воейков) уже вошел туда раньше с каким-то совсем, как я раздраженно подумал, ненужным докладом. Мы все собрались снова вместе, на этот раз в купе у адмирала Нилова. Старый адмирал был очень удручен и почти все время не покидал своего отделения.

В. Н. Воейков был также с нами. Он был, как чувствовалось, не менее нас взволнован, но умел лучше нас скрывать свое волнение и свои переживания. От него или от Нарышкина мы наконец узнали, что Родзянко ночью в переговорах с Рузским сообщил ему, что он потому не приехал в Псков, так как высланные государем с фронта эшелоны якобы взбунтовались в Луге и никого не пропускают.

По словам Рузского, это было неверно. Рузский имел точные сведения, что эшелон в Луге не взбунтовался. Тем более становятся непонятными его настояния государю отозвать высланные войска назад. Не государь, а главнокомандующий Северного фронта без всякой попытки на сопротивление сдавался на «милость победителя». Родзянко просил Рузского отменить присылку войск, так как «это бесполезно, но вызовет лишнее кровопролитие, а войска все равно против народа драться не будут и своих офицеров перебьют». Он утверждал также, что прибытие Иванова с Георгиевским батальоном только усилило всеобщее раздражение и что ненависть к царской семье, по его словам, достигла якобы высших пределов и вопрос о династии поставлен ребром.

Родзянко убеждал Рузского, что единственный выход спасти династию – это добровольное отречение государя от престола в пользу наследника при регентстве великого князя Михаила Александровича.

Генерал Алексеев также телеграфировал, что, по его мнению, создавшаяся обстановка не допускает иного решения, что каждая минута дорога, и он умоляет государя, ради любви к Родине, принять решение, «которое может дать мирный и благополучный исход».

Появились кем-то принесенные в нашу военно-походную канцелярию и несчастные телеграммы Брусилова, Эверта, генерала Алексеева, Сахарова, а также и поступившая уже потом телеграмма от адмирала Непенина.

Подлинника телеграммы великого князя Николая Николаевича с Кавказа при этом среди них не было; государь ее не препроводил для хранения в нашу военно-полевую канцелярию. Она, кажется, так и осталась у Его Величества. Но потом нам доставили из штаба копию и с его телеграммы.

Она заканчивалась так:


«Как верноподданный считаю по долгу присяги и по духу присяги необходимым коленопреклоненно молить ваше императорское Величество спасти Россию и вашего наследника, зная чувство вашей святой любви к России к нему. Осенив себя крестным знамением, передайте ему ваше наследие. Другого выхода нет.

Генерал-адъютант Николай».


Тогда же впервые прочитали мы и копии высочайших телеграмм, переданных еще днем государем Рузскому. В них Его Величество говорил как будто лишь о готовности отречься, а не о совершившемся уже окончательно своем отречении от престола, так как эти телеграммы гласили:


«Председателю Государственной Думы.

Нет той жертвы, которую я не принес бы во имя действительного блага и для спасения родимой матушки России. Посему я готов отречься от престола в пользу моего сына, с тем чтобы он оставался при мне до совершеннолетия, при регентстве брата моего великого князя Михаила Александровича.

Николай».


«Наштаверх. Ставка. А.

Во имя блага, спокойствия и спасения горячо любимой России я готов отречься от престола в пользу моего сына. Прошу всех служить ему верно и нелицемерно.

Николай».


С этих телеграмм, как и с телеграмм всех главнокомандующих, мы просили Нарышкина снять для каждого из нас «на всякий случай» копии, что и было сделано на следующий день в нашей походной канцелярии.

Телеграммы главнокомандующих, пересланные Его Величеству генералом Алексеевым, гласили следующее:


1. «Прошу вас доложить государю императору мою всеподданнейшую просьбу, основанную на моей преданности и любви к Родине и царскому престолу, что в данную минуту единственный исход, могущий спасти положение и дать возможность дальше бороться с внешним врагом, без чего Россия пропадет, – отказаться от престола в пользу государя наследника цесаревича при регентстве великого князя Михаила Александровича, другого исхода нет, необходимо спешить, дабы разгоревшийся и принявший большие размеры народный пожар был скорее потушен, иначе повлечет за собой неисчислимые катастрофические последствия. Этим актом будет спасена и сама династия в лице законного наследника.

Генерал-адъютант Брусилов».


2. «Ваше императорское Величество, начальник штаба Вашего Величества передал мне обстановку, создавшую в Петрограде, в Царском Селе, в Балтийском море и в Москве и результат переговоров генерал-адъютанта Рузского с председателем Государственной Думы. Ваше Величество, на армию в настоящем ее составе при подавлении внутренних беспорядков рассчитывать нельзя. Ее можно удержать лишь именем спасения России от несомненного порабощения злейшим врагом Родины при невозможности вести дальнейшую борьбу. Я принимаю все меры к тому, чтобы сведения о настоящем положении дел в столицах не проникли в армию, дабы оберечь ее от несомненных волнений. Средств прекратить революцию в столицах нет никаких. Необходимо немедленное решение, которое могло бы привести к прекращению беспорядков и к сохранению армии для борьбы против врага. При создавшейся обстановке, не находя иного исхода, безгранично преданный Вашему Величеству верноподданный умоляет Ваше Величество, во имя спасения Родины и династии, принять решение, согласованное с заявлением председателя Государственной Думы, выраженное им генералу Рузскому, как единственно, видимо, способное прекратить революцию и спасти Россию от ужасов анархии.

Генерал-адъютант Эверт».


3. «Генерал-адъютант Алексеев передал мне преступный и возмутительный совет председателя Государственной Думы на высокомилостивое решение даровать стране ответственное министерство и просил главнокомандующих доложить Вашему Величеству о положении данного вопроса в зависимости от создавшегося положения. Горячая любовь моя к Вашему Величеству не допускает в душе моей мириться с возможностью осуществления гнусного предложения от председателя Государственной Думы. Я уверен, что не русский народ, никогда не касавшийся царя своего, задумал это злодейство, а разбойная кучка людей, именуемая Государственной Думой, предательски воспользовалась удобной минутой для проведения своих преступных целей. Я уверен, что армия и фронт непоколебимо стали бы за своего державного вождя, если бы не были призваны к защите Родины от врага внешнего и если бы не были в руках тех же государственных преступников, захвативших в свои руки источники жизни армий. Переходя же к логике разума и учтя создавшуюся безвыходность положения и непоколебимо верноподданный Вашему Величеству, рыдая, принужден сказать, что, пожалуй, наиболее безболезненным выходом для страны и для сохранения возможности биться с внешним врагом является решение пойти навстречу уже высказанным условиям, дабы промедление не дало пищу предъявлению дальнейших, еще гнуснейших притязаний.

Генерал Сахаров».


4. «С огромным трудом удерживаю в повиновении флот и вверенные войска. В Ревеле положение критическое, но не теряю еще надежды его удержать. Всеподданнейше присоединяюсь к ходатайству главнокомандующих фронтами о немедленном принятии решения, сформулированного председателем Государственной Думы. Если решение не будет принято в течение ближайших часов, то это повлечет за собой катастрофу с неисчислимыми бедствиями для нашей Родины.

Вице-адмирал Непенин».


5. Сам Алексеев так заканчивает депешу:

«Всеподданнейше докладывая эти телеграммы Вашему

Величеству, умоляю безотлагательно принять решение, которое Господь Бог внушит вам. Промедление грозит гибелью России. Пока армии удается спасти от проникновения болезни, охватившей Петроград, Москву, Кронштадт и другие города, но ручаться за дальнейшее сохранение военной дисциплины нельзя. Прикосновение же армии к делу внутренней политики будет знаменовать конец войны, позор России и развал ее. Ваше императорское Величество горячо любите Родину и ради ее целости, независимости, ради достижения победы соизвольте принять решение, которое может дать мирный и благополучный исход из создавшегося более чем тяжелого положения. Ожидаю повелений. 2 марта 1917 года, № 1878»26.

Телеграммы эти говорят сами за себя, и каждый, соответственно своему уму и сердцу, сможет сделать из них и собственные выводы.

Я лично читал настояние этих телеграмм в каком-то тумане, не понимая многих фраз и все силясь отыскать в их словах главную побудительную причину, вызвавшую роковое решение.

Слова государя, сказанные Фредериксу: «Раз войска этого хотят…» не выходили у меня из головы, и, как это ни странно, мне было бы все-таки легче на душе, если бы это желание войск там было ясно и категорически выражено или подкреплялось бы какими-либо их поступками; оно оправдывало бы в моих глазах хотя отчасти и решимость послать такие телеграммы Его Величеству, а также и решимость государя под впечатлением их отказаться от престола своей Родины. Ведь действительно, как говорил Gust Le Bon (Гюстав Лебон – О. Б.): «Народ только тогда делает революцию, когда ее заставляют делать его войска».

Но ничего подобного, облегчавшего меня, там не находил.

Умоляли и настаивали на отречении одни лишь высшие генералы, но говорили исключительно от себя; войска, офицеры и другие генералы фронта молчали и оставались верны присяге, о чем свидетельствовал сам генерал Алексеев, говоря, что «пока армии удается еще спасти от прикосновение болезни, охватившей Петроград, Москву и Кронштадт», а генерал Сахаров с еще большей убедительностью уверял, что «армии и фронт непоколебимо стали бы за своего державного вождя, если бы не были призваны к защите Родины от врага внешнего».

Об этом же говорило потом не дошедшее до нас благородное исповедание веры генерала Хана-Нахичеванского, выражавшего, конечно, не на словах только «беспредельную преданность гвардейской кавалерии и готовность ее умереть за своего обожаемого монарха».

Эту телеграмму гвардейская кавалерия послала Рузскому с «просьбой повергнуть ее к стопам Его Величества». Она была послана только через день после отречения, и государь о ней не знал и через 5 дней после ее отправления.

Но даже телеграмма Сахарова, так отвечавшая моим чувствам в своем начале, поразила меня своим дальнейшим несообразием в конце.

«Логика разума» и у него в те часы повелевала над логикой сердца, а мне всегда казалось, что то только верно и сильно, что одинаково крепко познано как сердцем, так и умом.

В своем отуманенном сознании, стараясь создать себе иллюзии, я обращался на мгновение даже в наивного мальчика, и как в своем детстве, так и тогда недоумевал: «Ведь это солдаты ведут своих вождей к победе! Ведь в действительности берут крепости и дерутся только они; значит, они и есть главная сила, а генералам тут напрасно приписывается главная роль». И как мальчик, я снова невольно радовался, что войска в этих телеграммах пока молчали, были «здоровы», «верны», а будучи здоровыми могли заговорить совсем иначе, чем их высшее начальство; но сейчас же переходил на опасение взрослого человека, уже искушенного опытом столь близких дней: «А что, если они молчат лишь потому, что ничего еще не знают, и «здоровы» только пока столичное поветрие не донеслось до них?»

Но в этой смене настроений я жил все-таки больше своим сердцем, чем умом главнокомандующих; их «логические» предостережения и указания меня не только внутренне возмущали, но и казались далекими от необходимости, притянутыми за волосы.

И все же надо сознаться, что в те часы, не зная еще всех подробностей, мы не столько негодовали на поступки генералов и петербургских деятелей, которые не были для нас новостью, сколько несправедливо сердились на самого государя – своим поспешным отречением он отдавал всю страну и всех верных на полный произвол страстей и случая, так как незаконная передача престола его брату грозила лишь новыми осложнениями.

В подобном же настроении был, видимо, и генерал Дубенский, а также и все другие, не находившиеся в нашем поезде и до которых весть об отречении дошла значительно позднее, чем до нас.

Дубенский появился в нашем вагоне очень растерянный, взволнованный и все как-то задумчиво и недоумевающе повторял: «Как же это так?.. Вдруг отречься… не спросить войска, народ… и даже не попытаться поехать к гвардии?!!!.. Тут в Пскове говорят за всю страну, а может, она и не хочет?»

Эти отрывочные рассуждения Дубенского невольно совпадали с беспорядочно проносившимися и у меня мыслями.

Я сам не знал и не понимал, как все это произошло.

Нам всем, ошеломленным сообщением графа Фредерикса и озабоченным попытками переменить роковое решение, было не до расспросов о подробностях, его вызвавших.

Только впоследствии, через 4 года, находясь на чужбине, я прочел напечатанный в 1921 году во французской газете рассказ одного генерала, присутствовавшего днем 2 марта при докладе государю Рузским этих, чтобы не сказать более, несчастных телеграмм.

В этом рассказе встречается много ошибок и, вероятно, за давностью времени путаницы, но в своей главной части, в описании приема Его Величеством, при закрытых дверях, трех явившихся по почину генерала Рузского генералов, он, видимо, точно обрисовывает тогдашние обстоятельства, оставшиеся даже нам, ближайшим спутникам государя, так долго неизвестными.

Мы, конечно, знали, как я уже сказал, что государь в те часы принимал генерала Рузского, и присутствие при этом двух штабных генералов показывало нам, что это был лишь простой доклад о положении на фронте. Никакого политического значения мы ему не придавали. В действительности же это были последние минуты великой неделимой России; за ними следовали лишь ее развал, позор и ужас.

«За обедом у себя, – так рассказывает этот очевидец, генерал «S» (вероятно, Савич), – генерал Рузский обратился к нам (генералу Данилову и Савичу) и сказал: «Государь не верит; пойдемте вместе, все трое, к нему сейчас же после обеда, чтобы он знал не только мое мнение, но и ваше». Мы трое тогда же, в два с половиною часа дня 2 марта, отправились на вокзал и были немедленно приняты Его Величеством в салоне-вагоне. Никто, кроме государя и нас, не присутствовал при этом разговоре: все двери были заперты».

Государь их принял стоя; потом Его Величество сел и предложил генералам также сесть. Рузский повиновался, но остальные генералы продолжали оставаться все время стоя. Государь, который курил, предложил закурить и остальным. Рузский закурил папиросу, но два других генерала, несмотря на повторенное предложение Его Величества, не решились этим воспользоваться.

Рузский начал с доклада государю только что полученных телеграмм от командующих фронтами и вслед за тем перешел на общее положение, говоря, что «для спасения России и династии не остается другого средства, как отречение в пользу наследника».

Государь на это ответил:

– Но я не знаю, хочет ли этого вся Россия.

– Ваше Величество, – продолжал Рузский, – общая обстановка не позволяет сделать опроса всех, но события развертываются с такой быстротой, и положение настолько ухудшается, что всякое промедление грозит неисчислимыми бедствиями… Соблаговолите выслушать мнение моих сотрудников: они оба люди независимые и прямые.

Эту просьбу Рузский повторил один или два раза.

Государь повернулся в сторону генералов и, пристально глядя на них, сказал:

– Прошу вас сказать мне ваше мнение, но с полной откровенностью.

Все были очень взволнованы. Его Величество и Рузский усиленно курили. Несмотря на свое душевное состояние, государь продолжал совершенно владеть собой.

Один из генералов (Данилов) заявил, что государь не может сомневаться в его чувствах преданности, но, ставя выше всего чувство долга по отношению к Родине, которую необходимо спасать от позора подчинения требованиям врага, он не видит другого выхода из положения, как выход, указанный Государственной Думой.

– А вы? Вы такого же мнения? – обратился тогда государь к другому генералу (Савичу).

Генерал был настолько удручен и взволнован, что мог только прерывающимся голосом сказать:

– Ваше Величество меня не знаете, но слышали обо мне несколько раз от человека, которому Ваше Величество оказывали доверие.

– Кто это? – спросил государь.

– Генерал Дедюлин (бывший дворцовый комендант до Воейкова).

– Ах, да, – сказал Его Величество.

Генерал, будучи не в состоянии больше говорить, готовый разрыдаться, быстро закончил:

– Я человек прямой… я совершенно согласен с мнением генерала (Данилова).

Воцарилось молчание, продолжавшееся одну или две минуты. Наконец государь промолвил:

– Я решаюсь… Я отказываюсь от престола, – и перекрестился. Генералы перекрестились также. Обращаясь затем к Рузскому, государь ему сказал: – Благодарю вас за вашу верную службу, – и его поцеловал27.

Вслед за тем Его Величество удалился в свой вагон, а к ним вошел генерал Воейков, которого присутствовавшие считали одним из главных виновников переживаемой катастрофы.

На вопросы Воейкова генералы отвечали неохотно и недружелюбно.

Затем появился в вагоне министр Двора граф Фредерикс.

Воейков сейчас же вышел. Граф Фредерикс был страшно расстроен. Он заявил, что государь передал ему разговор с присутствовавшими и спросил его мнение, но раньше, чем ответить на такой ужасный вопрос, он, Фредерикс, хочет выслушать присутствующих.

Фредериксу повторили то, что было сказано государю. Старик был страшно подавлен и сказал:

– Никогда не ожидал, что доживу до такого страшного конца. Вот что бывает, когда переживешь самого себя.

Государь вскоре вернулся с собственноручно написанной на имя Родзянко телеграммой, в которой уведомлял о своем отречении в пользу наследника, оставляя его при себе до совершеннолетия.

Граф Фредерикс упомянул Его Величеству о назначении великого князя Николая Николаевича верховным главнокомандующим.

Государь к этому отнесся с живым одобрением и, выйдя снова к себе в вагон, написал телеграмму генералу Алексееву о назначении великого князя главнокомандующим и о своем отречении.

Во время отсутствия государя обратили внимание Фредерикса на то, что в своей телеграмме Родзянко государь не упомянул о великом князе Михаиле Александровиче как регенте.

Рузский тогда набросал на листе бумаги то, что надо было бы добавить к этой телеграмме, и граф Фредерикс понес его к государю.

Его Величество принес вскоре уже исправленную телеграмму и объявил, что подождет приезда в Псков Гучкова и Шульгина.

Поблагодарив затем генералов за их полные откровенности советы, государь простился с присутствующими.

Было три часа и пятнадцать минут пополудни[3]28. «Что-то скажут эти думские посланцы?» – продолжали тоскливо надеяться мы. Неужели они, как и главнокомандующие, будут видеть в отречении единственную возможность восстановить порядок? Ведь не все еще потеряно, телеграммы об отречении удалось задержать, и все может повернуться еще в другую сторону. Очень много будет зависеть от этих вечерних переговоров.

Ведь в Петрограде настроение может меняться каждую минуту, и недаром Рузский так желал, чтобы депутацию провели раньше к нему, не допустив ее непосредственно до государя, о чем предупредил у нас лишь скорохода, а не дежурного флигель-адъютанта, и отдал строгое распоряжение как у себя в штабе, так и на станции.

Он, наверное, если депутаты имеют другое поручение, сумеет уговорить их присоединиться к своим настояниям. Надо во что бы то ни стало не допустить их до переговоров и предварительного свидания с Рузским, а сейчас же, как приедут, провести их к государю.

В необходимости этого были убеждены мы все, и Воейков по приказанию графа Фредерикса поручил это исполнить мне как дежурному.

Было уже около 7 часов вечера, час, когда, по имеющимся сведениям, должны были приехать Шульгин и Гучков.

Но, выйдя на платформу, я узнал от начальника станции, что экстренный поезд депутатов где-то задержался в пути и что ранее 9 часов вечера вряд ли их можно ожидать. Отдав распоряжение, чтобы мне сообщили немедленно, когда поезд прибудет на соседнюю станцию, я вернулся в вагон. Было уже время обеда, все и государь были уже в столовой, и я поспешил туда.

То же тяжелое настроение и то же раздражение от невольной беспомощности, как и за дневным чаем, охватило меня – все продолжало быть таким, по крайней мере наружно, как бывало и в обыкновенные дни.

Опасаясь пропустить прибытие депутатов, я, насколько помню, не досидел до конца обеда, а вышел на платформу, увидев, что на станцию пришел какой-то поезд.

Это был обыкновенный пассажирский поезд, направлявшийся с юга в Петроград; стало известно, что он задержится в Пскове по какой-то причине и отправится далее не ранее как через час.

Поезд был переполнен. Много народу высыпало на платформу, с любопытством рассматривая наш поезд, стоявший невдалеке.

Несмотря на то что толпа пассажиров знала, что находится вблизи оклеветанного царя, она держала себя отнюдь не вызывающе, а с обычным почтительным вниманием.

«О всеобщей ненависти к династии», о которой с таким убеждением сообщал Родзянко, тут не было и помину.

Войдя затем к себе, я узнал от профессора Федорова, что с этим же поездом генерал Дубенский отправляет своего человека с письмом к семье, так как телеграф в Петроград частных телеграмм уже не принимает.

Это обстоятельство напомнило мне о моей жене, о которой я тогда забыл. Я воспользовался его добрым предложением и наскоро набросал записку жене, убеждая ее не волноваться и уведомляя, что мы задержались ненадолго в Пскове и что, вероятно, скоро увидимся; письмо я просил опустить на вокзале в Гатчине, где жила моя семья.

Записку эту жена моя так и не получила.

Было уже около 9 часов вечера. Снова показался поезд, на этот раз подходивший со стороны Петрограда. Я торопливо вышел ему навстречу, но и он не был тем, которого я ждал.

Он прибыл из Петрограда с обыкновенными пассажирами, выйдя оттуда утром того же дня.

Фельдъегеря из Царского Села в нем не было, но ехал на фронт какой-то другой фельдъегерь из Главного штаба.

На его груди, как и на шинелях нескольких офицеров и юнкеров, приехавших с поездом, были уже нацеплены большие и малые красные банты, у некоторых – из ленточек от орденов.

Они были все без оружия. Это меня поразило; я не удержался и подошел к юнкерам. Они мне сообщили, что в Петрограде с утра 2 марта, когда они уезжали, стало как будто спокойнее; стрельбы почти не было слышно, но что сопротивление войск, верных присяге, окончательно сломлено и весь Петроград в руках бунтующих; офицеров стали меньше избивать, но все же толпы солдат и рабочих набрасываются на них на улице, отнимают оружие, срывают погоны, а кто сопротивляется, того убивают.

В особенности преследуют юнкеров, защищавшихся с особенным упорством, и им с большим трудом удалось пробраться на вокзал и уехать из «этого проклятого города».

– Это наше начальство, только для нашей безопасности, заставило нацепить эти банты и выходить на улицу без оружия, – с каким-то гадливым смущением оправдывались они.

То же самое подтвердили и фельдъегерь, и те два-три офицера, с которыми мне пришлось кратко переговорить. Красные банты были и ими надеты отнюдь не из сочувствия революции, а из-за своеобразной «военной хитрости», необходимой, по их словам, в Петрограде.

Они тоже не упоминали о ненависти населения к царской семье, и по их отрывочным, возбужденным словам, все происходившее они считали грандиозным бунтом запасных и фабричных, с которым будет теперь очень трудно справиться, «но все же справиться можно».

– Один бы надежный полк с фронта, и вся бы эта дрянь побежала, – говорили они.

Поезд недолго стоял и скоро отправился далее. Я только что вернулся к себе в вагон, как мне сообщили, что депутатский поезд прибыл на соседний полустанок и через 10–15 минут ожидается уже в Пскове. Было почти 10 вечера. Я немного замешкался, наполняя папиросами свой портсигар, и это вызвало нервное нетерпение моих товарищей:

– Что ты там копаешься – торопись, а то Рузский их перехватит.

Я «поторопился» и вышел на платформу. На ней никого почти не было, она была совсем темна и освещалась лишь двумя-тремя далекими тусклыми фонарями.

Я спросил у дежурного по станции, на какой путь ожидается экстренный поезд, и он указал мне на рельсы, проходившие почти рядом с теми, на которых стоял наш императорский поезд, а место остановки почти в нескольких шагах от него.

Прошло еще несколько минут, когда я увидел приближавшиеся огни локомотива. Поезд шел быстро и, как я заметил, состоял не более как из одного-двух вагонов; он еще не остановился окончательно, как я вошел на заднюю площадку обыкновенного классного вагона, открыл дверь и очутился в обширном темном купе, слабо освещенном лишь мерцавшим огарком свечи.

Я с трудом рассмотрел в темноте две стоявшие у дальней стены фигуры, догадываясь, кто из них должен быть Гучков, кто – Шульгин.

Я не знал ни того, ни другого, но почему-то решил, что тот, кто моложе и стройнее, должен быть Шульгиным, и, обращаясь к нему, сказал:

– Его Величество вас ожидает и изволит сейчас же принять.

Оба «депутата» были, видимо, очень подавлены и очень волновались; руки их дрожали, когда они здоровались со мной, и оба имели не столько усталый, сколько растерянный, я бы сказал, несчастный вид.

Они были очень смущены таким скорым приемом и просили дать им время и возможность привести себя хоть немного в порядок после вагона, но я им ответил, что заставлять себя ждать было бы неудобно, и мы сейчас же направились к выходу.

– Что делается в Петрограде? – спросил я их.

Ответил Шульгин – Гучков все время молчал и, как в вагоне, так и теперь, идя до императорского поезда, держал голову низко опущенной.

– В Петрограде творится что-то невообразимое, – говорил, волнуясь, Шульгин, – мы находимся всецело в их руках; нас, наверное, арестуют за нашу поездку, когда мы вернемся.

«Хороши же вы, народные избранники, облеченные всеобщим доверием, – как сейчас помню, нехорошо шевельнулось у меня в душе при этих словах, – не прошло и двух дней, как вам приходится уже дрожать перед этим «народом», хорош и сам «народ», так мило относящийся к своим избранникам».

Я вышел первым из вагона и увидел на отдаленном конце платформы какого-то офицера, вероятно, из штаба Рузского, спешно направлявшегося в нашу сторону. Он увидел нашу группу и сейчас же повернул обратно.

– Что же вы теперь думаете делать? С каким поручением приехали? На что надеетесь? – спросил я, волнуясь, шедшего рядом со мной Шульгина.

Он с какою-то смутившею меня не то неопределенностью, не то безнадежностью от собственного бессилия и как-то тоскливо сказал:

– Знаете, мы надеемся только на то, что, быть может, государь нам поможет.

– В чем поможет?! – вырвалось у меня, но получить ответа я не успел: мы уже стояли на площадке вагона-столовой, а Гучков и Шульгин уже нервно снимали свои шубы. Их сейчас же провел скороход в салон, где назначен был прием и где находился уже граф Фредерикс.

Бедный старик, волнуясь за свою семью, спросил, здороваясь, у Гучкова: «Что делается в Петрограде?», и тот «успокоил» его самым жестоким образом:

– В Петрограде стало спокойнее, граф, но ваш дом на Почтамтской совершенно разгромлен, а что сталось с вашей семьей – нам неизвестно.

Вместе с графом Фредериксом в салоне находился и генерал Нарышкин, которому как начальнику военно-походной канцелярии было поручено присутствовать при приеме и записывать все происходящее во избежание могущих последовать потом разных выдумок и неточностей.

Я помню, что Кира Нарышкин еще ранее, до приезда депутатов, предложил и мне разделить с ним эту обязанность, но мысль присутствовать при таком приеме лишь молчаливым свидетелем показалась мне почему-то настолько невыносимой, что я тогда резко отказался от этого предложения.

Теперь я об этом отказе очень сожалею, хотя и убежден, что вряд ли имел тогда возможность вмешаться в те решающие судьбу Родины переговоры. Вся тогдашняя, навязанная обстановка исключала невольно эту возможность.

Знаю только, что попытка такого решительного вмешательства была не только необходима, но и являлась прямым долгом каждого из нас, даже самого младшего из ближайшей свиты императора[4].

В коридоре вагона императора, куда я прошел, я встретил генерала Воейкова. Он доложил Его Величеству о прибытии депутатов, и через некоторое время государь в кавказской казачьей форме, спокойный и ровный, прошел своей обычной неторопливой походкой в соседний вагон, и двери вагона закрылись.

Я оставался несколько минут в коридоре у кабинета государя, разговаривая с Воейковым и пришедшими туда же Валей Долгоруковым, графом Граббе и герцогом Лейхтенбергским, делясь с ними впечатлениями о моем мимолетном общении с «депутатами».

Как вспоминаю, и тогда еще я не терял надежды на лучший исход.

Слова монархиста Шульгина, что они «надеются на помощь государя», я толковал по-своему, в том смысле, как мне этого хотелось, и даже чувствовал известную признательность к нему за это «обращение его лишь к одной помощи Его Величества».

Во время разговора мы увидели Рузского, торопливо подымавшегося с платформы по приставной лестнице на входную площадку салона. Я подошел к нему, чтобы узнать, чем вызван его приход.

Рузский был очень раздражен и, предупреждая мой вопрос, с нервной резкостью, обращаясь в пространство, начал совершенно «по-начальнически» кому-то выговаривать:

– Всегда будет путаница, когда не исполняют приказаний! Ведь было ясно сказано направить депутатов раньше ко мне. Отчего этого не сделали? Вечно не слушаются!..

Я хотел его предупредить и, кажется, даже предупредил, что Его Величество сейчас находится в салоне и занят приемом, но Рузский, скинув пальто, решительно сам открыл дверь и вошел в салон.

Его раздражение доставило нам мимолетное удовольствие, но и вызвало тяжкие опасения о том, что начало совершаться за этими дверьми… Мне стало не по себе. Я ушел в свое отделение и с каким-то тупым безразличием прилег на диван[5].

Не помню когда, но, кажется, очень скоро, минут через 15, не более, ко мне в купе заглянул Кира Нарышкин, озабоченно проходивший к себе.

Я так и бросился к нему.

– Ну что? Уже кончилось? Что решено? Что они говорят? – с замирающим сердцем спрашивал я его.

– Говорит один только Гучков… Все то же, что и Рузский, – ответил мне Нарышкин. – Он говорит, что, кроме отречения, нет другого выхода, и государь уже сказал им, что он и сам это решил еще до них; теперь они сомневаются, вправе ли государь передать престол Михаилу Александровичу, минуя наследника, и спрашивают для справки основные законы; пойдем, помоги мне их отыскать и в них разобраться, хотя вряд ли они взяты у нас с собою в вагон; в них ведь никогда не было надобности в путешествиях…

Все иллюзии у меня пропадали, но я цеплялся еще за последнюю, самую ничтожную в те времена: «Раз вопрос зашел о праве, о законах, то, значит, с чем-то еще должны считаться даже люди, нарушившие закон в эти бесправные дни, и может быть?!.»

С основными законами я был знаком лишь поверхностно; не будучи юристом, не знал их толкований, но все же имел с ними довольно близкое соприкосновение лет пять назад, когда возник вопрос об отказе великого князя Михаила Александровича от всяких прав на престол ввиду его женитьбы на г-же Вульферт.

Тогда все было и для меня, да и для других ясно; но это было давно, я многие подробности толкования забыл, хотя и твердо сознавал, что при живом наследнике Михаил Александрович мог бы воцариться лишь с согласия и отказа самого Алексея Николаевича от своих прав.

А если такой отказ по малолетству Алексея Николаевича теперь немыслим, и он должен будет вопреки желанию отца все-таки сделаться, хотя бы до совершеннолетия, императором, то, может быть, и государь, которому невыносима мысль расстаться с сыном, передумает поэтому отрекаться и сам, чтобы иметь возможность оставить его при себе.

Облегчение для меня в данную минуту заключалось, значит, в том – имелось ли в основных законах указание на право государя как опекуна отречься не только за себя, но и за своего малолетнего сына – наследника престола.

Что в обыденной жизни наши гражданские законы таких прав опекуну не давали, я знал твердо, по собственному опыту, что сейчас же и высказал Кире Нарышкину по дороге, проходя с ним в соседний вагон, где помещалась наша военно-походная канцелярия:

– Что говорят об этом основные законы, я хорошо не помню, но знаю почти заранее, что они вряд ли будут по смыслу противоречить обыкновенным законам, по которым опекун не может отказываться ни от каких прав опекаемого, а значит, и государь до совершеннолетия Алексея Николаевича не может передать престола ни Михаилу Александровичу, ни кому-либо другому, кроме своего сына.

Ведь все присягали государю и его законному наследнику – а законный наследник, пока жив Алексей Николаевич, только он один.

– Я и сам так думаю, – ответил в раздумье Нарышкин (он окончил курс училища правоведения), – но государь ведь не просто частный человек. Может быть, «Учреждение об императорской фамилии» и основные законы и говорят об этом иначе.

– Конечно, государь не частный человек, а самодержец, – сказал я, – но, отрекаясь, он уже становится и просто опекуном, не имеющим никакого права лишать опекаемого его благ.

Том основных законов, к нашему удовлетворению, после недолгих розысков все же нашелся у нас в канцелярии, но, спешно перелистывая его страницы, мы прямых указаний на права государя как опекуна в то время не нашли.

Ни одна статья не говорила о данном случае, да там и вообще не было упомянуто о возможности отречения царствующего императора, на что мы оба, к нашему удовлетворению, обратили тогда внимание.

Впоследствии много указывали на этот «вопиющий пробел» в наших законах, забывая, что самодержавный монарх, не в пример конституционному, не имеет права на отречение уже по существу своей власти. В законах могли бы быть лишь указания, как поступать в случае тяжкой или душевной болезни императора, то есть о назначении регентства, а не о необходимости отречения его самого.

Кира Нарышкин торопился, его ждали, и, взяв книгу законов, он направился к выходу.

Идя за ним до запертой двери салона, я, помню, с настойчивостью ему говорил:

– Хотя в основных законах по этому вопросу ничего ясного нет, все же надо непременно доложить государю, что по смыслу общих законов он не имеет права отрекаться от престола за Алексея Николаевича. Опекун не может, кажется, даже отказываться от приятия какого-либо дара в пользу опекаемого, а тем более, за него отрекаясь, лишать Алексея Николаевича и тех имущественных прав, с которыми связано его положение как наследника. Пожалуйста, доложи обо всем этом государю – быть может, он и изменит свое решение.

Все это я хорошо знал из личного опыта, будучи сам опекуном и малолетнего, и взрослого лица.

Что именно так я говорил Нарышкину и именно в этих выражениях, я помню очень твердо и ясно чувствую и теперь, что и он был совершенно согласен со мной.

Удалось ли Нарышкину доложить об этом государю или хотя бы графу Фредериксу или обратить внимание депутатов – я не знаю.

В те минуты моя память не была еще так подавлена, как час спустя, около 12 часов ночи, когда весть о все же состоявшемся, несмотря ни на что, отречении в пользу Михаила Александровича чем-то тягучим, давящим, невыносимым начала медленно окутывать мое сознание.

Поэтому лишь как сквозь густой туман вспоминаю я и возвращение Нарышкина и графа Фредерикса от государя, и довольно несвязное их сообщение о происходивших во время переговоров подробностях.

Рассказ Шульгина, напечатанный в газетах и который я впоследствии прочел, многое возобновил в моей памяти.

За небольшими исключениями[6] он, в общем, верен и правдиво рисует картину приема членов Думы.

«Мы вошли в салон-вагон, – передает Шульгин. – Здесь находился министр Двора граф Фредерикс и еще какой-то генерал, фамилии которого я не запомнил. Через несколько секунд вошел царь. Он был в форме одного из Кавказских полков. Лицо его решительно не выражало ничего больше, чем во всякое другое время. Он поздоровался с нами скорее любезно, чем холодно, подав руку. Затем он сел, указав нам жестом сесть, а Гучкова попросил сесть рядом с собою за маленьким столиком. Фредерикс сел немного подальше. Я сел напротив царя, а генерал в углу, где записывал все происходящее. В это время вошел генерал Рузский, извинился, поздоровался и сел против царя, рядом со мной. Первым начал говорить Гучков. Он говорил долго, гладко, даже стройно, не касаясь прошлого, излагая только настоящее положение и выяснив, до какой бездны мы дошли. Во время своей речи Гучков сидел, не глядя на царя, положив правую руку на стол и опустив глаза. Он не видел лица царя, и поэтому ему легче было договорить все до конца. Он и сказал все до конца, закончив, что единственный выход – отречение в пользу Алексея Николаевича с назначением регентом Михаила Александровича. В это время генерал Рузский наклонился ко мне и сказал: «Это дело решенное». Еще во время речи Гучкова Рузский сказал мне шепотом: «По шоссе из Петрограда движутся сюда автомобили, наполненные людьми. Я велел их задержать». Когда Гучков кончил, заговорил царь. Его голос и манеры были гораздо более деловиты и спокойны. Совершенно спокойно, как о самом обыденном, он сказал:

– Я вчера и сегодня целый день обдумывал и принял решение отречься от престола. До 3 часов дня я готов был пойти на отречение в пользу моего сына, но затем я понял, что расстаться с моим сыном я не способен.

Тут он сделал очень короткую остановку и продолжал:

– Вы это, надеюсь, поймете. Поэтому я решил отречься в пользу брата.

После этих слов он замолчал, ожидая ответа. Так как это предложение застало нас врасплох, то мы посоветовались около 15 минут, после чего Гучков заявил, что не чувствует себя в силах вмешиваться в отцовские чувства и считает невозможным в этой области какое бы то ни было давление».

«Была у меня, кроме того, – говорит в другом рассказе Шульгин, – и немного иезуитская мысль. Может быть, – думал я, – государь не имеет права отречься в пользу того, кого он выбрал, и пусть на всякий случай отречение будет не совсем правильным. Кроме того, малолетний царь не мог бы установить конституционный строй, что возможно для Михаила».

В другой статье Шульгин более подробно объясняет свои мысли: «Кроме того, большой вопрос, может ли регент принести присягу на верность конституции за малолетнего императора. Между тем такая присяга при настоящих обстоятельствах совершенно необходима. Таким образом, мы выразили согласие на отречение в пользу Михаила Александровича. После этого царь спросил нас, можем ли мы принять на себя известную ответственность, дать гарантию в том, что акт отречения действительно успокоит страну и не вызовет каких-нибудь осложнений[7]. На это мы ответили, что, насколько мы можем предвидеть, мы осложнений не видим».

После этого государь встал и вышел в соседний вагон подписывать акт. Приблизительно около четверти двенадцатого царь вновь вошел в наш вагон, держа в руках листки небольшого формата.

– Вот акт об отречении, прочтите! – сказал он.

Мы прочитали акт вполголоса. Затем я попросил вставить после слов: «заповедаю брату нашему править делами государственными в полном и ненарушимом единении с представителями народа» и т. д., вставить слова «принеся в том всенародную присягу». Царь согласился и приписал эти слова, изменив одно слово, так что вышло: «принеся всенародную присягу». Акт был написан на двух-трех листочках небольшого[8] формата на пишущей машинке. На заглавном листе слева стояло «Ставка», а справа «Начальнику Штаба». Подпись царя была сделана карандашом. После этого состоялся обмен рукопожатий.

Когда я посмотрел на часы, было без двенадцати минут полночь».

* * *

Я помню, что, когда это случилось, у меня мелькнула мысль: «Как хорошо, что это было 2 марта (?!), а не 1-е»[9]. После этого было прощание. Мне кажется, что злых чувств ни с той, ни с другой стороны в это мгновение не было. С внешней стороны царь был совершенно спокоен, но скорее дружественен, чем холоден».

Действительно, около 12 часов ночи Гучков и Шульгин, не имея еще в руках манифеста, покинули наш поезд и ушли к Рузскому. Больше мы их не видали.

Перед уходом они старались успокоить графа Фредерикса, встревоженного судьбой своей жены, и говорили нам, что «Временное правительство возьмет на себя заботы о том, чтобы этому достойному старцу не было сделано никакого зла».

Отречение от престола бесповоротно состоялось, но еще не было окончательно оформлено.

В проекте манифеста, каким-то образом уже к тому времени предупредительно полученном из Ставки, потребовались небольшие дополнения: 1) о присяге конституции будущего монарха и 2) вместо имени наследника цесаревича надо было вставить имя великого князя Михаила Александровича.

Как я узнал через день от начальника дипломатической канцелярии в Ставке Базили, этот проект был, по поручению генерала Алексеева, составлен в спешной ночной работе самим Базили, совместно с генералом Лукомским.

Чьими указаниями и чьей инициативой руководствовался спервоначала генерал Алексеев, отдавая такое распоряжение, до сих пор остается мне неизвестным.

Об этом много спорили тогда, спорят, вероятно, с не меньшим взваливанием вины друг на друга и теперь – эти недостойные часы и дни еще долго будут хранить в себе много загадочного и бояться яркого, но сурового света истины…

Вопрос о том, кто с такой предупредительностью дал указание Ставке о заготовлении манифеста об отречении и, в особенности, когда именно это распоряжение последовало, уже в те дни интересовал меня необычайно – он ведь был во всех отношениях так показателен!!! Но как тогда, так и теперь, после долгих лет и чтения всевозможных опубликованных документов, я до сих пор не мог его выяснить с достаточной ясностью. Генерал Лукомский в своих воспоминаниях говорит: «Поздно вечером 1/14 марта генерал Рузский прислал телеграмму, что государь приказал составить проект Манифеста об отречении и чтобы этот проект передать по прямому проводу генералу Рузскому.

Я вызвал генерала Базили, и мы составили проект, который и был передан генералу Рузскому.

По приказанию генерала Алексеева, после передачи манифеста в Псков, об этом было сообщено в Петроград Родзянко».

В другом месте генерал Лукомский поправляет замеченную им ошибку и говорит, что «телеграмма о составлении Манифеста не могла быть получена, как он ранее установил, 1 марта поздно вечером, а вероятно, лишь 2 марта после 3 часов дня».

Когда Базили прибыл к нам, в Орше, в императорский поезд, он нам говорил, что он и генерал Лукомский работали над составлением манифеста «почти всю ночь».

Это же подтверждали и другие очевидцы Ставки, рассказывая, что: «Базили, придя в штабную столовую утром 2 марта, говорил, что он всю ночь не спал и работал, составляя по поручению генерала Алексеева с генералом Лукомским манифест об отречении».

В тщательно собранных генералом Рузским подробных документах об этих днях копии этой телеграммы с приказанием государя о составлении проекта манифеста не имеется.

Вообще там, вероятно, много телеграмм пропущено.

Находятся лишь весьма глухие указания, что проект Манифеста был получен из Ставки неизвестно когда в Пскове, так как генерал Данилов в своей телеграмме из Пскова в Ставку от 2 марта в 8 часов 35 минут вечера только между прочим упоминает, что «проект Манифеста отправлен в вагон генерала Рузского».

Сам генерал Рузский, рассказывая подробно по часам все события 1 и 2 марта, только говорит:

«У государя к приезду депутатов был уже готов текст манифеста об отречении…»

В опубликованном большевиками дневнике Его Величества записано об этом 2 марта также весьма кратко: «…к 2½ часам пришли ответы от всех (командующих). Суть та, что во имя спасения России и удержания армии на фронте и спокойствия нужно сделать этот шаг. Я согласился. Из Ставки прислали проект Манифеста. Вечером из Петрограда приехали Гучков и Шульгин…»

Генерал Савич, присутствовавший во время знаменательного разговора трех генералов с государем в 3 часа дня в Пскове 2 марта, удостоверяет, что «на вопрос графа Фредерикса, как оформить детали, связанные с актом отречения, присутствовавшие указали, что они в этом не компетентны и что лучше всего государю ехать в Царское Село и там все оформить со сведущими лицами.

Фредерикс с этим согласился».

Действительно, в нашей «вагонной» военно-походной канцелярии никакого проекта Манифеста об отречении не составлялось, чему я сам был свидетелем.

Он появился там лишь поздно вечером 2 марта, присланный от генерала Рузского для переписки и снятия копии.

Вообще в псковские дни военно-походная Его Величества канцелярия совершенно не сносилась со Ставкой – все было в руках штаба Северного фронта.

С другой стороны, Блок в своем «исследовании» последних событий утверждает, что «текст Манифеста об отречении был накануне (то есть 1 марта) набросан Шульгиным; некоторые поправки внесены Гучковым. Этот текст в качестве материала и вручили царю».

Этот проект Манифеста Шульгина, заключавший всего несколько коротких фраз, действительно депутаты привезли с собой и передали при своем разговоре государю. Его Величество его даже не читал, сказав, что у него уже имеется другой. Генерал Данилов так говорит об этом в своих воспоминаниях:

«В этот период времени (около 4 часов дня 2 марта) из Могилева от ген. Алексеева был получен проект Манифеста на случай, если бы государь принял решение о своем отречении в пользу сына. Я немедленно отправил его из штаба генералу Рузскому в его вагон…»

Сопоставляя все эти данные, невольно приходишь пока к следующему выводу: 1) Что Манифест об отречении был составлен в Ставке в ночь с 1 на 2 марта, хотя пока точно и неизвестно, по чьему приказу или почину – вернее всего, по почину ген. Алексеева или ген. Лукомского. 2) Что, следовательно, он заготовлен был предупредительно заранее, то есть в то время, когда государь еще и не думал высказывать своих намерений отречься.

Если бы это было иначе, то есть если бы сам государь действительно приказал лишь после 3 часов дня 2 марта через генерала Рузского составить Манифест об отречении, то его составители не могли бы работать над ним всю ночь, как они сами, да и другие очевидцы, удостоверяют. В подобном случае этот акт мог достичь Пскова лишь под утро 3 марта, когда государь уже давно покинул этот город, направляясь после отречения в Могилев…


Покидая нас, члены Думы просили переписать измененный Манифест, вероятно, «для большей надежности», в двух экземплярах, оба за собственноручной подписью Его Величества, скрепленные министром Двора.

Эти манифесты, помеченные «город Псков, 2 марта 1917 года 15 часов», были наспех переписаны на машинке в нашей вагонной военно-походной канцелярии на больших длинных телеграфных бланках и представлены государю.

Его Величество подписал их в вагоне-столовой около часа ночи, молча, стоя, карандашом, случайно нашедшимся у флигель-адъютанта герцога Н Лейхтенбергского, и в присутствии только нас, его ближайшей свиты…30

Графа Фредерикса и адмирала Нилова при этом не было – они находились у себя в купе.

Вот когда еще можно и должно было бы нам попытаться еще раз остановить эту подпись и заговорить. Заговорить сообща, со всей силою нашего отчаяния и убеждения! Но мы все были уже слишком подавлены, ничего не соображали и молчали…

Все же никогда, до конца своей жизни, себе лично не прощу моего молчания в те минуты. Я смог только отвернуться, чтобы не видеть, как государь подписывал этот роковой для моей Родины документ.

Как сквозь сон помню, что эти Манифесты, подписанные государем около часу ночи (уже на 3 марта), были затем отнесены в купе к графу Фредериксу для «скрепления» и с каким непередаваемым волнением бедный старик, справляясь с трудом с дрожащей рукой, их очень долго подписывал.

Я уже не помню, с кем и когда эти документы были отправлены в поезд Рузского для вручения Гучкову и Шульгину.

Более отчетливо почему-то вспоминается, что и после подписания отречения мы еще долго оставались в вагоне-столовой, не для вечернего чая, к которому никто не прикасался, а для того, чтобы в эти жуткие минуты не быть в одиночестве.

Государь, также в молчаливом раздумье, обмениваясь лишь короткими фразами, оставался некоторое время с нами, а затем, так как было уже слишком поздно, удалился в свой вагон.

Помню и то, что, несмотря на все ожидания, никаких известий из Царского Села все еще получено не было и что в эти же поздние часы (или немного раньше) принесли новую телеграмму от Алексеева из Ставки, испрашивавшего у государя разрешение на назначение, по просьбе Родзянко, генерала Корнилова командующим Петроградским военным округом31.

Его Величество выразил на это свое согласие и тут же подписал на телеграмме: «исполнить», Н.

Это было первое и последнее правительственное распоряжение, которое государь подписал, не будучи уже императором, но считая себя, до приезда в Ставку великого князя Николая Николаевича, все еще верховным главнокомандующим.

Вспоминается, что вслед за тем кто-то к нам вошел и сказал, что из вагона, в котором прибыли Гучков и Шульгин, разбрасывают собравшейся толпе возмутительные прокламации и что, по слухам, якобы из Петрограда по шоссе на Псков двигаются какие-то автомобили с вооруженными людьми, но что их приказано задержать.

Тут же в столовой появилась у нас, неизвестно кем принесенная, копия последнего вечернего разговора Родзянко с Рузским по прямому проводу, в котором Родзянко в присущем ему возвышенном тоне сообщал, что «у них, в Петрограде, сейчас наступило заметное успокоение, так как впервые удалось достигнуть какого-то и с кем-то соглашения и в первый раз вздохнуть свободно, что такое событие было ими отпраздновано даже пушечными выстрелами из Петропавловской крепости».

О состоявшемся акте отречения Родзянко в то время еще не знал, и не к этому событию относился этот громкий салют крепости.

В тот же поздний вечер был решен и наш немедленный отъезд, но не в Царское Село, а в Ставку, так как государь желал до своего возвращения в Александровский дворец проститься с войсками на фронте, о чем объявил при прощании Гучкову и Шульгину на их весьма почтительный, но и озабоченный вопрос «о дальнейших намерениях Его Величества».

Члены Думы заявили при этом, что «Временное правительство, конечно, примет все возможные меры для безопасного и беспрепятственного следования Его Величества как в Ставку, так и в Царское Село».

Удивляюсь на самого себя, как при этом столь горделивом заверении слова, сказанные мне при встрече Шульгиным, что «они совершенно бессильны и находятся всецело и чьих-то руках и ожидают сами даже ареста за свою самовольную поездку в Псков», у меня совершенно вылетели из головы!

Еще более удивляюсь на самого Шульгина, почему он не высказал откровенно этих же самых опасений государю при самом начале разговоре с Его Величеством.

Вероятно, потому, что, как передавал присутствовавший при разговоре Нарышкин, говорил все время один Гучков, а Шульгину приходилось лишь молчать, да и положение их как «посланцев от народа» становилось бы тогда порядочно смешным. Что это положение с самого начала до конца было недостаточным, конечно, не стоит и упоминать.

Впрочем, о полномочиях этих «депутатов» (Гучков, кажется, даже не был членом Думы, а лишь членом Государственного совета, который тогда бездействовал и не мог никого уполномочивать) никто в Пскове и не спрашивал!32

Достаточно было кому-то передать из Петрограда в штаб Северного фронта, что едут в Псков какие-то «думские посланцы», как в их «важную» и «миссию» и их «полномочия» сейчас же уверовали.

Так бывало, положим, в мятущееся время и во всякой другой стране, но у нас надо было бы помнить, что наш народ, во всяком случае, не дал бы никому, даже «своей» Думе, своих полномочий на переговоры об отказе царя от трона.

Конечно, это была обязанность графа Фредерикса потребовать от «депутатов», чтобы они показали предварительно свои «верительные грамоты», но он был убежден, что сами депутаты вручат лично Его Величеству их доверительные документы.

Только через долгое время, из прочитанных рассказов «с той стороны», я узнал, какими в действительности самозванцами оказались эти «посланцы от народа».

Генерал Рузский так передавал о них свои впечатления:

«Когда мы вышли от государя, Гучков обратился к толпе у вагона со следующими словами: «Господа, успокойтесь. Государь дал больше, нежели мы желали». Вот эти слова Гучкова остались для меня совершенно непонятными. Что он хотел сказать: «больше, нежели мы желали»?

Ехали ли они с целью просить об ответственном министерстве или об отречении, я так и не знаю.

Никаких документов с собой они не привезли. Ни удостоверения, что они действуют по поручению Государственной Думы, ни проекта об отречении[10].

Решительно никаких документов я в их руках не видел.

Я думаю, что они оба на отречение не рассчитывали. Приехали они в замечательно грязном, нечесаном виде, и Шульгин извинялся перед государем, что они три дня в Думе не спали.

Я потом им говорил: «Что грязные приехали, это полбеды, но беда в том, что вы приехали, не зная законов!»

Как я писал уже выше, этот пробел незнания законов был в решительную минуту устранен. По их просьбе им был принесен из нашей канцелярии том Основных Законов, который они могли изучать сколько угодно времени. Что касается фразы Гучкова, что они получили «более, чем желали», то она совершенно понятна: Михаил Александрович как совершеннолетний мог присягнуть новой конституции, на что наследник по своему малолетству не имел права.

Шульгин рассказывал о начале своей поездки так:

«В три часа ночи на 2 марта в маленькой комнате Таврического дворца совершенно изможденные сидели человек 8 членов Государственной Думы.

Приехал Гучков, объехавший все казармы. Положение всюду было безнадежное. Под влиянием его рассказа у нас окончательно окрепла мысль, которая все время была в умах и сердцах: «Может быть, отречение царя в пользу наследника спасет положение».

Члены комитета единодушно говорили, что если инициативы не возьмем мы, то это сделают другие.

Родзянко сообщил, что он хотел ехать в Ставку, но поезд его не пустили. Гучков тогда сказал: «Надо спешить, иначе и нас не выпустят. Я поеду. Не поедет ли еще кто-либо со мной?»

«Я решил, – рассказывал Шульгин, – что мне нужно ехать. Мы с Гучковым тайком проехали на вокзал и предложили начальнику станции дать нам поезд.

Через 10 минут поезд был подан, и мы двинулись в Псков».

Весть об этой поездке лишь под вечер 2-го марта дошла и до остальных членов Думы. Но о ней, по свидетельству Набокова, «говорили как-то неодобрительно и скептически».

* * *

Наш императорский поезд отошел из Пскова через Двинск в Могилев после 3 часов ночи.

Кажется, еще днем заботливым распоряжением генерала Тихменева из Ставки предполагалось для охраны нашего поезда вызвать некоторые железнодорожные батальоны с фронта, но затем под каким-то предлогом, совсем маловажным, штабом Северного фронта и это намерение было отменено.

Вспоминаю, что, несмотря на все безразличие, охватившее меня тогда, я мог еще в тайниках души радоваться желанию государя «проститься с войсками».

Я мог еще надеяться, что воображаемое мною появление государя на фронте среди войск сможет произвести такое сильное впечатление на хорошую солдатскую и офицерскую массу, что она сумеет сильнее нас убедить своего царя отказаться от рокового для всей страны решения.

Но для этого, конечно, надо было ехать возможно скорее на фронт, оставаясь лишь самое короткое время в Могилеве, так как в Ставке почти не было войск, а находились лишь чиновники военного дела.

Больше я ничего не помню из того, что было и что я переживал в тот день или, вернее, в ту ночь.

Я еле держался на ногах, не от физической, но от нервной усталости; я силился заснуть и не мог. Начались те долгие бессонные ночи в поезде, а затем и в Ставке, мучение которых знает только тот, кто имел ужас когда-нибудь их испытать и о которых боишься даже вспоминать…

Для меня те ночи были намного ужаснее моих тюремных кошмарных переживаний.

Днем становилось все-таки как будто немного легче – мелочи жизни, хотя и не наполняли объявшей меня мучительной пустоты, все же заставляли бодриться на виду у всех и оттягивали внимание от самого себя.

Мое тогдашнее состояние походило часто на переживание человека из «Последнего дня Осужденного» Виктора Гюго. Ему в судебной зале читают смертный приговор, а все его внимание приковано лишь к какой-то травке, так неестественно выросшей на окне суда.

Никогда во всю мою жизнь, даже находясь впоследствии подолгу в застенках большевиков и ожидая ежедневно и ежечасно кровавой расправы, я не испытал такого давящего ощущения и столько не перечувствовал мелочей, в ущерб, конечно, главному, как в ту пору.

Но все же это главное – обстоятельства, вызвавшие столь внезапный уход моего государя, – не переставали меня и тогда мучительно волновать.

За этот уход я втайне его упрекал, но я не мог упрекать так сильно, как упрекали его, быть может, другие, не менее меня преданные Его Величеству и моей Родине люди. Я его слишком любил как человека, чтобы не силиться найти в его тогдашнем поступке объяснение такому решению, которое в моих понятиях совершенно не подходило для царя всей России.

Но, понимая всем сердцем горечь волновавших его тогда чувств, я до сих пор очень мало понимаю из них одно: почему, судя по его телеграмме к матери, он считал себя таким одиноким и покинутым, когда не мог не чувствовать, что тут же рядом с ним, под одной кровлей вагона, бились все любящие его сердца, не менее, чем он, страдавшие одинаковыми переживаниями и за него, и за Родину?

Почему он как будто забыл о них и нашел возможность выслушать советы и мнения лишь от других, посторонних ему, конечно, и более чуждых и менее понимавших его людей?

Почему он не вспомнил с достаточной силой и 2/3 русского народа, любившего его, верившего в него и, наверное, иначе ответившего бы на его сомнения, чем представители другой, явно враждебной ему – а вместе с ним и Родине – трети?

Чувствовал ли он, что эти преданные люди могут дать ему только один-единственный совет: оставаться царем до конца, несмотря ни на что, а потому и не спрашивал их мнения, зная его заранее?

Или думал, что эти люди не способны разобраться в нагрянувшей сложной обстановке и их советы будут мало обоснованы, а потому и излишни?

Или, быть может, это решение облегчалось у него давнишним, скрытым глубоко от всех желанием отойти от тяготившего его всегда «величия», становившегося в его глазах совершенно ненужным после вырванного у него ответственного министерства?

Или – что менее всего вероятно – он считал себя недостаточно «счастливым» для того высокого призвания, к которому был предназначен своим рождением, и он только воспользовался «подходящим» случаем, чтобы уступить место другим, более обласканным судьбой?

Он ведь нередко высказывал убеждения в своей несчастливой звезде?

Кто знает? Кто ответит на все эти вопросы, как бы ни казались они ясными для многих?

Только сам государь, и притом лишь самому себе.

Его замкнутая, скромная до застенчивости, благородная натура привыкла с самого раннего детства переживать лишь внутри себя свои страдания и свои обиды, не отдавая их для сочувствия другим, самым близким людям – даже своей любимой жене.

Он так часто при мне делился с посторонними своими радостями за себя, за Родину, за других – и всегда молчаливо, в одиночестве переживал и свои обиды, и свое горе.

Чувствовалось всегда, что ему было так легко радовать других и совершенно невозможно огорчать кого-либо своими собственными печалями.

«Кто знает, – думалось тогда мне, – быть может, эти характерные черты, донесенные с детства до зрелых годов, и сказались хотя отчасти на невольной потребности отречься – уйти не только на некоторое время «в другую комнату» от обидевших его в детских играх сверстников, как это когда-то бывало в раннюю пору его жизни, а на этот раз совсем, от несправедливо к нему отнесшихся, но любимых им русских людей, чтобы не продолжать ссору и не мешать им «играть в правительство»?

И мне казалось тогда, а теперь я почти в этом убежден, что решение отречься начало созревать у государя раньше, задолго до получения телеграмм главнокомандующих и настояний Рузского.

Оно, вероятно, мелькнуло в его мыслях впервые еще поздним вечером с 28 февраля на 1 марта, когда его осмелились не пропустить к больной семье в Царское Село, и особенно укрепилось в мучительную ночь с 1 марта не 2-е после «дарованного им ответственного министерства», когда утром меня так поразил его измученный вид. «Вчера и сегодня я много думал, – сказал государь Гучкову и Шульгину, – и решил отречься».

Это решение было принято им, как всегда, единолично, в борьбе лишь с самим собою, и посвящать в свою душевную драму других, даже близких людей он по складу своей застенчивой, но и самолюбивой натуры, вероятно, не только не хотел, но и не смог.

Даже более сильные настояния, чем настояния Родзянко, Рузского и других генералов, как мне кажется, никогда не имели бы такого успеха, если бы он сам заранее не пришел к своему собственному тому же выводу.

Его заставила это сделать не внезапность и не созданная лишь потугами немногих обстановка, наперекор которой, несмотря на войну, он всегда имел возможность и характер пойти, не рассчитывая даже на успех, а нечто высшее, чем горделивое чувство долга государя перед управляемой Родиной, – человеческая Любовь к неразумным русским людям, не разбирая среди них ни друзей, ни врагов.

Зная давно о существовании всяких заговоров и, вероятно, часто в мыслях готовясь к встрече с ними, государь вместе с тем крепко верил и в то, что предательство произойдет не от простого народа, «стихийным движением» которого так искусно теперь прикрывалось предательство.

Готовый, не только по своим словам, на всякие жертвы для блага России, он меньше всего мог допустить, чтобы лично из-за него, прежде человека, чем государя, пролилась кровь лишь менее виновных и лишь временно затуманенных другими русских людей.

И еще иное чувство – чувство, быть может, не менее благородное, а еще более властное для убежденных натур – для натур, чтящих святость присяги, – невольно должно было бы сказаться на его решении, которое будет оплакивать вся Россия: своим присутствием около новой власти, он не хотел освящать то, что вместе с историей, знанием России, заветами отца и «думским» опытом своего царствования он продуманно считал самым гибельным для любимой страны.

Со «своевременным» дарованием конституции отречения от престола могло, конечно, и не быть, но тогда было бы отречение от заветов, оставленных мудрыми предками, от тех заветов, которыми крепла и ширилась необъятная и непонятная многим Русская земля и в необходимости которых он и сам был убежден.

Если для многих присяга являлась пережитком старины, то государь, по своим религиозным воззрениям, не мог относиться равнодушно к клятве, торжественно провозглашенной им при короновании, – быть верным принципам самодержавия.

В предоставленном ему изменой предательством выборе он предпочел отречься от власти, чтобы не отрекаться от того, что ему было намного дороже и важнее.

Думая так, я начинал понимать отчасти и те глубокие причины убежденного человека, которые заставили государя вопреки духу закона отречься не только за себя, но и за своего сына.

Побуждениями одной лишь горячей отцовской любви или заботами о здоровье своего ребенка они, конечно, не могли всецело объясняться.

Не говоря всегда громких фраз, но отдавая всего себя на служение Родине, как он писал – «до гробовой доски», он и сына своего так же искренне готовил к тому же.

Все заботы его и стремления, как это замечалось мною не раз, были к тому направлены; не только с долгою разлукою, но даже с прекращением жизни своего ребенка он, вероятно, в конце концов примирился бы, если бы знал, что эта жизнь положена на благо России.

Но с одним он примириться, вероятно, не мог; одно было выше его сил: это отдать своего мальчика (и какого мальчика!) в руки и на послушание тех, кого он после всего совершенного считал преступными и жалкими…

В духе каких возвышенных понятий могли они его воспитывать?

Каким пустым, лживым содержанием, какими отзывами о честном служении родного отца должно было бы наполняться его молодое восприимчивое сознание?

Ему было бы не жаль жизни своего наследника, но ему было жаль его чистой неиспорченной души.

Мне представляется также, что государь потому отдал с легким относительно сердцем престол своему брату, так как знал, что Михаил Александрович благодаря стараниям своей супруги разделял более или менее искренно верования и чаяния тогдашней передовой московской общественности и, будучи свободен от торжественной присяги, был более подходящим лицом для «нового строя».

В этом отношении ему не только как русскому царю, но и русскому отцу, было слишком тяжело отдать своего малолетнего сына на служение идеям народоправия, которые он считал не только поверхностными и неискренними, но и пагубными для любимой страны.

Вероятно, нечеловеческих усилий стоило государю потом, через несколько дней, побороть в себе и это священное чувство отца, когда он, по словам Деникина, объявил генералу Алексееву о перемене своего решения.

Только вера, глубокая вера в помощь и руководство Бога, да чувство долга, хотя бы перед провинившейся Родиной, облегчили ему это вторичное и, наверное, еще более тяжелое отречение…

Невольно вспоминается, как однажды, давно, когда мне пришлось читать государю заключительные слова одного из рассказов Тургенева: «Жизнь не шутка и не забава, жизнь даже не наслаждение – жизнь тяжелый труд. Отречение, отречение постоянное – вот ее тайный смысл, ее разгадка. Не исполнение любимых мыслей и желаний, как бы они возвышенны ни были, а исполнение долга…» – Его Величество приостановил меня именно на этих словах и особенным тоном сказал: «Пожалуйста, прочтите это еще раз и не так быстро…»33

Да, чувство долга, требующее постоянных отречений!

Иногда нелегко определить и его!

В глазах других оно слишком часто бывает спорным, и даже в своем собственном сознании его подчас сопровождают тяжелые сомнения.

Всегда понимая свою власть не как право, а как тяжелую обязанность, не избежал этих сомнений и государь, и, как говорят, впоследствии, находясь уже в далекой Сибири, он, по свидетельству ближайших лиц, не переставал волноваться виною своего поспешного отречения.

Он не мог не мучиться сознанием, что его уход, вызванный «искренними» настояниями «горячо любящих Родину» людей, не послужил на пользу, а лишь во вред свято им чтимой России.

Быть может, именно эти жестокие переживания не за себя, а за Родину заставили его, столь всепрощающего, сказать в Екатеринбурге доктору В. Н. Деревенко следующие слова: «Бог не оставляет меня… Он дает мне силы простить всех моих врагов, но я не могу победить себя еще в одном: генерала Рузского я простить не могу!»34

Зная чуткую, полную христианских стремлений душу моего государя, я знаю твердо также и то, что он, конечно, потом простил и этого генерала, как и остальных «не ведавших то, что творили».

Но простит ли им это их Родина и их собственная совесть?!

«Нужно радоваться, – писал 5 марта 1917 года в Journal les Delot г. А., – что государь убедился в том, что сопротивляться не надо.

Он уберег этим Россию от всяких беспорядков, последствий которых в разгар общеевропейского кризиса невозможно было бы учесть. Как ни больно ему было расстаться с властью, которой он считал себя как бы священным носителем и которую он проявил по велениям своей совести, чтобы передать ее не подточенной своему преемнику, он должен был признать себя человеком другого века.

Если у него сохранились еще иллюзии относительно чувств тех элементов, которые до сих пор считались столпами империи и самодержавия, он должен был потерять их в течение последних дней…

Тем способом, которым он сходит с трона, Николай II оказывает своей стране последнюю услугу – самую большую, которую он мог оказать в настоящих критических обстоятельствах.

Очень жаль, что государь, одаренный такой благородной душой, поставил себя в невозможность править…»

Такое суждение мог высказывать только благожелательный, но поверхностный, не связанный кровью с Россией иностранец.

Для человека с русской душой, которой должны были бы обладать и высшие русские генералы, и русские народные избранники, оно никогда не послужит оправданием.

Я знаю, что они никогда не будут «радоваться», потому что не смогут…

Если они будут искренни и вдумчивы, они будут горько плакать, сознавая себя орудием лишь жалкой сплетни, через них сгубившей великий славянский народ.

Если им не будет дано таких душевных движений, они, вместе с толпой, будут по-прежнему обвинять не самих себя, а того, кому с такой готовностью изменили. «Вот до чего довел со своей «слабостью и упрямством», – будут со злобой, по-старому громко повторять они, и только немногие, более совестливые из них, прибавят в своей душе новые «обвинения»: «Зачем давал нам столько воли? Зачем верил в наше благоразумие, в нашу помощь, в нашу преданность если не ему, то Родине? Какие мы русские? Разве можно судить обо всех по самому себе?!

Но довольно! Вернусь, наконец, к моему рассказу.

Известие об отречении, хотя о нем никто еще не разглашал, дошло быстро до нашей прислуги.

Я вспоминаю, каким тяжелым чувством оно сказалось на проводнике нашего вагона. В течение этого и всего следующего дня я видел его, с утра до вечера, неизменно сидящим в одной и той же почти застывшей позе, с головой, низко уроненной на руки.

Он никуда не отлучался из своего приходившегося напротив моего купе угла и совершенно забыл про свои обязанности. Его, видимо, не тянуло, как раньше, к другим, где он мог бы делиться впечатлениями или узнавать последние новости.

Да и эти другие, судя по лицу моего старика Лукзена, обыкновенно очень общительного, а на этот раз не проронившего ни одного слова о том, что произошло, – точно так же, вероятно, лишь в самих себе, молчаливо переживали надвинувшееся на Родину несчастье.

Глядя не них, я невольно думал и о других, бесчисленных простых русских людях, находившихся вдали от нас, на всем пространстве России, и точно так же, как и они, не мудрствующих лукаво.

Тогда, в особенности тогда, и долго еще потом мне горько слышались когда-то убежденные слова их старика-посланца:

«Пусть батюшка-царь не беспокоится, мы его выручим, нас много».

Каким тяжелым недоумением, каким мучительным, хотя и вынужденным бездействием должно было сказаться на них столь неожиданное решение.

Их решимость защитить царский престол, в которой я не сомневаюсь, теперь повисла в воздухе.

Их царь хотя и удалялся от них, но передал престол другому царю – своему брату, а тот также отказался принять власть и заявил, что он будет ждать утверждение от народа.

«Ждать!» – вот то слово, которое меньше всего подходило к тогдашним дням и совсем уж не подходило к закону, давным-давно утвержденному в сознании русских, так страдавших всегда от ужасов междуцарствия.

Никакое учредительное собрание не имело бы нравственного права его отменить.

Есть вещи, которые должны оставаться неизменными, как бы народная жизнь ни шла вперед…

Касаться, хотя бы словом, постановления, выношенного человеческим страданием и уже освященного не раз народным спасением, могли только недомыслие или предательство.

Подобный закон не терпит ни отсрочки, не нуждается в лишних подтверждениях, не требует какого-либо пересмотра или добавления.

Люди, заставившие великого князя своими доводами сказать это слово, вряд ли были все искренни. Многие из них знали, что делали: им было в действительности не нужно ни мнение, ни благо народа, ни сплоченность Русской земли. Им мерещилась собственная «просвещенная» власть, укрепленная уже не народным согласием, а народным раздором партий, и все то материальное, что такая власть приносит таким людям…

* * *

Наступило утро 3 марта. Наш поезд, вышедший ночью из Пскова, прошел уже Двинск и двигался к Могилеву, в Ставку.

Неимоверно тяжело было на душе. Вчерашнее отречение государя, совершившееся с такой неожиданностью, с такой ужасающей простотой, почти без всякой попытки на справедливую борьбу, еще больнее давило сознание и невольно вызывало у меня тайные, быть может, совершенно несправедливые, но горькие упреки. Так сердятся на человека, которого очень любят, но который совершил непоправимую ошибку во вред себе и другим.

«Ведь это отречение, и только оно одно, с момента его подписания давало возможность бунту петербургских полу-солдат и мастеровых именовать себя российскою революцией и наполнить всю страну своими бесчинствами и еще большей смутой», – говорил я самому себе, совершенно забывая, что в подобные дни не монарх покидает народ, а народ покидает своего природного государя.

Будущего уже у меня не было. Дорогое, милое прошлое рухнуло куда-то в пропасть, а настоящее, с его воображаемыми картинами из разнузданной Французской революции, которую я еще детским сердцем так ненавидел и презирал, было отвратительно и почти невыносимо. Участь государя и его семьи не выходила у меня из головы…

Но жизнь в нашем двигающемся поезде наружно шла своим обычным размеренным ходом.

Государь и после отречения продолжал сохранять не только для нас, его любящих, но и для людей посторонних, равнодушных, даже предателей, все то присущее ему величие сана, которое эти последние думали, что можно было с него снять.

Это замечалось и чувствовалось мною как во время остановок на станциях, так и по приезде в Могилев и во время дальнейшего пребывания в Ставке.

Помню, что во время этого переезда все лица ближайшей свиты, находившиеся в поезде, решили сообща записать для будущего, до малейших подробностей, чуть ли не по минутам, все то, что происходило за эти три-четыре дня.

Кира Нарышкин записывал все подробно, под нашу диктовку, хотел напечатать на пишущей машинке и дать это описание в копии каждому из нас. Копии телеграмм главнокомандующих мы от него получили, а наш общий дневник он переписать не успел.

Вспоминаю также, что государь рано утром, с дороги, послал в Киев телеграмму своей матери императрице Марии Федоровне, прося ее приехать на свидание в Могилев, а также телеграммы в Царское Село, Ее Величеству, и в Петроград великому князю Михаилу Александровичу, уведомлявшую о передаче ему престола.

Телеграмма эта, вероятно, не дошла, так как, судя по воспоминаниям В. Набокова, великий князь «очень подчеркивал свою обиду, что брат его «навязал» ему престол, даже не спросив его согласия»35. Насколько помню, судя по рассказам лиц, читавших в Ставке эту депешу, перехваченную на телеграфе, она была очень сердечна, адресована на имя «Его Императорского Величества Михаила», и в ней были, между прочим, слова: «Прости меня, дорогой Миша, если огорчил тебя и что не успел своевременно предупредить…», «остаюсь навсегда верным и любящим братом», а также и выражение: «последние события вынудили меня бесповоротно решиться на этот крайний шаг»36.

* * *

Около четырех с половиной часов дня, когда поезд начал подходить к какой-то станции, скороход меня предупредил, что Его Величество собирается выйти на прогулку.

Остановка была недолгая, всего несколько минут. Я быстро надел шинель и вышел на рельсы с противоположной стороны от платформы.

День был серый, ненастный, темнело; была оттепель; сильная грязь и нагроможденные всюду поленницы дров оставляли очень мало места для прогулки.

Государь уже успел раньше спуститься из своего вагона и, увидев меня, направился в мою сторону.

– А, и вы, Мордвинов, вышли подышать свежим воздухом, – как-то особенно добро и вместе с тем, как мне показалось, необычайно грустно сказал государь и продолжал идти вперед.

Я пошел рядом с ним. Мы были совершенно одни – все мои товарищи по свите оставались в вагоне; обычный ординарец, урядник конвоя, находился также далеко.

Впервые за эти мучительные дни мне явилась неожиданная возможность остаться на несколько минут глаз на глаз с государем, олицетворявшим мне мою Родину, с человеком, которого я очень любил и за которого теперь так страдал…

Я чувствовал его душевное состояние; мне так хотелось его утешить, облегчить, так стыдно было перед ним за все совершившееся…

«Но чем утешить? Что сказать? – шевелилось напрасно в моем затуманенном, подавленном мозгу. – Сказать про «главное», про совсем ненужное отречение? – теперь уже поздно; а утешить?.. Но чем же? Чем?» – все с большими мучениями проносилось в моей голове.

Государь шел также молча, задумавшись, уйдя глубоко в себя; он был такой грустный, ему было так «не по себе»…

Я посмотрел на него и вдруг заговорил – заговорил почти бессознательно и так глупо и путано, что до сих пор краснею, когда вспоминаю свои тогдашние взволнованные «успокоения», оставшиеся в наказание у меня в памяти.

– Ничего, Ваше Величество, – сказал я, – не волнуйтесь уж очень… Ведь вы не напрашивались на престол, а наоборот, вашего предка в такое же подлое время приходилось долго упрашивать, и, только уступая настойчивой воле народа, он, к счастью России, согласился за себя и за вас нести этот тяжелый крест. Нынешняя воля народа теперь, говорят, думает иначе… Что же, пускай попробуют! Пускай поуправляются сами, если хотят!.. Насильно ведь мил не будешь!.. Только что из этого выйдет?

Государь приостановился.

– Уж и хороша же эта воля народа! – вдруг с болью и презрением вырвалось у него. Чтобы скрыть свое волнение, он отвернулся и быстрее пошел вперед. Мы молча сделали еще круг.

– Ваше Величество, – начал опять я, – что же теперь будет? Что вы намерены делать?

– Я сам еще хорошо не знаю, – с печальным недоумением ответил государь. – Все так быстро повернулось… даже на фронт защищать мою Родину мне вряд ли дадут теперь возможность поехать, о чем я раньше думал… Вероятно, буду жить совершенно частным человеком… Вот увижу свою матушку, переговорю с семьей… Думаю, что уедем в Ливадию – для здоровья Алексея и больных дочерей это даже необходимо… Или, может, в другое место… в Костромскую губернию, в нашу прежнюю вотчину…

– Ваше Величество, – с убеждением возразил я, – уезжайте лучше возможно скорее за границу; при нынешних условиях даже в Крыму не житье!

– Нет! Ни за что! Я не хотел бы уехать из России, я ее слишком люблю. За границей мне было бы слишком тяжело… Да и дочери, и Алексей еще больны…

– Что ж, что больны, – начал я, но кто-то подошел и доложил, что уже время отправлять поезд, и мы вошли в вагон.

В Орше, куда под вечер прибыл наш поезд, к нам в вагон вошел Базили, чиновник министерства иностранных дел, заведовавший дипломатической канцелярией в Ставке.

Он выехал к нам навстречу из Могилева по поручению генерала Алексеева с портфелем каких-то срочных бумаг для доклада Его Величеству в пути.

В чем заключались эти бумаги и такая поспешность, я не помню, хотя Базили о них и упоминал; кажется, они касались главным образом срочного уведомления союзников о случившемся.

Помню, что он нам говорил о своем участии в составлении Манифеста об отречении и, кажется, сообщил, что Манифест этот, по просьбе Родзянки, пока решено не опубликовывать.

Базили был очень угнетен и взволнован; на нем просто лица не было. Его охватывал ужас при мысли о том, что будет дальше, так как в Петрограде якобы уже не удовлетворялись отречением и, видимо, не желали, чтобы и Михаил Александрович сделался императором.

Он как-то трагически посматривал на купе Воейкова и все повторял: «На его бы месте я теперь вот так бы поступил», и, приставляя руку к своему виску, намекал на самоубийство.

Воейкова я не любил, верите, я был к нему совсем равнодушен. Склад его характера не вызывал больших симпатий, вероятно, и у других, но тогда мне было его очень жаль: изменял ведь не он, изменяли другие! Именно те, кто его теперь обвинял!

Я и ранее недоумевал во многом, когда его обвиняли в том, в чем он не мог при всем желании быть повинен и что ему приписывала лишь сплетня…

Кроме того, справедливость требует сказать, что в эти дни В. Н. Воейков был один из немногих, вернее, пожалуй, единственный, кто правильно и твердо оценивал тогдашнюю обстановку, убежденно приравнивая ее не к стихийно разыгравшейся революции, какой рисовалась она в глазах Родзянко и главнокомандующих, а к простому бунту запасных и петроградских рабочих.

Это убеждение я лично слышал от него, следуя с ним в одном автомобиле за государем на вокзале при нашем отъезде из Могилева, и я вынес впечатление, что это же убеждение не покидало его и по приезде в Псков, вплоть до разговора государя с «тремя генералами».

Имел ли он возможность передать с известной силой это свое мнение государю еще до подписания телеграммы об отречении – я не знаю; но если да, то благодаря такой возможности ему одному удалось бы в те минуты и часы исполнить свой долг перед Его Величеством и Родиной.

Мне кажется, что возмущавшее некоторых спокойное развешивание картинок в купе перед Рузским было умышленным – показным пренебрежением к разыгравшимся событиям, желанием нагляднее показать, что раз он, дворцовый комендант, спокоен, значит, и Рузскому не следует столичному бунту придавать чрезмерное значение.

Человеку с другим характером, пользовавшемуся большими симпатиями, это, пожалуй, более бы и удалось. Ведь мы знали, что ему по его должности многие карты в закулисной игре «революции» были открыты.

Но его обычная скрытность, далеко выходившая за пределы необходимости, и всегдашнее нежелание искренне делиться с нами своими заботами и тревогами сыграли в данном случае и для него, и для нас очень плохую роль.

И если он лично, а также и граф Фредерикс знали уже до вторичного прихода генерала Рузского с двумя генералами 2 марта, что вопрос идет уже об отречении, и не сочли нужным об этом нас предупредить, то этим они лишили нас последнего утешения и возможности всем сообща явиться к государю и умолять его отклонить домогательства лишь одного Петрограда и нескольких генералов, возмущавших нас до глубины души.

Но и для графа Фредерикса, как и для Воейкова, состоявшееся отречение явилось, видимо, таким же неожиданным, как и для нас.

К нашему отчаянию, как я сказал выше, мы об этом узнали слишком поздно – телеграммы были подписаны без нас и находились в руках Рузского.

Правда, свите, в том числе и Воейкову и графу Фредериксу, удалось оттянуть посылку роковых телеграмм до вечера, в надежде, что, как казалось нам, «веские доводы» Шульгина непременно придут к нам на помощь. Эти доводы пришли на помощь не нам, а другим…

Пусть об этом судит история и русский народ, принимая, однако, во внимание, что в те дни лживое слово вызвало растерянность и лживые представления не только у мирных штатских обывателей, но и у генералов, награжденных русскими крестами за храбрость…

Базили был принят государем, оставался у Его Величества недолго, и после короткой остановки в Орше поезд двинулся далее.

Не помню, на какой-то станции, недалеко от Могилева, ко мне в купе пришел встревоженный мой старик Лукзен и предупредил меня, что он слышал на вокзале, как какие-то, вероятно, прибывшие из Петрограда, солдаты рассказывали, что получено распоряжение немедленно по прибытии в Могилев арестовать весь императорский поезд и всех нас отправить в тюрьму.

Я его успокоил как мог, говоря, «что не всякому слуху надо верить» и что он скоро и сам увидит, что все это выдумки; но некоторые сомнения все же не переставали тревожить меня.

К Могилеву императорский поезд подошел немного позже 8 часов вечера.

На платформе вместо ареста и тюрьмы – обычная встреча, даже более многочисленная, более торжественная, чем всегда.

Прибыли и все иностранные военные представители в полном составе миссий, обыкновенно отсутствовавших в таких случаях.

Помню, француз генерал Жанен и бельгиец барон де Риккель молча, но особенно сильно и сердечно, как бы сочувствуя и угадывая мое настроение, пожали мне руку, как и серб полковник Лонткевич, видимо, взволнованный более других.

Остальные также находились в подавленном состоянии, и мне показалось, что чувство, быть может, более сложное, чем простое любопытство, привело этих людей на вокзал в таком необычном количестве. Каждый из них, как иностранец, так и русский, вероятно, думал и переживал события по-своему, но что-то, уже общее, более хорошее, высокое, человеческое, уже успевшее совсем отойти от политики, сказывалось в особой сосредоточенности и даже подчеркнутой почтительности при этой встрече.

Было ли в этом настроении уже начинающееся раскаяние в прежних измышлениях, прорывавшийся уже тогда страх перед будущим или только простое сожаление обо всем свершившемся, столь и так недавно желанном для многих, – я, конечно, не знаю.

В безлюдном Пскове мне такие мысли даже не приходили на ум.

Но почему они могли промелькнуть у меня именно здесь, так неожиданно, на могилевском вокзале, и внести с собою даже что-то похожее на горькое удовлетворение? В те минуты, каюсь, я не разбирался ни в правых, ни в виноватых. Я считал всех и вся, повинных как в клевете, так и в безумной игре в какой-то переворот, вызвавшей отречение. «Ну что?! Дождались?! Доигрались?!» – сказал я только эти презрительные слова обступившим меня тогда офицерам Ставки и отошел от них в сторону.

Государь спокойно спустился из своего вагона, молча, холодно поздоровался с Алексеевым и, обойдя, подавая руку, всех собравшихся, вернулся в свой вагон, куда для короткого доклада вошел вслед за Его Величеством и генерал Алексеев.

Было решено сначала, что мы останемся и будем жить в поезде, но после обеда вышла почему-то перемена: подали автомобили, Его Величество сел с графом Фредериксом и уехал в губернаторский дом, а мы, собрав свои вещи, двинулись по пустынным улицам вслед за ними.

В помещении верховного главнокомандующего было все по-прежнему, как и четыре дня назад…

Но я не стал дожидаться вечернего чая и ушел к себе: мне хотелось быть одному…

* * *

Этим же днем, 3 марта 1917 года, помечена и записка, писанная рукою государя и попавшая в числе других документов Ставки в руки большевиков.

Сведения о ней появились в газетной печати лишь в конце 1923 г.

В этой записке, составленной, вероятно, для памяти, в пути, после моего разговора с Его Величеством во время прогулки на станции о скорейшем отъезде за границу, государь писал:

«Потребовать от Временного правительства гарантий:

1) в беспрепятственном моем следовании с лицами, при мне находящимися, в Царское Село;

2) в беспрепятственном моем пребывании с теми же лицами в Царском Селе на время болезни детей;

3) в беспрепятственном следовании моем затем через Романов на Мурманске за границу, с теми же лицами;

4) по окончании войны в возвращении моем в Россию для жительства в Ливадии»37.

Об этих своих как будто уже тогда созревших решениях государь, к сожалению, ни в тот день, ни во все последующие дни не обмолвился со своей ближайшей свитой не только ни одним словом, но даже и намеком.

Узнал я о них лишь случайно, здесь, за границей, в 1925 году!

Вероятно, по приезде в Могилев государь передал эту записку генералу Алексееву для передачи его требований Временному правительству, что тот, надо думать, и исполнил38.

По всем данным, именно ответом на эту записку и была та телеграмма князя Львова, в которой он незадолго до отъезда государя из Могилева уведомлял Ставку: «Что Временное правительство постановило разрешить бывшему императору беспрепятственный проезд до Царского Села для пребывания там и для дальнейшего следования на Мурманск»39.

Во что превратилось это «разрешение» – всем известно!!!

* * *

Утром, в субботу 4 марта, после бессонной кошмарной ночи, в которой на этот раз опасения за судьбу моей семьи играли уже немалую роль, я отправился, как всегда, в губернаторский дом к утреннему чаю.

Государь уже был в столовой, немного бледный, но приветливый, наружно спокойный, как всегда. От Его Величества мы узнали, что в этот день прибывает в Могилев вдовствующая императрица Мария Федоровна и что поезд ожидается перед завтраком около 12 часов.

Что делается в Петрограде и остальной России, мы не знали; утренних агентских телеграмм ни нам, ни государю больше уж не представляли.

На мой вопрос днем по поводу этого обстоятельства кто-то из офицеров штаба мне ответил, что это делается нарочно, по приказанию начальника штаба, так как известия из Петрограда были настолько тягостны, а выражения и слова настолько возмутительны, что генерал Алексеев не решался волновать ими напрасно государя.

Но мы все же узнали, что зараза из Петрограда начала уже охватывать не только Москву, но и некоторые другие города и что окончательно сформировалось Временное правительство, в котором Керенский был назначен министром юстиции.

Помню, что последнее известие меня, подавленного и ничему более не удивлявшегося, даже вывело из себя: человеку, надругавшемуся в эти дни сильнее всех над нашим основным законом, вручали самое главное попечение о нем. К тому же Керенский в наших глазах являлся одним из самых злобных, наиболее революционно настроенных членов тогдашней Думы.

* * *

Мог ли я тогда предполагать, что через каких-нибудь два месяца мне придется, во имя справедливости, отнестись к этому же человеку даже с чувством некоторой признательности и лично простить ему многое за его хотя и слишком поздно, но все же искренно проявленные не только уважение, но, видимо, и начинавшуюся теплоту в обращении к моему государю и его семье.

По словам многих лиц, Керенский очень близко принимал к сердцу судьбу арестованной царской семьи и старался «делать что мог» для ее облегчения. Говорили также, что императрица после свидания с ним отзывалась о нем с хорошим чувством; насколько это верно, я не знаю40.

Его зять, полковник Барановский, рассказывал своим сослуживцам по Ставке, передавшим впоследствии это мне, как однажды, в поезде, будучи уже во главе «правительства», Керенский «как исступленный» бегал по коридору вагона, «хватал себя за голову и в неописанной тревоге выкрикивал: «Нет! их убьют! их убьют! их надо спасти во что бы то ни стало!»

Его возбуждение было на этот раз совершенно искренним, представляться по обычаю не было надобности ни перед кем, так как в вагоне, кроме Барановского и его, никого не было.

Такое отношение, конечно, являлось логическим последствием того более близкого соприкосновения с государем, которое было даровано Керенскому в назидание судьбой.

Не только его, но и других, еще более предвзято относившихся людей благородство души государя заставляло отдавать ему должное и считать себя глубоко виноватыми перед Ним…

* * *

Я в этот день был снова дежурным при Его императорском Величестве. Государь сейчас же после чая направился, как и до отречения, в штаб, к генералу Алексееву. Сопровождал я один; дворцового коменданта на этот раз не было.

За те несколько шагов, которые приходилось сделать от губернаторского дома до помещения генерал-квартирмейстерской части, я успел только спросить у государя, нет ли известий из Царского Села, и Его Величество ответил, что, к сожалению, пока нет, но что он все же надеется получить, так как уже и сам послал телеграмму.

Кажется, государю удалось вечером все же сказать императрице несколько слов по телефону, соединявшему губернаторский дом с Александровским дворцом. А может быть, это было только наше предположение, запомнившееся лишь из разговоров с товарищами по свите, так как государь не любил разговаривать по телефону и пользовался им лишь в исключительных случаях, а в те дни он знал, что его разговор будет подслушан другими…

Его Величество, встреченный генералом Алексеевым на площадке лестницы, как всегда, прошел к нему, а я остался в соседнем помещении, ожидая обратного выхода.

Ко мне подошли некоторые из более знакомых молодых офицеров штаба и, вероятно, понимая мое состояние, с чуткой сердечностью стали расспрашивать о событиях последних дней.

Видимо, и для них – для этих, с которыми я говорил, – весть об отречении, далеко не такая внезапная и ошеломляющая, как для меня, была не менее мрачной, чреватой тяжелыми последствиями, и я сразу почувствовал к ним доверие и признательность.

Вообще ни радости, ни ликования или какого-либо удовлетворения при мне высказано не было как в тот день, так и потом, во время дальнейшего пребывания Его Величества в Ставке.

Только изредка я мог чувствовать на себе довольно ясно выраженное ироническое злорадство немногих генералов. «Кончилось ваше царство, – говорили их лица, но все же не слова, – теперь пришел наш черед!»

Не помню, кто из говоривших молодых офицеров отвел меня в сторону и озабоченно, как мне показалось, даже сочувственно сказал: «Знаете что, здесь, в Ставке, царит сильное возбуждение против Фредерикса и Воейкова, в особенности против Воейкова – его считают виновником всего, и мы опасаемся, чтобы дело не кончилось для него очень и очень скверно; посоветуйте ему возможно скорее уехать из Могилева, а то будет поздно, и его не спасет даже присутствие государя, а только вызовет излишнее раздражение здешней толпы против Его Величества. Во всяком случае, арест его уже предрешен…»

При этих словах государь вышел от Алексеева и, зайдя на несколько минут в губернаторский дом, сел затем вместе с графом Фредериксом в автомобиль, и мы направились на вокзал для встречи прибывающей императрицы Марии Федоровны.

Я как дежурный ехал на автомобиле вместе с Воейковым.

Вспоминаю, как я волновался за него и как мне было тяжело передавать ему то, что я только что слышал.

Но мое предупреждение его могло спасти и оберечь моего государя от многого излишнего и тяжелого, и после некоторых колебаний, уже на середине дороги, я начал:

– Владимир Николаевич, только что в штабе люди, видимо, искренно беспокоящиеся за вашу судьбу, просили меня предупредить вас, что решено вас арестовать, и посоветовать вам возможно скорее уехать из Ставки. Действительно, может быть, это будет и лучше: ведь, арестованный, какую пользу принесете вы государю? Я знаю, Его Величество заступится за вас, но вы видите, что творится? Вам Алексеев ничего не намекал?

Бедный Воейков был очень угнетен, и мое предупреждение, видимо, его не поразило.

Он ничего не ответил на мой последний вопрос и как-то задумчиво спросил:

– Уехать? Хорошо! Но куда? И как?

– Поезжайте пока к себе, в Пензенскую губернию41; я думаю, окружным путем туда еще можно пробраться – ведь не везде творится петроградский ад; поговорите с Его Величеством и поезжайте!

Воейков задумался, и мы молча доехали до вокзала.

Через несколько минут показался поезд императрицы, остановившийся на месте обычной остановки императорских поездов.

Государь вошел в вагон матери и вскоре вышел оттуда вместе с Ее Величеством.

Обойдя всех немногих присутствовавших, Их Величества прошли в деревянный, пустой, грязный железнодорожный сарайчик, находившийся напротив остановки поезда, где и оставались очень долго.

Вероятно, лишь непреодолимое желание сейчас же остаться наедине заставило их войти в эту первую попавшуюся на глаза будку.

С государыней прибыл только великий князь Александр Михайлович, живший также в Киеве, и ее свита: графиня Менгден, князь Шервашидзе и князь Сергей Долгоруков.

Ожидавшаяся мною с таким нетерпением и волнением, лучший друг нашей семьи, моя горячо любимая великая княгиня Ольга Александровна с этим поездом не приехала; ее, кажется, не было в эти дни в Киеве. Отсутствие Ольги Александровны сказалось на мне самым тоскливым, тяжелым разочарованием; я так надеялся на ее приезд и для себя, и для государя, зная ее искреннюю и горячую привязанность к своему брату, любившему ее, в свою очередь, как я чувствовал, не менее сильно.

Князя Шервашидзе я знал долгие годы, еще с первого дня вступления его в должность состоявшего при императрице-матери.

Нас соединяла не только совместная служба под одной дворцовой кровлей (Михаил Александрович, при котором я долго был единственным адъютантом, жил до 1910 года совместно с матерью), но и наша общая страсть к старине, к историческим исследованиям и собиранию портретов, миниатюр и гравюр.

Князь Шервашидзе был большой оригинал, очень начитан, наблюдателен, отличался большою находчивостью в затруднительных случаях и весьма своеобразно мыслил и говорил о разных исторических событиях.

Графиню Менгден я тоже давно и хорошо знал, и приезд их обоих, помню, меня очень тогда облегчил – я почувствовал себя менее одиноким; с ними я более успел сжиться, чем с обширной свитой государя, к которой я принадлежал только 6 последних лет.

Великого князя Александра Михайловича я знал тоже довольно близко, так как мне приходилось подолгу гостить у него в Ай-Тодоре. Ко мне он относился добродушно, немного иронически и, вероятно, во многом меня не понимал.

Увидев меня, Шервашидзе сейчас же направился ко мне, и я как сейчас вижу его растерянно-удивленное лицо.

Он отвел меня в сторону и недоумевающе-возбужденно начал укорять.

– Что вы там, в Пскове, наделали?!! Что наделали?!! – говорил он, качая головой.

– Мы-то ничего не наделали. Вы спросите лучше, что с нами наделали, – ответил я и в кратких словах объяснил ему, как все произошло и с какой внезапностью и на нас самих обрушились последние события.

Он изумлялся все более и более и, как и я, негодовал на поспешность отречения.

Государь и императрица оставались в бараке очень долго, как мне показалось, уже более получаса. Был сильный морозный ветер, и, чтобы согреться, мы с князем вошли в сколоченную из досок пристройку к бараку, где топилось подобие печи; около нее сидели какие-то дети.

Они обернулись, когда мы вошли, и вдруг радостно узнали меня.

Это были дети путевого рабочего, которых успели уже полюбить великие княжны во время своих наездов в Могилев и которые сами успели привязаться к неизвестным «барышням» – игравшим с ними и заботившимся об их здоровье и одежде.

Подобные пустяки, о которых в другое время, конечно, не стоило бы и вспоминать, меня вывели окончательно из равновесия; у меня больно защемило сердце от ничтожного напоминания о дочерях того, кто за досками этого барака должен вновь переживать свою душевную драму, делясь ею со своею матерью[11]

Вскоре Их Величества вышли из барака – государыня со своей обычной приветливой, доброй улыбкой, государь также наружно совершенно спокойный и ровный.

Все разместились в автомобиле и поехали в губернаторский дом к завтраку.

Я ехал с Шервашидзе и графинею Менгден. Мои спутники сообщили мне, что в Киеве у них было совершенно спокойно, и удивлялись, что и улицы Могилева ничем пока не говорили о совершившемся перевороте.

Я не помню, как прошел этот завтрак, не менее мучительный и молчаливый, чем предыдущие, и за которым никого, кроме ближайшей свиты и находившихся в Могилеве великих князей, не присутствовало.

Все эти 8 дней марта я ничего не мог есть и, будучи физически здоров, совершенно не чувствовал голода.

Встав из-за стола, государь и императрица удалились в комнату государя, долго оставались наедине, и лишь около 4 часов дня государыня уехала к себе в поезд, в котором и оставалась до 9 марта.

Насколько помню, вслед за отъездом императрицы в кабинет к государю пошел Воейков.

Он оставался там недолго и вышел, как мне показалось, растроганный42. В то время как мы сидели за столом за чаем, он появился уже одетым в шинель и стал с нами прощаться, говоря, что сейчас уезжает. Тогда же нам стало известно, что и граф Фредерикс, по настоянию многих и Алексеева, также решил уехать, и милый инженер Ежов делал все возможное, чтобы ему устроить удобный и по возможности скрытый проезд43.

Я не знаю, каким образом В. Н. Воейкову не удалось добраться до своего имения, помню только то, что бедный Фредерикс направился поздно вечером из Могилева сначала на юг, кажется, через Киев в Крым. Ночь прошла благополучно, но утром на одной из станций его чиновник для поручений Петров, с усами, немного схожими с усами самого графа, неосторожно вышел из вагона для отправки телеграммы графине. Революционная волна успела докатиться и до сравнительно отдаленной станции (Гомель) – Петрова приняли за самого графа Фредерикса, а затем арестовали обоих и отправили в Петроград44.

С отъездом Фредерикса и Воейкова их обязанности стал исполнять гофмаршал Валя Долгоруков.

После чая государь сообщил, что поедет обедать к своей матушке в поезд, проведет с нею весь вечер и что я буду один сопровождать Его Величество.

Мы выехали из губернаторского дома около 7 часов вечера.

До вокзала было не более 10 минут. Кроме меня, государя никто не сопровождал – даже запасного автомобиля, следовавшего по обыкновению сзади, на этот раз не было. Мы ехали совершенно частными людьми. На улицах было пустынно и тихо.

То же волнение, как и во время вчерашней прогулки, охватило меня и теперь, но еще с большею силою.

Так хотелось опять высказать сердцем многое, и так опять не хватало для этого ни мыслей, ни слов.

Государь тоже был, видимо, подавлен и, вероятно, чувствовал и мое состояние.

Он был очень бледен, и я невольно заметил, как он сильно успел похудеть за эти дни.

Мы ехали некоторое время молча.

– Ваше Величество, – начал опять первым я, – нет ли у вас известий из Царского Села? Когда вы думаете поехать туда?

– Я еще не знаю, – ответил государь, – думаю, что скоро. – Потом надолго задумался и вдруг спросил: – Что обо всем говорят, Мордвинов?

– Ваше Величество, – ответил опять, бестолково волнуясь, я, – мы все так удручены, так встревожены… Для нас это такое невыносимое горе… Мы все еще не можем прийти в себя… Для нас все так непонятно и чересчур уж поспешно… Зачем вы отреклись!!!

А в Ставке, как я слышал, особенно не понимают, отчего вы отреклись в пользу брата, а не законного наследника Алексея Николаевича; говорят, что это уж совсем не по закону и может вызвать новые волнения…

Государь еще глубже задумался, еще глубже ушел в себя, и, не сказав больше ни слова, мы вскоре доехали до вокзала.

Генерал Деникин в своих воспоминаниях о возвращении государя в Ставку после отречения говорит: «Никто никогда не узнает, какие чувства боролись в душе Николая II – отца, монарха и просто человека, когда в Могилеве, при свидании с Алексеевым, он, глядя на него усталыми, ласковыми глазами, как-то нерешительно сказал: «Я передумал. Прошу вас послать эту телеграмму в Петроград».

На листе бумаги отчетливым почерком государь писал собственноручно о своем согласии на вступление на престол сына своего Алексея.

Алексеев унес телеграмму и… не послал. Было уже слишком поздно: стране и армии объявили уже два манифеста.

Телеграмму эту Алексеев, «чтобы не смущать умы», никому не показывал, держал в своем бумажнике и передал мне в конце мая, оставляя верховное командование.

Этот интересный для будущих биографов Николая II документ хранился затем в секретном пакете в генерал-квартирмейстерской части Ставки…»45

* * *

Я не знаю, к какому дню пребывания государя в Ставке относится рассказанный генералом Деникиным случай, о котором никто из нас не слыхал. Произошел ли он утром, в субботу 4 марта, то есть до моего разговора с государем в автомобиле, а значит, и до свидания Его Величества с императрицей-матерью, или на другой, после этого, день?

Я думаю, что последнее вернее, так как иначе государь, наверное, упомянул бы о состоявшемся уже изменении своих намерений. Весьма вероятно, что на такую перемену подвигла государя сама императрица-мать, узнавшая лишь 4 марта об отказе великого князя Михаила Александровича от вступления на престол.

Поезд императрицы, видимо, был наскоро собран. Он был смешанного пассажирского состава, и вагон государыни походил на обычный служебный вагон железнодорожного начальства.

Государь прошел в последнее, большое отделение, где находилась императрица, а я остался в коридоре, выжидая указаний о нашем обратном отъезде.

Его Величество приоткрыл дверь и сказал:

– Мордвинов, матушка вас приглашает также обедать; я потом вам скажу, когда мы поедем обратно, – и снова закрыл дверь.

Через вагон великого князя Александра Михайловича, где находился и бывший в Ставке великий князь Сергей Михайлович, я прошел не останавливаясь в вагон князя Шервашидзе и графини Менгден, а затем, после недолгого разговора с ними, мы направились в столовую, куда вскоре вошли и Их Величества.

Государыня была по виду почти такая же, какою я привык ее видеть в обычные дни ее жизни. Она с доброй и приветливой улыбкой поздоровалась со мной.

Но, зная ее хорошо, я чувствовал, каким нечеловеческим усилиям были обязаны это наружное спокойствие и в особенности эта улыбка.

Мое место за столом приходилось напротив Их Величеств, а моей соседкой была графиня Менгден.

Помню, что во время этого долгого, необычайно долгого обеда я силился поддержать с нею обычный разговор. Она отвечала мне спокойно, как вспоминаю, даже оживленно, и я был несказанно поражен, когда уже в конце обеда мой другой сосед, князь Шервашидзе, наклонился ко мне и, указывая на графиню глазами, шепнул:

– Знаете что?! Она только что, перед обедом, получила известие, что ее старшего брата, кавалергарда, убили солдаты!

Этим изумительным самообладанием, которое мне, кроме императрицы-матери, среди женщин еще ни разу не приходилось встречать, графиня Менгден восхитила меня и в дальнейшие дни, когда по улицам Могилева уже были развешены красные тряпки и бродила вызывающая и уже разнузданная толпа.

Графиня Менгден ни за что не хотела внять нашим настояниям – и решительно отказываясь от нашего сопутствования, с презрительной, но спокойной улыбкой отправлялась в одиночестве бродить по взбудораженному городу.

Я не помню хорошо, как прошел остаток этого дня. Вспоминаю только, что после обеда еще долго государь оставался наедине с матерью; великий князь Александр Михайлович с великим князем Сергеем Михайловичем разговаривали у себя в вагоне, а я сидел у князя Шервашидзе в купе вместе с ним и князем Сергеем Долгоруковым.

Помню, что к нам приходил полковник Шепель, комендант поезда императрицы, но о чем шла тогда наша беседа, совершенно забыл. Вряд ли и было что-нибудь замечательное, что могло бы невольно сохраниться даже в моей притупленной памяти.

Все главное совершившееся было уже известно, а будущее, даже ближайшие часы, совершенно неопределенно и не давало возможности строить какие-либо предположения.

Помнится, что передача престола Михаилу Александровичу, ввиду его женитьбы на Брасовой, вызывала у всех тяжелые недоумения.

Выяснилось также, что Ее Величество решила оставаться в Могилеве до конца пребывания государя в Ставке.

Очень поздно вечером мы вернулись с Его Величеством домой. Государь, как мне показалось по дороге, был более спокоен и, насколько помню, очень заботливо и с тревогой отзывался о поездке Фредерикса и Воейкова.

Я проводил Его Величество до верху и вернулся к себе, не заходя в столовую, где остальная свита еще сидела за чаем.

5 марта был воскресный день. Утром я узнал, что великий князь Михаил Александрович отказался вступить на престол до созыва учредительного собрания и передал судьбу России в руки самозваного правительства – «по почину Государственной Думы возникшему и облеченному всей полнотой государственной власти» – как говорилось о том в его манифесте.

Удивительно, как поздно дошла до нас, свиты, весть об этом событии, совершившемся еще днем 3 марта, в частной квартире отставного кавалергарда князя Путятина на Миллионной улице в присутствии Родзянко, Львова, Набокова и других.

Я когда-то бывал в этом помещении. Оно принадлежало двоюродному брату командира яхты Михаила Александровича и находилось напротив Преображенских казарм.

Отказ великого князя, вероятно, был известен в штабе немедленно, но там считали его, вероятно, не важным или заранее предрешенным и не торопились о нем сообщать. Но государю об этом событии все же доложил ген. Алексеев в тот же вечер, прибыв для доклада в губернаторский дом с последними известиями от Родзянки46.

А нам об этом отказе сказали как-то «вскользь», не придавая ему значения ни в положительную, ни в отрицательную сторону, а через несколько часов и не говорили совсем – другие события, намного менее важные, отвлекали внимание всех.

А между тем эта столь быстрая передача полной власти в руки революционеров была крушением последней возможности, правда, слабой и незаконной, сохранить в России привычную для населения монархическую власть и тем избавить Родину от ужасов междуцарствия и развала.

Известие об этом событии поэтому наполнило меня помимо горьких чувств даже какой-то обидой.

Я вполне понимал, что Михаил Александрович имел не только право, но, пожалуй, и обязанность отказаться от незаконно переданного ему престола, но, отказываясь от него, он не имел никоим образом уже права передавать законную власть, хотя бы временно, в руки революционеров.

Кроме него, было еще много других членов императорской фамилии, к которым за его отказом, в порядке закона, преемственно мог бы в будущем перейти престол.

Нарушать их права, в особенности законные права Алексея Николаевича, он не мог.

Чтобы спасти тогдашнее путаное, но и грозное для Родины положение, у Михаила Александровича был простой и, как мне казалось, естественный выход: он должен был объявить, что принимает врученную ему братом власть только временно, полагая себя лишь регентом законного наследника престола.

Конечно, приняв такое решение, шедшее как будто вразрез с желанием государя, великий князь должен был бы предварительно испросить на то согласие своего старшего брата.

Препятствий к сношению друг с другом в этом вопросе не было никаких: манифест об отречении в его пользу, по настоянию Родзянки, еще задерживался опубликованием, к присяге ему еще никого не приводили, а прямой провод для разговора между Псковом, Ставкой и Государственной Думой в Петрограде действовал без отказа за все время пребывания в Пскове и в Могилеве Его Величества. Наконец, существовал еще телефон, соединявший Александровский дворец с могилевским губернаторским домом. Этот провод первые два дня не был прерван[12].

Я почти убежден, что государь после некоторых колебаний согласился бы на такую перемену, могущую притом быть только временной, до успокоения страстей, а великий князь, пользуясь властью регента, конечно, не препятствовал бы маленькому императору оставаться при его родителях. Этот вопрос, при известной находчивости, легко мог быть улажен.

Но, к сожалению, в те роковые дни обмена мнений между братьями не состоялась. Михаила Александровича окружали и ему советовали отказаться лишь думские деятели, изменившие престолу, а с ним и Родине.

Впрочем, все это были только возможности, притом возможности, пришедшие на ум большею частью уже после совершенных действий. О них не стоило бы и говорить. Но решимость воспользоваться в особенности в Псковские дни 1 и 2 марта могла большим благом сказаться на моей Родине. Даже столь легко организованная на наших придворных автомобилях поездка государя из Пскова на фронт в верные войска близкой армии Радко-Димитриева спутала бы карты заговорщиков. Отречения бы не было и всего того, что за ним последовало…

Решение великого князя было для государя неожиданным и вызвало у него резкое осуждение.

Впоследствии я прочитал напечатанный рассказ очевидца Набокова о том, под чьим настоянием и в какой обыденной, «обывательской» обстановке произошел отказ Михаила Александровича47.

Он мне многое разъяснил.

Когда-нибудь я дополню рассуждения и догадки Набокова еще другими, мне известными подробностями. Они не изменят главного содержания рассказа, лишь кое-что объяснят и заставят, быть может, более удивляться. Но сейчас, ввиду отсутствия моего дневника, об этих мелочах не стоит, да и не настало еще время говорить.

Я и тогда еще, в Пскове, когда среди нас, свиты, шел разговор о регентстве Михаила Александровича, оставался лишь один на один со своими мыслями, тревогами и сомнениями.

Генерал Дубенский, наблюдая со стороны в тот день отречения настроения лиц ближайшей свиты государя, посвятил и мне по поводу этого несколько добрых слов:

«Флигель-адъютант Мордвинов, – говорит он в своих напечатанных воспоминаниях, – этот искренне религиозный человек, бывший адъютантом великого князя Михаила Александровича, от которого он ушел и сделан был флигель-адъютантом после брака великого князя с Брасовой, очень серьезно и вдумчиво относился к переживаемым явлениям.

О Михаиле Александровиче, которому он был предан и любил его, он старался не говорить и не высказывал никаких предположений о готовящейся для него роли регента наследника цесаревича».

Последняя фраза звучит как будто некоторым упреком в моей, столь ненужной тогда, как казалось ему, не откровенности.

Но о чем мог я говорить, когда все уже совершилось.

Говорить с другими, хотя бы и друзьями по свите, о тех недоумениях, тревогах и упреках, которые меня в то время наполняли, я не мог: они касались близко интимной стороны отношений, возникших между братьями после брака великого князя Михаила Александровича с г-жей Вульферт, и об этом я мог говорить только с ними одними.

Не мог, вернее, не хотел напоминать другим и о тех государственных актах, изданных в связи с этим, не перестававшим меня глубоко удручать браком.

Мне невольно вспоминались тогда эти манифесты, налагавшие над лицом и имуществом Михаила Александровича не только опеку, но и отнимавшие от него право и обязанность быть правителем государства до совершеннолетия наследника цесаревича. Последняя мера в то время приветствовалась всеми как особенно необходимая48.

Опека, правда, год назад была снята, но манифест об устранении великого князя от управления государственными делами все же оставался в полной силе вплоть до псковских дней49.

Вспоминалось мне и особенно настойчивое в свое время требование государя, чтобы Михаил Александрович подписал после своего брака отречение навсегда от всех своих прав на престол.

Обо всем этом, правда, было опубликовано во всеобщее сведение, об этом знали все и почти все такое распоряжение государя одобряли, а в Пскове о нем забыли. Но и государь, и Михаил Александрович слишком были мне близки и дороги как люди, чтобы об этой выявлявшейся тогда особенно резко непоследовательности я мог бы напоминать другим.

Выбор государя действительно остановился на человеке, не только менее всех подготовленном для управления государством, но и менее всех желавшем возведения на трон, а по обстоятельствам его личной жизни уже заранее призвавшем себя к такому возвеличению неподходящим.

Я действительно искренне продолжал любить Михаила Александровича и от поспешного, связанного, как я понимал, с некоторым огорчением решения государя о передаче ему престола не ждал для великого князя ничего хорошего.

Положение его было не только трудным, но для его чуткого, религиозного и благородного характера было бы и прямо невыносимым.

Оставаясь на престоле, он всегда бы чувствовал, что своему «возвышению» и почету он обязан не чему иному, как лишь подлости и измене, проявленной над его братом.

Будучи даже конституционным монархом, ему было бы противно править и работать с людьми, замешанными в заговорах.

Мне всегда поэтому была понятна искренняя привязанность мягкого по натуре Александра I к Аракчееву, жестокому, тупоумному, но не замешанному в заговорах и предательстве своего императора.

Положение Михаила Александровича было еще трудным и потому, что ему не на кого было бы с доверием опереться.

Даже сам закон и учреждение об императорской фамилии, которым он при своем совершеннолетии присягал, были бы против него.

Люди, заставившие государя отречься, и превратив самодержца этим актом в обыкновенного человека, могли, ссылаясь на эти законы, совершенно не считаться с государственными распоряжениями ставшего уже частным лица и не признавать «назначенного» им «самовольно» нового императора.

Многочисленные же верные присяге люди, понимавшие всю ее святость и присягавшие «законному наследнику», неминуемо должны были бы вступить в сделку со своею совестью, ибо законный наследник был для них один – цесаревич Алексей Николаевич, а он никого не освобождал, да и не мог освобождать до своего совершеннолетия, от данной в его пользу присяги.

Так, в общем, и оказалось в действительности.

Не прошло и нескольких часов после передачи престола государем, как Родзянко от имени «всех» заявил генералу Алексееву, что «кандидатура великого князя как императора ни для кого не приемлема и потому возможна (?!) гражданская война»50.

Отказ Михаила Александровича от принятия престола меня, повторяю, поэтому совершенно не удивил. Я знал хорошо скромную, непритязательную, безусловно, не честолюбивую натуру великого князя, при котором я долгое время был единственным адъютантом.

Меня связывали с ним вплоть до его брака самые искренние, откровенные дружеские чувства, имевшие начало еще в его ранней молодости, в семье моей жены. О нем я очень подробно уже сказал в моих воспоминаниях о моей придворной службе.

Меньше всего он желал вступления на престол и еще будучи наследником тяготился своим «особенным» положением.

Он не скрывал своей радости, когда с рождением у государя сына он становился, по его словам, «менее заметным».

– Ах, Анатолий Александрович, – говорил он мне через несколько часов после этого события, – если бы вы знали, как я рад, что больше не наследник. Я всегда понимал, что к этому не гожусь, да и не подготовлен… Никогда я этого не любил и не желал.

Говорил он это и впоследствии не раз, искренно высказывая то, что у него постоянно бывало на душе и что я считал у него основным и глубоким.

Правда, под влиянием нашептываний со стороны он порою как будто противоречил на словах самому себе. Но это у него бывало лишь в юношеском возрасте и выражалось обыкновенно в шутливой добродушной форме, как бы посмеиваясь над людьми, внушавшими ему обиду.

Так, он казался как будто раздраженным на то, что, объявив его «запасным» наследником, ему не дали одновременно титула «цесаревича» и не назначили ни шефом л. гв. Атаманского полка, ни шефом всех казачьих войск, что бывало всегда принадлежностью всех российских наследников престола.

Не отказался он, несмотря на все требования государя, и от всех своих прав на престол после женитьбы на г-е Вульферт.

Во всех этих случаях на него влияли умелые «соболезнования» других, а в последнем лишь тактические соображения – надежда на уменьшение наказания.

Но все это не могло все-таки влиять настолько, чтобы он мог поступиться в конце концов своими задушевными намерениями.

Уже сама его женитьба показывает, что в вопросе о престоле он решил бесповоротно сжечь все свои корабли.

Я почти убежден, что если бы учредительное собрание состоялось и избрало бы его все-таки на царство, он отказался бы в пользу другого, не переставая и тогда считать предложенную ему честь и власть лишь «несносным препятствием, мешающим ему жить так, как живут все люди».

Отказался бы, пожалуй, и потому, что всегда считал внутри себя всякие мятежные собрания, хотя бы учредительные, и все парламенты далекими от настоящего голоса народа.

Михаил Александрович обладал здоровым разумом, но не был политиком. Не любил и разных государственных совещаний, в которых ему приводилось принимать участие. Меньше всего он желал вмешиваться в дела правления.

Сколько раз он мне это высказывал!

Мне, вероятно, скажут, что в последние годы это уже было не так, что и он, глядя на других, вдался в самую деятельную политику. Будут указывать и на печать, где появлялись об этом указания.

Действительно, в статьях разных лиц можно прочесть, что Михаил Александрович находился в «деятельной оппозиции», «участвовал в каких-то особенных таинственных переговорах с Родзянко, общаясь с ним секретно от остальных членов императорской фамилии».

Говорилось даже, что он «якобы способствовал перевороту, убедив для этого государя в необходимости покинуть Царское Село и уехать поскорее в последнюю роковую поездку в Могилев и что именно для этой цели он и приезжал 20 или 21 февраля в Царское Село.

Упоминалось и о том, что 27 февраля, в разговоре по прямому проводу через генерала Алексеева с государем о необходимости, по его мнению, ответственного министерства, он предлагал Его Величеству самого себя в регенты.

Все это я читал. Все эти подробности и толки, сознаюсь, наполнили меня при первом впечатлении очень тяжелыми недоумениями, но мне сейчас же становилось ясно, что это была только досадная видимость, и того, что хотели под нею подразумевать, не было, да и не могло бы быть в действительности.

Михаил Александрович в глубине своей души ни на одну минуту не мог оказаться на стороне врагов государя и императрицы и желать их устранения для собственного возвышения.

Он желал, быть может – искренне, лишь ответственного министерства, но и только.

Я знал его слишком хорошо, чтобы оставаться в этом убеждении на всю мою жизнь.

Благодаря своей женитьбе и особенностям новой среды ему, конечно, более чем когда-либо приходилось выслушивать различные негодования, сплетни и небылицы, с таким упорством касавшиеся там жизни Александровского дворца.

Эти небылицы он знал прекрасно и в ту пору, когда я еще находился при нем. Они ему были чрезвычайно противны. Об них он отзывался мне раздраженно, всегда заступаясь за брата и за свою belle soeur.

Ни одного слова упрека государю или императрице, или намека на упрек, я от него в те времена не слышал. Он всегда оправдывал государя и сердился порою лишь на его мягкость. Не слышал и тогда, когда на него за женитьбу было наложено суровое наказание, а я приезжал к нему в Cannes по повелению государя с актом для подписания об отречении от прав на престол и с неимоверно тяжелым для меня поручением объявить ему о постигшей его опале[13].

Он был тогда очень удручен, порою сильно раздражен на «слишком строгое» наказание, но и в своем раздражении понимал, «что его старший брат имел право быть им недоволен и как император вынужден был его наказать как «преслушного воле монаршей».

Он мне это высказывал тогда с искренней откровенностью.

Вместе с тем он и сознавал, что братские чувства возьмут в конце концов верх и что он будет прощен при первом подходящем случае.

Этот случай, как известно, представился при начале европейской войны. С возвращением великого князя на Родину государь продолжал относиться к нему с прежним добрым братским чувством.

Так же относилась к нему и императрица, любившая его, выделявшая его от остальных великих князей и старавшаяся всеми силами, «чтобы братья возможно чаще были вместе, помогая друг другу».

На недостаток добрых чувств к нему ни со стороны государя, ни со стороны императрицы Михаил Александрович не мог жаловаться. Государыня всегда печалилась, когда его долго не видела.

Сколько раз она со мной об этом с сокрушением говорила.

К сожалению, великий князь года за два до революции очень редко показывался в Александровском дворце, находясь большей частью или на фронте, где он командовал так называемой «Дикой дивизией»51, или у себя в Гатчине, на частной квартире.

Сверх того, в последние месяцы он был уже окружен всякими назойливыми «политиками» и мужского, и женского рода.

Кто в то странное время не желал своими советами спасать Российскую империю и в особенности не настаивать перед братом государя о его необходимом вмешательстве!!

Ввиду его частной жизни до него было так легко всякому дойти, а ему так трудно было кому-нибудь и в чем-нибудь отказать! В особенности отказать в желании его видеть и вести с ним «беседу» о современном положении. Подобных бесед, к его громадному неудовольствию, добивались у него и ранее, еще в спокойные времена затишья, и они ничем на нем не сказывались. Даже тогда, когда они велись настойчиво его ближайшими родственниками. Из всех неполитических людей Михаил Александрович был самым неполитическим. Отвращение от политики, как от чего-то неискреннего, увертливого, но назойливого и цепкого, у него было чисто органическим.

Только этими настойчивыми просьбами со стороны лишь объясняются те его «таинственные» переговоры с Родзянко и с другими общественными деятелями во время начавшихся беспорядков, о которых говорилось в печати и которым старались придать какие-то личные честолюбивые замыслы.

Я не знаю, как эти переговоры происходили, но думаю, что не ошибусь, если скажу, что они велись отнюдь не по личному почину самого Михаила Александровича и, во всяком случае, совершенно исключали его личную заинтересованность. Сам по себе, без настояния других, он к Родзянко никогда бы не поехал. Да и единственным результатом таких свиданий был тот разговор великого князя по прямому проводу со Ставкой вечером 27 февраля, в день нашего отъезда из Могилева, в котором он просил генерала Алексеева передать государю о необходимости ответственного министерства с князем Львовым или Родзянкой во главе и испрашивал разрешение объявить об этом немедленно от имени Его Величества.

Только для этой цели он и предлагал себя в регенты (конечно, опять не по своей собственной мысли), замещая лишь временно отсутствовавшего из столицы императора.

Так мы это в Ставке тогда и поняли. Великий князь послушно повторял своими словами только то, о чем настаивали перед государем уже давно все общественные деятели, и называл своему брату те же воодушевлявшие «всех» имена.

Его Величество приказал поэтому лишь «благодарить Михаила Александровича за указания, передать, что выезжает в Царское Село и сам примет решение».

В краткости и некоторой сухости такого ответа через посторонних ясно чувствовалось неудовольствие государя на непрошеное вмешательство.

И не способствовало ли это предложение великого князя отчасти тому, что государь, вспомнив о нем через 3 дня, решил передать престол помимо наследника именно своему брату?

И да, и нет: в этом решении помимо внутренних противоречий замешано столько неуловимого, сложного, психологического, что всякие определенные догадки должны отпадать.

Что касается до уговоров государя о незамедлительном его отъезде в Ставку, то они, – я убежден в этом всем своим существом, – вызывались со стороны Михаила Александровича лишь единственно из желания блага своему брату.

Ведь ему наговорили, что войска якобы недовольны долгим отсутствием государя на фронте. Если он и поехал, по наущению ловких заговорщиков, «поторопить» отъезд государя, то он сам был обманут их «доброжелательными» доводами и совершенно не догадывался, какие преступные замыслы за этим «добросердечием» скрывались.

Нет, даже малейший намек на подозрение в тогдашних затаенных честолюбивых замыслах Михаила Александровича и в участии его в «подкапывании» под государя или императрицу надо с него самым решающим и негодующим образом снять!

Правда, мне сейчас же укажут на его слишком нелестное мнение о государе и императрице, высказанное им с такой откровенностью в известном в печати его разговоре с Родзянко.

«Надо удалить императрицу, – говорил ему Родзянко, – ее и царя окружают темные, негодные и бездарные лица». – «Представьте себе, – отвечал Михаил Александрович, – то же самое говорил моему брату и Бьюкенен… Вся наша семья сознает, насколько вредна Александра Федоровна. Брата и ее окружают только изменники, но как поступить в этом случае?»52

Мнение действительно резкое и как будто сильно враждебное, столько же по отношению к окружающим брата «изменникам», сколько и по отношению к самому брату и его супруге.

Так, конечно, если не негодуют, не говорят ни о своем государе, ни о своих близких родственниках с посторонними.

Но, зная Михаила Александровича слишком хорошо, я знаю также и то, что в данном случае он повторял лишь слова, настойчиво внушенные ему большинством его остальных родственников, в особенности средой, окружавшей его супругу, не высказывая при этом своего личного, всегда глубоко затаенного убеждения.

Не быть, хотя бы наружно, отголоском тогдашних политических страстей и фраз было тогда по плечу лишь немногим.

И все же эта среда могла заставить легко поддававшегося на увещания великого князя поехать к Родзянке[14], могла заставить общаться и с самыми «передовыми» общественными деятелями, могла заставить уверовать в их особенные способности, могла заставить, наконец, даже спрашивать у них совета, «как поступить для удаления императрицы». Но и только.

Заставить Михаила Александровича отказаться от самого себя, от всего того, что у него с малых лет было связано с понятием «брат», даже эта, ставшая ему назойливо близкой среда все же не могла.

Правда, после брака великого князя отношения между братьями потеряли отчасти прежнюю простоту и на много лет прежнюю искренность.

Упреков с обеих сторон вначале было высказано также достаточно. Но как бы за последнее время эти отношения у них ни слагались, они все же оставались до конца очень добрыми.

Великого князя втянули в политику, уповая на его внешнее, я бы сказал, лишь любезное сочувствие, но совершенно не зная, что у него было постоянно скрыто внутри.

Михаил Александрович, несмотря на наговоры самых близких лиц, в действительности никогда не причинил бы боли своему брату. Он был даже не в состоянии лично, то есть собственным мнением, указать ему на «вред его супруги», а тем более личным участием способствовать «устранению» императрицы, которая к нему относилась хорошо.

Намерения некоторых тайных политических кружков, устранив государя, возвести его на престол, возникали, конечно, без его ведома и без всякого его к этому старания.

Сведения о подобных намерениях появлялись не раз как в иностранной печати, так и из других источников, и потому мне хочется сказать о них несколько слов.

Так, утверждали, что «наиболее передовые», стремившиеся к конституции политические круги еще задолго до войны самым желательным для себя кандидатом на престол считали Михаила Александровича и выдвигали его при «перевороте» в первую очередь.

В «обществе», а также и в политических кругах буржуазии об этом говорилось вполне недвусмысленно. Кандидатуру великого князя Михаила Александровича готова была якобы поддержать и часть гвардейских офицеров, находившихся под влиянием этих буржуазных политических партий.

Русские масонские ложи в Петербурге, в том числе и «военная», основанная в 1909 году, выражали свое сочувствие такому плану53.

Незадолго до войны наиболее нетерпеливые приверженцы великого князя Михаила Александровича, члены гвардейских политических кружков, якобы предлагали возвести его на престол коротким ударом внутреннего караула во дворце – старым, испытанным в российской гвардии способом, но великий князь категорически отказался.

Объявление войны в 1914 году якобы резко изменило картину этих стремлений. Дворцовый переворот был «снят с очереди»…

В другом печатном источнике швейцарец Карл Гайзе в своей книге «Die Entante Freimauer sund Weltkoig» указывает, перечисляя все имена, на существование в России какой-то «великокняжеской» масонской ложи в составе шести великих князей, в том числе и великого князя Михаила Александровича. Целью этой ложи якобы было возведение на престол Михаила Александровича, на что будто бы имелось даже согласие императрицы Марии Федоровны. «Говорили также, что и во французской литературе имеются на это подтверждения…»

Вот все то, что мне пришлось чисто случайно узнать за последние годы, на чужбине, и что заставляло меня невольно печально задумываться: «Кто знает? Быть может, все эти заговоры и существовали в действительности, а ловкие заговорщики для придания большего веса своим мрачным замыслам не стеснялись пользоваться именем великого князя без всякого его о том ведения.

Но показательным ответом на все старания заговорщиков был все же лишь отказ Михаила Александровича осуществить их намерения как «незадолго до войны», так и после отречения государя, когда власть ему давалась самым официальным, почти естественным способом, без всякой помощи масонских или каких-либо иных тайных партий.

Был ли Михаил Александрович все-таки масоном, как утверждают эти источники?

За то время, когда я близко знал его задушевную жизнь, то есть с 1899 по 1912 год, я могу утверждать, что ни к какой масонской ложе он не принадлежал.

Мне вспоминаются его довольно иронические отзывы о масонстве, когда во время коронации короля Гаокона VII мы были с ним в Норвегии. В числе различных коронационных торжеств того времени был и официальный обед, данный норвежскими масонами в честь короля.

На этот обед в «высочайшем» присутствии получили приглашение и мы в числе всех прочих представителей иностранных монархов, прибывших на коронацию. Поехал на него великий князь с большой неохотой и без всякого любопытства.

Конечно, не исключена совершенно возможность, что за последние взбаламученные годы Михаил Александрович и мог быть вовлечен в какую-нибудь масонскую ложу, хотя мне это и представляется маловероятным.

Масоны ведь обыкновенно спасают жизнь своих «братьев», которых хотят возвеличить, а из всех 7 великих князей, поименованных Karl Heise, лишь один великий князь Михаил Александрович, якобы предназначавшийся ими к возведению на престол, оказался расстрелянным большевиками.

Впрочем, и масоны далеко не всесильны, как они стараются уверить о том всех и вся.

Что касается до согласия императрицы Марии Федоровны, данного якобы ею на переворот в пользу своего младшего сына, то мне кажется, что и тут спутано два обстоятельства.

Одно – это одобрение, высказанное в свое время императрицей-матерью, что, несмотря на требование государя подписать после своей женитьбы отречение от всех прав на престол, Михаил Александрович отказался это сделать.

Такое одобрение действительно было ею высказано; я лично слышал его от императрицы. Оно проникло и в печать, возбуждая много преувеличенных толков, но оно объяснялось лишь всегдашними опасениями матери, возникшими ввиду шаткого здоровья маленького наследника цесаревича и надеждами, что до нужного случая Михаилу Александровичу все же удастся отделить себя от г-жи Брасовой.

И другое – притянутое, благодаря первому обстоятельству за волосы уже, утверждение, что императрица давала свое согласие на переворот в пользу Михаила Александровича, чего не было, конечно, да и не могло быть, чисто психологически, в действительности.

Императрица-мать сильнее всех остальных членов императорской фамилии негодовала на г-жу Брасову, и способствовать ее возвышению, хотя бы в качестве не коронованной императрицы, она – оскорбленная честь и русская царица – была бы совершенно не в состоянии.

Государыня императрица Мария Федоровна хотя, как казалось многим, и относилась к своему младшему сыну с большей нежностью, чем к старшему, все же любила своего первенца-государя с достаточно крепкой любовью и заботливостью, чтобы своим согласием на переворот принимать участие в его свержении.

Надо было видеть все ее отчаяние в дни отречения, как видел его непосредственно я во время их совместного пребывания в Могилеве, чтобы понять всю несостоятельность подобного утверждения.

Тем более что государыня всегда считала Михаила Александровича гораздо менее способным на управление государством, чем ее старший сын. В длинных разговорах со мною она мне это постоянно высказывала. Сказала это раз и гр. Витте, как тот записал в своих воспоминаниях: «Вы хотите сказать, что государь не имеет ни воли, ни характера – это верно, но ведь в случае чего-либо его должен заменить Миша. Я знаю, что вы Мишу очень любите, но поверьте мне, что он имеет еще меньше воли и характера»54.

Я убежден, что упоминание во всех рассказах имен императрицы-матери и великого князя Михаила Александровича является отголоском всевозможных пересудов, принимавших в тогдашние времена слишком уж причудливую форму, чтобы иметь право надолго сохраниться в истории.

От модных слов болтливого общества о перевороте до их исполнения бывает обыкновенно еще очень далеко.

Мода всегда поверхностна, а чувство ответственности, воинского долга и инстинкт самосохранения даже у самых легкомысленных всегда глубже.

Так было бы, несмотря на потемнение всеобщего разума, несомненно, и у нас, если бы внезапное отречение государя не поразило бы всех своею неожиданностью, хотя для многих такое событие и было ранее весьма желательным.

Я почти убежден, что до так называемого дворцового переворота, то есть «дворцовыми средствами», у нас поэтому никогда бы не дошло, так как способных на подобные действия людей у нас на придворных верхах, да и среди великих князей, к счастью, не было.

К такому же мнению приходил и Палеолог, хорошо знавший наиболее радикального из всех великих князей – великого князя Николая Михайловича: «Он более критик и фрондер – нежели заговорщик», – записал в своем дневнике тогдашний французский посол: «Он салонный «blageur» (не нахожу русского слова). Ни в коем случае он не человек авантюры или атаки»55.

Остальные, критиковавшие государя, его родственники, несмотря на казавшуюся у некоторых из них решительность, еще менее Николая Михайловича были способны на решительные и продуманные для подобных замыслов действия.

Правда, необходимость именно такого переворота была тогда, повторяю, почти у всех на устах.

О ней, не скрывая, говорилось и родственниками государя, и в кругах близких ко дворцу, и в офицерских собраниях многих гвардейских полков.

Именно на эти настроения в войсках опирались главным образом и многочисленные заговорщики из более низших кругов.

Действительно, без участия войск никакая революция не бывает возможна. Но и тут надежды заговорщиков на войска на фронте и на настоящую гвардию были довольно опрометчивы. Так как – вот настал решительный момент. До гвардейской кавалерии дошли лишь неопределенные слухи о том, что что-то совершается, – не то о насильственном отречении, не то о попытках какого-то переворота, и она немедленно, не задумываясь, шлет государю уверения «в готовности положить жизнь за своего обожаемого монарха». Такая готовность, как известно, была бы выражена и не от одной гвардейской кавалерии, а и от многочисленных корпусов, и была, несомненно, искренна, так как истина находилась именно в этих заверениях, присущих складу русской народной души и сознанию русского военного сословия, – все остальное, раньше высказываемое гвардейскими офицерами и светским обществом, было лишь пустой, легкомысленной болтовней.

В этом отношении малоизвестные иронические слова Пушкина, сказанные о декабристах, несмотря на их столетнюю давность, могли бы быть отнесены, с тою же меткостью, и к нашему предреволюционному обществу56:

У них свои бывали сходки,

Они за чашею вина,

Они за рюмкой русской водки…

Витийством резким знамениты

Сбирались члены сей семьи

У беспокойного Никиты,

У осторожного Ильи…

Сначала эти заговоры

Между лафитом и клико,

Все это были разговоры,

И не входила глубоко.

В сердца мятежная наука,

Все это было только скука,

Безделье молодых умов,

Забавы взрослых шалунов…

Конечно, как в то, так и в наше время бывали исключения, но в общей массе они были ничтожны и проявлялись в дни войны только резче, но не глубже.

И все же эта болтовня много помогла ужасному делу.

Становится неимоверно стыдно и мучительно больно, когда думаешь об этих тогдашних криках действительных изменников об «изменниках», окружавших престол.

Изменники государю, а с ним и Родине находились, конечно, не вблизи монарха, а среди этих людей, стремившихся захватить власть, а потому и больше других кричавших об измене.

Несколько дней было достаточно, чтобы показать, в какую пучину бедствий ввергло русскую землю управление этих безумных политических деятелей.

У них не было и простой человеческой совести: люди громкого слова, они своего слова все же не умели и не хотели держать.

Уверив государя в его полной безопасности и свободе, они уже через несколько часов не постыдились его арестовать и тем предали неповинных людей в руки палачей.

Бедный Михаил Александрович, наверное, переживал несказанные мучения, когда думал о том, с каким доверием он относился именно к князю Львову, настаивая перед братом о назначении такого человека главою русского правительства. В поступке этих людей, ознаменовавшем начало их властвования, заключалась не одна лишь откровенная измена, в нем было неимоверное более гадливое – предательство исподтишка!

Но вернусь наконец к своему дальнейшему рассказу.

В тот воскресный день (5 марта 1917 г. – О. Б.) государь, как обычно, был в штабной церкви у обедни. На этот раз мы пошли туда не пешком, а поехали в автомобилях. Народу по пути было много. Все относились к государю почтительно, а большинство даже и любовно.

Это ясно можно было прочесть на многих лицах.

Вскоре после нас прибыла в церковь и вдовствующая государыня, заняв место рядом с сыном, на левом клиросе.

Протопресвитер военного духовенства, отец Георгий Шавельский, был в отсутствии, находясь на фронте, но дьякон был прежний, штабной.

Службу совершал, кажется, настоятель московского Успенского собора, прибывший незадолго в Ставку с чудотворной иконой Владимирской Божией Матери, и два других священника57.

Церковь до тесноты была полна молящихся, главным образом солдатами и офицерами. Но было много и посторонних.

Часто были слышны вздохи. Много было и очень расстроенных.

Вероятно, не меня одного сильно взволновала невольная запинка нашего штабного дьякона во время произношения обычных слов моления о царствующем императоре.

Он уже начал возглашать по привычке: «О благочестивейшем, самодержавнейшем государе императоре Николае…» и на этом последнем слове запнулся, но вскоре оправился и твердо договорил слова молитвы до конца.

Помню, что после окончания службы государь, императрица и все мы прикладывались к чудотворной иконе, а затем Их Величества отбыли на автомобиле в губернаторский дом, а я и князь Шервашидзе пошли туда пешком.

Вспоминаю, какой болью наполняли меня и Шервашидзе красные тряпки, которые впервые появились в этот день на многих домах Могилева.

Со здания городской Думы, находившегося на площади напротив губернаторского дома, также свешивались чуть ли не до земли два громадных красных куска материи.

Народ уже начинал наполнять площадь и главную улицу, ведущую от вокзала, обыкновенно бывшие пустынными.

Но во время проезда Их Величеств толпа держала себя не только сдержанно, а даже доброжелательно, почтительно снимала шапки и низко кланялась.

Из губернаторского дома нам было видно, как народ затем столпился у решетки сада, всматриваясь в наши окна в надежде увидеть в них еще раз государя и императрицу.

После томительного, мрачного завтрака, на котором, кроме лиц ближайшей свиты и находившихся в Ставке великих князей, никто не присутствовал, государыня опять оставалась со своим сыном в его кабинете и только уже под вечер возвратилась к себе в поезд.

Государь вечером опять обедал у своей матушки – ездил туда без меня, совершенно один, вернулся к себе поздно, и я его почти не видел.

Присутствие матери сильно поддерживало государя в те дни, но его мучительные переживания все же не уменьшались, а скорее увеличивались. Это можно было ясно чувствовать по многим мелочам.

Он, видимо, все сильнее и сильнее сознавал всю ошибочность принятого им решения. Его отречение не внесло никакого успокоения и не остановило потоков проливаемой русскими русской крови.

Почти сразу после обедни пришло известие о начавшихся избиениях офицеров в Гельсингфорсе и флоте.

В этот же день один из офицеров сводного полка, пробравшийся из Царского Села, рассказал мне о событиях, разыгравшихся там вечером 28 февраля, когда взбунтовавшийся гарнизон направился для разгрома Александровского дворца.

Командир их полка, генерал Ресин, по тревоге выстроил перед дворцом всех своих свободных людей, с частью конвоя и командой гвардейского экипажа, и готовился открыть против мятежников огонь.

В это время появилась неожиданно на площадке императрица с единственно еще здоровой великой княжной Марией Николаевной.

Ее Величество взволнованно обратилась к генералу Ресину и к солдатам, прося их успокоиться, не проливать из-за нее крови и по возможности вступить в переговоры с мятежниками, уже и без того сильно смущенными решительною угрозою верных Родине и династии войск58.

Была установлена перед дворцом известная полоса, через которую бунтовщики не должны были переступать, и в знак перемирия все защитники царской семьи, по предложению императрицы, надели на рукава белые повязки, с которыми и могли беспрепятственно появляться на улице. Об этом мне передавала впоследствии и королева греческая Ольга Константиновна, приехавшая в Александровский дворец как раз когда Ее Величество обходила фронт своих защитников на виду у взбунтовавшегося гарнизона. Королева была поражена мужеством и решительностью государыни и великой княжны.

Этот же офицер мне рассказал, что перед самым его отъездом получилось известие, что большой отряд бунтовщиков двинулся из Петрограда на Царское Село, а также отделил от себя часть толпы на Гатчину и уже дошел по шоссе до Средней Рогатки.

Ночь с воскресенья на понедельник 6 марта была для меня особенно мучительна.

Мысли о моей семье, о которой я почти не вспоминал в предыдущие дни, в эту ночь, под влиянием рассказов офицера сводного полка, поглощали остальные.

Узнать что-нибудь о жене и дочери было немыслимо, так как никакой связи с Гатчиной не было.

Мои жили слишком на виду у толпы, в Гатчинском дворце, и возможны были всякие дикие насилия, которыми были полны все слухи. Кроме того, я волновался, думая о том, что такая же неизвестность обо мне их волнует еще больше, чем меня.

Под утро я вспомнил, что справки о судьбе семьи графа Фредерикса удалось получить через генерала Вильямса, английского военного представителя в Ставке, и решил обратиться к нему. От него, как говорили, ездили свободно ежедневно курьеры в Петроград, и он многим уже успел помочь снестись с родными.

В этот день я был дежурным и нашел случайно генерала Вильямса, ожидавшего приема у Его Величества, в зале перед кабинетом государя.

Он очень любезно согласился исполнить мою просьбу и, записав адрес моей жены, обещал ее уведомить, что у меня все благополучно и что я надеюсь скоро вернуться.

Генерал Вильямс, несмотря на всю присущую ему сдержанность, был очень раздражен «на Петроград». «Они все там сделались сумасшедшими. Хуже, чем сумасшедшие», – неоднократно вырывалось у него.

Насколько помню, он тогда же сказал мне, что получил от своего посла, Бьюкенена, телеграмму о том, что английское правительство примет все меры для безопасного проезда царской семьи в Англию, и даже показывал мне эту телеграмму, держа ее в руках, вероятно, для доклада государю.

Насколько помню, в тот же день или, быть может, позднее я читал копию телеграммы из Петрограда, сообщавшую, что Временное правительство не встречает никаких препятствий для отъезда государя за границу59.

Помню, что обе эти телеграммы меня чрезвычайно обрадовали и успокоили. Генерал Вильямс, как бы отвечая на собственные мысли, все же находил, что с отъездом необходимо спешить и что болезнь детей государя не должна служить препятствием.

«От этих сумасшедших все возможно», – добавил он.

В этот день я ездил снова один с государем к императрице и, как и прошлый раз, был оставлен обедать Ее Величеством.

Ехали мы туда почти все время молча. В голове моей не было опять никаких мыслей, а говорить о пустяках не хотелось. Да и государь был в этот день особенно бледен и задумчив.

Ему было очень не по себе; видимо, к тяжелому внутреннему состоянию прибавилось и физическое недомогание: его сильно лихорадило, и я, тоскливо наблюдая за ним, заметил, что за обедом вместо одной обычной рюмки портвейна он выпил еще и другую, чтобы согреться.

Государыня Мария Федоровна продолжала меня изумлять своим присутствием духа. Никто другой в ее положении не мог бы выдержать с таким наружным достоинством, спокойствием и приветливостью ту непомерную тяжесть, которая легла на ее хрупкие плечи и с каждым днем лишь увеличивала свое давление.

Возвращаясь в тот вечер поздно от императрицы, мой разговор все же коснулся предполагаемого отбытия государя из Ставки и его дальнейших намерений, и я вынес впечатление, что, несмотря на его слова, сказанные мне в поезде 3 марта, Его Величество все же тогда предполагал уехать хотя бы временно за границу, но только не знал еще времени, когда будет иметь возможность исполнить это намерение, а потому не высказывал его определенно.

Проводив государя до верху, я с ним простился и вернулся к себе.

Началась новая ночь и новые мучения…

Под утро, около 4 часов, когда я лежал с открытыми глазами, ко мне осторожно вошел мой Лукзен и, подавая мне телеграмму, сказал:

– Вам, Анатолий Александрович, телеграмма из Гатчины; верно, важная, что ночью доставили; наверное, от Ольги Карловны (Мордвиновой – О. Б.). Как-то у нас там? – с боязливой озабоченностью добавил он, зажигая электричество.

Телеграмма действительно была от жены. Она была отправлена с Гатчинского дворцового телеграфа. Жена благодарила за уведомление, радовалась скорому свиданию, сообщала, что все здоровы и думают обо мне. Телеграмма была кратка, но успокоительна.

Радость наша, и моя, и Лукзена, была громадна, и, насколько помню, я в первый раз заснул на час после этого дорогого известия.

До сих пор не могу понять, каким счастливым случаем смогла проскочить эта телеграмма, отправленная притом женой с Гатчинского дворцового телеграфа, когда всякое сообщение со Ставкой по отношению к государю и его свите было строжайше воспрещено новыми властителями.

Впоследствии жена рассказывала, что, посылая мне о себе успокаивающую телеграмму, она была далеко не спокойна, так как и Гатчинский дворец, в котором они находились, был наводнен, под предлогом обысков, разнузданными солдатами и рабочими.

В общем, обыск в их помещении прошел довольно безобидно, и вещей у них, в тот раз, еще не грабили.

Но они, то есть жена, дочь, гувернантка и старушка – мать жены, были все-таки некоторое время арестованы, и в коридоре у их комнат стоял часовой в живописном вооружении.

В этот же день (или, быть может, на другой – 7 марта) вечером нам сообщили, что большой эшелон каких-то мятежных войск двигается из Петрограда или с юга и намеревается высадиться в Могилеве под утро.

Ночью по тревоге были подняты две сотни конвоя, которые и заняли дорогу, ведущую от вокзала к штабу и дворцу.

Революционные войска, видимо, узнали о такой встрече, так как после короткого нерешительного пребывания на станции проследовали дальше.

7 марта, во вторник, нам с утра стало известно, что государь решил переехать в Царское Село на следующий день.

Тогда же в штабе распространился слух, что могилевский гарнизон постановил собраться на митинг на площади около губернаторского дома.

Митинг мог быть и доброжелательный, но под влиянием агитаторов мог принять и буйный характер.

Генерал Алексеев поэтому предупредил готовящуюся демонстрацию, назначив по тревоге сбор всех могилевских воинских частей с церемониальным маршем, и назначенный митинг не состоялся.

Вообще для многочисленного могилевского гарнизона развернувшиеся события были совершенно непонятны.

Противоречивые и вздорные слухи, проникавшие из Петрограда, начинали их порядочно волновать, и во избежание дальнейших осложнений было предписано начальником частей «разъяснить» нижним чинам сущность происшедшей перемены.

В большинстве случаев эти разъяснения мало кого могли удовлетворить и оставляли за собой прежние недоумения.

Да и как «разъяснить» не разъяснимое? Надо было говорить об измене всего высшего начальства и одновременно, так как была война, – об этом молчать.

Я вспоминаю рассказ командира конвоя графа Граббе, очень взволнованного и подавленного отречением, о вопросах казаков-конвойцев, обращенных к нему во время одной из подобных бесед.

– Ваше сиятельство, – спрашивали они, – как же это так, государь император и вдруг отказался?! Чего же не крикнул нас на подмогу?..

– А зачем он отказался за наследника, ведь это не по закону?..

Граббе начал говорить об отеческих чувствах Его Величества, что государь очень любит наследника и был бы не в силах с ним расстаться.

Тогда один старый казак сказал:

– Нет! Неправильно это! Ведь и у нас есть любимые сыновья. Мы многие отдали, не задумываясь, по пяти сынов на войну, а тут отдал бы Его Величество наследника бабке, императрице Марии Федоровне, а мы уж сумели бы охранить его!..

В среду 8 марта, в день отбытия Его Величества из Ставки, нам утром выдали из управления дежурного генерала новые удостоверения личности, в которых было сказано, что «предъявитель такой-то назначен для сопровождения бывшего императора».

Неудачная редакция эта и в особенности слова «Назначен (кем?) для сопровождения» – точно преступника «бывшего государя», помню, меня очень возмутила, тем более что в выдаче новых удостоверений мы совсем не нуждались, имея при себе старые, полученные от военно-походной канцелярии Его Величества.

В этот день, утром, государь прощался с чинами штаба, собранными в большом зале управления дежурного генерала.

Всем присутствующим было невыносимо тяжело: двое или трое упали в обморок, многие плакали.

Государь начал говорить ясно, отчетливо, даже медленно, с глубоким сердечным волнением.

Что говорил он, я не помню, я только слышал звук его голоса и ничего не понимал.

Как передавали потом, государь не мог кончить своих прощальных слов и сам очень взволнованный вышел из зала…

Я вышел за ним. Я помню, как потом приходили к нему поодиночке наверх в кабинет все иностранные военные агенты…

Даже сдержанный англичанин Вильямс вышел из кабинета государя глубоко растроганный, о Коанде, Жаннет, Риккеле и Лонткиевиче нечего и говорить.

Серб Лонткиевич сказал мне, что он «не удержался и поцеловал руку русского царя за все то, что он сделал для славянства и для родной Сербии».

Лонткиевич долго не мог успокоиться и все повторял с отчаянием и вместе с тем с уверенностью: «Россия без царя?! Это невозможно!!! Этого никогда не будет!» Он был единственный из иностранцев, который действительно всею душою любил государя.

Кажется, еще накануне прибывший из Петрограда фельдъегерь привез вместе с другими бумагами и приказание временно командовавшего императорской главной квартирой генерал-адъютанта Максимовича, объявлявшего, что из лиц государевой свиты только одни генералы преклонного возраста, согласно приказу нового военного министра Гучкова, могут, если пожелают, подавать в отставку, но что молодые не имеют права покидать службу до конца войны. Было также объявлено, что флигель-адъютантам предоставляется право носить прежнюю форму одежды, но без вензелей Его Величества и без аксельбантов.

Я был хотя и старый по производству полковник, но молодой годами и сравнительно здоровый, и распоряжение это меня ставило в очень тягостное положение, так как с первого же момента отречения я решил уйти в отставку, жить в деревне или даже уехать за границу на все время владычества Временного правительства.

В какую-либо возможность продолжения войны с уходом государя и при создавшемся хаосе междуцарствия я, зная чувства деревни, совсем не верил, а сказанные мне так недавно слова Его Величества о том, что он хочет жить совершенно частным человеком, не давали мне возможности надеяться остаться при горячо любимом государе, тем более что я и ранее не занимал никакой дворцовой должности.

К тому же у меня были все человеческие недостатки, но, кажется, «способность навязываться» была наименее сильной из всех.

Я знал, что это отрицательное качество было особенно нелюбимо и государем, но все же имел случай в один из самых последних дней во время совместной поездки высказать ему: «Ваше Величество, вы ведь знаете, что с вами я готов куда угодно, хоть на край света».

«Знаю! Знаю, Мордвинов!» – с ударением, убежденно, но, как мне показалось, грустно, почти смущенно ответил мне тогда государь, глубоко задумался, а потом переменил разговор, я уже не помню, о чем, – не до того мне, вероятно, было…

До сих пор я слышу эту драгоценную интонацию голоса моего государя, это убежденное «знаю, знаю», до сих пор эти дорогие слова наполняют меня непередаваемым волнующим чувством, и до сих пор я мучительно теряюсь в догадках, почему тогда он ничего более определенного не сказал.

Хотел ли он посоветоваться еще с императрицей-супругой, смущало ли его, что я семейный и он по чуткой, душевной деликатности не желал отделять меня от семьи, или он думал при этом о других, более долго служивших при нем, и более близких ему моих старших товарищах по свите, или же и сам еще не знал, как сложится его дальнейшая жизнь и кого и скольких лиц ему будет возможно оставить при себе?

Или, быть может, у него уже окончательно укреплялось уже то намерение, о котором он мне тогда сказал в разговоре во время прогулки на станции: «жить совершенно частным, простым человеком», упоминая даже о своей вотчине в Костроме?

Эти и другие бесчисленные предположения мелькали тогда в моих мыслях и не находили уверенного, успокоительного ответа.

Время отъезда, а значит, и конца моей официальной службы при императоре уже приближалось, и я все настойчивее продолжал думать о неопределенных словах государя, невольно и эгоистично связывая с ними и будущее моей семьи.

Мне было подчас очень совестно перед самим собою, что в такие дни меня могли тревожить такие мысли, но отделаться от них, как ни старался, я все же не мог: они касались не меня одного, а и моей семьи, которую я очень любил и которая зависела также от моей службы.

Я жил на небольшое жалованье по чину полковника, имение, хотя и обширное, приносило мало дохода, сгоревший дом в деревне еще более ухудшал положение, и оно очень тревожило меня за близких.

Вернувшись из губернаторского дома к себе в гостиницу, уложив свои вещи и не зная, что больше делать, я пошел в помещение иностранных представителей, с которыми мы, встречаясь ежедневно, успели сжиться, чтобы с ними проститься, а также и поблагодарить генерала Вильямса за его любезное уведомление моей жены, доставившее и ей, и мне столько облегчения.

О генерале Вильямсе еще раньше, а в особенности в последние дни, я вынес впечатление как о человеке долга, прямом, вдумчивом, далеком от всего мелкого, эгоистичного, а главное, любящем государя и очень беспокоящемся за его судьбу.

Генерал Вильямс, видимо, не скрывал этих чувств и от других, что и послужило, как говорили потом, причиной его позднейшего удаления из Ставки и замены его более демократически настроенным генералом Бартером.

Или, быть может, он и сам не хотел оставаться в Ставке при новых порядках.

Прощаясь с ним и на его вопрос о том, что я намерен теперь делать, я сказал, что дежурство мое кончается, что проеду с Его Величеством до Царского Села, а что дальше буду делать, совершенно не знаю, так как в отставку запрещено подавать, от строя же я отвык, да и служить при теперешних обстоятельствах страшно тяжело; поделился с ним моими мыслями о невозможности продолжения войны, передал невольно и о неопределенных словах государя в ответ на заявление о моей преданности.

– Нет, вам лучше всего надо оставаться здесь, в Ставке, – кратко и с убеждением ответил мне Вильям, – здесь вы даже будете гораздо полезнее Его Величеству как его бывший адъютант.

На мой протест и возражение, что можно вернуться в Ставку и потом – мои вещи были уже отправлены в императорский поезд, и я, кроме того, стремился повидать хоть на минутку свою семью, – он, глядя мне прямо и значительно в глаза и намекая, как мне сейчас же показалось, на, вероятно, ожидающий меня в Петрограде арест, снова повторил:

– Я вам уже сказал, что лучше вам оставаться здесь… другого совета я вам дать не могу. Впрочем, делайте, как знаете, – довольно нетерпеливо и как будто раздраженно добавил он, чувствуя мои продолжавшиеся внутри меня возражения.

Упоминая об этом случае в своей книге, генерал Вильямс говорит, что он посоветовал мне это потому, что «был убежден, что Его Величество предпочел бы, чтобы я именно так поступил» (J. H. Williams. The Emperor Nicolas as I Knew him. Page 174)60.

С невероятно давящим чувством вышел я от Вильямса…

Я чувствовал, что этот человек долга, любивший государя, не мог дать неправильный или неискренний совет. Он и раньше относился ко мне хорошо…

Он говорил, что, оставаясь в Ставке, я буду почему-то намного полезнее государю? Он многозначительно намекал как будто на ожидавший меня арест. Он, значит, знал что-нибудь?!.

А будучи арестован, действительно, какую пользу государю и его семье я могу принести?! Так смутно думал я, невольно связывая свое положение с положением беспричинно преследуемых графа Фредерикса и Воейкова, понимая, что в эти ужасные дни меня действительно могли арестовать, хотя бы только за то доброе внимание, которое мне наглядно оказывала царская семья.

В губернаторском доме, куда я направился, был полный хаос. Внизу шла усиленная укладка дворцового имущества. Везде стояли ящики, лежали свороченные ковры, суетилась прислуга.

Я машинально поднялся наверх, вошел в пустое зало и увидел двери кабинета широко открытыми.

Государь был один, стоял в глубине комнаты, около письменного стола, и неторопливо, как мне показалось, спокойно собирал разные вещицы, видимо, для укладки.

«Спрошу у него самого!.. Скажу про свои сомнения, вот сейчас, пока он один и не занят? – вдруг мелькнуло в моих мыслях. – А если это покажется ему лишним?» Но я уже входил в кабинет.

– Что, Мордвинов? – спросил государь.

– Ваше Величество, – волнуясь и сбивчиво заговорил я, – я только что был у генерала Вильямса, проститься с ним перед нашим отъездом, и он мне очень настойчиво советует пока оставаться здесь… Говорит даже, что это почему-то будет полезнее для вас… Ваше Величество, ведь вы меня знаете… мои вещи уже в поезде… а сам я не знаю, как теперь быть…

Как вы думаете, что будет лучше для вас? Быть может, вам и действительно будут когда-нибудь нужны преданные люди, находящиеся здесь? Или…

– Конечно, оставайтесь, Мордвинов, – как мне показалось, без колебаний и даже с ударением на слове «конечно» сказал государь, порывисто приблизился ко мне, обнял и крепко, крепко поцеловал.

Через несколько минут я уже ехал с другими товарищами по свите на станцию в императорский поезд, куда еще раньше уехал с вещами мой старый Лукзен.

Я был весь под впечатлением моего свидания с дорогим государем, мне так трудно было успокоиться.

О, если б я тогда почувствовал, мог уловить хотя бы ничтожное колебание в его словах…

Лукзен еще больше расстраивал меня своими уговорами:

– Съездите хоть на денек домой, успокойте Ольгу Карловну и дочку… а то они будут очень уж убиваться, если вы теперь не приедете…

Императорский поезд уже стоял на станции. Недалеко от него на так называемой царской платформе находился и поезд вдовствующей императрицы, которая также намеревалась уехать в тот же день[15].

Государя ожидали на вокзал не ранее как через полчаса, и не знаю почему меня сейчас же потянуло проститься и с государыней…

Я очень любил императрицу Марию Федоровну и за время моей службы при Михаиле Александровиче привык к ней.

Любил ее за то, что она издавна тепло относилась к отцу жены, ко всей моей семье и, как чувствовалось, отчасти и ко мне самому. Любил ее не только как супругу чтимого мною императора Александра III, но и как глубоко страдающую женщину, на хрупкие плечи которой уже с юных лет столько раз ложилось непосильное горе.

«Кто знает, увижу ли я ее еще когда-нибудь? – шевельнулось в моих мыслях. – А может быть, я буду еще для чего-нибудь ей нужен?» – и я вошел в ее вагон.

Обо мне доложили, и Ее Величество сейчас же меня приняла.

Государыня была одна и, когда я вошел, писала что-то в своей книжечке-дневнике, как мне показалось.

Не помню, в каких сбивчивых выражениях я объяснил ей, что пришел проститься, что вынужден на неопределенное время остаться здесь, и, передав ей свой разговор с генералом Вильямсом, спросил:

– Ваше Величество, как вы думаете об этом, как лучше поступить? Генерала Вильямса я уважаю, но все же знаю недостаточно близко, хотя и чувствую, что он любит государя.

– Конечно, да, – ответила императрица, – он настоящий джентльмен и очень любит государя.

– Ваше Величество, – взволнованно закончил я, – я остаюсь тогда здесь – не знаю, на сколько, но убедите государя возможно скорее уехать за границу, пока Временное правительство тому не препятствует. Это тоже настойчиво советует и генерал Вильямс. Несмотря на болезнь великих княжон, это возможно… Ведь возят в поездах тяжело раненных…

Я не помню, что ответила на это государыня, кажется, даже промолчала, но по ее лицу вынес впечатление, что так, вероятно, и будет.

Вскоре прибыл на вокзал государь. Мы, свита, завтракали отдельно в императорском поезде, а Его Величество оставался очень долго в киевском поезде у государыни.

Затем мы все ходили прощаться с Ее Величеством в присутствии государя и вернулись к себе в вагон.

Я взял себе на память о дорогом минувшем прошлом простое, уже никому более не нужное деревянное кольцо от салфетки, на котором было выжжено гофмаршальскою частью мое имя, и написал для отправки с Лукзеном, отправлявшимся с моими вещами в поезде, короткую записку жене, прося ее не волноваться, указывая, что вынужден ненадолго остаться в Ставке, а на словах просил старика не тревожить жену излишними намеками и предположениями о моем аресте.

О том, что меня действительно предполагали арестовать в Петрограде, говорил впоследствии моему товарищу по академии генералу Барсукову и великий князь Сергей Михайлович, также остававшийся в Ставке.

Он выражал поэтому сначала даже неудовольствие, что генерал Барсуков сделал «неосторожную» попытку приютить меня временно, в первые дни, в своем артиллерийском штабе. Потом великий князь понял мое положение, хотя я и не говорил ему об обстоятельствах, его вызвавших.

* * *

В это же время распространился слух, что какие-то представители Временного правительства прибыли в Могилев, чтобы сопровождать поезд государя и якобы «оберегать его путь» от всяких «случайностей»…

Хотя и немного смущенно, они все же начали разыгрывать роль какого-то начальства, приказали прицепить свой вагон к императорскому поезду и не позволили офицеру конвоя сопровождать поезд.

Графу Граббе с большим трудом удалось «устроить» туда лишь трех ординарцев урядников, да и то без оружия.

О состоявшемся уже постановлении о лишении свободы государя61 мы не знали, а я даже в те минуты и не догадывался.

Наоборот, как сейчас помню, ко мне подошел один из молодых чинов штаба, собравшихся тогда на проводы, и, вынимая из синей папки телеграмму, прочитал ее мне, как казалось, с полным удовлетворением, хотя и добавил при этом: «К чему тогда эти депеши?»

Это была старая телеграмма князя Львова, кажется, полученная в Ставке еще раньше в ответ, вероятно, на запрос генерала Алексеева и в которой было сказано: «Временное правительство постановило разрешить бывшему императору беспрепятственный проезд до Царского Села для пребывания там и для дальнейшего следования на Мурманск».

Помню, что эта телеграмма меня все же очень успокоила, как и иностранных военных агентов, намеревавшихся ранее провожать поезд до границы.

Конец ознакомительного фрагмента.