Ю. А. Олсуфьев
Из недавнего прошлого одной усадьбы
Из недавнего прошлого одной усадьбы
Буецкий дом, каким мы оставили его 5-го марта 1917 года
Посвящаю жене моей гр. С. В. Олсуфьевой
«Поминовение» есть путь к оживотворению, поэтому и воспоминание до некоторой степени оживляет, причащает к жизни, воскрешает[1]. Все злое как таковое и чуждое жизни по существу не может входить в круг творчески воспринимаемого, а, наоборот, все доброе и потому жизненное подлежит быть творчески возносимым к жизни.
Воспоминаемое[2] должно быть завершенным, причем завершенным в прошлом, отсюда – то грустное, что всегда сквозит в воспоминаниях: прошлое покрыто тенью смерти, и оно воскресает в слезах разлуки…
Таким завершенным в моем прошлом – жизнь в Буйцах, образы которой светлой чередой восстают в моей памяти.
Звание помещика есть та же служба.
Наша усадьба была расположена на высоком левом берегу реки Непрядвы, приблизительно с версту ниже устья впадающей в нее речки Буйчика. Дом был одноэтажный, длинный; он состоял из трех частей: из средней, деревянной, и из двух почти одинаковых кирпичных флигелей с мезонинами по сторонам средней части; только флигель, который был с восточной стороны, был соединен со средней частью дома так называемой «нижней» гостиной и огибавшим ее с северной и западной стороны коридором, тогда как западный флигель стоял отдельно.
Красные Буйцы. Слева на дальнем плане церковь Архангела Михаила, в центре – двухэтажное здание конторы, справа – дом Олсуфьевых. Конец XIX века. Частное собрание, Москва
Дом был обращен на юг. Средняя, деревянная часть, построенная еще в XVIII столетии из липы, вероятно, своих же буецких лесов, и восточный флигель были оштукатурены и выкрашены в светло-розовый цвет, а западный флигель был выбелен по кирпичу; окна дома были белые за исключением окон западного флигеля, которые были выкрашены в светло-желтый, кремовый цвет; у южных окон средней части и восточного флигеля были зеленые ставни; с южной стороны той же средней части и восточного флигеля было два балкона с белыми круглыми колонками в духе скромного деревянного Empire; балкон среднего дома по сторонам и спереди, за исключением входа в него, был застеклен в косую клетку, а балкон флигеля с боковым входом с западной стороны был открытым: в конце лета он зарастал со всех сторон вьющимся растением с желтенькими цветочками, название которого я не знаю. С севера дома было три балкона: у средней части – с колонками и не застекленный, а у флигелей – в виде крылечка на квадратных столбиках; такое крылечко у западного флигеля служило единственным входом в этот флигель; полы балконов и ступени были выкрашены в серую или, скорее, в сизую краску. Главный подъезд дома был с севера и вел в коридор, который соединял восточный флигель с средней частью; этот подъезд в виде крыльца был выстроен к нашей свадьбе по рисунку нашего друга П. И. Нера довского в русском стиле; он был с двумя пузатыми колонками, с массивной дверью черного дуба, добытого в окрестностях Буец из шлю з<ов>, построенных Петром I на Дону; у двери снаружи вместо ручки было тяжелое медное кольцо; в боковых стенках крыльца было два арочных оконца с оконными переплетами кружками; крыша в косую клетку образовывала высокий фронтон. Таков был вид этого крыльца, когда мы приехали в Буйцы с С<оней>[4] вскоре после нашей свадьбы в сентябре 902 года; но пузатые колонки нам скоро надоели: они не шли к общему стилю, или, скорее, бесстилью дома, и мы переделали их на толстые квадратные пилястры; тогда же крыша была спущена вместо фронтона третьим скатом наперед, что придало всему крыльцу более уютный вид и связало его с домом.
С западной стороны средней части дома было небольшое деревянное крылечко, выкрашенное в белый цвет, которое служило черным ходом. Дом был покрыт зеленой железной крышей, трубы были тоже зеленые, причем на трубах средней части были небольшие зеленые розетки. Летом, местами, дом обрастал различными вьющимися растениями, причем особенно хороши были клематисы с сине-лиловыми колокольчиками, а с южной стороны, перед «нижней» гостиной, из года в год ставились длинные зеленые ящики с вьющейся геранью, привезенной черенками моею покойною матерью из Алжира, где в 90-х годах у моих родителей была премилая вилла «Lablаbdji» в Moustapha Supèrieur [ «Уединение» в Верхней Мустафе], купленная для моей матери. Мой покойный отец шутя называл эту виллу своей подмосковной.
Таким был внешне наш незатейливый дом, где я провел счастливые годы детства и где мы с С<оней> так мирно, так полно прожили до тяжелых годин великой войны и рокового 17-го года.
Впервые я привезен был в Буйцы в 1879[5] году, приблизительно шести месяцев, из Петербурга, где я родился в Олсуфьевском доме на Фонтанке[6]. С тех пор я проводил лета в Буйцах, где мы жили с моей матерью и бабушкой графиней Марией Николаевной Соллогуб (моя мать была <у>рожденна<я>[7] графиня Соллогуб), а отец, состоя при г<осу даре>, лишь временами, всегда на короткий срок, приезжал к нам в Красное, как звали Буйцы мои родители; зимы мы жили в Петербурге; после женитьбы и по окончании мною университета мы с С<оней> решили совсем поселиться в милых Буйцах[8], куда меня всегда влекло с ранних лет моего детства.
Но я уклонился от описания дома и усадьбы.
Скажу еще о доме, что он был очень прост, светел, радостен; несколько раз переделанный, он был первоначально построен в XVIII столетии для приездов моих родичей, которые в Буйцах никогда постоянно не жили (Буйцы были превращены в жилое имение лишь моими родителями в середине 70-х годов), но об истории усадьбы я уже рассказал в своей книжке «Из прошлого села Красного, Буйцы тож, и его усадьбы».
В доме с флигелями было двадцать две комнаты, большею частью небольших, к описанию которых я и намерен приступить, сказав предварительно несколько слов об общем характере усадьбы.
Ю. А. Олсуфьев. Из прошлого села Красного, Буйцы тож, Архангельского прихода, и его усадьбы. 1663–1907. Москва, 1908. Обложка оформлена Е. Е. Лансере. Частное собрание, Москва
Плоский Епифанский большак, широкой полосой среди бесконечных полей, рассекая широкие села и перебираясь через полноводные реки по убогим и кривым мостам, минуя густые зеленые перелески из дуба или веселых берез, как-то вдруг выходит на просторное наше село: сначала видна белая колокольня, затем показываются белая церковь вдухе Louis XVI с широким зеленым куполом[9] и два ряда изб по обеим сторонам дороги, а далее, среди зелени садов – белые стены, крыши и службы усадьбы. Впереди дома с севера был когда-то просторный двор; теперь он весь засажен деревьями и кустами и потому дома не видно с дороги; входишь в дом, выходишь на полукруглую площадку перед ним с юга и поражаешься красотой столь внезапно открывающегося вида: как бы с птичьего полета видна долина полноводной Непрядвы, которая течет тут сначала с юга на север, затем у мельницы делает крутой поворот на восток, протекает под самым бугром, на котором стоит усадьба, и бесконечными извилинами скрывается вдали своих заливных лугов. На холме направо видна слобода других Буец с деревянной церковкой; несколько левее и внизу – слобода Богдановка со своими высокими соломенными крышами в темной зелени ветел; ближе к усадьбе – старая водяная мельница с раскидистыми ивами; впереди, за рекой – наш хутор Кичевка с его постройками голландского вида и поля; между хутором и рукавом Непрядвы Болдовкою, прямо перед домом – обширный яблочный сад, а влево, в конце долины – дубрава Терны, которая спускается к реке и заливным лугам, а еще дальше – снова села, поля и чуть заметные Себинские леса. Место поистине прекрасное, и становится понятным, почему село получило наименование Красного.
На высоком холме над мельницей сохранились следы древнего городища; исследователи предполагают, что оно еще дотатарского периода; по-видимому, тут в древние удельные времена был сторожевой городок князей Черниговского дома и как раз тут, быть может, проходила грань между княжеством Одоевским и Рязанским; до сих пор в конце долины Непрядвы, близ села Суханова, заметны следы древнего пограничного рязанского города Дорожена. Но я не буду затрагивать здесь истории нашего края; что же касается самих Буец, то скажу лишь кратко, что они были пожалованы в середине XVII века царем Алексеем Михайловичем моему предку, стольнику князю Якову Ефимовичу Мышецкому, что они были и во всем носили характер старой родовой вотчины со своими обычаями и привычками, быть может, столь же старыми, как вековые дубы Буецких лесов…
Вокруг дома был раскинут моей матерью декоративный сад, который состоял преимущественно из различных кустарных пород, главным образом из самых разнообразных сортов сирени и шиповника; кустарники красиво цвели в начале лета, превращая усадьбу в сплошную корзину благоухающих цветов; возле дома были клумбы из одноцветных групп летников, которые ежегодно выписывались моей матерью и которые впоследствии поддерживались С<оней>. С севера, за дорогой, на месте, где в былые годы стояли избы дворовых людей, был посажен, тоже моей матерью, большой фруктовый сад с прямыми аллеями, обсаженными березами и липами. Лишь так называемый «старый сад» с южной стороны западного флигеля существовал задолго до приезда моих родителей в Буйцы. Сады вокруг дома были так расположены, что нигде не заслоняли прекрасного вида, который и придавал основной характер всей усадьбе.
Красные Буйцы. Вид на долину реки Непрядвы из окна нашего дома. После 1902. Частное собрание, Москва
Но пора перейти к описанию комнат дома, какими мы оставили их в 17-м году, когда 5 марта мы покинули, быть может навсегда, нашу родную усадьбу.
Начну с крайней комнаты дома, с нашей спальни в восточном флигеле. Это была просторная, светлая, скорее низкая комната во всю ширину дома с шестью окнами на юг, восток и север, из которых два, прилегавших к северо-восточному углу, были замуравлены. Окна были белые, со стеклами в косую клетку, как во всем восточном флигеле, а также и в части, которая соединяла этот флигель с средним домом; в остальных частях дома рамы были обыкновенные, в шесть квадратных звеньев. Окна спальни и вообще всего флигеля были небольшими; у них, как и у других окон дома, были белые деревянные внутренние ставни, которые заставлялись тяжелыми железными закладками с крючками. На окнах висели прямые, светлые, холщевые занавеси, вышитые цветочками в нашей мастерской шитья, устроенной С<оней> при детском приюте. Стены были выкрашены в светло-розовую клеевую краску. На полу был линолеум, по своему мелкому рисунку напоминавший соломенный мат. В спальне преобладала новая белая мебель в духе Louis XVI, заказанная к нашей свадьбе моей матерью у звенигородских кустарей по рисункам моей двоюродной сестры М. Васильчиковой[10]; кроме этой мебели в спальне стояла светлая карельская береза, заказанная для нас тоже моей матерью у петербургского мастера Комова, как и вся карельская мебель «нижней» гостиной. Белая мебель была обита холстом, вышитым мелкими цветочками, как и занавеси. Постели были никелевые, местами покрашенные белым.
Красные Буйцы. Вид части дома Олсуфьевых с южной стороны. Справа стеклянный балкон с выходом из библиотеки и большой гостиной, Далее – отдельно стоящий флигель и двухэтажное здание конторы. Конец XIX века. Частное собрание, Москва
Но приступлю к более подробному описанию и постараюсь вспомнить все, что так уютно заполняло эту комнату. Как войти в спальню, влево от белой одностворчатой двери в западной стене, приходившейся почти рядом с юго-западным углом, стояло белое кресло; над ним были развешены орнаменты, сделанные темперой нашим другом графом Владимиром Комаровским[11]; далее следовала большая прямоугольная кафельная печь, расписанная С<оней> гвоздиками; за этой печью вровень со стеною было зеркало другой печи, тоже кафельной, которая выходила в переднюю, откуда и топилась; в ней был вставлен котел, нагревавший воду для спальни, в которую был проведен медный кран; тут стояла небольшая низенькая скамеечка, выкрашенная бурой краской, с медной дощечкой и надписью, что на ней графиня Мария Алексеевна (моя бабушка Олсуфьева)[12] кормила грудью своего младшего сына Александра (моего отца). Скамеечка прежде стояла в уборной моего отца на Фонтанке. Зеркало упомянутой печи было тоже расписано С<оней>, на этот раз – тюльпанами. В простенках между двумя печами висело небольшое масло в золоченой рамке – гуща сада и уединенная дорожка, вещица почему-то понравившаяся моему отцу и купленная им на какой-то выставке. Выше зеркала печи было развешено несколько детских акварелей нашего сына М<иши>[13] – сказочные терема. Вправо от двери, на простенке между дверью и углом, насколько я припоминаю, висел мой портрет акварелью, сделанный Дмитрием Семеновичем Стеллецким в один из частых приездов его в Буйцы в 10-х годах, а над ним – рисунок карандашом в ореховой овальной рамке «мамушки», няни моего отца, которая еще прежде была нянюшкой у Хилковых.
План дома Олсуфьевых в Красных Буйцах. Чертеж Ю. А. Олсуфьева с указанием названий комнат. Из экземпляра «Воспоминаний» в Российской Государственной библиотеке, Москва
Посередине северной стены, между окнами и под прямым углом к стене, стояли постели, по обеим сторонам которых у стены было два столика светлой карельской березы с откидывающимися вперед дверцами; перед ними лежало по коврику темно-малинового сукна. Над постелями на стене висел продолговатый дагестанский ковер, привезенный моим отцом из Дагестана, когда он был послан государем в 90-х годах состоять при больном великом князе Георгии Александровиче. На ковре висел евангельский текст на английском языке: «Blessed are the peace manners» [ «Блаженны миротворцы»] – надпись, бывшая во время кончины моего любимого воспитателя англичанина Mr. Cobb[14] над его постелью. Выше, в дубовой рамке, была фотокопия с «Нерукотворного Спаса» Васнецова, подаренная нам к свадьбе В. Ко маровским (графом Василием Алексеевичем). У изголовьев висел старинный медный образок великомученика Георгия, данный мне моими родителями в моем самом раннем детстве и всегда висевший над моей подушкой, затем – образок Явления Божьей Матери преподобному Сергию, который был у С<они> тоже с детства, наконец – сломанный медный крестик с серебряным ободком. История его такова: осенью 901 года, когда мы с С<оней> еще не были женихом с невестою, была веселая охота в Красном Ржавце[15]. Я сидел верхом около дуба, держа своих собак на своре и, конечно, больше думая о С<оне>, которая стояла рядом, нежели о гоне в противоположном перелеске; во время разговора со мною С<оня> дотронулась рукою до дуба: под рукою оказался крестик, воткнутый, вероятно, кем-нибудь в дерево как сломанный. С тех пор, обложив крестик серебряным ободком, мы храним его в память беседы, которая имела для нас существенное значение.
Александр Васильевич Олсуфьев. Фото барона К. К. Розена. 1880. Частное собрание, Москва
Дом Олсуфьевых на Фонтанке, Петербург. В центре – отец Ю. А. Олсуфьева Александр Васильевич Олсуфьев. Фото конца XIX века. Частное собрание, Москва
Над столиками висели две фотографии с картины Beato Angelico – два трубящих ангела. Перед окнами стояло по креслу. В простенке между окном и северо-восточным углом стоял умывальный столик С<они>, закрытый от остальной части комнаты низенькими белыми деревянными ширмами, стена же над умывальным столом была обделана светло-розовыми квадратными кафелями. Выше висела французская гравюра – «Le mage», в черной рамке, обычной для гравюр Буецкого дома.
Дом Олсуфьевых на Фонтанке, Петербург. Комната нижнего этажа. Фото конца XIX века. Частное собрание, Москва
Посередине восточной стены стоял широкий низкий диван орехового дерева, прокрашенного черным, вероятно 50-х годов; он был обит зеленой ковровой бархатной материей с каким-то мелким рисунком темным; по сторонам его были откидные полочки. Над диваном висел поясной портрет маслом моей матери, девушкой лет двадцати, написанный Константином Маковским. Портрет был в тяжелой золотой раме овальной формы. Моя мать – в голубом платье с черной бархоткой на шее, как тогда носили, и с черным локоном. Она не любила этого портрета, как и манеры Маковского и вообще того направления в искусстве, которое получило название передвижничества. Моя мать была одарена тонким умом и талантливостью. Обладая своенравным характером и будучи единственной дочерью (братья ее умерли в раннем детстве), она была всегда первым лицом не только в родительском доме, но впоследствии и в своем. Она принадлежала к семье, которую нельзя отнести к «столбовому» русскому дворянству с его традициями и обычаями. Причиною тому было то, что ее отец, граф Лев Львович Соллогуб, с одной стороны, был сыном разоренного войною 12-го года графа Льва Ивановича, женатого на княжне Горчаковой, сестре канцлера, и тоже не обладавшей состоянием, а с другой, что он был женат на молдаванке Россети-Розновано, хотя и знатного господарского рода, но не имевшей почти никаких связей с Россией, куда судьба ее забросила в ранней молодости, спасая ее и членов семьи Розновано, сторонников России, от преследования турецкого правительства. Не обладая в России ни имениями-вотчинами (бессарабские имения бабушки графини Марии Николаевны как-то не укладываются в понятие русской вотчины), не располагая сколько-нибудь значительными средствами, семья деда Соллогуба не занимала в высшем русском обществе того места, которое принадлежало ей по происхождению. Дед мой был давно генерал-майором в отставке, и они подолгу живали за границей: в Швейцарии, Германии и Италии. Казалось бы, что такие условия жизни должны были бы воспитать в моей матери человека оторванного, беспочвенного, но получилось как раз обратное: моя мать отличалась именно жизненностью. Ей дорого было все в жизни, каждое малейшее ее проявление как на протяжении истории, так и в окружающей ее действительности. Все подлинное, не сглаженное «культурой», останавливало ее внимание и неудержимо влекло к себе, будь то на шумной Каннебьере, на рыбном торгу в Венеции, в еврейском местечке Липканах или на берегах Непрядвы.
Юрий Александрович Олсуфьев в годы студенчества. Около 1900. Частное собрание, Москва
Моя мать в молодости не бывала при дворе и не была фрейлиною; выйдя замуж за моего отца, когда ей было около 27 лет, она была поставлена в тесное общение со двором покойного государя Александра III и как нельзя более усвоила всю сдержанную этику этого малоэкспансивного двора в противоположность широковещательной «идейности» предшествовавшего царствования. Такая сдержанность граничила с гонением на всякую идею и философичность вообще. Тон двора, который несомненно отражал заграничные[16] склонности мысли и вкуса, пронизывал общество даже до мелочей: одежда «cloche» [колоколом], тупая обувь, на балах «le ridicule du pas expressif» [смехотворность чересчур выразительных па], наконец моды на уродливых собачонок «beaux par la baideur» [прекрасных в своем безобразии] и т. д., все это было косвенным следствием боязни идейности, присущей тому времени. Моя мать благоговела перед царской семьей и двором, внимательно прислушиваясь к «le on dit» [мнению] петербургского общества, в сущности не любя ни двора, ни общества.
Помню в детстве, как на другой день после одного детского бала в Аничкином дворце, помню как сейчас, проезжая с нею в карете вдоль Марсова поля, она внушала мне не говорить, что на балу мне было скучно; я слушал и проникался придворностью. В Петербурге моя мать ездила в положенные дни во дворец, делала визиты, заказывала себе нужные наряды, к которым была более чем равнодушна, но вне Петербурга она отдавалась всем своим вкусам и наклонностям. Помню как однажды летом в Туле я увидел ее в ресторане на берегу Упы обедающей со своей любимицей, домашней ключницей Василисой, или «Васей», как звала ее моя мать, повязанной платочком и в паневе: лакеи суетились вокруг «графини Олсуфьевой» и ее необычной спутницы! Василиса Никифоровна, из буецкой семьи Куролесовых, была женою моего дядьки Митрофана Николаевича Стуколова, из буецких же крепостных; она была глубоко предана моей матери, просиживала с нею целые бессонные ночи, когда моя мать неделями страдала астмою.
Лев Иванович Соллогуб. Миниатюра. Первая половина XIX века. Частное собрание, Москва
Екатерина Россети-Розновано, урожденная княжна Гика. Миниатюра. Первая половина XIX века. Частное собрание, Москва
В молодости моя мать в обществе не пользовалась большим успехом, несмотря на то, что тогда была стройна и, скорее, красива; я думаю, что большая внутренняя жизнь мешала ей легко сближаться с людьми своего круга и чувствовать себя между ними вполне свободно. В летах уже преклонных, хотя умерла она не старой, ей было всего 57 лет, страдая сахарной болезнью, она была очень тучна; прикованная к креслу или кушетке, последние годы она с трудом могла двигаться, и вся жизненность ее как бы сосредоточивалась в ее неизменно блестящих и умных серых глазах, с которыми так гармонировали своим блеском ее серьги – два крупных грушевидных индийских бриллианта. Она всю жизнь страдала астмою, а затем диабетом, но я никогда не помню, чтобы она роптала.
Моя мать любила, чтобы в доме было бы много народу, много служащих и вообще чтобы все было бы в изобилии. Домоправительницей, однако, она была плохой, ни в чем не зная меры: она любила животных, потому не смели продавать лошадей; она любила птиц, поэтому своих кур почти никогда не резали и они водились на каждом хуторе в Буйцах сотнями; делая запасы каких-нибудь английских печений на года, она не замечала, что в доме часто не хватало необходимого. Она любила часами говорить со своими служащими, вникая во все их интересы, но, конечно, не нравоучительно и без всякой мысли наставлять, а просто так, потому что с ними легко говорилось. Она была чрезвычайно гостеприимна, и никто, кажется, не умел так широко и щедро наградить или отдарить, как моя мать, к которой, мне кажется, было чрезвычайно применимо выражение «un grand coeur» [доброе сердце].
Юрий Александрович Олсуфьев и Софья Владимировна Глебова (Олсуфьева) накануне свадьбы. 1902. Частное собрание, Москва
Она очень привязывалась к людям, в особенности к своим служащим, и уход или даже намерение уйти с ее службы ввергали ее в большое горе. Помню, как она плакала при одном только предположении некоторых буецких крестьянских семей переселиться в Сибирь. Шутя же она уверяла, что любит больше «собачье отродье», чем людей. Она, действительно, страстно любила собак, которые наполняли Буецкую усадьбу и комнаты моей матери, что, конечно, не содействовало их чистоте и порядку. Кроме собак в комнатах моей матери всегда можно было видеть попугаев с испанскими названиями, различных перюшей, черепах, лягушек и причудливых экзотических рыб. Собак она держала исключительно породистых – умных, сметливых крысоловок различных пород, которых выписывала из Англии, и, совсем в духе времени, не любила собак, к которым шли бы «благородные» клички вроде «Lady», «My Lord» и т. д. Большая любительница садоводства, огородничества и цветов, она не переносила избитых «деланных» клумб, а любила цельные цветочные подборы; некоторых цветов она совсем не любила, как и некоторых пород собак, называя такие цветы глупыми или даже вульгарными. В Буйцах, бывало, она вставала с солнцем и почти своими руками сажала кусты и деревья, невзирая часто на непогоду и дождь.
В Красных Буйцах. Слева направо: С. Н. Глебова, неизвестная, Л. В. Глебо ва, С. В. Глебова (Олсуфьева), Ю. А. Олсуфьев, А. В. Глебова, неизвестная; на переднем плане – мальчик из семьи Глебовых, в кресле справа – Екатерина Львовна Олсуфьева. 1902. Частное собрание, Москва
Моя мать была чрезвычайно суеверна, несмотря на то, что постоянно читала «La revue scientifique» [ «Научное обозрение»] – журнал, чуждый тогда всякого спиритуализма. В молодости она занималась спиритизмом, но перестала им заниматься по совету своего духовника. Она всегда ходила к обедне, но молилась ли она в церкви – не знаю. Дома, за прической (в Петербурге ее причесывала моя бывшая кормилица и няня Александра Алексеевна Шагаева, а в Буйцах – Василиса Никифоровна), она всегда читала Евангелие по-фран цузски. За границей она любила посещать католическую службу (отец ее, граф Лев Львович, был католиком и только под старость перешел в православие) и была, если можно так выразиться, очень католична, полагаясь исключительно на Церковь и почти совершенно исключая свое личное участие в духовной жизни.
Она была очень щедра, как я говорил, очень добра, много помогала, но не в силу надуманного чувства долга, а просто потому, что ей хотелось помочь. Помню, как не один раз, где-нибудь в темной избе или в душной палате уездной больницы, проводила она ночи у постели больного сыпным тифом служащего или катила на лошадях за 60 верст, чтобы ходить за одной бывшей служащей, заболевшей тоже тифом. В один из таких разов она сама заразилась сыпным тифом и тяжело проболела им в Буйцах. Она была вспыльчива и даже гневна, главной причиной чему была ее болезнь, но гнев ее обыкновенно, как часто только потом оказывалось, имел основание – она прекрасно знала людей. Она обладала тонким юмором и, как обыкновенно бывает в таких случаях, сама мало и незаметно смеялась. Когда в нашем уезде (Епифанском) еще мало была распространена ветеринарная помощь, то, кажется, ни одна эпизоотия не обходилась без моей матери, которая нарочно приезжала для борьбы с нею из Петербурга. Она любила не только собак, но вообще всяких животных, и стаи голубей, наполнявших чердаки Буецкого дома, были отдаленными потомками раненых голубей на tire à pigeon [охоте на голубей] в Ницце, которых она подобрала, вылечила и привезла в Буйцы.
Моя мать любила жизнь, жизнь в далеком прошлом, в настоящем, в будущем, но близкое прошлое вспоминать она избегала, скажу более – к близкому прошлому она относилась как-то мистически боязненно: оно миновало, от него веяло холодом смерти, говорить о которой она боялась. Она, например, ни разу во всю жизнь не произнесла имени своего покойного отца, которого, я знаю, она глубоко любила. Для нее вечность как-то вязалась с земной жизнью, и, сажая какое-нибудь дерево, она думала о внуках, которых она еще не имела, а покупая какое-нибудь ожерелье, она представляла себе, как носить его будет жена внука, когда ни внука, ни тем более жены его не было. Моя мать всем существом своим ненавидела шестидесятничество и русскую интеллигенцию, которой справедливо приписывала все гнилое и уродливое в русской жизни. Русских священников она тоже недолюбливала, видя в них корень[17] русской интеллигенции, а русского монашества она совсем не знала, католические же монастыри за границей очень любила и благоговейно их посещала, но скорее эстетически, нежели религиозно. Моя мать прекрасно говорила и писала по-французски, свободно говорила по-немецки и итальянски, знала румынский язык и изъяснялась по-английски. Письма моему отцу она всегда писала по-французски, начиная их с фразы «Саша, mon chery» [мой дорогой]. Несмотря на то, что долгие годы в молодости она провела за границей, она прекрасно владела русским языком, и можно было заслушаться ее простым, понятным говором, когда приходилось ей беседовать с буецким народом.
Моя мать любила юг, море, преимущественно Средиземное, и каждый раз, когда в начале осени, в прозрачные сентябрьские дни вереницы журавлей тянулись к югу, на глазах матери навертывались слезы.
Она не переносила морализма, доктринерства и, кажется, одинаково ненавидела сентиментальности, даже всякого намека на сентиментальность. Я никогда, например, не смел первый к ней подойти, чтобы ее поцеловать, и только раз в своей жизни, перед венцом, решился поцеловать ее руку после благословения.
Не любя затрагивать «принципиальных» вопросов, она только раз при мне возмутилась, когда моя гувернантка Miss Southworth отрицала таинство евхаристии, и только, кажется, раз «принципиально» меня поощрила, когда я, еще будучи студентом, поспешил в соседнюю деревню (Гороховку), чтобы отправить в город мужика, искусанного бешеной лошадью. Это было только два раза, но зато как памятны мне эти два случая.
Боязнь сентиментальности была одной из причин кончины ее без причастия: еще утром в день смерти моя мать желала причаститься, но стоило только сентиментальной родственнице предложить ей позвать священника, как моя мать холодно ответила: «Нет, не надо». Она умерла 17 ноября[18] 902 года в Москве у тетушки моей графини Зубовой, у которой остановилась, чтобы присутствовать на нашей свадьбе, бывшей в сентябре этого года. Похоронена моя мать в Буйцах, рядом с церковью, в склепе, в котором пять лет спустя был похоронен и мой отец. Мой отец и я не сговорившись решили написать на ее могиле: «Блаженны милостивые…» Прошло несколько лет после кончины моей матери, и я увидел ее во сне: вся в светлом, она стояла среди цветущих груш; «Юрий, смотри, как здесь хорошо!», – воскликнула она, обратившись ко мне, и этот сон как нельзя более отражал один из самых светлых образов матери, сохраненных моей памятью о ней.
Я подробно рассказал здесь о моей матери, так как ею была устроена для постоянной жизни Буецкая усадьба, ею были посажены Буецкие сады и лесные посадки, и она положила начало жизни нашей семьи в Буйцах, которые горячо были ею любимы. Впервые она приехала в Буйцы с моим отцом после свадьбы в 1875 году; в 78 году, в то время как отец в свите наследника был на войне, а моя мать принимала участие в тылу армии, Буецкий дом, пришедший в ветхость (тесовая крыша обросла, как рассказывают, мхом), был возобновлен по поручению моих родителей управляющим В. Ф. Ганом. При моих родителях в доме было очень просто: мебель была большею частью из дуба своих лесов, комнаты белились, а полы красились охрой почти ежегодно весною к их приезду; наблюдение за ремонтом поручалось аккуратному буфетчику Андрею, который заблаговременно присылался для этого из Петербурга.
Вспоминаю, какою радостью были для меня, ребенка, эти весенние приезды наши из Петербурга в Буйцы. Меня везли со станции с бабушкой графиней Марией Николаевной в старой карете, обитой внутри красным штофом и запряженной четверней; карета эта когда-то принадлежала моему grand oncle’y [двоюродному дедушке] Александру Дмитриевичу Олсуфьеву; правил кучер Прокофий. Бывало это в самом начале мая. Все казалось каким-то особенным в Буйцах: и воздух, и запах свежей краски, и скрип открытых оконных рам, колеблемых весенним теплым ветром, и пение того же ветра в замочных скважинах, и черные полосы вспаханных огородов за рекой, и полный жизни, майской жизни «старый» сад направо от дома, в котором были приготовлены для меня кучи золотистого песка, и тихая, наконец, речка в изумрудных лугах… Позже, в отрочестве, я тоже остро чувствовал весну в Буйцах, но всегда с налетом чего-то грустного: тихие, длинные весенние зори, вечерние звуки возвращающихся стад и вся полнота возрожденной и благоухающей природы, все это дыхание очнувшейся земли вызывали во мне почему-то чувство смерти и тяжелых предчувствий, сливаясь в одно переживание, в переживание весны…
Простота в доме при моих родителях как нельзя лучше вязалась, я сказал бы, с их жизненным тактом, благодаря которому они так просто сближались с людьми простыми и бедными. Заполняться же вещами дом стал уже при нас, когда, покинув Петербург, мы окончательно поселились в Буйцах.
Но вернусь к описанию спальни. Диван, который стоял под портретом моей матери, был, между прочими подарками, подарен нам к свадьбе моими двоюродными братьями М.[19] и Д.[20] Олсуфьевыми и раньше стоял у них в нижнем этаже Фонтанкского дома. Он нам так нравился, что мы, признаться, сами его у них выпросили. Между стенкою дивана и портретом моей матери висела темпера графа Владимира Комаровского, закантованная золотой бумажкой – в стиле XVIII века. Перед замуравленным окном стояло белое кресло; в промежутке же между окном и портретом моей матери были развешены: портрет С<они> в гладкой золотой рамке, написанный Д. С. Стеллецким пастелью, – С<оня> сидит в столовой на петровском стуле, она в красном платке, черной бархатной юбке и лаковых башмаках, сзади большой резной шкаф Renaissance; затем старинная гравюра, изображавшая пышное празднество во Флоренции; акварельный эскиз Стеллецкого – половецкая царевна; потом фрагмент миниатюры на пергаменте из старой итальянской книги «Bella Marianna» – вещь, привезенная нами как-то из Венеции. В северо-восточном углу стоял шкаф красного дерева, а над ним висела гравюра, парная той, какая была над умывальником и тоже носившая название «Le mage».
В простенке между портретом матери и другим окном той же восточной стены висели: акварельный портрет Натальи Ивановны Толстой[21], двоюродной сестры моего отца; портрет бабушки графини Марии Алексеевны Олсуфьевой с моим отцом ребенком – милая акварель, вероятно, конца 40-х (В оригинале было: «самого начала 50-х». Исправлено рукой О. в копии.) годов, и фотография моего отца молодым человеком в штатском, снятая в его студенческие годы или за границей; эта фотография была в овальной ореховой рамке 60-х годов и была как-то дана мне тетушкой баронессой Марией Васильевной Мейендорф, сестрой моего отца. Тетушка была замужем за другом детства бароном Феодором Егоровичем Мейендорф<ом>: отец барона Феодора Егоровича был генерал-адъютан том и обер-шталмейстером государя Николая Павловича; мой отец рассказывал, что, бывало, в Петергофе детьми они с Мейендорфами забирались на запятки коляски старика барона, который сгонял их своим длинным бичом.
Софья Владимировна Олсуфьева на обрыве реки Непрядвы. Красные Буйцы, около 1904. Частное собрание, Москва
Перед окном стоял небольшой туалетный столик карельской березы с бронзою начала XIX столетия[22]: средняя часть его крышки подымалась и открывала зеркало, а боковые части той же крышки откидывались на сторону – под ними были ящички; столик этот был из старой карельской мебели, собранной моей матерью для моих двух петербургских комнат в начале 90-х годов; здесь, у С<они>, он стоял закрытым; на нем было зеркало с гладкой серебряной рамкою моей бабушки графини Марии Николаевны, перед которым на тонкой прозрачной салфетке были расставлены туалетные приборы С<они>, подаренные ей в чемодане к свадьбе моей матерью, – граненый в клетку хрусталь с серебряными золочеными крышками; тут же стояло два флакона 30-х годов молочного стекла для туалетных вод, купленных мною в Туле, а среди этих вещей лежало небольшое граненое яичко зелено-голубого стекла – из детских вещиц С<они>; такие вещицы обычно никем не берегутся и живут на столах годами, напоминая самым неожиданным образом события прошлого, ничем как будто и не связанные с ними.
Перед столом стоял красивый белый стул XVIII столетия[23] времен Анны Иоанновны, с подушкой малинового бархата; он был приобретен мною у одного старьевщика в Туле. Из окна открывался далекий вид на долину Непрядвы с се заливными лугами; вдали налево виднелась старая дубрава Терны; а перед самым окном в саду на высоком пьедестале белого тесаного камня в духе Renaissance (формы опрокинутого обелиска) был поставлен бюст Леонардо да Винчи, темная бронза с позолотой, талантливое произведение Стеллецкого и его милый нам подарок.
В юго-восточном углу помещался киот, еще моей бабушки графини Марии Николаевны, выкрашенный в духе 50-х годов темно-бурой краской; в киоте были иконы: Спасителя и Корсунской Богоматери, благословение наших родителей нам на свадьбу (иконы XVI–XVII века); икона Спасителя – благословение мне, тоже на свадьбу, императрицы Марии Фсодоровны; икона св. Георгия Победоносца – благословение мне дяди Розена (барона Николая Константиновича, двоюродного брата моей матери); небольшой серебряный складень с иконами св. Георгия и св. Софии[24] – благословение моей кормилицы и нянюшки Александры Алексеевны Шагаевой на нашу свадьбу; затем серебряный золоченый крест с частицею креста Господня[25] – благословение митрополита Филарета Московского моему деду графу Василию Дмитриевичу и много других памятных образков и реликвий; перед образами висела бронзовая лампадка с головами херувимов, купленная нами в Венеции у антиквара на площади Colleoni; в столике киота хранились священные книги и между ними маленькое английское Евангелие в гладком кожаном красном переплете, в юные годы подаренное мне моим воспитателем Mr. Cobb’ом в Алжире, когда мы проводили там зиму 92–93 года; в Евангелие была заложена фотография Mr. Cobb; и Евангелие и эта фотография живо напоминали мне Алжир, первый приезд туда ночью на пароходе Marechal Bugeau, вход в освещенную гавань, затем яркое и теплое алжирское зимнее утро, южные горловые клики, пестрые наряды, белые бурнусы, груды апельсинов, пальмы, пряные запахи и всю ту контрастность сияющего юга с недавно покинутым далеким и хмурым севером, напоминали мне и прогулки с Mr. Cobb по тенистым chemins romains [римским дорогам], разговоры и чтение с ним Евангелия, наконец, полные благоговейного приличия английские службы, на которых я любил бывать в Алжире, и весь английский тот уклад, который так меня пленял в отрочестве.
Выше я упомянул о моей няне Александре Алексеевне; она теперь умерла; ни к кому в раннем детстве я не был так привязан, как к ней, и никто, кажется, не имел тогда на меня такого влияния, как дорогая няня. Она была дочерью бедного деревенского псаломщика Тверской губернии; скоро овдовев (муж ее пропал без вести), она вынуждена была, оставив своего единственного сына на воспитание у «чужих людей», взять место у нас в доме моей кормилицей; вскоре мальчик ее заболел и умер в отсутствие матери, которая не могла меня покинуть, – она еще кормила меня грудью; этот грустный рассказ меня в детстве трогал до слез и я искренно хотел всегда всех жалеть и любить; особенно щемило мое детское сердце упоминание в этом рассказе слова «чужих»: у «чужих людей». Позже няня Александра Алексеевна находилась при моей матери. Она умерла в 15-м году в Вязьме у дочери своей Знаменской (муж последней был там инспектором училища), о чем мы получили уведомление на Кавказе.
Между двумя окнами южной стены спальни стоял большой шкаф новой карельской березы с зеркалом во всю дверку; перед окнами было два белых кресла; на простенке между киотом и окном висела фотография с картины Mantegna – «Георгий Победоносец»; фотография с картины Нестерова – старец, удящий рыбу, вещь, которую я очень любил и сейчас люблю, и фотография царских врат Буецкой церкви, написанных по нашей просьбе П. И. Нерадовским[26]. Он писал их в Петербурге, это «Благовещение» в духе раннего Возрождения; Божия Матерь представлена у окна, в которое виден буецкий вид – извилины реки в светлой весенней зелени лугов, а на подоконнике арочного окна стоят гвоздики. Вспоминаю, с каким удовольствием мы с С<оней> открывали ящик с этими створками и, как сейчас помню, – на северном балконе дома; это, вероятно, было в 8 или 9 году.
В простенке между другим окном и северо-западным углом стояло небольшое бюро светлого красного дерева с круглой рубчатой крышкой, которая отодвигалась; на бюро стояли кой-какие фотографии, между прочим моя, ребенком: я снят в шотландском костюме с огромным датским догом Султаном, подаренным имп<ератрицей> М<арией> Ф<еодоровной>[27] моему отцу. Над бюро висела большая фотография моего тестя В<ладимира> П<етровича> Г<лебова>, заказанная в Париже, в рамке светлого карандашного дерева.
Перед постелями стояли низкие ширмы ясеневого дерева, ког да-то стоявшие в «большой» гостиной у двери, а перед ними – диван-постель с откидывающимся к спинке матрацем; такие диваны делались в Липканах[28], бессарабском имении моей тетушки фон Дитмар, рожденной Розен, двоюродной сестры моей матери; диван был обит светлым кретоном с розами.
Рядом с диваном стоял небольшой складной столик петровских времен из цельного красного дерева, на котором были расставлены семейные фотографии С<они>; наконец, почти посередине комнаты был круглый дубовый стол (из буецкого дуба), всегда покрытый холщевой скатертью, вышитой шелками в буецкой мастерской (кажется, вышиты были вазы); на этом столе стояла приземистая зеленая фаянсовая лампа с большим гофрированным абажуром и лежали различные предметы постоянного употребления: разрезной нож, шкатулка с нитками и иголками (насколько помню – старая испанская), большая раковина, в которой лежал золотой наперсточек С<они>, и другие вещицы. Под этим столом был постлан ковер – гладкий, с крупным рисунком в персидском духе, кажется, парижской работы; это был кусок, отрезанный от огромного ковра, лежавшего когда-то в гостиной моих родителей на Фонтанке; помню, тогда говорили, что совершенно такой же ковер был в одной из гостиных Аничкина дворца.
Дверь из спальни, о которой я упоминал, вела в небольшую проходную комнату без окон, но со стеклянной дверью на южный балкон флигеля. Стекла этой двери были в косую клетку; дверь была белая; стены комнаты были выкрашены в светло-зеленую клеевую краску; на полу был линолеум с малозаметным рисунком, большая часть которого была покрыта ковром с крупными букетами из роз на черном фоне, тканом в женском Белевском монастыре на заказ из буецкой шерсти. По сторонам стеклянной двери стояло два парных, узких и очень высоких, комода карельской березы, в которых хранились старинные деревенские наряды: кички, паневы, каталки – большею частью местные. Эти комоды прежде помещались в моей спальне на Фонтанке.
Против двери, у северной стены комнаты, стоял длинный, неглубокий белый диван в духе Louis XVI, обитый зеленой шелково-пеньковой материей с полосами, на которых были вытканы розовым гирлянды, такой же материи были и занавеси на стеклянной двери.
Диван был из белой мебели, заказанной для петербургской гостиной на Фонтанке по образцу старинной мебели, бывшей в старом Олсуфьевском доме на Девичьем поле в Москве. Этот дом с белыми колоннами, с анфила дой высок их комнат, с мансардами и с двум я флигел ями по сторонам, с полукруглыми террасами и тоже <с> колоннами был построен в конце XVIII столетия моим прапрадедом вице-канцлером и обер-ка мергером князем Александром Михайловичем Голицыным, которому некогда принадлежали и Буйцы. Позади дома был огромный сад и оранжереи. Дом затем перешел, как и Буйцы, дочери князя Александра Михайловича – княгине Екатерине Александровне Долгоруковой, а по смерти ее (она умерла бездетной) в силу завещания прапрадеда, скрепленного, между прочим, тремя императорскими подписями: Екатерины, Павла и Александра, – старшему ее племяннику, сыну ее сестры Дарьи Александровны – Александру Дмитриевичу Олсуфьеву, после которого достался его сыну Василию Александровичу и был продан последним (Василий Александрович разорился) в начале 80-х годов под клиники. Это был один из типичнейших особняков староарбатской Москвы. П. Б. Мансуров рассказывал мне, что, кажется, ни в одном доме он не видывал столько портретов, как в доме на Девичьем. Над диваном висела большая гравюра конца XVIII или начала XIX столетия – король Прусский с сестрами. Перед диваном стоял белый круглый стол. В северо-западном углу была угольная кафельная печь, вверху которой было вставлено несколько кафелей 30-х годов с синенькими цветочками; они привезены были как-то нами из Белевского уезда, в одну из поездок наших по усадьбам и церквам в поисках материала для нашего издания «Памятники искусства Тульской губернии».
В задней стене комнаты была дверь в детскую нашего сына М<иши>; над этой дверью и рядом с нею были эскизы маслом Нерадовского – буецкие темы: долина Непрядвы после грозы, вид на дубраву Терны в летние сумерки, зимние виды усадьбы и буецкая баба Варвара в буецком наряде – коричнево-красной паневе, проложенной сбоку синим и обшитой золотой тесьмой, и в «занавеске». Над дверью в северной стене, которая вела в небольшую переднюю, расположенную рядом с описываемой проходной комнатой с севера и одинаковую с нею по размеру, а также над дверью из спальни висели небольшие гравюры XVIII столетия в черных деревянных рамках: одна – Мадонна в коричневых тонах, напоминавших сепию, другая, кажется, – курчавое дерево. В простенке между углом и дверью из спальни висело небольшое масло – голова какого-то старика, подаренное мне тетушкой Еленой Васильевной Энгельгардт[29]. Посередине комнаты была повешена медная люстра, вывезенная моими родителями из одной синагоги в Бессарабии; по стилю она скорее напоминала немецкий барокко XVII века и могла быть того времени. Таких люстр было несколько в Буецком доме.
Прежде, при моих родителях, когда наша спальня была разделена на две комнаты, которые служили одно время гостевыми, эта небольшая комнатка с выходом на балкон была маленькой гостиной для гостей; в ней тогда не было только что описанных вещей, а, помнится, стоял дубовый стол (домашнего изделия), покрытый тонким красным сукном с каким-то турецким узором, и мягкая мебель; по утрам тут подавался гостям кофе.
Особенно памятны мне в детстве приезды дорогого Николая Петровича Богоявленского и жены его Надежды Петровны, которые всегда останавливались в этих комнатах. В то время Николай Петрович был лейб-медиком и старшим врачом Евгеньевской общины. Мои родители очень любили Богоявленских, а моя мать особенно верила Николаю Петровичу как врачу. Тихий, ласковый и добрый Николай Петрович по приезде в Буйцы серьезным докторским тоном заявлял, а мои родители с ним соглашались, что меня следует освободить от всех занятий на целый день; каким счастливым был для меня весь этот день: бывало, ехали ловить неводом рыбу в Семеновский пруд, с чаем, а вечером – веселая иллюминация вокруг дома!
Юрий Александрович и Софья Владимировна Олсуфьевы в Красных Буйцах. 1902. Частное собрание, Москва
Соседняя с севера комната, как я уже говорил, была передняя. Из нее была стеклянная дверь на маленький балкон или, скорее, крыльцо флигеля на его северной стороне, по сторонам которой было два небольших оконца; низ этой двери был замуравлен, и стеклянный верх служил третьим, довольно широким окном; другая дверь, тоже стеклянная, в восточной стене вела в длинный светлый коридор, который шел вдоль северной стороны детской; стекла этой последней двери были квадратными; она тоже, как все двери дома, была выкрашена в белую краску; эта была третьей дверью в передней, т<ак> к<ак> о двери из соседней проходной комнаты я уже упоминал. Против стеклянной двери в коридор приходилась кафельная печь, одно зеркало которой, как говорилось, выходило в спальню; в верху печи было вставлено несколько старинных арабских изразцов, привезенных моей матерью из Алжира; печи придавался уютный вид глубокой нишей, в которой был вделан котел для горячей воды. Передняя была выкрашена в светло-зеленую краску; на полу был линолеум с едва заметным рисунком.
Юрий Александрович и Софья Владимировна Олсуфьевы в Красных Буйцах. 1902. Частное собрание, Москва
Из передней вдоль южной, а затем и западной стены вела ко мне в кабинет в мезонин, или светелку, как называл эту комнату мой отец, белая лестница; балюстрада из прямых квадратных белых столбиков, поставленных друг к другу ребрами, и толстый темно-красный ковер с блестящими медными прутьями придавали ей теплый и красивый вид. В передней у среднего окна стоял большой дубовый ларь, окованный железом, XVI–XVII века, купленный нами у старика-иконника Дубровина в Ярославле в одну из наших поездок на Север; по сторонам его стояло два испанских стула тисненой кожи XVII века[30]; напротив у лестницы стоял тоже старый русский ларь, а на нем – большой медный кувшин, привезенный моим отцом из Дагестана. Рядом стоял третий испанский стул – такой же, как два предыдущих.
Против лестницы, у восточной стены, в простенке между печью и юго-восточным углом был грушевого дерева комод с резьбою болонской работы XVII века[31], привезенный из Италии моими родителями; на нем лежало старое медное блюдо, кажется датское, и стояло два датских же толстых, медных, витых подсвечника, привезенных моим отцом из Копенгагена, где ему часто приходилось бывать с покойным государем Александром III. Над комодом стояла большая икона Знамения, написанная Д. С. Стеллецким для строившейся тогда Куликовской церкви и стоявшая здесь временно. Над дверью из соседней проходной комнаты висела старая французская гравюра в черной рамке: «Les enfants d’illustre maison» [ «Дети из благородного семейства»] – два мальчика в камзолах XVIII столетия, играющие с барсуком; старый сложный герб довершал впечатление доброго старого французского быта – «ancien régime». Над дверью-окном висела длинная гравюра классического сюжета, несколько ниже ее, в маленьких простенках между окном-дверью и небольшими оконцами, были две гравюры – баталии XVIII века с турками, наконец над дверью в коридор – гравюра тоже XVIII столетия: встреча Диогена с Александром Македонским; все эти гравюры были в черных деревянных рамках. Забыл упомянуть, что в узеньком промежутке между печью и северо-восточным углом стоял ящик для дров, выкрашенный в желтый цвет с широкими зелеными полосами.
Лестница, которая шла ко мне наверх, выходила на небольшую площадку, с которой белая дверь с узкой рамой вверху для освещения площадки вела в кабинет. Площадка и пролет лестницы были отделены от кабинета белой перегородкой. На стенах перегородки и в углу лестницы была расположена старая резьба по дереву, которую я как-то вывез из нашего уездного городка Епифани[32]; она валялась в мусоре на чердаке оградной башни собора. Это были сцены церковного содержания, надо думать, из иконостаса старого собора времен Анны Иоанновны. Судя по сохранившейся местами позолоте, резьба была вся позолочена по левкасу; это были типичные для XVIII столетия фигуры, исполненные движения, претендующего на естественность. По стенам вдоль лестницы висели следующие вещи: «Времена года» Сомова, закантованные золотым ободком; васнецовское коронационное меню, лежавшее у прибора моего отца на обеде в Грановитой палате[33]; небольшой этюд маслом П. И. Нерадовского буецкой девочки Наташи Кузнецовой; старая немецкая гравюра XVII века – замок; фотография с картины Сверчкова «Красное Село»: в коляске императрица Мария Александровна с великими князьями, к которой в сопровождении свиты подъехал государь; за коляской стоит мой дед Василий Дмитриевич, а впереди Матвей Иванович Толстой; самая картина находилась у дяди моего графа Алексея Васильевича в его московском доме на Поварской; выше висело изображение фрегата «Светлана», масло, написанное в Японии; на этом фрегате мой отец в шестидесятых годах проделал путешествие в Северную Америку; будучи тогда адъютантом наследника, он вызвался сопровождать в Америку великого князя Алексея Александровича; фрегатом командовал Посьет; отец, всегда любивший море, на всю жизнь сохранил самое горячее воспоминание об этом путешествии. Потом висела акварель брига «Петергоф» с катающимися на нем великими княжнами, дочерьми государя Николая Павловича, на ревельском рейде – вещь, подаренная моему отцу его троюродным братом Феденькой В.
Далее висело два гравюрных портрета, подаренных моему деду Василию Дмитриевичу, и, если не ошибаюсь, оба с автографами: один графа Михаила Юрьевича Виельгорского, другой – председателя Государственного Совета князя Орлова; на портрете Виельгорского Васей Комаровским карандашом были приписаны стихи Михаила Алексеевича Веневитинова на тему, кого Виельгорский, его дед, любил; помню из них строку: «кто был умен и славен». Еще выше было два буецких вида маслом, довольно наивные произведения старика-художника, давно покойного Ростислава Кузьмича Цехановского, но которые я любил по воспоминаниям о Буйцах времен моего раннего детства; оба вида изображали старую буецкую мельницу: мужик в грешневике под мельницей удит рыбу, женская фигура в красном платочке проходит через плотину, на бугре видна наша усадьба – восточный флигель еще не соединен с средней частью дома, а за «старым» садом виднеются красные стены строящегося, так называемого «большого» дома для конторы и служащих. На площадке перед лестницей стоял старинный резной арабский ларь, привезенный моей матерью из Алжира[34], а за ним, почти во всю вышину стены, была икона Архангела Гавриила, написанная Стеллецким для иконостасной двери на Куликове и так же, как и «Знамение» внизу, стоявшая здесь временно.
Юрий Александрович и Софья Владимировна Олсуфьевы в Красных Буйцах. У клеток с попугаями. 1902. Частное собрание, Москва
Я только что упомянул о Ростиславе Кузьмиче Цехановском; он живал у нас в годы моего самого раннего детства, но почему он у нас бывал, я не знаю; помню его высоким стариком с большой седой бородой, молчаливым, всегда за работой с масляными красками; в Буйцах он написал много больших образов для церкви в духе академизма; помню, писал он их в только что тогда построенной «нижней» гостиной, а обводил их черными полосками кривой мальчик Трошка, на несколько лет старше меня; затем помню Ростислава Кузьмича в Ницце, где он жил в каком-то флигеле нашей виллы с белыми стеклянными дверьми, это было в зиму перед коронацией Александра III, когда моего отца доктора послали на юг после тяжелого плеврита. Все эти детские воспоминания как сквозь сон представляют мне былое, представляют его не цельным и последовательным, а разобщенными детскими впечатлениями: вот Ницца, Villa de l’Anglais, le mont Boron [Английская вилла, гора Борон], милая, веселая Оля, сестра няни Елена Андреевна, какой-то ошейник, который отец перебросил через стенку с верхом, унизанным битым стеклом, конечно, море с большим пляжем, опрокинутые лодки и игра в путешествие с Мейендорфами (Шуваловыми); старик Миклашевский в цилиндре; рыбачьи шхуны и покупка мне моей матерью модели яхты с названием «Toujours le même» [ «Неизменная»] (этот кораблик с трехмачтовым кораблем «Нестором» составляли часть моей флотилии в Буйцах, которая пускалась моим отцом со мною по Непрядве и которая возбуждала во мне самое пылкое и широкое воображение; впоследствии, до самого последнего времени, эти кораблики хранились на полках в кладовой «большого» дома); морские похороны Гамбета; осмотр французского фрегата; затем посещение какого-то couvent [монастыря]; апельсины, изюм и миндаль после завтрака, разговоры о Корсике и поездка туда из Ниццы моих родителей; наконец – марионетки в Париже и толстая, жизнерадостная там тетка Марианна Свистунова, которая везет меня куда-то в своей карете: мне было тогда всего четыре года!
В доме Олсуфьевых на Фонтанке, Петербург. Сидят (слева направо): Ю. А. Олсуфьев, Л. В. Глебова и А. В. Олсуфьев. Стоят (слева направо): П. И. Нерадов ский, Владимир и Василий Комаровские, С. В. Олсуфьева. Около 1904. Частное собрание, Москва
Но войдем в мой кабинет. Это была невысокая, продолговатая комната поперек дома с тройным, так называемым итальянским окном на юг и с окном на север; стекла в окнах и тут были в косую клетку; комната была выкрашена светло-зеленым; пол был покрыт линолеумом такого же рисунка, как в спальне; посередине комнаты был постлан толстый дагестанский ковер в темно-бордовых красках, а у письменного стола, стоявшего около южного окна, был коричневый ковер верблюжьей шерсти. Посередине восточной стены была кафельная печь, расписанная вверху С<оней> вазами, которые она списала с одного изразца в Алжире. Против печи приходилась дверь; она вела в небольшую чердачную комнату с верхним светом, служившую моему отцу уборной, а мне – чуланом для склада зимних рам и других вещей.
Лестница, как говорилось, была отделена от комнаты белой перегородкой до потолка, которая образовывала прямой угол. Войдя в кабинет, налево, в простенке между северным окном и дверью, висела гравюра начала прошлого столетия – русские пленные генералы в 12-м году во Франции; среди них – Захар Дмитриевич Олсуфьев. Ниже висела цветная гравюра – великий князь Константин Павлович с сигарой на террасе Лазенковского дворца. Под северным окном стояла дубовая скамья из дуба петровских шлюз<ов>; скамейка была заказана моей матерью по образцу крестьянских и была покрыта подушкой красного сафьяна. В простенке между окном и северо-восточным углом стоял всегда закрытым складной шахматный стол цельного дерева петровских времен; на нем лежали в особом фермере неоплаченные конторские счета; перед ним стоял стул, тоже цельного красного дерева, но светлого оттенка[35]; он был из теперь сгоревшего Петровского дворца на Каменном острове, о чем гласила и надпись, вырезанная моим дедом Василием Дмитриевичем на медной дощечке на спинке стула. Под столом на полу стоял дубовый крестьянский ларец, купленный мною у даниловского крестьянина Воробьева (Даниловка – соседнее наше имение, купленное моим отцом в начале 80-х годов у своего двоюродного брата Василия Александровича Олсуфьева и когда-то составлявшее одно целое с Буйцами), в нем хранились счета оплаченные; над столом висела небольшая печатная статистическая таблица, показывавшая результаты буецкого хозяйства за шесть лет; ближе к окну был телефон, соединявший кабинет с конторой в «большом» доме; на этом же простенке, над столиком, висел большой поясной портрет в натуральную величину маслом лесника Артамона Спицына, написанный в конце 90-х годов П. И. Нерадовским. Артамон был много лет лесником в нашем Семеновском верху – двух старых дубовых лесах в четырех верстах от усадьбы, соединенных между собою густой посадкой из сосны, ели, ясеня и дуба моей матерью в начале 90-х годов. Артамон был родом лебедянец из села Романова, обладал свирепым голосом и огромной силой: он рассказывал, как в молодости, на родине, он задушил матерого волка, который напал на стадо и который был задержан овчарками; при этом он любил показывать глубокий шрам на ноге от укуса этого волка.
Семеновские посадки были любимым местом для моих осенних охот с гончими: запрягались легкие «толстовские» санки[36], в которые укладывались ружье «cock-real» [марка оружия] в кожаном футляре и длинные финские лыжи; я ехал крупной рысью по большаку; широкая рысистая гнедая матка Кобячиха или кобыла Девятка прекрасно знали поворот в посадки и править не приходилось; сзади в охотничьих санях парою, с двумя-тремя смычками гончих[37], поспевали за мной Феодор и Сергий. Феодор был буфетным мужиком; страстный охотник, горячий, он до самозабвения любил природу. Сергий с детства был у нас в доме, сначала выездным казачком у моей матери в Петербурге, затем «человеком» в доме. Это был ловкий, сметливый и умный молодой человек, прекрасный служащий, любивший держать дом в образцовом порядке; он умел принять и гостей, до тонкости зная все наши отношения к приезжим; он прослужил у нас с года нашей свадьбы до зачисления в силу необходимости в санитары на Кавказе. Веселая охота кончалась около трех часов дня, когда мы с несколькими русаками, проголодавшись, спешили домой. «Видишь ты, как Светланка погнала, я и выбежал на канаву, вокурат он…», – доносился возбужденный голос Феодора, который направо и налево рассказывал про свои удачи и неудачи на охоте.
Дома С<оня> уже отобедала: ей подавала Дуня, жена Феодора, что было крупным нарушением буецкого этикета; но вот уже смеркается, и мороз крепнет; Сергий, переодевшись, привычным жестом задергивает занавеси в гостиной и зажигает лампы, а там – чтение, тихие беседы и долгие, долгие думы…
Однако лесник Артамон завел меня в чащу воспоминаний, и я поспешу вернуться к описанию кабинета. На той же стене, но ближе к северо-восточному углу была большая фотография в широкой черной раме с портрета дядюшки графа Алексея Васильевича Олсуфьева, только что выпущенного из Пажеского корпуса в лейб-гусары; это было перед самой венгерской кампанией, в которой дядя принимал участие. В промежутке между упомянутым углом и печью стоял большой резной диван-ларь темного дерева[38] с прямой спинкой, ита льянской работы XVII века, вывезенный моими родителями из Италии. Над ним висела старая французская гравюра – «Les baigneuses» [ «Купальщицы»], в черной рамке, затем другая гравюра, тоже старая французская – праздник Вакха, и два маленьких этюда Стеллецкого: группа из картины Ghirlandaio и средневековая золоченая статуя Мадонны в Limoges; оба этих талантливых наброска были подарены нам Стеллецким в 912 году в Ракше, у Комаровских[39], где Дмитрий Семенович вместе с Комаровским тогда писали иконостас для Куликовской церкви и куда этим летом мы с С<оней> и сыном ездили их повидать. В. Комаровский в то время недавно женился на двоюродной сестре С<они> – на В<арваре> С<амариной>.
За печью стоял дубовый шкаф со стеклянными дверцами для ружей и охотничьих принадлежностей, а на нем стояло чучело фазана, убитого мною как-то в Гатчине, куда я в молодые годы приглашался к в<еликому> к<нязю> М<ихаилу> А<лександровичу> и в<еликой> к<няжне> О <льге> А<лександровне> по воскресеньям. В этих охотах принимали участие, кроме меня, князь Д. Б. Голицын, ловчие государя В. Р. Диц и Ларька Воронцов (граф Илларион Илларионович). В эти юные годы я дружен был не столько с в<еликим> к<нязем> М<ихаилом> А<лександровичем>, как с в<еликой> к<ня>ж<ною> О<льгой> А<лександров ной>. Ко мне с большой ласкою и исключительной милостью относилась и императрица М<ария> Ф<еодоровна>. Несмотря на мой юношеский возраст и<мператри>ца любила со мною беседовать; это бывало за чаем или в ее небольшой гостиной на самом верху Аничкина дворца с окнами на Невский проспект. Помню, как вскоре после убийства Сипягина я оказался у в<еликого> к<нязя> М<ихаила> А<лександровича> и был позван к и<мператри>це. Я был тогда студентом университета. И<мператри>ца расспрашивала меня о настроениях студенчества и говорила о тех лишних тратах, которые, по ее мнению, позволял себе покойный министр, например, по отделке им своей квартиры в русском стиле на казенные средства, причем, говоря о министрах, употребляла выражение «они», как о чем-<то> обособленном и самодовлеющем.
Софья Владимировна Олсуфьева с сыном Мишей. Около 1904. Частное собрание, Москва
Юрий Александрович Олсуфьев с сыном Мишей. Около 1904. Частное собрание, Москва
В имении Безобразовых-Комаровских Ракша Моршанского уезда Тамбов ской губернии. Слева направо: Д. С. Стеллецкий, С. В. Олсуфьева, С. П. Мансуров, Ю. А. Олсуфьев и Владимир Комаровский. Июль 1912. Частное собрание, Москва
Бывая часто в Гатчине, Аничкином и Александрии, мне не раз приходилось близко видеть в интимном кругу г<осударя> и<мператора> Н<иколая> А<лександровича>. Раз как-то, еще гимназистом старших классов гимназии Мая, я был зван в Александрию и почему-то шел один приморской дорогой, когда неожиданно повстречался с г<осударем> и молодой и<мператрицей>. Г<осударь> поздоровался со мною и, обратившись к и<мператри>це, меня представил ей, сказав: «This is the young count Olsoufieff» [ «Это молодой граф Олсуфьев»]. В одну из встреч в Аничкином дворце г<осударь> горячо, ходя большими и порывистыми шагами по комнате, говорил мне о русском искусстве и особенно восторженно – о произведениях Нестерова. По окончании мною гимназии г<осударь> убеждал меня (это было в Александрии) не поступать в Московский университет, зараженный нигилизмом, а непременно в Петербургский; впрочем, я не знаю, почему г<осударь> говорил мне о Москве, когда мы жили в Петербурге, разве он только знал, что в Москве кончил курс мой отец.
Другой раз вспоминаю обед в Александрии у и<мператрицы> М<арии> Ф<еодо ровны>. Кроме ц<арской> семьи был только Сережа Шереметев (Сергий Владимирович, внук по матери в<еликой> к<няги>ни М<арии> Н<иколаевны>) и я. Г<осударь> остроумно рассказывал про какого-то губернского предводителя дворянства, который ежегодно при представлении повторял ему все тот же анекдот; после обеда (обед был на террасе) стало сыро и и<мператрица> А<лександра> Феодоровна заботливо просила г<осударя> надеть пальто.
Владимир Алексеевич Комаровский с женой Варварой Федоровной, урож денной Самариной. 1912. Частное собрание, Москва
Но воспоминания о царской семье заполнили бы целую тетрадь, здесь же упомяну еще, что студентом я был приглашен на свадьбу в<еликой> к<ня>жны О<льги> А<лександровны> в Гатчине. Накануне мы вдвоем с ней объезжали в двуколке ею любимые гатчинские места. Нам обоим было грустно. На другой день была свадьба и проводы молодых на вокзал; я так и слышу грустное «до свиданья» в<еликой> к<няги>ни с особым твердым и протяжным произношением слога «да». Позже мы были в переписке…, началась размолвка…, в<еликая> к<няги>ня писала мне: «I try to be good» [ «Я стараюсь быть добродетельной»], писала между прочим и про свадьбу в<еликой> к<няжны> Ирины А<лександ ровны> с Юсуповым: они оба ей не нравились и она противополагала Ирине А<лександровне> в<еликую> к<няжну> О<льгу> Н<иколаевну>, с которой, по выражению в<еликой> к<няги>ни, они были «одного теста». Последние годы переписка наша совсем было прекратилась, когда, неожиданно, в 16-м году я получил от нее открытку на английском языке, как и все ее письма, в запечатанном пакете через тульского воинского начальника, в которой она поздравляла меня со днем моего рождения (28 октября), говорила о сообщенном ей солдатами в госпитале з<аговоре> в армии против г<осударя> и просила меня что-нибудь сделать, чтобы предупредить. Письмо это в пакете должен был передать мне в Буйцах один раненый, который, не найдя меня дома, благоразумно отдал его тульскому воинскому начальнику, сообщив от кого; последний, не вскрывая пакета, не замедлил препроводить его мне при соответствующем отношении в Тифлис. Я был озадачен, что предпринять, и свез письмо кн. Орлову, который был тогда помощником наместника в<еликого> к<нязя> Н<иколая> Н<иколаевича>. Объяснив ему свои дружественные отношения с детства с в<еликой> к<няги>ней, я дал ему прочесть ее странное и, надо сознаться, наивное обращение ко мне. Орлов только пожал плечами, задумался и имел вид, что все равно сделать ничего нельзя…
В эту осень на Кавказ к в<еликому> к<нязю> Н<иколаю> Н<и-колаевичу> приезжал Гуч<ков> под предлогом осмотра санитарного состояния армии… Я к нему первый не поехал, и он у меня не был, ограничившись письмом с выражением любезности по поводу виденных им в Батуме учреждений Земского Союза. В это же приблизительно время в один из моих приездов в Москву по делам Союза кн. Г. Е. Львов меня подробно расспрашивал о в<еликом> к<нязе> М<ихаиле> А<лек сандровиче>…[40]
Между охотничьим шкафом и юго-восточным углом комнаты помещался огромный диван, построенный когда-то дома, кажется, Петром Лапиным, или Артемычем, как звали этого мастера на все руки: он был и обойщиком, и маляром, и переплетчиком; брат его Тимофей Артемыч, хромой, из «приказных» людей, был десятки лет буецким конторщиком; он нюхал табак с мятой и по вечерам прочитывал, кажется, все газеты, получаемые через нашу контору, а когда случайно, бывало, встретит в газете нашу фамилию, то, тщательно подчеркнув это место красными чернилами, торжествующе нес мне его показывать. Оба они давно умерли. Диван был покрыт бессарабскими коврами; над диваном по восточной и южной стене, образуя прямой угол, была полка из черного шлюзного дуба для фотографий, рисунков и мелких вещиц, на стене же за полкой, над диваном, висел тоже бессарабский ковер – черный, с узором, напоминавшим писанки; ковер огибал угол и закрывал все пространство между полкою и диваном. В углу висела икона великомученика Георгия на коне, написанная Цехановским, в небольшом киоте карельской березы. На полке стояли: фотография г<осударя> и<мпе ратора> Н<иколая> А<лександровича> с собственноручною надписью «Графу А. В. Олсу фьеву» (моему отцу); фотография в<еликого> к<нязя> М<ихаила> А<лександро вича> молодым артиллерийским офицером; карандашный рисунок Нерадовского – карикатура на моего двоюродного брата Д. А. (графа Д. А. Олсуфьева), Митя с выражением читает нам «Медного всадника»; затем группа молодежи на Таврическом катке: тут в<елики>е к<нязья> Кир<илл>, Бор<ис> и Анд<рей> В<ладимирови>чи, Звегинцевы, Горчаковы, Урусовы и я, мальчиком лет 12, с моим воспитателем Mr. Cobb. Как живо вспоминается это время в Петербурге: кончили завтракать, моя мать с длинными перчатками желтой замши и порт-картом [сумочка для визитных карточек] в руках спешит по визитам, карета уже подана, спешит и высокий выездной Феодор в длинной темно-синей ливрее с серебряными гербовыми пуговицами и цилиндре с кокардой; а мы с Mr. Cobb на извозчике отправляемся в Таврический дворец. Там придворный каток, куда допускались самые лишь тесно связанные со двором. Но нас знают, и бритый старик-швейцар, похожий на римского сенатора в красном, привычно-почтительно нам кланяется. В огромном вестибюле толпятся выездные лакеи приезжающих дам; мы проходим ряд запустелых зал, которые живо говорят о веке Екатерины и пышного князя Таврического… Но вот и последний зал, где услужливый придворный лакей в серой тужурке с золотыми пуговицами надевает мне коньки и подает мне мои санки; он называет меня: «Ваше сиятельство». Его все благодарят, но имени его никто не знает. Выхожу на ледовый спуск: тут все знакомые – и взрослые и дети.
Часто, часто вспоминаю тебя, северная столица, моя родина. Вот морозное, туманное утро, огненной иглой блистает петропавловский шпиль; прогремела пушка, обозначая полдень, безучастным ревом заревели гудки Монетного двора, глухо промчалась карета по торцовой мостовой набережной, а куранты Петра и Павла, как в раздумье, бросая свои унылые звуки во мглу морозного воздуха, заиграли свой обыденный «Коль славен…» В этот час я, бывало, ребенком возвращался с прогулки в сопровождении няни или англичанки Летним садом к завтраку…
Далее на полке в светлой березовой рамке стояла большая фотография моего отца неуклюжим, коренастым молодым человеком в штатском. Это было вскоре после того, как отец мой поступил на математический факультет Московского университета. Дед мой – граф Василий Дмитриевич – уже несколько лет как скончался (он умер в Риме в 1858 году), бабушка графиня Мария Алексеевна жила тогда за границей, и отец мой был поручен попечению своей старушки-тетушки Екатерины Дмитриевны Мухановой. Тетушка Муханова рано овдовев (муж ее был убит в 12-м году своими же казаками, принявшими его за француза, в то время как он говорил по-французски со своими товарищами), жила в своем особняке в одном из стародворянских московских переулков недалеко от Арбата. Рассказывают, что она очень похожа была на свою мать – Дарью Александровну Олсуфьеву[41], от которой унаследовала весь тонкий и изысканный уклад времени Marie Antoinette; этим она очень отличалась от своей сестры Софьи Дмитриевны Спиридовой, всегда окруженной, по привычкам старого русского барства, карликами и шутихами, вносившими в дом ее грязь и безалаберность. Тетушка не была богата, но все у нее было хорошо: и туалет, и дом, и небольшая подмосковная, название которой я забыл, и старый дворецкий Bijou, и выезд.
К моему отцу тогда был приставлен в качестве дядьки Тихон Иванович, бывший камердинер деда из дворовых людей. Надо было видеть, рассказывал мне мой отец, как Тихон Иванович оскорбился, когда бабушка графиня Мария Алексеевна после освобождения крестьян имела неосторожность ему сказать, что он теперь свободен и волен даже уйти. Тихон Иванович зорко следил за своим питомцем, и отец вспоминал, как дядька его по вечерам влезал на крышу против окна комнаты, где он готовился к экзаменам и часто засыпал за книгою, чтобы иметь возможность его вовремя будить. Отец, хорошо выдержав экзамены, поступил в университет на математический факультет шестнадцати лет.
Не могли веяния времени не оказать влияния на горячего, юного студента, и мой отец, естественно, оторвался от тех связей, которые его с детства сближали с двором (он был товарищем детства великих князей, сыновей государя Александра Николаевича). В университете он скоро сблизился с интеллигентной староуниверситетской семьей Лебедевых, в кругу которой неразлучно со своим сверстником и другом Иваном Лебедевым он и проводил свои университетские годы. Я впервые видел Ивана Николаевича уже стариком, дряхлым, чахоточным «неудачником», страдавшим запоем, но как ласков, как удивительно сердечен был этот «неудачник», этот, казалось, «никому не нужный» человек! Ко всем благожелательный, приятный собеседник, человек чистых и благородных намерений, он обладал кроме того талантливой поэтической формой, и небольшая тетрадь его красивых стихов хранилась в одном из шкафов нашей библиотеки в западном флигеле. Жизненные пути моего отца и Ивана Николаевича, однако, разошлись широко, но как трогательна, вспоминаю, была встреча обоих друзей в коронацию государя Николая Александровича: отец был только что назначен генерал-адъютантом, а скромный Иван Николаевич шел к нему во дворец в какой-то накидке «вечного студента», по поводу которой шутя он повторял латинскую поговорку – «omnia mea mecum porto» [все мое ношу с собой]. И действительно, у Ивана Николаевича ничего не было: всю свою небольшую часть состояния он давно передал брату, у которого была большая семья. Для Ивана Николаевича отец мой оставался тем же прежним «Сашей», вспоминалось старое, те далекие университетские годы, которые обоим были так дороги…
В один из приездов государя Александра Николаевича в Москву отец студентом был вызван им на бал во дворец, и государь, подойдя к нему, оторопевшему юноше, громко гаркнул: «Говорят, Сашка, ты демагогом стал, когда же увижу тебя гусаром?» Но гусаром, по примеру двух старших братьев Алексея и Адама, моему отцу стать было не суждено, и он, по окончании математического факультета с отличием (его кандидатское сочинение носило название «Эйлеровы интегралы»), поступил в четвертую батарею гвардейской конной артиллерии, где он мог применить свои математические склонности; затем он назначен был адъютантом к наследнику Александру Александровичу, что и положило начало его долголетнему военно-придворному поприщу.
В те годы, будучи еще холостым (он женился в 75 году), мой отец занимал в Олсуфьевском доме на Фонтанке нижний, сводчатый этаж, а семья дядюшки графа Адама Васильевича, который был тогда флигель-адъютантом, а затем свиты генерал-майором Александра II, помещалась в среднем этаже[42]. Отец тогда жил в семье дяди и проводил часть лета, свободного от службы, в Никольском, родовом имении Дмитровского уезда моей тетушки графини Анны Михайловны, жены дядюшки графа Адама Васильевича, рожденной Обольяниновой.
Старая усадьба Никольское была устроена всесильным любимцем Павла Петровича – Петром Хрисанфовичем Обольяниновым: огромный белый дом с колоннами, полукруглые галереи по сторонам флигеля, древний парк с широкими аллеями и вековыми липами, которые спускались к гладям обширных прудов, белые павильоны в парке – все это хранило отпечаток своего времени.
При тетушке графине Анне Михайловне Никольское было одним из интеллектуальных центров, где тетушка любила собирать «передовых» людей, ученых и земских деятелей, где читались научные и литературные новинки… В Никольском строились школы, больницы, устраивались читальни, благодетельствовалось население всей округи, воспитывались и субсидировались целые поколения интеллигентов и полуинтеллигентов «на счет графини». Признаюсь, было что-то благородное в этом барском размахе шестидесятничества, которым так доверчиво грешило наше «передовое» дворянство.
Воспитанный в богобоязненной и церковной по своим традициям семье моего деда Василия Дмитриевича, дядя граф Адам Васильевич постепенно уступал влиянию тетушки графини Анны Михайловны и вышел в отставку после воцарения Александра III, чтобы почти безвыездно поселиться в Никольском, но он хранил в себе черты, которые были, как будто, недоступны тетушке с ее по преимуществу умственными склонностями – это тонкое и глубокое не только понимание природы, но и общение с нею. Помню, как однажды во время сева раннею весною клевера у дяди вырвалось: «Ах, Юрий, что может быть лучше весны!» Дядюшка умер в 901 году, когда тетушки уже не было в живых. «Миша, как хорошо умирать!», – сказал дядя своему сыну, и это было чуть ли не последними его словами. Перед кончиной он возложил на себя мощевик, вероятно тот самый, которым благословил его отец и который в настоящее время находится у нас[43]. Моя мать, не выносившая шестидесятничества и русской интеллигенции, чуждалась Никольского и всячески оберегала моего отца от его молодых университетских влечений. К Никольскому периоду должен быть отнесен и дьякон Александр Михайлович, который, больше собеседник и хороший чтец, чем служитель алтаря, много лет пробыл в Никольском и постоянно приглашался, чтобы вслух читать тетушке. Прошло много времени с тех пор; дьякон давно был переведен в Москву, но в коронацию государя Николая Александровича отец, живя в Москве, непременно захотел его разыскать и поехал к нему со мною (я тогда был гимназистом). Какая шумная, восторженная была встреча! Толстый дьякон, еще бодрый старик, потянулся за гитарой, и сразу полились звуки какой-то давно забытой студенческой песни, сразу, видимо, у обоих ожило давно минувшее… Как чуждо все это теперь нам, но как свойственно все это было тургеневскому прошлому!
Затем, на той же полке, была наша фотография женихами, летом 1902 года в Бегичеве, имении тогда молодых Толстых, и фотография Лины Толстой, старшей сестры моей невесты и будущей жены, с своим старшим сыном Ваней на руках. Толстые недавно тогда купили Бегичево, кажется у Панютиных; длинный старый белый дом с анфиладой высоких комнат, хвойный парк с темными и глубокими прудами были еще времен Смирновых, которым Бегичево принадлежало в 30-х годах и где не раз бывали Пушкин и Гоголь. С Бегичевым как нельзя лучше вязался облик Л<ины> Т<олстой>, столь чуткой к поэзии прошлого, столь музыкально восприимчивой к настоящему!
Милое, славное Бегичево в глубоких калужских сугробах, как живо пом ню я свой первый приезд туда в глухую зимнюю пору. Мы были там на святках с другом Нерадовским. Мы приехали туда поздно вечером из Буец. Я так и вижу длинный освещенный дом, так и слышу приветливые голоса милой, веселой семьи: там проводили праздники все Глебовы. Как памятны мне затем светлые морозные дни, катанье с гор и снежная тропинка за парком, по которой мы ушли вдвоем с С<оней> вечерней зарей. Заря уже потухала, и тени старых елей становились все длиннее; мы вышли на поляну, крепчал мороз и багровел запад между стволами черных елей… Мы были одни, мы говорили о жизни, о смерти, о нашей молодости; говорили о будущем, которое мы тогда без слов почувствовали, что будет для нас общим… Затем возвращение в освещенный дом, веселые игры, веселые споры… Потом грустный отъезд, охота на волков в Медынском уезде, опять Буйцы, чтение Баратынского, Москва, вечер у Глебовых, снова Петербург, письмо и – жениховство.
Еще дальше, все на той же полке, была группа: я, мальчиком лет одиннадцати, мой родственник и друг юности А. Горчаков[44] и оба наших воспитателя – Mr. Cobb и Н. Д. Чечулин[45]. Рядом стояли фотографии того же Горчакова, Павла Николаевича Салькова, этого друга нашей семьи, и моего дядюшки, или, скорее, grand oncl’a Розновано[46], двоюродного брата моей бабушки графини Марии Николаевны, бравого полковника румынской службы, одно время председателя парламента, горячего сторонника России и некогда офицера конной гвардии при государе Николае Павловиче, перед чьей памятью дядюшка благоговел. Тут же стояла группа веселой молодежи, собиравшейся на Захарьинской у Мейендорф<ов> в середине 90-х годов (тогда дядя Феодор Егорович был начальником канцелярии императорской главной квартиры); тут мои двоюродные братья и сестры и их двоюродные; тут Петр Шереметев и брат его Сергей, оба студентами; затем Сила Орлов[47], Тока Гагарин, Роя Голицын – тоже студентами, Раевские, Уварова, Ирина Нарышкина, Левшины, С<ко ропадс>кие[48] и я, гимназистом должно быть, седьмого или восьмого класса гимназии Мая, в штатском, в котелке, «наиприличнейший из нас», как выразился про меня какой-то рифмоплет этой веселой компании.
Я только что упомянул Ирину Нарышкину, память <о> которой заставляет меня к ней вернуться. Это была дочь Василия Львовича Нарышкина и жены его – грузинки, урожденной княжны Орбелиани (воспитанница фельдмаршала князя Барятинского). Нарышкинский дом был одним из самых богатых и элегантных тогда в Петербурге. Эти Нарышкины были единственными потомками родного брата царицы Натальи Кирилловны. В их доме, в детстве, я учился танцевать и там видел Эммануила Дмитриевича Нарышкина, grand oncl’a [двоюродного дедушку] Ирины, этого торжественного царедворца былых времен (говорили, что он был побочным сыном Александра I). Высокая, хорошо сложенная, смуглая, как все Нарышкины, Ирина обладала большим шармом: всегда приветливая, милая, простая; я знал ее с детства. Помню, как однажды мы танцевали с нею на детском балу в Аничкином дворце и как, не заметив ее со мной, подбежал ко мне молодой офицер с предложением танцевать с его сестрой и я с долей возмущения ответил ему, что у меня уже есть «дама». Тут же я узнал, что молодой офицер был государь наследник, которого я видел тогда впервые. Но скоро Ирина Нарышкина меня переросла: она была выезжающей барышней, а я – застенчивым гимназистом. Помню ее на балу у Клейнмихель, окруженной толпой кавалеров, затем уже замужем за моим старшим по годам приятелем – добродушным Ларькою Воронцовым на рауте у Воронцовых, на котором была вся царская семья, наконец – плачущей над гробом молодого Барятинского… С Воронцовым она разошлась и вышла за князя Сергия Долгорукова, но и с ним, кажется, не была счастлива и вскоре умерла, говорят, отравилась. Было всегда что-то грустное в ее глубоких, черных глазах… Почему-то, вспоминая ее, мне всегда приходит на память «Сказка для детей» Лермонтова.
Ближе к окну стояла копия маслом Нерадовского с портрета Ге моего дяди графа Адама Васильевича в форме свиты генерал-майора; наконец – фотография моего покойного двоюродного брата Алеши Васильчикова[49], которого я очень любил, в длинной дорожной накидке.
Между стенкою большого углового дивана и полкою на восточной стене висела фотография с картины Боттичелли «Шествие Весны», а на южной стене – большая фотография бабушки графини Марии Николаевны в ореховой овальной раме, стоявшая прежде в кабинете моего отца на Фонтанке. Над полкою на восточной стене были развешены три фотографии: две в дубовых рамках с картин Васнецова «Игорево побоище» и «Каменный век» и одна – в красной раме с бронзою – «Великий постриг» Нестерова.
Перед южным окном и перпендикулярно к нему стоял небольшой письменный стол XVIII столетия, с бронзовыми ручками его ящиков, типичного рисунка Louis XV; он был окрашен в бурый цвет, а верх его был оклеен клеенкой, покрытой красной масляной краскою; стол этот стоял здесь еще при моем отце и достался от прапрадеда адмирала Григория Андреевича Спиридова, героя Чесмы. Возможно, что он был корабельным столом, если принять во внимание его небольшой размер. В ящиках стола сохранились и печатные этикетки XVIII века с именем мастера – итальянца в Ливорно и датою 177… года. На столе стояла стеклянная чернильница моего отца – круглая, плоская, с медной крышечкой; рядом с нею – граненый стакан розового оттенка из старого соллогубовского хрусталя, в нем была насыпана дробь для втыкания перьев; затем помнится и другая чернильница, небольшая, дорожная; по сторонам первой чернильницы стояло два старорусских медных прорезных подсвечника, с двумя свечами в каждом; за чернильницей, в кожаном красно-желтом футляре, были настольные часы, а на них – небольшая бронза, копия с античной; тут же, рядом с чернильницей, лежала маленькая безделушка, я иначе не умею ее назвать – крошечная скамеечка, с которой мопсик тащит за хвост кошку, первый детский подарок мне в<еликой> к<ня>жны О<льги> А<лександровны>. Посередине стола был красный кожаный бювар, а вправо от него – пенал соррентской работы. В нем годами хранились: тушь, циркуль, маленькие ножички, сделанные мне из косы мальчиком Васей Калмыковым, сыном нашего старшего скотника и постоянным моим спутником в юные годы; затем – перламутровый ножичек с серебряным лезвием для фрукт<ов> – заботливый подарок мне моей матери; маленький разрезной деревянный ножичек, вырезанный мною как-то очень давно, в мои отроческие годы; я ехал однажды летом вечернею зарею по Гороховской дороге на своей паре «синих» арденчиков; за «Шаталиным верхом», или лощиной, где летом вдруг, бывало, ощущаешь прохладу, росла одинокая ветла; я подъехал к ней, срезал ветку и поехал дальше, вбирая в себя сладкий запах зреющей и нагретой солнцем ржи…; ножичек, сделанный из этой ветки, служил мне памятью об этом летнем вечере, об этом незначительном случае с веткой, когда я как-то теснее сблизился, породнился с природой… Наконец, среди разных безделушек, которые я уже плохо помню, был другой разрезной ножик, еще более для меня памятный, чем первый. Он разрисован был для меня Евдокией Петровной Саломон, сестрой Надежды Петровны Богоявленской, о которой я говорил раньше. Милая Евдокия Петровна приезжала к нам в Буйцы по пути в Оптину, куда она ездила к отцу Амвросию. На одной стороне ножичка была нарисована ракета tennis’a и голова Талисмана, любимой лошадки моего детства, подаренной мне моими родителями в Ялте в 86 году, когда отец мой сопровождал царскую семью в Крым и когда мы проводили там весну на даче Paio; это была моя первая верховая лошадь. Талисман прожил очень долго и оставил после себя целое потомство таких же Талисманов, из которых один служил верховой лошадкой нашего сына М<иши>. На другой стороне ножичка была изображена лодка – моя байдарка, которая составляла, можно сказать, целую эпоху в моей юности; в эту лодку, предназначенную для одного только человека, мы ухитрялись садиться с Mr. Cobb вдвоем и уплывали на ней по бесконечным извилинам Непрядвы, то выплывая на середину реки, то подплывая к берегам под нависшие ракиты или раздвигая ее острым носом водоросли и трос<т>ники. Мы брали с собою книгу, читали вслух, беседовали, изучали Писание. Бывало, летом возвращались уже в сумерки: гладь реки сливалась с берегами и все становилось призрачным, подымался туман над рекой, где-то слышался внезапный всплеск или крик запоздалой цапли, направлявшейся к лесу… То было в годы моего англоманства и англиканства.
На столе еще лежали: домашняя приходо-расходная книга, которую я вел с года нашей свадьбы; затем, помнится, небольшая серебряная пепельница работы Boucheron, подаренная мне по какому-то случаю тетушкой Марией Андреевной С<оллогуб>; длинные ножницы для бумаги еще моего отца; березовый пресс-бювар с прокладкой на крышке из полосок черного дуба, заказанный для меня С<оней>, разрезной ножик черного дерева, наконец, другая пепельница – большая медная, привезенная моему отцу П. И. Нерадовским с Дальнего Востока в Японскую войну; кроме того, на столе стояло две фотографии: моего отца в генерал-адъютантском сюртуке и фотография С<они> семнадцатилетней невестой, вставленная в кругу широкой квадратной рамки гладкой зеленой кожи с тисненым золотым узорчиком и с бронзовым ободком вокруг самой фотографии; – вот, кажется, все, что обычно заполняло мой письменный стол, когда он был в порядке и не был завален бумагами, тетрадями и книгами во время работы.
У стола стояло темной окраски кресло с камышовым сидением и полукруглою спинкой с точеными столбиками; оно когда-то принадлежало деду моему графу Льву Львовичу Соллогубу. Под столом была старинная медная лохань, привезенная моим отцом из Дании и употреблявшаяся для ненужных и бросаемых бумаг. Рядом с письменным столом и прислоненным к нему справа стоял другой стол – дубовый, с инкрустацией из черного дуба, старой вологодской работы. На нем лежали кой-какие книги, счеты, большой разрезной ножик слоновой кости с фотографией Елены Михайловны Всеволожской, сестры тетушки графини Анны Михайловны, в золотом обрамлении с рубинчиками, кабинетная лампа, фермер с личными счетами, ящичек черного дерева с отделеньицами для почтовой бумаги и конвертов, отделанный мною в юные годы за уроками ручного труда по шведской системе; мой отец придавал почему-то большое значение этим урокам, которые преподавались в Петербурге модным тогда учителем П. А. Мешицким, побывавшим в Швеции; наконец, большой стакан XVIII столетия с вырезанными на нем всадниками в камзолах и шляпах того времени, подаренный мне моим покойным приятелем графом Петром Шереметевым. Рядом с этим столом был стул начала XVIII века, цельного красного дерева, обитый черной клеенкой, с ножками, заканчивающимися орлиными когтями, держащими шары[50]. Стул этот с такими же двумя другими стульями, стоявшими в коридоре, были выменены моим отцом в Петербурге в нашей приходской церкви во имя великомученика Пантелеймона, одной из старейших церквей столицы.
На подоконнике окна помещалась довольно плоская витрина красного дерева с самыми разнообразными предметами, из которых вспоминаю: небольшое собрание русских серебряных рублей и медных монет; кремневый пистолет[51] моего предка князя Михаила Михайловича Голицына, генерал-адмирала императрицы Елизаветы Петровны, работы парижского мастера Delanne с античной серебряной маской на рукоятке и с серебряным голицынским гербом, окруженным Андреевской цепью; два пистолета, тоже кремневых[52], другого моего предка – адмирала Григория Андреевича Спиридова; большая серебряная медаль в честь Чесменской победы, на которой моим предком адмиралом Алексеем Григорьевичем Спиридовым вычеканенная на медали фамилия Орлова была заменена фамилией его отца – Спиридова, истинного виновника одержанной победы; кожаный портсигар с серебряным автографом цесаревны Марии Феодоровны «До скорого свидания» – милое внимание моему отцу перед отъездом его на войну 78 года; другой портсигар, тоже подарок императрицы Марии Феодоровны, глянцевой зеленой кожи, обложенный сверху и снизу рубчатым серебром; большая яшмовая печать моего деда графа Василия Дмитриевича с Олсуфьевским гербом; кожаный футляр с целой серией вкладывающихся друг в друга гладких серебряных стаканчиков; они принадлежали моей матери и были совсем в ее духе; целое собрание серебряных карандашей, большею частью подаренных великой княжной Ольгой Александровной; мои маленькие серебряные детские часы, подаренные мне в Буйцах бабушкой, как сейчас помню, в столовой, под салфеткой, за первые успехи в английском языке; я, конечно, очень заботился об этих часах и уверял няню, что никогда не женюсь во избежание забот о жене, которые представлялись мне неизмеримо большими, чем заботы о часах; шпора, копье и два медных ангела[53] с древок знамен, найденные на Куликовом поле, часть которого входила в состав нашего Казанского хутора, в десяти верстах от Буец; небольшая бронзовая пластинка с чеканкою амурами, найденная в соседних Буйцах на горе близ деревянной церкви; она, вероятно, составляла украшение какого-нибудь кресла empire в доме моего двоюродного дяди Владимира Александровича Олсуфьева, жившего в тех Буйцах в 60-х годах; у него, рассказывают, был хороший дом неподалеку от деревянной церкви, от которого открывался прекрасный вид на долину Непрядвы; непосредственно к дому прилегал лес; Владимир Александрович женат был на Менде, был мировым посредником, любил ружейную охоту и умер молодым за границей; он похоронен на Смоленском кладбище Троице-Сергиевой лавры; ему же принадлежала тогда Даниловка, унаследованная после него вместе с его Буецкой усадьбой его братом Василием Александровичем[54], который продал усадьбу с лесом купцу Шалыгину, а Даниловку – моему отцу; это было в самом начале 80-х годов.
Конец ознакомительного фрагмента.