II. Оборванцы в бархатной одежде
Mon Áme est maternelle ainsi qu'une patrie
Et je prèfõre au lys un pleur de sacripant.
Я никогда не был так влюблён в жизнь, как сейчас; никогда ещё с такой симпатией не относился я к окружающему меня миру.
Моя ли собственная зрелость сообщила эту прелесть и этот чудный вкус созревшего плода моей обстановке и моим излюбленным существам и наполнила их ароматом амброзии? Часто я наслаждаюсь до слёз. Мир для меня слишком хорош.
Ах! Здешние жители! Бедняки! В течение скольких лет я изучаю их! Жду, не дождусь, чтобы слиться с ними. Я знаю, я клянусь, что ни в одной стране нет молодцов с такой внешностью, такими жестами и такою одеждою! Может быть, через двадцать лет появится большее число подобных лиц, даже у нас, даже из этого чернозёма, пропитанного удобрением? Будут ли лавки, торгующие всяким скарбом, поставлять одежду для покупателей, с такой местной окраской? Будут ли нищие в будущем предоставлены бархатной одежде, как теперь? Кроме того, будут ли подобные драчуны в будущем говорить на том же языке, будут ли у них такие же приёмы? Будут ли слова отличаться в их горле и их устах столь же интересной приправой? Будут ли они забавляться теми же играми, одинаковыми шутками? Может быть, физиономия первоначальных людей изменится, как внешний вид их хижин? Народы исчезают или, по крайней мере, возобновляются и выдерживают неизбежные помеси…
Одновременно меланхолическая и успокоительная мысль, т. к. мне приятно, что я явился в этот момент жизни, а не в другой, скорее здесь, чем где-нибудь далеко, – и изучил на свободе этих декоративных и сильных весельчаков!..
Если верить итальянским картинам, статуям во Флоренции, Греции, некоторым нищим или беднякам, изображённым Веласкесом или Мурилльо, чувствовалось много пластичности у людей в другие эпохи и под другими небесами. Увы, наши художники изображали всегда только уродство и всё гротесковое. Если исключить нескольких молодых пастухов у Жорденса или нескольких помощников палачей у Рубенса, на древних картинах мы встречаем только безобразных уродов и ханжей. Ван-Дейк пренебрёг нашими юношами ради их младших английских братьев. В настоящее время – не лучше. Неужели красивые типы нашей страны навсегда поблёкнут, не встретив оценивших их, усердных кистей художников? В ожидании этого, я, так сильно желавший написать их, очень благодарен моим молодым оборванцам, что они осчастливили меня своею близостью, и я так сильно пропитался ими, что чувствую себя всецело во власти их чар. Они могли бы стать частицей моего существа, эти смешные, нескладные, умилительные и резкие люди, благовонные и дерзкие, распускающиеся в это время точно цветы на нашей мостовой! Я уподобляюсь им, сливаюсь с ними, как бы всасываю в себя их в эстетическом отношении. Сообразно своей роли, они превосходят друг друга, они находят своё выражение, своё высокое назначение. Ни один из них не имеет себе равного в прошлом и не будет иметь в будущем, и всё это – несмотря на их сходство и общее сродство. Насладимся этой беспокойной современностью; изучим настоящую эпоху с лучшими её представителями, с теми, кто украшает настоящий момент и делает его более патетическим. Я хочу пропитаться их взглядами, насытить ими свою фантазию… В этом заключается мой патриотизм; и никто сильнее меня не привязан к полосе земли, производящей такие человеческие побеги; я привязан к ней всею своей способностью любить, всеми чувствами, всеми порами, движениями моих сосков, самыми интимными функциями моего организма…
– «Я признаюсь, сказал бы Бергман – мне кажется, что я слышу его отсюда, – что подобный вид любви к своей родине и своему народу переходит всякую границу. Между тем я хвастаюсь, что я хороший патриот. Я радуюсь числу рождений и браков в Бельгии, я не меньше интересуюсь числом привозимых к нам товаров и наших торговых вывозов, повышением наших общественных фондов, развитием и расширением нашей торговли; я чувствую себя, так сказать, польщённым почестями, которые оказываются бельгийским производствам на всемирных выставках; с некоторою гордостью я смотрю, как проходят наши запылённые и загорелые солдаты, возвращаясь с больших манёвров; то же самое я ощущаю при возвращении наших музыкантов, украшенных лаврами и медалями, с какого-нибудь празднества заграницей; я выпрямляюсь и моё сердце бьётся в такт брабансонны; трёхцветный национальный флаг веселит мои взоры. Несмотря на мои демократические чувства, я питаю сыновнее чувство к нашему правителю. В Палате депутатов династия не имеет более горячего приверженца, чем я. Но, что касается того, чтобы интересоваться внешностью наших соотечественников, физиономией людей самого низкого звания, отбросов нашего населения, то мысль посмотреть их вблизи, изучать их с такою настойчивостью не приходила мне в голову! Вот так красивые объекты для восторга и раздумья, эти бездельники! В особенности, когда их тысячи! А Лоран считает их столь же ценными, как соль земли. И из любви к этой породе и к этим пряностям он обожает свою обильную родину. Разумеется, босяки поразились бы первые этому культу моего экзальтированного родственника. Они были бы даже смущены, сознавая, что вызвали такую любовь, и обижены таким предпочтением».
Ты думаешь, кузен?
Многие отличаются только временной красотой. Они проходят, как цветок, редкое насекомое. Скороспелые, они слишком быстро созревают. Нет ничего интенсивнее, чем атмосфера их среды. Они блёкнут также преждевременно. Их жизнь кажется только зарёй, юностью. К счастью, они так же плодотворны, как и эфемерны, и их потомство вскоре напоминает мне их, доставляя высшее наслаждение. В каком возрасте предпочитаю я их? При приближении рекрутского набора, и иногда ещё раньше, в пору, когда учение какому-нибудь мастерству и первые проделки начинают придавать им грубость, в пору перехода к разумному возрасту, появления пушка у губ и первого признака бороды; в пору этой столь раздражающей возмужалости у мальчиков, воспитанных по воле Божией, затем подхваченных бесстыдными «наставниками»; в пору, когда и линяющие птицы, спесивые, угрюмые, чванящиеся пороком и цинизмом, также расточают неловкую ласку и наивно облегчают своё напряжение; в пору, когда они проказничают, отдаваясь со всею вольностью своим желаниям искренних, хищных воробьёв, драчунов и сластолюбцев.
Смешная одежда моих оборванцев подвергается прихотям моды, подобно одежде светских людей; существуют медленные колебания, менее радикальные, чем наверху лестницы, но характерные. Если они не ходят с босыми ногами, – а сколько из этих ног, покрытых мозолями и запылённых, выступает так трогательно из рубищ и бахромы их «folzar'ов», – они носят деревянные башмаки, белые или жёлтые, очень бледные или оранжевые, как голландский сыр. Можно встретить башмаки с загнутым кончиком, точно крючок коньков или нос гондолы, с рисунком в различных красках, высеченные, даже позолоченные, покрытые фигурами и атрибутами, – целая чудесно-дикая фантазия!..
Иногда моим любимцам бывает знакома роскошь, когда они носят кожаные башмаки. Из них виден только кончик – из-за гетры, или чего-то похожего на ступню слона, что образуется низом панталон, верхняя часть которых должна обтягивать поясницу.
В другие дни они живут в крайней бедности, – расставаясь с ней и снова к ней возвращаясь, по доброй воле; тогда они наденут жёлтые башмаки на свои носки, оттенка дрожжей, или заставят стучать тяжёлые сапоги с с большими гвоздями. Эти гвозди – целая роскошь!
Обыкновенно они ходят одетые в этот полосатый бархат, который – без ущерба для других тонов, мастичного, резедового или бутылочного – переходит целую гамму коричневого оттенка, начиная с золотистого или огненно-рыжего, до сигарного или шоколадного. Если им не удаётся одеться во всё бархатное, их ноги, по крайней мере, одеты в эту прелестную материю, столь приятную для глаз, как ватное пальто для осязания, в этот бархат, словно полученный из кошачей шерсти, тепловатый, как мех, можно было бы сказать: наэлектризованный реакциею ходьбы, движениями, играми и драками его собственников. С течением времени этот бархат на одежде только улучшается, как вино и сигары. На локтях, спине и коленях, материя начинает блестеть, затем вытираться до тех пор, пока, наконец, под рубищами, постоянно подвергавшимися починке, тело показывает свой оттенок пеклёванного хлеба или копчёной рыбы. Чаще всего они ходят без куртки, без матросской тёмно-синей блузы, а надевают вязанные джерсе, тоже синие, но иногда и различных цветов, полосатые, подобно трико гребцов на шлюпке или акробатов. Это трико с вырезом показывает их грубую и здоровую шею, как у матросов. Как красиво держатся и как красиво сложены мои молодцы в этой эластичной одежде! Если они употребляют рубашку, они выбирают её из фланели и, непременно, цветную. Очень редко они прибегают к пытке накрахмаленного ошейника; они почти всегда избегают галстука, если только их рубашка, довольно декольтированная, не имеет отложного воротника, под который они протягивают видимый для глаза широкий галстук, шарф, завязанный по-матросски или шнурок с разноцветными кисточками. Никогда они не носят никакого пальто, или же только в том случае, когда оно одно закрывает их тело. Но зимой все закутывают себе затылок и горло до самого носа в один из этих широких платков, концы которых они откидывают на спину в то время, как ноги дрожат в обуви, почти обратившейся в корпию.
Из всей одежды оборванцев фуражка чаще всего подвергается моде. Одно время, они носили её с жёлтым, как клюв дрозда, козырьком, что подчёркивало наглый и насмешливый характер стольких физиономий. Затем им захотелось носить фуражку из зелёной шерсти или шведскую, как у игроков в крикет, или жокейку, надвинутую на уши. Но один образец их фуражки упорно держится, к тому же – самый кокетливый, и они часто возвращаются к нему по инстинкту, хотя и осмеливаются иногда приниматься за другой: это матросская фуражка, с широким, плоским козырьком, большею частью лакированным, называемая «клипсон». Необходимо, чтобы этот головной убор был запрокинут к шее и надвинут на ухо, причём козырёк должен смело торчать к небу, немного параллельно часто попадающемуся у них вздёрнутому носу и чутким ноздрям. Таков обычай! Часто наши хлыщи носят зеленоватую фетровую шляпу с широкими полями, поднятыми или опущенными; головной убор, который даёт простор фантазии и непринуждённости, причём углубление и кулачные удары придают ему форму в зависимости от настроения того, кто его надевает.
В своей Исповеди одного курильщика опиума, Томас де-Квинси отзывается с похвалой об одном опыте, который состоит в том, чтобы в субботу вечером, когда рабочие получили свою плату, присоединяться к их числу, погрузиться, так сказать, в толпу, и побродить в таинственных, запутанных улицах, среди этих грязных жилищ, где ютится суетливый народ, отделённый и загнанный, точно в старинном гетто и больницах для прокажённых. Там надо проникнуть вслед за ними вглубь таверн и трактиров, где все эти бедняки собираются, чтобы истратить полученную заработанную плату и немного развлечься. Пребывание там очень приятно, действует даже успокоительно; этот спуск в социальный ад, указанный Квинси, исходил из прекрасной натуры. Но при этом сближении различных сословий он ограничивался тем, что давал платонические советы бедным семьям, находившимся в затруднительном положении от низкой платы, внезапного прекращения работы или вздорожания той или другой провизии, необходимой для их пропитания. Я же нашёл что-то высшее, скажу это без хвастовства.
В холодное послеобеденное время, наши музеи служат прибежищем и тёплым углом для шатающихся, дрожащих и дурно одетых людей. Разве не трогательно это гостеприимство храмов искусства, предоставляемое этим несчастным? Разве мои бедняки, чувствуя себя охваченными равномерной и лёгкой теплотой, царящей в этом месте, под ласкающим течением воздуха, рвущимся из отверстий отдушин и проникающим сквозь их лохмотья и вдоль их ног, точно щекотливое ползание их паразитов, не поддались бы мало-помалу прелести и обаянию этих веков, полных шедевров?
Я размышлял об этом недавно в музее современного искусства, куда я забрёл вслед за толпою учеников из мастерской. Старший из них служил им проводником из залы в зал, почти не давая им времени, чтобы бросить взгляд на исторические картины, и желая привести их скорее к нагим фигурам, которые они словно поглощали своими острыми взглядами… Иногда так они веселились, что, подталкивая друг друга, бросались на знаменитый красный бархат диванов, которому они причиняли как бы оскорбительное прикосновение дурным бархатом, надетым на них. Служители музея, которые наблюдали за ними с высокомерным видом, и послеобеденный отдых которых был нарушен их бурным вторжением, приказывали им много раз, под страхом изгнания, умерить свои возгласы и укротить свою жестикуляцию. Угроза, казалось, действовала; они тихо выходили вереницей, с опущенной головой, пристыжённые, но для того, чтобы начать снова ещё громче веселиться в соседней зале.
Между тем, в конце анфилады зал, в последней комнате, после которой надо было возвращаться назад, излишняя весёлость у моих повес вдруг пропала, при виде живописной перспективы, которую открыл искусный архитектор через рамки широких окон, выходящих на старую часть Брюсселя. Это был их город, их квартал! Эти кирпичи и эти трубы говорили им иное, чем нарисованный холст. Припав носом к стеклу, которое они затуманивали своим дыханием, сохранившим запах чеснока, и которое, они сейчас же вытирали обшлагом своего рукава, прорванного на локте, шумные молодцы словно застыли, очарованные этим видом с птичьего полёта на ветхие домики с красными крышами, в запутанности и беспорядке которых они пытались ориентироваться – и угадать приблизительно слуховое окно родного чердака. Какими бы несчастными мне ни казались эти шутники, всё же они угадывали несколько черепитчатых крыш на окраине города, под защитой которых они могли бы провести будущую ночь.
Этого не было заметно у одного маленького бедняжки, которого я до тех пор не заметил, отвлечённый всё время шалостями первых. По сравнению с ним эти нищие отличались цветущим лицом и были одеты, словно дети буржуазных семейств. Если он держался в стороне от их толпы, разумеется, это происходило от его более заметной и кричащей нищеты. Если он не остановился вовсе, как они, перед панорамой города, это происходило, разумеется, от того, что у него не было определённого ночлега в этой запутанности домов. Ему могло быть около пятнадцати, шестнадцати лет; он был такого же возраста, как и остальные шалуны; но он был жалкого роста, так как бедность мешала ему развиваться, а их загорелый и тусклый цвет лица казался розовым рядом с его бледным, просвечивающимся лицом. Как только я его заметил, другие перестали меня интересовать. Предоставляя им восторгаться, я отправился вслед за одиноким мальчиком, по залам, которые он не успел ещё пройти. Несмотря на мучивший его голод, бедняк останавливался перед многими хорошими картинами и созерцал их с наивным любопытством, которого я не замечал у шумных учеников мастерской. Я подошёл к нему так близко, что мог задеть его и я соразмерял мои движения с его движениями, не отходя, пока он сам не делал шага. Заметил ли он мою проделку и старался ли он избегнуть меня, стесняемый таким, слишком унизительным для его лохмотьев, соседством? В одну минуту он прошёл всю залу и начал пробегать глазами картины со стороны противоположной тому ряду, который мы смотрели до сих пор. Я последовал за ним так явно, что он повернул своё бледное лицо в мою сторону и посмотрел на меня с недоверием, боясь встретить во мне, может быть, выслеживателя бродяг, одного из этих печальных «охотников», которые скачут за праздношатающимися, чтобы свалить их в насквозь прогнившие полицейские участки. Но мой взгляд, смягчённый чувством симпатии, улыбка, в которую я вложил возможно больше убедительности и ласки, его отчасти успокоили, не вполне удовлетворив его однако – касательно сущности вызванного им интереса; может быть, этот бедный, малокровный, худенький ребёнок ложно объяснил себе причину моей заботливости, т. к. краска покрыла тайком его щёки. Я всё ещё продолжал молчаливую игру, но точно по какому-то колдовству, в конце концов, он решился в свою очередь вопросительно посмотреть на меня.
Голод, увы, одержал бы верх над его отвращением, даже если б оно было вполне законным.
– Хочешь выйти со мной, мальчик? – прошептал я ему. И, так как он снова испугался, я взял его за руку и потащил наружу, сопровождаемый, без сомнения, поражёнными взглядами почтенных служителей. Очутившись на улице, я повёл бедняжку, который позволял себя вести и был послушен, как собака, вплоть до самой близкой таверны, где, к едва скрытому неудовольствию слуги и кассирши, я велел подать ему английского пива и несколько сандвичей. Он проглотил эту порцию и осушил кружку, не произнося ни слова, с такою жадностью, вид которой доставлял мне столько же радости, сколько и страдания, так как она показала слишком ясно, на какое воздержание был обречён этот бедный мальчик. Расплатившись, я вышел, пропустив его вперёд; затем, на пороге, я протянул ему руку и после того, как он пожал её с некоторым колебанием, я незаметно вложил ему между пальцами монету в сто су, – всё, что у меня оставалось.
– Ах, нет! не может быть ничего более трогательного, клянусь вам, чем удивление моего бедняка, его невыразимое смущение в эту минуту. Я пообещал себе когда-нибудь возобновить этот опыт. Но, если вы будете пытаться подражать мне, спешите скрыться от благодарностей дорогого бедняжки. Оставайтесь лучше под впечатлением этой благодарности, которая не могла вылиться наружу, настолько он задыхался от волнения. Слова или жесты, которые он считал своим долгом прибавить к своему волнению, чтобы выразить свою благодарность, могли бы испортить наслаждение, которое доставило бы вам нервное смущение, внушённое всему его существу вашими щедротами. Это только судорога, продолжавшаяся не более, чем блеск молнии, – скорее гримаса, чем улыбка. Но как это красиво и как хорошо!
Однако, теперь я не доволен, что не устроил себе возможности встретиться с ним снова. Может быть, он дал бы мне материал для изучения, которого я так искал, – средство проникнуть в его мир и узнать, наконец, этот народ, к которому я чувствую такое влечение? Будем надеяться.
Две недели тому назад, мне случилось наблюдать панораму, открывающуюся с этой площади, над которой господствует здание Брюссельского суда, возвышающееся над кишащим внизу городом, преимущественно – городом нашей cattiva gente. Облокотившись на балюстраду, я восхищался обширностью перспективы предместий. Позади запутанности маленьких улиц и глухих переулков, я наслаждался этим волнистым горизонтом, словно терпевшим преследования со стороны садического ветра, прогонявшего окровавленные облака, подобно беспорядочной панике развратниц и уличных торговок, бегущих перед сворою смотрителей тюрьмы. То, что происходило на небе, заставляло меня думать об атмосфере террора и обычного нарушения законов, об этих сборищах, развёртывающихся у моих ног. Под впечатлением этих разнообразных ощущений я спустился, держась за перила, кончающиеся у перекрёстка, создаваемого улицами de l' Epée, des Minimes и Notre-Dame de Grâce. Спустившись вниз, я наткнулся на группу с полдюжины сильных бедняков, отличавшихся местным колоритом, словом, с настоящими оборванцами. Они носили свою смешную одежду с такою неуклюжестью и такою небрежностью, которая им так идёт, и которую я так безумно люблю!
Один из самых высоких с ожесточением набросился на одного из маленьких, который позволял обижать себя с некоторою податливостью. Мучитель повалил его на землю, и наносил ему лёгкие удары ногой по пояснице или, ложась на него, брал его двумя руками и заставлял его прикасаться в несколько приёмов к краю тротуара, но не причинял ему боли, т. к. тот охал для виду и прикидывался плачущим. Их товарищи составляли круг возле боровшихся и забавлялись, в ожидании своей очереди. И так как я остановился, одновременно встревоженный и развеселившийся, переходя от удовольствия, которые мне доставляли быстрые движения, мускулистые усилия этих молодцов, к опасению увидеть их игры законченными какой-нибудь потасовкой, один из смотревших, может быть, невольно предупреждённый этим странным чувством солидарности и товарищества, которое захватывало меня всего, по отношению к этому дикому народу и всё усиливалось, – заговорил со мною в следующих выражениях: «Вот так оборванцы, сударь, не правда ли? Всегда готовы драться, как собаки!»
А другой из праздношатающихся, указывая на мальчика, смиренно переносившего побои своего здорового победителя, сказал: «Посмотрите, что сталось с ним. Он весь в грязи!»
Почему человеческое достоинство, от которого я считал себя освободившимся, помешало мне ответить молодцу: «не думай, твои товарищи далеко не противны, а очень милы мне, так как я люблю оборванцев!» Нет, сконфузившись, я продолжал свой путь, не сказав ни слова, но, едва я только удалился, с полным чувством собственного достоинства, с недовольной миной буржуа, как я уже хотел вернуться назад. «Ах, сказал я себе, это можно ещё поправить: когда-нибудь я отправлюсь по направлению к этому перекрёстку, бездельники должны встречаться там, так как место – самое удобное для их забав, и это действительно было бы неудачей для меня, если бы я их никогда не встретил. К тому же, в той стороне много им подобных. За неимением их, я могу сойтись с их собратьями. Выходы из здания суда извергают, как бы очищаясь, в окрестные переулки, толпы этих негодяев, во время перерыва заседаний исправительного суда, который они снабжают обвиняемыми, истцами, свидетелями, зрителями и клакёрами, так как судилища имеют своих клакёров, как театральные залы».
Случай мне помог. Через два дня, я снова встретил своих пятерых весельчаков. Снова они дрались, или, скорее, тот же терпеливый мальчик трепетал под тяжестью того же палача. На одну минуту они представили собою тачку: большой поднял маленького за ноги и заставлял его ходить на руках.
Тот, который обратился ко мне третьего дня, узнал меня и снова осмелился заговорить со мною: «Сударь, каковы оборванцы!» Он применял и к самому себе очень униженно, без всяких оговорок, то насмешливое прозвище, которое им дают честные люди.
Это был молодой бездельник, нервный и крепкий по сложению, с нетвёрдой походкой, очень беспокойный, с жёлтым цветом лица, с помятым и подвижным лицом, с живыми, чёрными глазами, с курчавыми волосами, в куртке, приподнятой выше поясницы благодаря движению рук, спрятанных в карманы панталон.
На этот раз я отвечал, и таким тоном, каким должны были исповедовать Бога первые христиане, ощущая волнение и предвкушая пытку: «я-то люблю оборванцев от всего моего сердца!» Я повторил даже это заявление, так как молодой насмешник смотрел на меня с изумлением, не веря своим ушам или не понимая меня. Затем медленным, ленивым голосом, этим модулирующим голосом, который они усваивают при драках или выкриках товаров, он протянул: «Эй, вы все! Послушайте этого человека! Он говорит, что любит оборванцев!»
При этом неслыханном откровении, оба боровшихся прекратили свои объятия, напоминавшие мне увёртки угрей, которых возят в тачках торговцы рыбой, ещё задыхаясь, не переставая рассматривать меня, как любопытного зверя, они оправлялись, как можно лучше, толкая свою рубашку и вязаную куртку в панталоны и встряхивая свою фуражку, ударяя ею по задней части тела, о которую они также трут спички. Может быть, они сочли меня за сумасшедшего? Разумеется, я их поразил. Я был одет не изысканно, но всё же слишком буржуазно. Развязные наблюдатели, какими они были, могли быстро определить мою личность. Было ли благоприятным для меня их изучение? Победил ли я их предубеждение, их хроническое презрение, всё, что волновало их, как самое незаметное дуновение ветра приводит в движение тополя? Они подходили ко мне осторожно, как собаки без хозяина, с которыми заговорили ласковым голосом. Смотря им в глаза, я пригласил их отправиться со мною в их любимый кабачок, чтобы, как я сказал, сойтись с ними ближе, за стаканом вина, и доказать им искренность моих чувств. После того, как они посоветовались между собою одну минутку, выбирая кабачок, так как подобных учреждений было достаточно в этих краях, они кончили тем, что указали мне один, на углу двух маленьких улиц. Я спросил можжевеловой водки, которую мы распили у конторки. При первой круговой рюмке мои весельчаки выказывали себя ещё осторожными, но лёд растаял, когда я спросил ещё водки. Значит, это было серьёзно? Я им доверял? Мы чокались, и самый высокий, тот, который над ними командовал, предложил сесть, чтобы удобнее было беседовать, и мы расселись, как старые приятели. Они быстро освоились со мною, охваченные этою потребностью выражения своих чувств и общения, которая характеризует самые низшие существа. Они наперерыв приближались ко мне, устраивались возле меня или напротив, держали свои локти, свои колена возле моих. Их дыхание щекотало мне затылок и уши. Языки развязались; они говорили почти все зараз, соперничая в оригинальных выходках, осыпая меня градом шуток, чтобы казаться интересными; они хотели бы открыться мне вполне, заставить меня понять их до глубины души, рассказать мне в двух словах всю свою жизнь. В отличие от буржуазных юношей и жеманных барышень, чувствовалось благородное желание симпатии и любви в их обращении и разговорах… Вскоре они уже позволяли себе по моему адресу такие эти вольности, которые постоянно прерывали их разговоры, и которые я одобрял, так как платил им тем же: они ощупывали у меня мускулы, ударяли меня по спине, пробовали сопротивление моих мускулов, и самый сильный из них опустил с такою настойчивостью свои два кулака на мои лопатки, что я даже закачался. Вообще, я держался ровно, и не казался им ни дьяволом, ни подлецом. Во всяком случае, у них было утешение по поводу главного: я не принадлежал к полиции. Их чутьё непременно предупредило бы их об этом.
Смотритель тюрьмы, сыщик, агент полиции и нравов имеют на своём лице какую-то неизгладимую черту, которая не обманывает никогда заинтересованных людей.
Одно время я подвергся настоящему допросу; эти бедняки изучали мою моральную и физическую сторону.
– Чем занимаетесь вы, сударь?
Из какого-то остатка самолюбия, я не хотел признаться им, что бездельничаю, как они, и я выдал себя за журналиста. Журналист? Это им говорило немного.
– Ну да, журналист, писатель!
– Но ведь газета печатается, не пишется!
– Как он глуп! Послушай, ты понимаешь…
И они дополняли мои слишком мудрёные объяснения, стараясь растолковать другим, что представляла собою эта редкая птица журналист. Каждый давал свои собственные объяснения. Когда это ему удавалось не более, чем другим, и он начинал что-то лепетать, «галерея» грубо заставляла его замолчать. Они кончили тем, что заговорили все сразу; они стучали ногами, толкались, громко кричали, прямо в лицо друг другу, и их мясистые части тела, возбуждаясь вместе с их словами, делали влажными их лохмотья и сообщали это их фланелевой нижней одежде, а оттуда всему воздуху. Эти притоки юной силы были сходны с запахом сочных деревьев.
– Я знаю, я! Дайте мне сказать! – прервал всех в самый разгар шума высокий парень, увлекающийся и нервный, хорошо сложенный, с красивой наружностью, с карими глазами, точно наделёнными золотыми блёстками, матовым цветом лица, красивыми усами, белокурыми волосами, которые он тщательно помадил, являвшийся типом «адониса предместий», страстного чувственника и доброго малого, без самодовольства, но всё же с каким-то жестоким и беспокойным оттенком в улыбке и взгляде.
Его называли Дольф Турлемин или Турламэн.
– Журналист, – сказал он, – это вот что…
Но вместо того, чтобы определить, что такое газетчик, за кого я себя выдавал, – он увлёкся одним очень живым описанием газетной обстановки перед выходом номера.
Он, разумеется, встречался там часто с теми из его товарищей, которые искали какого-нибудь места. Шум от безработных был там так велик, что можно было подумать, что это бунт… Как только ротационные машины начинают свой стон, образуется ужасная толкотня перед дверями. Они опережают продавцов газет, хватают на ходу ещё сырые листки, вырывая их друг у друга, рискуя совсем разорвать. Те, кому достался номер, развёртывают его на спине своего товарища. Они спешат посмотреть колонки мелкого текста, где указаны предложения труда. Неграмотные просят прочесть тех, кто умеет читать. Затем они бросаются врассыпную и начинается безумная скачка, точно где-нибудь случился пожар. Всякий хочет прийти первым.
Зволю или Мемен, развязный брюнет, с «помятым, как чернослив», лицом, тот, который тогда заговорил со мной, вспомнил, что он встречал мне подобных людей, с пером за ухом, в типографиях, печатающих газеты, в пору какого-нибудь выстрела или важной телеграммы, – куда однажды он, весь задыхаясь, принёс известие о взрыве, свидетелем которого он был, за что и получил десять су. Зволю составил себе приблизительное представление о том, что такое газетный работник.
Видя усилие, с которым мои молодцы объясняют себе мою личность, я раскаиваюсь, что ввёл их в заблуждение, но я обещаюсь впоследствии разъяснить им моё настоящее положение.
– Итак, значит, и я журналист!
Тот, кто пытается вмешаться, Иеф Кампернульи, рыжий силач с золотистыми кудрями, с белой и розовой кожей, с большими весёлыми глазами, с спесивым видом и разговором, – что-то вроде служителя в мясной или на бойне, обычного посетителя атлетических состязаний; это – крепкий, но добродушный малый, применяющий свою силу только в учтиво ведённой борьбе и нападениях… Это как раз тот самый, который бросал на землю, к его собственному удовольствию, Палюля Кассизма, маленького блондина с лицом первого причастника, с голубыми глазами, шелковистыми светлыми волосами, с приятным голосом.
Кампернульи мог быть случайно нанят в типографии для продажи какого-нибудь сенсационного номера, если когда-нибудь почувствовалась необходимость в увеличении обычного числа работников. С тех пор он считает себя журналистом. К тому же, он располагает солидными лёгкими, чтобы выкрикивать свой товар, и он показал это нам на примере, крикнув во всё горло название одной французской газеты, название которой настолько коверкается под влиянием местного акцента, что его почти невозможно понять. Кампернульи кричал бы ещё, если б начальствующий над ними не зажал ему рот своей широкой рукой.
Конец ознакомительного фрагмента.