Вы здесь

Изгои. *** (А. И. Чопчик, 2017)


«Интересно, – как будто говорил он сам себе, – что, если, в известном смысле, пословица права, и дверь следует или распахнуть, или держать на замке?»


Жан Распай "Стан избранных"


ПРЕДИСЛОВИЕ


Я не подозревала, что в ближайшие годы посчитаю нужным написать обращение к читателям. Мне казалось это неуместным и бессмысленным занятием: я слишком молода и неопытна и все еще только учусь писать. Что нового я могу сказать читателю, который, наверняка, старше и мудрее меня? И все же, задумав эту идею, и прорабатывая ее, я поняла, что из уважения к людям, которым посвятила повесть, и из уважения к читателям, я должна прояснить пару моментов.

19-летней девушке, ничего не смыслящей в подобной теме, и живущей в далекой Молдове, тяжело знать малейшие детали о судьбе и пути беженцев. Однако это не оправдание, а потому, я заранее хочу извиниться перед более осведомленным читателем, который найдет неточности в сюжете. Я изучила, что могла, чтобы сделать повесть наиболее реалистичной.

Впрочем, хочу уточнить, что если какие-то эпизоды покажутся вам слишком трагичными, неправдоподобными и тому подобное, возможно, вы осудите эпизод, основанный на реальной истории. Жизнь бывает более жестокой и изощренной, чем фантазия автора, которому зачастую приходится описывать событие менее трагичным, каким оно было в реальности.

Я допускаю мысль, что СМИ преувеличивают кризис в Европе, и жизнь беженцев не такая уж невыносимая. Но даже если это и так, и все не настолько страшно и безвыходно, как это хотят показать с телеэкранов, это не сокращает число жертв в Сирии, не отменяет гражданскую войну и не воскрешает погибших.

И если моя повесть на деле совсем не соответствует реальности, она остается художественным произведением (как бы громко это ни звучало).

Я хотела описать, что такое, когда твой дом разрушают, когда твоя родина – персональный рай еще вчера – становится персональным адом сегодня; что такое, когда погибают близкие; когда приходится бросать все, чтобы остаться в живых, и идти туда, где приходится выживать; что такое, когда ты видишь смерть ребенка, и, что еще страшнее, когда ребенок видит смерть другого ребенка. Я хотела описать, каково это быть изгоем, нахлебником, "саранчой" в глазах других; каково не иметь право работать, когда ты можешь и хочешь, понимать, что ты должен, но не в силах защитить семью. Я хотела показать ту степень отчаянья, когда играешь в рулетку со статистикой и, не зная, выживут ли твои дети, все равно рискуешь; что такое повзрослеть насильно.

И если вы, хотя бы на секунду, по-настоящему, представите себя на месте героев, если вы, услышав о беженцах, почувствуете искреннее сочувствие и участие, значит, я справилась.


ПРОЛОГ


Небо было серое, тяжелое, оно грозно нависало над Нюрнбергом. Пробирало леденящим холодом, от которого не спасал ни свитер, ни батарея прямо у моих ног.

Я стоял у окна, разглядывая уже давно изученный пейзаж. Длинное четырехэтажное здание в виде двух квадратов и соединяющего их корпуса, как всегда было окружено парой обнаженных, кривых деревьев. Неприметное, коричневое, с белыми окнами и шатровой крышей, федеральное ведомство по делам миграции и беженцев, где я работал, вызывало во мне откровенную скуку. Из моего кабинета был виден противоположный корпус. Я мог наблюдать за входящими и выходящими из здания. Последнее время не обходилось без длинной очереди у входа. Каждый день, вот уже полтора года, с самого утра и до последней минуты, ведомство было наполнено сбежавшими от войны арабами.

С этими беженцами работы стало непосильно много, подумал я. Несчастные лица сменялись одно за другим, их слезы, молитвы и разбившиеся надежды не вызывали во мне ничего кроме скуки и усталости. Когда же все это закончится? Впервые я начал задумываться о том, что не люблю свою работу.

Этим утром я поссорился с женой из-за разбитого торшера. Невидящими глазами глядя на толпу беженцев внизу, я обдумывал, где можно купить новую лампу.

В кабинет зашел переводчик, развалился на стуле и недовольно выдохнул.

– В отпуск поскорее бы, – раздраженно сказал он. – Сейчас должна придти?

– Да, – ответил я, повернувшись. Я окинул взглядом стол, разобрал пару бумаг и сел в кресло.

– Ральф, не знаешь, где можно купить торшер? – доставая анкету беженки, спросил я.

– Вроде бы неподалеку видел, на Франкенштрассе, – ответил он, подходя к окну. —Магазинчик такой неприметный, там люстры всякие, занавески. Смотри, снег пошел.

– Поскорее бы домой, – не оборачиваясь, обреченно сказал я.


В кабинет зашла девушка среднего роста, в платке, мешковатом растянутом свитере и в джинсах. Платок на ее голове чуть сполз, и она сняла его легким движением, будто он был для нее простым аксессуаром. Ее темно-русые, почти каштановые волосы, завивались на кончиках и доставали до поясницы.

– Джанан Аббас? – спросил я, отодвинув бумаги и указав на стул напротив себя. – Присаживайтесь. Вы понимаете по-немецки?

– Немного, – она замолкла, видимо смутившись своего хриплого от нервов голоса.

Я подождал пока девушка сядет и снова заговорил:

– Меня зовут Николас Хартманн. Господин Вагнер будет переводить все, что вы скажите. Вы понимаете, что я говорю?

– Да.

У нее были плавные, грациозные движения. В ней уже угадывалась женщина, хоть она и была все еще не вполне развита. Я взглянул в анкету. Джанан Аббас выглядела ровно настолько, сколько ей было – восемнадцать лет. Чистое от косметики лицо, и одежда, скрывающая все формы молодого тела, – она была лишена всякой искусственности и развратности.

Джанан Аббас вела себя так, словно осознавала свою привлекательность, но относилась к ней с пренебрежением. Мне показалось, что если бы она была некрасива, то вела бы себя так же спокойно и уверено. Прошлые беженки, особенно ее возраста, казались оробелыми, присмиревшими овечками, загнанными волком в тупик, но она не выглядела испуганной.

Некоторое время я молча перелистывал бумаги с ее анкетой, сведениями о здоровье, о семье и прочем. Вагнер стоял позади меня, глядя в окно. Я обернулся к нему и заметил его скучающее выражение лица. Ему хотелось сбежать отсюда не меньше моего.

– При регистрации вы сказали, что хотели бы остаться в Нюрнберге. У вас здесь родственники? – чуть погодя, спросил я. Джанан Аббас взглянула на меня потерянно и даже немного глуповато и качнула головой, улыбнувшись. Она не поняла вопроса.

– Ральф, – Вагнер повернул голову, отозвавшись. – Спроси ее насчет родственников в Нюрнберге.

– Да, здесь живет мой дядя, – ответила девушка после объяснения.

Я включил диктофон. Джанан нахмурилась, внимательно его разглядывая, но ничего не сказала.

– Все ваши слова будут записаны на диктофон и внесены в протокол. Прежде чем начать, необходимо уточнить пару деталей.

Джанан сидела ровно, скрепив перед собой руки в замок, и смотрела прямо в глаза. У нее была добрая, искренняя улыбка, хотя и немного нервная, но острый, даже неприятный в своей проницательности взгляд. Сначала было неясно, что же мне не понравилось в нем, но скоро я понял, что взгляд этот был слишком осознанным, слишком холодным и взрослым для такой юной девушки.

Очень быстро я осознал, что эта беженка мне совсем не нравится, и что рядом с ней я напряжен.

Мне вдруг захотелось поскорее отделаться от нее, и я быстро проговорил все нюансы нашего сегодняшнего собеседования. Скучные формальности, вошедшие в привычку, заученные фразы, повторяемые каждый день. Вагнер, не задумываясь, переводил сказанное мною, точно зная наперед, что я скажу и спрошу.

Я догадывался, о чем думала эта девушка. Вероятно, сколько обездоленных, отчужденных беженцев прошло через нас, скольких мы лишили последней надежды, и будет ли она одной из них. Вполне возможно, что будет.

Я взглянул на часы. Еще шесть часов работы, невероятно!

Передернув плечами от раздражения, я спросил у беженки:

– Пока у вас нет вопросов?

Она едва заметно качнула головой. Никаких вопросов, отлично. Я опрокинулся на спинку кресла и больше не смотрел на бумаги, а был полностью сосредоточен на беженке.

Джанан Аббас ответила на мой взгляд грустной, понимающей улыбкой.

– Она знает, что мне плевать, – догадался я. – Может, поэтому так спокойна. В моих руках ее будущее, но, наверняка, ей уже нечего терять.

– Что ж, – выпрямившись, выдохнул я, – можем начать.

Джанан кивнула, будто все это время ждала, когда я буду готов к ее рассказу; прокашлялась, пытаясь привести голос в порядок, и заговорила.


ГЛАВА I


Алеппо


До войны мы с семьей жили в Алеппо. В крупнейшем городе Сирии, в самом сердце исламской культуры. В детстве бабушка говорила мне, что в Алеппо заключена история всего мира.

Когда я была маленькая, у меня была привычка сидеть на подоконнике и смотреть в окно. Смотреть, как солнце прячется за башней Баб Эль-Фарадж, верхушку которой мне было видно, как медленно покачиваются кроны пальм, как постепенно, к вечеру, Алеппо загорается зелеными, желтыми, красными огнями, словно бы город наряжают к какому-нибудь празднику.

До войны Алеппо было пропитано не кровью, а умиротворением. Здания, дышащие многовековой историей, придавали городу мудрость. Даже воздух здесь был не воздухом, а волшебным дыханием вселенной.

Я любила этот город. Любила его узкие улочки, пористые стены домов, об которые не раз царапалась, его белоснежный облик.

Мне нравилось ходить с мамой на рынок Сук Аль-Мадина, неспешно прохаживаться мимо магазинчиков, иногда останавливаться, чтобы рассмотреть все многообразие выбора. Длинный крытый рынок в детстве представлялся мне убежищем, местом, куда не проникнет ни дождь, ни враг, ни несчастье. Словно сам Аллах спустил туда свои сокровища, словно от вездесущего ливня все краски мира стекли в эти магазинчики, набитые одеждой, украшениями, чайничками и позолоченными тарелочками. Все здесь сияло и искрило, и я чувствовала себя настоящей принцессой.

В своей любви к Алеппо я была похожа на собаку, до дрожи преданной хозяину. В этом городе мне виделось все чудесным и совершенным, какими кажутся друг другу влюбленные души.

Как-то раз, когда мне было десять лет, а моей сестре Иффе семь, бабушка отвела нас в мечеть Омейядов. Иффа капризничала: ей хотелось побегать, поиграть с другими детьми; полная энергии и сил она вырывалась из рук, кричала, топала ногами. Я едва замечала ее, прикованная взглядом к минарету, украшенному резными надписями и причудливым орнаментом.

Перед тем как зайти внутрь, бабушка велела нам разуться. Помню, какой горячей была каменная мостовая во дворе, и каким холодным был мраморный пол у самого входа. Он блестел на солнце, точно таявшая льдинка.

Внутри мечети было прохладно, но босые ноги совсем не мерзли из-за ковров. Сквозь разноцветные витражи проникало полуденное солнце, тут и там стояло множество перегородок, разрисованных позолоченными узорами. Аркады, опирающиеся на колонны, завораживали, гипнотизировали.

Полумрак, шепот молитв, мимолетные вспышки от фотоаппаратов, спящие, читающие, перешептывающиеся люди, – все это вводило в транс, окрыляло, возвышало до небес, почти обожествляло каждого зашедшего в обитель Аллаха. Детским умом и сердцем я не осознавала испытываемые чувства, но сейчас я понимаю, что это был восторг, полное блаженство, практически нирвана. У нас это называют Фаной. На мгновение я растворилась в Аллахе и стала его частью.

Немного погодя, бабушка подвела нас к слепым старцам, дервишам. Они молча сидели на подушках и перебирали четки, белыми глазами уставившись куда-то вдаль. Вид стариков испугал нас с сестрой. Иффа заплакала, а я лишь замерла, с дрожащим нутром разглядывая дервишей. Бабушка подвела нас к одному из них, но Иффа вырвалась и спряталась за ближайшую колонну. Я осталась на месте, и тогда бабушка подтолкнула меня вперед и велела сесть на колени. Старец положил руку мне на голову, и она оказалась такой ледяной, что я задрожала. Душа продрогла, но тело пылало, и сердцебиение разрывало грудь.

У него было квадратное лицо с выступающими скулами, глаза маленькие, полуприкрытые, щеки обвислые, и рука его так тряслась, что чуть била меня по затылку. И все же, от него чувствовалась огромная сила, какой-то запас божественной энергии. Я затрепетала, чувствуя исступление вперемешку с детским ужасом. Он начал молиться, а я сидела, опустив голову, и вместе с ним шепотом повторяла слова. Три раза произнеся "Аллах Акбар", молитва была кончена. Бабушка заплатила ему тридцать лир, а потом купила нам с сестрой орехи в йогурте, и, изнеможенные от таких потрясений, мы пошли домой.

– Однажды и вы придете со своими внуками поглядеть на мечеть Омейядов, – сказала бабушка, когда мы уже оставили мечеть позади, и каждый наш последующий шаг отдалял от минарета, дервишей и от той необыкновенной атмосферы, какую я больше нигде не встречала. – А после ваши внуки придут со своими детьми или внуками и так еще сотни-сотни лет. Солнце погаснет, звезды померкнут, а мечеть все будет стоять, неподвластная времени. Помяните мое слово.

Я оглянулась и посмотрела на минарет, сверкнувший и на мгновение ослепивший меня. Величественный и прекрасный, казалось, он доставал до самых облаков.

Иногда мне кажется, более, чем в тот день, я не испытывала подобных эмоций и душевных смут.

Через неделю бабушка умерла. Иффа проплакала весь вечер, а я не проронила ни слезинки и только позже, разглядывая минарет мечети, внутри у меня просыпалась тоска по бабушке и спокойствие за ее душу.


Раньше Иффа любила часам к семи вечера уезжать кататься на велосипеде. Я не знаю, где она пропадала, но возвращалась она запыхавшаяся, с красными, разгоряченными щеками, с прилипшими прядями ко лбу и растрепанными волосами, и взгляд ее горел и всегда был задумчив. Иффа принимала душ и, даже не молясь перед сном, ложилась спать.

Она была ураганом: ее вещи, небрежно брошенные, всегда валялись на полу или у изголовья кровати; она ненавидела хиджабы, не любила молиться, пыталась одеваться как европейская девушка и постоянно учила английский и немецкий. Обычно полная энергии, иногда я замечала в ней упадок сил, и глаза ее тускнели и будто бы наполнялись слезами, но Иффа никогда со мной ничем не делилась. Она была груба и отчужденна по отношению ко мне и брату.

Мы с сестрой были не слишком близки. Я всегда к ней тянулась, к своей противоположности. Когда я находилась рядом с ней, во мне заполнялся какой-то недостающий пазл, жизнь начинала крутиться в бешеном, несвойственном мне ритме. Порой мне казалось, Иффе никто не нужен, но теперь я понимаю, что это не так. Наоборот, ей было невыносимо чувство одиночества, нахождение наедине с самой собой вызывало в ней тревогу. Иффа нуждалась в общении и друзьях так же, как я нуждалась в уединении. Она тянулась к людям, но они ее не принимали, отвергали с упреками и насмешками. Не раз бывало, когда нас приглашали на праздник, Иффа, с таким воодушевлением шедшая туда, в итоге оставалась в стороне. Я подходила к ней, желая составить компанию, но она неизменно отталкивала меня, отвечала раздраженно, будто бы это я была виновницей ее дурного характера, которого не выдерживал и не собирался терпеть ни один ее знакомый.

Война изменила Иффу больше всего и в то же время, она единственная осталась той же Иффой, что была раньше.


Моему младшему брату почти шесть лет. Его зовут Джундуб, но мы с папой зовем его Кузнечиком. У Джундуба большие зеленые глаза и черные волосы, пряди которых вечно спадают ему на лицо. У него открытый и любознательный взгляд, как и у всех детей, но постоянно поджатые дрожащие губы создают впечатление, будто он хочет расплакаться. Его рост едва достает мне до бедра, а походка напоминает воробья, быстро перебирающего лапками.

Каждый раз, когда я смотрю на него, во мне просыпается чувство болезненного умиления, словно бы его должны забрать у меня. Когда он смеется или, поборов стеснительность, начинает о чем-то щебетать, я сдерживаюсь, чтобы не стиснуть его в объятиях, целуя до тех пор, пока тот не начнет визжать и плакать.

Я не видела более доброго мальчика, чем Джундуб, но и не видела более ранимого, чем он. Джундуб – точно побитый и отверженный всеми щенок, до дрожи боящийся окружающего мира; доверчивый и в то же время нелюдимый, с опаской глядящий одинаково на руку, которая его кормит, и на руку, которая бьет. Он подолгу плачет, когда ударяется, и слишком остро воспринимает любые ссоры и крики.

Мама, бесконечно холодная и бесконечно взрывная женщина, отдала ему свою лучшую сторону, а нам с Иффой оставила все остальное. Джундуб был окружен ее лаской, терпением и вниманием, и он не понимал, почему мамин голос так менялся, когда она говорила с нами.

Осознание того, что она любит сына больше дочерей обижало и мучило Иффу. Может, поэтому Иффа будто бы не терпела брата, не обращая внимания на его слезы или желание поиграть; она нервничала, когда он пытался проявить к ней свою привязанность. Через время, смирившись с тем, что его любовь сестре не нужна, он прекратил к ней и вовсе подходить. Почти вздохнув от облегчения, Иффа перестала совсем обращать на него внимание.

На самом деле, мама любила нас всех, просто разной любовью, и любовь к Джундубу была для нее самой приятной. В отличие от нас, он нуждался в ней, нуждался не в трудную минуту, не вечером, когда дневные заботы оборачиваются в кошмары, а всегда.

Отчаянно пытающаяся найти теплые материнские чувства, и не находившая, Иффа тянулась к отцу, подобно заблудшему мотыльку, бьющемуся в фары машины.

У нее с папой была особенная связь: часто, полные каких-то потрясений, они сидели вдали от остальных и о чем-то восторженно разговаривали. Однако Иффа была слишком энергична, чтобы долго говорить об одной теме, и зачастую очень быстро теряла нить разговора. Это было видно по ее скучающему взгляду, коротким репликам, которыми она прерывала отца.

Настоящего собеседника он находил во мне: делясь опасениями и планами, он знал, что я всегда найду нужные слова, и говорил со мной на равных. Иффа ревновала, и ревность была такой жгучей, что доводила ее до слез. Когда отец подзывал меня в кабинет, и мы по часу болтали, когда доверял мне тайны и защищал от истерик Иффы, она в ярости выскакивала на улицу и уезжала кататься на велосипеде.

Иффа не понимала, что отец любил меня больше как друга, но не как дочь. Где-то в потаенных уголках моего эго, я чувствовала некоторую долю зависти и сожаления, что отец чуточку больше любит Иффу, а не меня. И все-таки, мне всегда было приятно наблюдать за их шутками и поддразниваниями, и кротостью Иффы, которую она проявляла только в общении с папой.

Родители никогда не признаются, что любят одного ребенка больше другого. А впрочем, их любовь нельзя измерить в объеме. К первенцу они испытывают мученическую любовь, словно бы это не их ребенок, а они сами, их лучшая часть. К последующим детям, и особенно к младшим, они проявляют остатки всех своих материнских и отцовских чувств, что в какой-то мере превосходит любовь к первенцу, но и уступает.

Они любят первого ребенка больше второго и второго больше первого.

Вспоминая прошлое, я вдруг поняла, что же двигало Иффу всю ее сознательную жизнь. Она внушила себе, что ее недостаточно любили, и делала все, чтобы любили еще меньше. Она тянулась к людям и боялась их, хотела родительской любви и презирала ее.

В нашей жизни все чувства и все события – противоречие. И если в них копаться, можно сойти с ума.


До войны я была счастлива, хоть и не отдавала себе в этом отчета. У нас были семейные ужины, дни совместной уборки, праздники, обычные будние и будние необыкновенные, когда ночью я не могла уснуть от переполняющих эмоций и воспоминаний. У нас были планы и надежды, и уверенность в завтрашнем дне. Каждое лето мы приезжали в Дамаск к бабушке, ходили в гости, были частью городской суматохи. Незаметно для себя и родителей мы росли, не зная настоящих горестей и не подозревая, что ждет впереди. Война казалась чем-то отдаленным, существующим только в книгах и в бегущих строках новостей.

Наша семья, как и тысячи других семей, жили в привычном для нас мирке, жили спокойно и умеренно, не совершая серьезных проступков, которые заслужили бы такое наказание. Иногда я со злостью думала, что решения других не должны влиять на жизни миллионов людей. Кто-то захотел крови, денег, воплощения корыстных целей, а из-за этого страдают и умирают дети. Дети чисты, поэтому Аллах забирает их первыми.

Осознание происходящего пришло не сразу. Словно снежный ком, война лишь со временем начала набирать обороты, вспыхивать и затихать то в одном районе, то в другом. На улицах появились вооруженные боевики, время от времени нападающие и убивающие, подобно набегам варваров на Рим. Казалось, ничего серьезного, но Рим пал от варваров, и Алеппо было суждено повторить его судьбу.

Сначала мне не было дело до каких-то там конфликтов. Я слышала лишь бесконечные разговоры и споры об этом, которые незаметно заменили все привычные темы для обсуждения. К нам все чаще заглядывал сосед, и они с отцом садились в зале и все говорили и говорили о повстанцах, революции, осадах городов. Мама велела нам не мешать им и уходила сама, давая мужчинам поговорить.

Первые неудобства мы почувствовали, когда отец запретил Иффе кататься по вечерам на велосипеде, а мне одной идти на рынок. Он знал, что я люблю ходить туда в одиночестве, а Иффа, годами повторяющая этот ритуал, не может уснуть без прогулки, и все же он запретил, и мы не смели ему перечить.

Война пришла незаметно, как приходит вор в чужой дом, между тем, жизнь в одночасье поменяла привычных ход. В одно утро, когда меня разбудил шум от вертолетов, все более и более усиливающийся, вызывающий тревогу и дискомфорт, какой приносит скрежет ногтей по доске, я вдруг поняла, что теперь будет только хуже.

Я подошла к окну и отдернула штору, и увидела, как где-то там, вдалеке, черный, густой дым поднимается и клубится, а вокруг него летит вертолет, чтобы затем улететь, точно оса, которую прогнали прочь.

– Мы что, умрем? – Джундуб сидел на кровати, сжавшись комочком, и глядел на нас с Иффой своими большими, напуганными глазками, готовый вот-вот разреветься. Я подошла к нему, и он тут же прильнул ко мне в объятия.

– Может быть, – себе под нос сказала Иффа, но я расслышала. Испугавшись, что Джундуб тоже это услышал, я бросила на сестру гневный взгляд.

– Не смотри так на меня, – спокойно произнесла Иффа, снова взглянув в окно. Теперь я не видела ее лица из-за шторы.

– Мне третью ночь подряд снится один и тот же сон, – чуть помолчав, сказала Иффа. – Будто я стою на крыше здания и смотрю на руины. В них я не узнаю Алеппо, но откуда-то знаю, что это останки нашего города, – Иффа грустно вздохнула. – Я смотрела на обломки города и, вдруг услышав щелканье фотоаппаратов, обернулась. Позади была толпа европейцев. Они разглядывали то, что осталось от Алеппо, фотографировали, снимали на камеру, возмущались и плакали, сочувственно качая головой. Но стоило мне сделать шаг им навстречу, как откуда-то появился забор с колючей проволокой. Я схватилась за острые прутья, рыдая о помощи, – Иффа усмехнулась, будто сейчас, наяву, посчитала это глупым и бесполезным.

– А эта безликая толпа, – продолжила она с неприязнью к героям своего сна, – по другую сторону с жалостью смотрела на меня, но продолжала бездейственно наблюдать за моими истеричными попытками попасть на ту сторону забора.

Иффа взглянула на свои ладони, будто бы ожидая увидеть раны от колючей проволоки.

– Когда я сегодня проснулась, я подумала, что отныне ничего не будет как прежде. И мы больше никогда-никогда, Джанан, никогда, – ее голос дрогнул, словно она хотела заплакать, – больше никогда не будем так счастливы, как были до этого.

Иффа задрожала и обхватила себя руками. Джундуб подбежал к ней, чтобы обнять. Иффа опустила голову, недоуменно взглянув на голову брата, прижатую к ее талии.

– Папа защитит нас, – забормотал Джундуб, – папа нас спасет.

Иффа посмотрела на меня и улыбнулась. Я молча улыбнулась ей в ответ.


Неутихающая стрельба, сначала такая оглушительная и пугающая, со временем стала просто фоном, на который я едва обращала внимание. Вскоре за новостями начала следить уже вся семья, отец стал серьезнее и строже, еда становилась все скуднее, и ни о каких лишних расходах и речи быть не могло. Тихие беседы за дверью теперь заставляли нас с Иффой напряженно прислушиваться, точно от этих разговоров зависела наша дальнейшая судьба.

Как-то мимо дома проезжал танк, и этот лязгающий звук крутящихся металлических гусениц вызвал во мне такой ужас, что я замерла, ощущая ледяное дыхание смерти. Я вдруг всем существом прочувствовала, что за дверью живет смерть, что она настоящая, ее можно потрогать и можно призвать. И все же я тогда не знала, что такое война.

Мне сложно передать словами, что я чувствовала, проходя мимо разрушенных зданий, мимо изрешеченных стен от осколков снарядов и пуль; ощущая под ногами, как хрустит разбитое стекло; задыхаясь от вездесущей, поднявшейся пыли. Под ногами тут и там валялись булыжники, одежда и вещи, превратившиеся практически в ничто, торчащие отовсюду провода и железки, колеса, сломанные лестницы и жизни.

Видеть, как война разрушает твою Родину все равно, что видеть, как твой ребенок чувствует себя все хуже и хуже, а ты не можешь ему помочь, не можешь велеть болезни оставить его, и все что тебе остается делать – смотреть, как он умирает, и молиться о его спасении.

Может, поэтому мама стала молиться чаще и еще усердней, чем обычно. Она молилась исступленно, задыхаясь, то повышая голос от переполняющих ее эмоций, то понижая до еле слышимого шепота, и руки у нее тряслись, и голос дрожал, точно натянутая струна, готовая вот-вот оборваться.

Дальше становилось только хуже: танки обстреливали жилые дома, взрывали здания, больницы, школы; мятежники устаивали теракты, бесконечные боевые действия, разрушающие все вокруг, всю историю нашей страны. Мы обеднели, обессилили, увязшие в непрестанном страхе. Словно нищие попрошайки, становились в очередь за хлебом, за водой и другими припасами. И все-таки я еще не понимала, что такое война.


Мы с сестрой пошли на рынок Сук Аль-Мадина купить некоторые продукты на оставшиеся деньги. По пути нам навстречу бежали люди, толкая и будто бы не замечая нас. Казалось, мы идем на плывущий косяк рыб, испуганных сетью. В какой-то момент кто-то схватил меня за руку и тряхнул, вскричав от волнения:

– Куда вы идете? Совсем из ума выжили?

– Отпусти ее! – закричала в ответ Иффа, толкая незнакомца. – Мы идем на базар.

Тот в ответ лишь истерично рассмеялся, тряхнув головой.

– Сук Аль-Мадина больше нет. Только костер.

Он указал в сторону рынка, и мы увидели клубни дыма, вздымающие к небу, точно насмехаясь над Аллахом и его сокровищами, что горели в тот момент.

Словно зачарованная, я глядела на дымящийся рынок вдалеке и пыталась вспомнить резные деревянные фасады и идеально чистенькие каменные улицы, магазинчики наполненные тканями, сувенирами или продуктами, и толпу, вечно снующую туда-сюда в поисках лучшего выбора товара. Я пыталась вспомнить все это и не могла. Перед глазами стояли лишь руины, почерневшие от огня и закоптившиеся от пыли и дыма.

Казалось, это горит не рынок, существовавший еще со времен средневековья, это горит мое детство.

Я посмотрела на Иффу и удивилась, с каким ужасом и даже болью она наблюдала за угасающим пламенем, пожравшим все вокруг. Она никогда не любила это место и ненавидела ходить сюда за продуктами и вещами, и все же ей было нестерпимо видеть, как по крупицам уничтожают душу нашего города.

До этого момента я была будто бы зрителем, не имеющим никакого отношения к происходящему, но ростки ненависти и глухая злоба, что зародились во мне тогда, сделали меня неотъемлемой частью войны.

Пожар на рынке был предисловием к целой истории прочих пожаров. Мятежники поджигали дома, и безжалостное ненасытное пламя, порожденное их фанатизмом, распространилось по многим кварталам. Из райского места Алеппо превратился в пригород ада, где огонь сжигал последние надежды, обещая впереди лишь еще большие страдания.


Как-то вечером к нам зашел сосед, бледный и осунувшийся, постаревший за неделю на десятки лет. Срывающимся, но спокойным голосом он сказал, что его дочь лежит в госпитале в тяжелом состоянии: она находилась рядом, когда взорвали микроавтобус у больниц "Аль-Марказий" и "Аль-Хаят", и ее ранило осколками.

На следующий день мы с Иффой пошли навестить соседскую девочку.

– А нам обязательно к ней идти? Мы же ее почти не знаем! – расстроенная, спросила Иффа перед походом.

– Я сказала, обязательно, и это не обсуждается, – грозный тон мамы расстроил Иффу еще больше, и она вышла в коридор, ожидая меня.

– В это трудное для всех время нельзя забывать о простом человеческом сочувствии, – расстроенная не меньше Иффы, сказала мама, передавая фрукты и сладости для девочки. – Надеюсь, хоть ты понимаешь это, Джанан.

Я ждала, пока мама соберет все необходимое. Мне не хотелось идти, но еще больше не хотелось ругаться.

Мама взглянула на меня и покачала головой.

– Нельзя быть глухим к чужой беде. Когда-нибудь кто-то и о нас позаботится. Держи, – она передала мне корзинку и велела поторопиться к обеду.

Забавно то, что я даже не помню имя соседской девочки, но до мельчайших подробностей запомнила лицо.

Она лежала на койке, отвернув голову к стене, рука ее безвольно свисала с кровати, простынь смялась, одеяло, скомканное, валялось у ног. Когда мы зашли, она слегка повернула голову в нашу сторону и зашевелила пальцами на руке.

Грудь соседской девочки была забинтована, как и лодыжка и кисть левой руки. Девочка стонала и что-то шептала, но мы не могли разобрать слов. Она все дергала рукой, словно хотела поднять ее, но не имела сил.

У нее было желтоватое лицо, губы поджаты, будто в немом укоре, глаза беспокойно бегали из одного угла в другой, но взгляд был бездумный и даже туповатый. Глядя на нее, я вдруг почувствовала неприязнь и непонятное мне неуважение к этой девочке: словно бы лежать здесь в такой позе и с таким выражением лица было унизительно.

Я отвернулась от нее и перестала пытаться расслышать, что та хочет нам сказать. Иффа же, напротив, выказывала участие и сочувствие этой несчастной, давала попить и терпеливо выслушивала ее тихие просьбы.

Когда мы уже собирались уходить, в коридоре началась беготня, засуетились врачи, и послышались короткие указания медсестрам. Очень скоро мы узнали, что произошел очередной теракт, и больница охвачена хаосом из-за прибывшего потока пострадавших.

Почти у самого выхода Иффа остановилась у одной из коек, что оставили прямо в коридоре от нехватки мест. Я сначала не поняла, что привлекло сестру, но потом увидела двух мальчиков: одному на вид было около восьми лет, другому – не больше шести.

Тот, что постарше, по шею был укутан в грубую холщовую, изначально белую, но посеревшую от пыли и грязи, простынь. Он был прижат к самой стене и совсем не шевелился. Сначала я подумала, что он спит, но потом догадалась, что мальчик мертв. Не знаю, как я это поняла. Что-то в его бесконечно умиротворенном лице было от куклы; словно воском залитое, оно не шевелилось, и кожа его казалась фарфоровой и такой хрупкой, что наверняка бы треснула от прикосновения.

Мальчик, что помладше, был весь в ранах и царапинах. Он лежал на спине и от малейшего движения начинал плакать. Бинты, которыми были перевязаны его раны при первой помощи, пропитались кровью. У него дрожали губы, и глаза блестели от слез. В какой-то момент, мальчик будто что-то вспомнил и дернулся, тут же заскулив от боли; его рука начала что-то искать и не находить, и от волнения он стал чаще дышать и шевелить головой, не в силах повернуть ее нормально.

Мальчик продолжал как-то странно дергаться, пока ему не удалось повернуть голову к своему мертвому соседу. Тогда он замер и перестал плакать, и если бы не его рука, все еще тянувшаяся к другому мальчику, я бы решила, что он умер.

– Мне здесь страшно, братик, – тихо сказал малыш, словно опасаясь, что кто-нибудь посторонний услышит его. Он не оставлял попытку дотянуться до брата, и рука его все еще отчаянно цеплялась за простынь рядом с мертвецом, не обращавшим внимания на его попытки.

Мы с Иффой стояли и смотрели на них, не смея вмешаться. В какой-то момент мальчику удалось дотянуться до брата, и он заплакал от боли и снова зашептал:

– Мне здесь так страшно. Проснись, братик.

Он дергал за холщовую простынь, не понимая, что больше нет смысла пытаться того разбудить, что это уже не его брат лежит рядом с ним, а всего лишь одеревеневшая кукла, не способная ни защитить, ни утешить.

– Вот оно, – с тупым безразличием подумала я, – вот, что такое война.

Не в силах больше смотреть на это, я поспешно вышла из больницы.

По сравнению с душными коридорами госпиталя, на улице было прохладно и свежо; поднялся ветерок, словно желая выветрить с меня запах смерти и крови.

Иффа вышла через пятнадцать минут, бледная и заплаканная. Всю дорогу до дома ее трясло, но когда я попыталась ее успокоить, она оттолкнула меня, и почти бегом пошла вперед.

– Да что с тобой! – разозлившись, крикнула ей вслед. – Зачем так из-за них убиваться, какое нам дело до них? Лучше о своем брате подумай, которому ты и пару ласковых слов не сказала!

Иффа остановилась, резко обернувшись. Я остановилась тоже. Она посмотрела на меня долгим, гневным взглядом, а затем отвернулась и пошла дальше, ничего не сказав в ответ.


Ставшие свидетельницами чужой трагедии, нам с Иффой хотелось поскорее придти домой, где, казалось, нет места подобным бедам. Возможно, горячий чай, молитва и теплая постель вернули бы душевное спокойствие, стерев из памяти пугающие подробности дня.

Я вспомнила крыльцо с узкими каменными лесенками и распахнутые настежь деревянные оконные створки и ускорила шаг, нагоняя сестру. По воле рока в ту самую секунду, как никогда хотелось домой. Во мне проснулось приятное нетерпение, мимолетное блаженство, которое вдребезги разбилось, когда мы пришли.

Первым, что я увидела, была толпа, сосредоточено что-то рассматривающая. Я заметила, как Иффа замедлила шаг, увидев то же, что и они, и как через секунду она побежала и тут же скрылась за поворотом. Я так и не увидела происходящее, но неосознанно повторила ее действия: сначала замерла, а после побежала вслед за ней.

За поворотом вместо дома я увидела развалины. Словно из картона, часть здания неправдоподобно скосилась, с одного этажа свисала труба с батареей, некоторые окна вместе с рамами валялись на земле, окруженные бетонными плитами и гравием. Подобно обнажившейся девушке, дом казался уязвимым в своей откровенности: лишившись некоторых стен, можно было разглядеть подробности чужой жизни – какие обои у соседей на кухне, или какие картины весят в гостиной.

Я стояла около руин, около останков нашего дома, и наблюдала, как отец, сгорбленный и изнемогший, ходил между этих разрушенных стен, поднимал то один камешек, то другой и обессилено бросал обратно. Отец даже не замечал озабоченное лицо матери, застывшей среди прочих зевак, будто, как и они, пришедшей поглядеть на чужую беду. Папа не пытался помочь остальным мужчинам проверять, нет ли людей под завалами; неприкаянный бродяга, он не замечал ничего вокруг и продолжал искать остатки семейного очага.

Иффа пинала все, что попадется: одежду, обгоревшую куклу, полурасплавленную пластмассовую миску, – весь этот мусор человеческих жизней, разорванных снарядом. Как и отец, она подняла камень размером с ладонь, но не бросила спокойно обратно, а швырнула куда-то в сторону, словно ее ярость могла вернуть нам дом. Она зашла дальше, мешая напуганным людям переносить тела раненых, а потом, сев на колени, стала что-то рассматривать. Вскоре я разглядела, что это была рамка – даже издалека было видно, что она разбита и деформирована. Некоторое время Иффа не двигалась, погруженная в раздумья, затем вытащила фото из рамы и засунула в карман.

Когда она начала возвращаться, я пошла ей навстречу. Иффа это заметила, и выражение ее лица заставило меня остановиться.

– Ох, ты опять думаешь, что я ничего не чувствую? – словно капризный ребенок,

взмолилась я. – Почему ты делаешь из меня бесчувственную куклу?

– Потому что так и есть, – ответила Иффа, выдернув свою руку, которую я схватила,

когда та проходила мимо.

Сначала ее слова меня возмутили, затем обидели, а после пробудили тревогу. Я вспомнила свою реакцию на соседскую девчонку, виноватую лишь в том, что ей было больно, и мальчика, погруженного в омут страха и горя от неосознанной, но уже предощущаемой потери. Глядя на них, я испытывала целую кипу эмоций, которые мне было сложно отделить друг от друга: сплетенные между собой, по отдельности они теряли свою силу.

Во мне не было равнодушия, и все же среди этих эмоций не было и боли за них, призналась я себе. Значит ли это, что я бесчувственна или жестока, или что я плохой человек?

Порой я чувствовала себя сторонним наблюдателем, который видит эмоции других, но сам их не ощущает, и познает сочувствие лишь сквозь призму чужого восприятия. Я будто бы невежда в театре, которая смеется или плачет вслед за публикой, но сама не имеет представления, как реагировать на высокопарные реплики актеров. Все эти жизненные трагедии для меня – витиеватые речи, не вызывающие во мне никакого отклика. Я не понимаю их и потому отстраняюсь, погруженная в отдаленные раздумья.

Но это не значит, что я бессердечна. Или все-таки значит?


Произошедшее до самого вечера казалось нереальным. Я до конца не осознавала, что дома больше нет. Внешний мир для меня на время стал каким-то туманным, и я была словно оглушена и контужена от разрыва снаряда; голоса доносились отдаленно, точно я находилось под водой, а все звуки были заключены на поверхности.

Эта история казалась фарсом, чьей-то насмешкой, и в какой-то момент, когда мы шли к знакомым, согласившимся приютить нас, я истерически рассмеялась. Мама укоризненно взглянула на меня, но ничего не сказала.

У нее был холодный, колкий взгляд и настолько поджаты губы, что их было почти незаметно. Постороннему человеку могло показаться, что она рассержена и не более, но я знала, чего стоит маме не расплакаться.

Джундуб плелся рядом, еле поспевая за нами, и в выражении его лица сквозила детская тревога, которую он боялся высказать. Может, ему казалось, что если спросить об этом вслух, его опасения станут реальными.

– Не бойся, Кузнечик, – шепотом сказала я. – Все будет хорошо.

– Так всегда говорят, когда должно быть очень плохо, – ответил он, не поднимая головы.

– Мы же все рядом. Когда есть кому тебя утешить, то все не может быть очень плохо, – я сжала руку Джундубу, чтобы он взглянул на меня, а когда он поднял глаза, улыбнулась ему.

– А если кто-то умрет?

От его слов внутри все упало в секундном ужасе. Откуда он знал, что такое умирать?

– Джундуб, иди ко мне, – мама протянула руку, и Кузнечик подбежал к ней. Мы встретились с мамой глазами, и она, нахмурившись, покачала головой.

Война делает всех несчастными, подумала я. Может, в этом и есть ее смысл?

Отец и Иффа шли впереди. У обоих был широкий шаг и вызывающая походка, но отец обдумывал что-то, склонив голову, в то время, как Иффа глядела из стороны в сторону, словно искала на кого скинуть груз обуревавших ее страданий.

Я не испытывала мучительных сожалений о потери крыши над головой, о том, что нам никогда больше не доведется сидеть за столом на кухне или собираться всем в гостиной; что больше не будет крепости, защищавшей нас от военных кошмаров. Дом был нашими шорами, занавесами, скрывающими всю человеческую жестокость и несправедливость. Купол разбился, и, брошенные на произвол судьбы, нам придется вступить в борьбу с внешним миром. И все же я не чувствовала ничего, кроме бешеного сердцебиения, от которого меня тошнило и бросало в холод.


Когда мы пришли к знакомым, я еще более остро почувствовала насколько там все неродное: огромные шкафы, забитые статуэтками и книгами, странные картины, полы без ковров и антресоль без одной дверцы, – эта квартира казалась неуютной и бездушной. Переступив порог, я почувствовала внутреннее опустошение и тоску по своей кровати, и с сожалением осознала, что отныне мы будем лишь гостями, лишенными собственного пристанища.

– Простите за беспорядок, мы не думали, что будут гости, – Гильяна, хозяйка дома, нервно улыбнулась, поправляя на голове платок.

– Нет у вас беспорядка, – с грустью и раздражением подумала я, – но очень неуютно.

– Слава Аллаху, что с вами ничего не случилось, – сказал муж Гильяны. Не помню его имени, да и сам он черным пятном остался в моей памяти.

– Слава Аллаху, – кивнул папа. – Я успел забрать немного денег и некоторые документы. И все же столько всего осталось погребенным!

Отец замолчал, услышав в собственном голосе отчаянье. Давно я не видела его таким подавленным. И все-таки он был полон решительности, и потому я знала… верила, что все образуется.

– Что вы собираетесь делать дальше, Аббас? Мы поможем, чем сможем, но и сами, как видишь, нуждаемся в поддержке.

Мама встала, желая оставить мужчин наедине.

– Гильяна, ты не могла бы постелить детям? – сказала она, учтиво улыбнувшись.

– Конечно-конечно! Девочки могут спать вместе наверху. Джундуб боится темноты? – Гильяна пошла наверх, и мы последовали за ней.

Позже, засыпая в чужом доме и глядя в окно на неизведанное мною небо, во мне вспыхнуло подозрение, что никто из нас не удивлен случившемуся, словно это было лишь вопросом времени: война не терпит счастливые лица.


Пару дней, что мы там пробыли, я совсем не видела отца. Он уходил засветло и возвращался, когда мы все уже спали. Как-то среди ночи я проснулась и услышала за дверью торопливые, напряженные голоса. Отец разговаривал с кем-то, и впервые я слышала, чтобы он говорил с таким отчаяньем и покорностью, словно бы в этот момент от него ничего не зависело, и вся наша жизнь была в чужих руках, способных нас спасти и способных уничтожить.

Еще до моего рождения, папа несколько лет работал в Америке, а после перебрался к брату, моему дяде, который живет в Нюрнберге. Папа остался там почти на пять лет, но вернулся обратно в Сирию. Он вернулся туда, где была его душа, где он чувствовал себя ребенком своей страны, а не навязанным приемным сыном. Он вернулся туда, где его не преследовала тень чужестранца.

Именно поэтому он не хотел бежать из страны, за пределами которой нас будет ждать лишь отторжение. Тем более у нас совсем не осталось денег, не хватило бы даже на два билета, чтобы добраться до Турции, не говоря уже о пяти. В итоге, через пару дней после того, как наш дом был разрушен, отец принял решение ехать в Дамаск, где мы смогли бы жить у бабушки. По маминому лицу было несложно догадаться о ее мнении, но она не имела право голоса.


ГЛАВА II


Дамаск


Автобус медленно отъехал, послышался металлический лязг от дребезжания двигателя, задрожали сидения, вибрацией отдаваясь в груди.

Чем дальше колеса двигались, тем дальше отдалялся город моего детства. Я смотрела, как дорога все сужается и сужается, и горизонт поглощает дома и башни, и все мое прошлое.

– Мы еще вернемся сюда, – тихо, но настойчиво сказал папа, обернувшись с переднего сидения. – Девочки, я обещаю вам, что мы вернемся сюда.

Он взглянул на нас с Иффой, потом на крошечные очертания Алеппо, и покачал головой, словно не веря своим словам, а после отвернулся и за всю поездку не проронил больше ни слова.

Пока мы ехали, я повторяла про себя, что это для нашего же блага и иного выхода у нас нет. И все-таки было в этом что-то неправильное, и сердце мое сжималось в страшном предчувствии.

– Надеюсь, ты попрощалась с этим городом – больше ты его не увидишь, – едва слышно сказала Иффа, глядя в окно.

– Почему ты так считаешь?

Она покачала головой и, не поворачиваясь, ответила:

– Не знаю, чувствую. А ты разве нет?

Иффа посмотрела на меня, и я увидела, что она плачет.

– Мы бежим от войны, только от нее не скрыться. Она нас нагонит, и нам придется уехать из Сирии насовсем. Мы будем, как все эти беженцы, понимаешь?

Голос Иффы дошел до дрожащего шепота на грани рыдания. Она не хотела, чтобы отец ее услышал.

– Папа это понимает, – с надрывом продолжила она. – Посмотри на него.

Я увидела в окне его отражение, и внутри меня словно что-то оборвалось и упало. Холодные щупальца скрутили желудок, и легкие наполнились ядом ужаса.

– Мы не будем как эти беженцы. В Европе нас не ждет ничего хорошего.

– Нас нигде уже не ждет ничего хорошего, – ответив, Иффа отвернулась.

Всю дорогу мне хотелось разрыдаться. Не отрываясь, я следила за отцом, за его взглядом загнанного зверя, смерившегося с поражением, и с каждой минутой во мне росли отчаянье и непримиримость к надвигающемуся.


Приехав в Дамаск, мы как будто попали в другой мир. Как когда идет сильный ливень, стоит выйти из-под гнета тучи, дождь мгновенно прекращается; кажется нереальным такой резкий контраст без перехода. Думается, если ты промок от ливня, то и весь мир должен, если ты истерзан войной, то и остальные не могут жить в согласии.

Я понимала, что война не во всех городах такая ожесточенная, и все же, увидев улочки и дома в целости и сохранности, как не спеша прогуливались люди, я испытала удивление вперемешку с негодованием. Как же они могут быть так спокойны?

Бабушка встретила нас радушно, но больше не было того восторженного чувства, какое бывало раньше. Кроме мамы и Джундуба, в день приезда никто из нас не обмолвился и парой слов. Столица больше не привлекала, наоборот, отвращала. В своем спокойствии она будто издевалась над военными увечьями Алеппо.

Однако позже, заглянув в потемки Дамаска, оказалось, что и у этого города есть свои шрамы. Следы от прошедших боев, истерзавших стены зданий, рассказывали о произошедшем. То тут, то там закрытые магазины с разбитыми витринами кричали о варварстве нагрянувших бойцов. Увидев размашистую роспись битвы, я вспомнила слова Иффы о том, что нам не скрыться от войны, и почувствовала тревогу.

Такой ненавистный и чужой город еще недавно, в ту секунду он показался местом обетованным, и мне отчаянно захотелось остаться.


Бабушка жила в пригороде Дамаска, около Гуты, в пятиэтажном доме, с общим длинным балконом, где она проводила почти все свободное время. Вид из окон значительно уступал нашему: не было видно ни башен, ни огней, ни даже деревьев – лишь побеленные стены другого здания.

Маленькая двухкомнатная квартирка едва вмещала нас всех. Кухня соединялась с залом, где все место занимал диван и квадратный столик, за которым мы ели. Обои в узком коридорчике и в комнатах облезли и пошли белыми пятнами, штукатурка полопалась и сыпалась, когда хлопали дверьми.

И все-таки, это было лучше, чем ничего. У нас была крыша над головой, ужин каждый вечер и завтрак по утрам. Мы не голодали, не мерзли. Мы были счастливцами.


Когда за окном не слышны крики и то отдаленная, то приближающаяся стрельба, время проходит быстрее. День за днем, неделя за неделей, – и вот мы уже так свыклись с новым домом, что Алеппо казался туманным сновидением.

Из-за войны Иффа перестала ходить в школу, но отец настоял, чтобы в Дамаске она снова начала учиться.

Мне посчастливилось окончить школу полгода назад, и теперь я помогала продавать на восточном базаре щербет и кунафу, которые так хорошо умела готовить бабушка. Она научила меня, как правильно делать тесто, когда и сколько добавлять крема, чтобы потом заливать все это сиропом. Почти каждый день с утра мы продавали приготовленные сладости, а на выходных ездили на рынок Сук Аль-Бехрамия из-за хорошей торговли. Мы просыпались раньше солнца и, приезжая туда, вставали на свою точку, подзывали прохожих и по-детски любопытных иностранцев отведать излюбленные печеные каштаны, бурак или пахлаву.

Восточный базар Дамаска немногим отличался от Сук Аль-Мадина. Все та же сутолока и суматоха, мельтешащие ослы и оборванные дети, за которыми нужно следить, как бы они что-нибудь у тебя не украли; все те же шелка, золото, шали, кальяны, мясные туши, ткани и драгоценности; такие же кричащие на разных языках продавцы, которые умело торговались и надували чужеземцев.

И все же этот рынок не был Сук Аль-Мадина.

Длинный широкий коридор здесь был освещен электрическим светом, а стен не было вовсе, вместо них – сплошные ряды лавочек и магазинов. Сук Аль-Бехрамия был базаром, а не сокровищницей Аллаха. Единственное место, в котором, казалось, закупались его жены, было сожжено, уничтожено и развеяно по ветру. Таинство детства было уже не вернуть, оно скрылось за горизонтом вместе с Алеппо.

– Ты что рот разинула? Не видишь, человек тебя ждет? – воскликнула бабушка, передавая сдачу покупателю. Я вздрогнула от ее голоса и поспешно передала мужчине соленые орешки, которые он просил.

– Если ты всегда будешь такой рассеянной, буду брать с собой Иффу. Она хотя бы болтает побольше твоего.

Бабушка покачала головой, пряча деньги. Она поправила платок и села на табуретку, а после заговорила снова:

– Распущенная молодежь нынче пошла. Все больше пытаются быть похожими на европейцев: одеваются как они, говорят как они. Уже не так усердно молятся, если молятся вообще. Молодость все простит, а старость все вспомнит, – бабушка опять покачала головой. – Не будьте подобным тем, которые забыли Аллаха и которых Он заставил забыть самих себя. Они являются нечестивцами. (Коран, 59:19)

Она взглянула на меня и улыбнулась, коснувшись моей руки.

– Но тебя-то мы воспитали как полагается, рух Альби (араб. "душа моего сердца"). Ты проследи, чтобы и Иффа не потеряла себя, в такие-то времена. Дай бог Башару отомстить за нас.

Не дожидаясь ответа, она отвернулась и стала разглядывать магазинчики напротив.

– Бабушка, скажи, – поразмыслив, спросила я, – если бы в Дамаск вернулась война, ты бы уехала из Сирии?

– Война никуда и не уходила, рух Альби. Посмотри на этих людей, – бабушка показала на инвалидов с протянутыми руками, – они бедны и искалечены. А ведь этот мужчина еще год назад покупал у меня орехи в меде, и ног у него было столько же, сколько у каждой из нас – две, а не полторы. Война прямо сейчас гуляет меж стен Дамаска. Она в наших сердцах. А пули, пули – это не война, как и снаряды, и войска, и танки. Они – всего лишь ее оружие. Но оружие безобидно, пока его не возьмет человек.

Она замолкла, разминая худые дряблые руки, потом добавила:

– Оружия я не боюсь, я боюсь человека, который его держит, но к человеку я привыкла. Так и с войной.

– Но в Европе безопасно. Нам бы позволили там остаться.

Бабушка рассмеялась своим старческим, хриплым смехом.

– Позволили там остаться, – она повторила это еще несколько раз, словно пробовала фразу на вкус. – Я хочу остаться там, где мне не нужно спрашивать разрешения. Я лучше умру на своей земле, чем буду существовать на чужой.

Ее слова взволновали меня, хотя я и не могла понять почему, но бабушка, увидев выражение моего лица, будто бы обо всем догадалась. Она взяла меня за руку, сочувственно улыбнувшись.

– Это, конечно же, не относится к вам. Вы, молодежь, подобно упавшему и укатившемуся плоду, можете пустить корни в любом месте.

К нам подошел покупатель и, хотя мне хотелось продолжить разговор, больше мы к нему не возвращались.


В один из апрельских дней Иффа ворвалась в квартиру, запыхавшаяся и лохматая, впрочем, как обычно, но взгляд у нее был взволнованный, и смотрела она прямо мне в глаза.

– Что стряслось? – спросила мама, тоже заметив ее бегающие от волнения глаза. – Опять что-то натворила?

Иффа разулась, покачала головой, отрицая, и села на диван.

– Все нормально, просто…

– Просто ты не помыла руки. Аллах любит тех, кто в чистоте себя содержит. (Сура «Ат Тауба», 9:108)

От этих слов Иффа передернула плечами, но покорно пошла в ванную. Я направилась за ней следом и встала у двери, наблюдая, как Иффа намыливает руки. Она подняла глаза и посмотрела на мое отражение в зеркале.

– Я тебе сейчас кое-что скажу, только ты не очень расстраивайся, ладно? Хотя, – Иффа ухмыльнулась, смывая мыло с рук, – с этим у тебя проблем быть не должно.

– Что случилось?

Она помедлила, прежде чем заговорить, и не оборачивалась, продолжая общаться через зеркало:

– В школе я узнала, что в Алеппо… ну, знаешь, в Алеппо вечно что-то случается, и…

– Что такое с Алеппо? Опять обстреляли?

Я выпрямилась и подошла к Иффе поближе. Дурное предчувствие холодком прошлось вдоль позвоночника. С напряжением я обдумывала, что же вызвало в Иффе такую нервозность, но она все молчала.

Наконец-то, Иффа сказала:

– Джанан, вчера уничтожили мечеть Омейядов. Нашу мечеть, не столичную.

Несколько секунд я просто смотрела на сестру, не понимая сказанного. Смысл дошел до меня медленно и ворвался в сознание болезненным фейерверком чувств.

Слова не могут причинить физическую боль, но порой они приходятся настоящей пощечиной: после них ты чувствуешь, как горит лицо, словно тебя действительно ударили.

– Что значит уничтожили? Что… что это значит, Иффа?

Она повернулась ко мне, нахмурилась, затем нервно улыбнулась, пожала плечами, опустив глаза, и лишь потом ответила:

– Минарет полностью разрушен.

Я вспомнила, какой огромной в детстве казалась это башня, как величественно она возвышалась над мечетью, и тень ее скрывала от палящего солнца. Думалось, скорее небеса рухнут, чем этот минарет.

Поистине, люди созданы разрушать.

– С тобой все хорошо? – Иффа взволнованно глядела на меня, и в глазах ее сквозило сожаление, что она обо всем рассказала.

– Да, – ответила я рассеянно. – Да, все нормально. Это всего лишь башня.

– Ты любила эту мечеть.

Я ободряюще улыбнулась Иффе, но ничего не ответила.

Весь оставшийся день я была сама не своя: мысли мои летали далеко. Я не думала о минарете, о его многовековой истории, растоптанной кучкой фанатиков, не думала о пустоте, возникшей в груди. Я не думала ни о чем, и все-таки была словно бы в трансе. Эта новость меня потрясла и – что уж скрывать – очень расстроила. Я надеялась, что все как-то образуется, а стало только хуже.

Меньше, чем через месяц, когда мы с бабушкой продавали сладости, я узнала от покупателя, что Алеппо снова обстреляли, и были разрушены многие дома.

– Можно сказать, Алеппо больше не существует, – с небрежным равнодушием, как бы между прочим, сказал покупатель.

Я улыбнулась ему, протягивая сдачу, а в это время внутри меня умирала маленькая девочка, выросшая в этом городе.

Ночью я несколько часов рыдала в подушку, пытаясь не слишком дергать плечами и не всхлипывать, чтобы никого не разбудить и чтобы никто не узнал о моих слезах. На следующий день Иффа как-то странно глядела на меня, и я решила, что она слышала, как я плачу. От осознания того, что Иффа все понимает, я почувствовала себя неловко, и разозлилась на нее. Но мы не говорили об этом, и никто не упоминал об Алеппо, будто этого города и вправду больше не существовало.


Мы прожили почти год в Дамаске, со временем свыкнувшись с положением. Денег по-прежнему не хватало, и отец брался за любую предложенную работу. С момента нашего приезда прошли зима, весна и половина лета.

В августе мама заболела. Она тяжело дышала и кашляла сухим кашлем. На неделю она слегла в постель, вставая время от времени поглядеть на спящего Джундуба.

Как-то, когда я зашла к ней в комнату принести воды, я увидела ее, склоненную над ковриком и шепчущую молитву. С тревогой я заметила, как выпирают косточки ее позвоночника, и как дрожат обессиленные руки. Она похудела не сразу, и все же я в одно мгновение заметила, как истощила ее болезнь.

Закончив молитву, мама поднялась и, присев на край кровати, увидела меня. У нее было серое, осунувшееся лицо, бледные губы стали еще тоньше, и только огромные ясные глаза говорили, что еще не все потеряно.

– Как там Джундуб? – спросила она. У меня сжалось сердце от ее хриплого болезненного голоса.

– С Кузнечиком все хорошо. Я принесла тебе воды.

Мама улыбнулась краешками губ и сделала маленький глоток.

– Мне сегодня лучше.

– Аллах услышал молитвы, – тихо сказала я, взяв ее за руку. Она коснулась моего лица и улыбнулась по-настоящему.

– Только если вы молились за меня. Ведь я молюсь лишь о вас.

Мама вдруг замолчала и с тоской посмотрела на дверь.

– Позови Джундуба, я хочу его повидать.

Она крепко взяла меня за руку и посмотрела в глаза. Какое-то время я молчала, не в силах заговорить, но потом едва слышно произнесла:

– Папа запретил ему сюда приходить.

На долю секунды ее глаза загорелись гневом любящей матери, и она хотела возразить, но сдержалась, покорно покачав головой.

– Да, он прав. Конечно же, прав. Я могу заразить Джундуба.

– К тебе хотела зайти Иффа, ты не против?

– У малышей его возраста плохой иммунитет. Ему нельзя сейчас болеть, – прошептала мама, невидящими глазами глядя в пол.

– Мама, ты слышишь? К тебе зайдет Иффа.

– Что? – она посмотрела на меня так, словно забыла, что я здесь. – Да, хорошо.

Я обняла ее, прежде чем уйти, но она, похоже, даже и не заметила этого.

Вечером того же дня Иффа вышла от мамы молчаливая и угнетенная. В мимолетном гневе, она скинула со стола все книги и, грохнувшись на пол, расплакалась.

Вскоре маме действительно стало лучше. Она начала есть, практически перестала кашлять. К ней вернулся ее стальной характер и громкий голос, но она по-прежнему чувствовала слабость. Отец разрешил Джундубу заглядывать к ней в комнату, и, наверное, это было для нее лучшим лекарством.


Мама шла на поправку, и все вроде бы стало налаживаться, пока ночью мы не проснулись от чьих-то хрипов. Не сразу я поняла, что это хрипит мама, а не умирающая собака на улице или дьявол, вылезший из адской норы – такими ужасными в ночной тишине казались эти хрипы.

Когда мы с Иффой зашли в комнату, кошмар стал еще более осязаемым. Отец сидел на коленях рядом с кроватью и удерживал мечущуюся маму. Она дергалась в конвульсиях, пытаясь сорвать с себя рубашку, кашляла, хрипела, дышала с отдышкой. Когда ее вырвало, отец велел подготовить им одежду: он собирался отвезти маму в больницу.

Настоящий ужас сковал сердце, и я задрожала от чувства, будто черная дыра разверзлась у меня в груди. Иффа стояла, закрыв рот ладонями, и плакала. Когда отец ушел с мамой на руках, Иффа начала сползать по стене. Я не сразу поняла, что она подает в обморок, но когда поняла, подскочила к ней, и начала бить по щекам. Она даже не отбивалась, продолжая рыдать и о чем-то несвязно говорить. Я ударила ее сильнее, и тогда Иффа вдруг посмотрела на меня пристальным взглядом и о чем-то спросила, но из-за ее дрожавшего голоса я ничего не разобрала.

– Все будет хорошо, – прошептала я. – Все будет нормально.

Через час папа приехал один. Не глядя на нас, он начал бегать из одной комнаты в другую, вороша все вокруг. Затем, словно только сейчас вспомнив о нас, велел всем, включая бабушку, собираться и ехать в больницу. Его голос был твердый и даже рассерженный, и мы молча подчинились ему. Джундуб, еще до конца не проснувшийся, попросился на руки к папе и, когда тот его взял, мгновенно уснул.

Все происходящее кажется кошмаром, когда страх сковывает тебя, затрудняет дыхание, сжимает органы в тугой узел, голова становится тяжелой, а ноги ватными; когда ты хочешь проснуться, но не можешь, и делаешь все, чтобы оттянуть кульминацию наихудшего, надеясь, что к тому времени успеешь очнуться. Но мы уже подходили к больнице, а кошмар все продолжался. Я боялась, что папа ведет прощаться с мамой, что кроме обездушенного тела нас ничего там не ждет.

В больнице, как и когда-то в Алеппо, туда-сюда носились медсестры и врачи, пытаясь позаботиться обо всех людских жизнях, потоком поступивших в эту ночь. Все пациенты вели себя одинаково: тяжело дышали, дергались, рвали или лежали, точно тряпичные куклы, не в силах пошевелиться. Медсестры срывали с них одежду и промывали тело водой, проверяли зрачки и давали друг другу короткие указания.

Папа отвел нас в какой-то кабинет, где на кушетке сидели еще пару человек. Он велел нам сесть и куда-то ушел. Испуганная и обессиленная от своих же нервов, Иффа молчала и иногда всхлипывала, покорно делая все, что ей скажут.

Вскоре пришла медсестра. На скорую руку она проделала все то же, что делал остальной медперсонал в коридоре. Задав пару вопросов по поводу самочувствия, она что-то вколола нам, а после побежала к новоприбывшим.

Понемногу страх отступил, и надежда несмелыми ростками начала расцветать во мне: наверняка с мамой все в порядке, ей тоже вкололи препарат от всех симптомов, и сейчас она лежит, спокойная, может, немного усталая, и ожидает, когда ей позволят вернуться домой.

Одного взгляда на вошедшего отца было достаточно, чтобы воскресший во мне страх отравил ростки надежды. Без слов мы последовали за папой, и каждый последующий шаг был тяжелее предыдущего. Хотелось упасть навзничь и разрыдаться, закрыв лицо руками.

У самой палаты я не могла заставить себя зайти внутрь. Пока я не увидела маму, она была для меня жива. Пока я не увидела ее мертвенную неподвижность, она была все еще полна энергии и сил.

– Заходи же, – немного раздраженно сказал папа, подталкивая меня вперед.

В палате горела только лампа у тумбочки; рядами стояло пять или шесть коек, на каждой из которой кто-то лежал. Когда мы подошли к маме, она приоткрыла глаза и пошевелила пальцами рук.

– Она не может двигаться нормально, – поясняя неловкость ее движений, прошептал отец.

– Мама, что происходит? – сдерживая рыдания, цепляясь за мамину руку как за спасательный круг, взмолилась Иффа.

Мама молча смотрела на нее, но взгляд ее был затуманенный, словно она ничего не видит. Такой же взгляд был у дервишей в мечете.

– Мне сказали, что применили какое-то химическое оружие, – послышался тихий, напряженный голос отца. – Многие отравились.

– Химическое оружие? Сынок, что ты такое говоришь? – впервые за все время заговорила бабушка. Она едва стояла на ногах, опершись рукой на железные прутья койки.

Папа дернул головой, скривившись, будто от боли, и процедил сквозь зубы:

– Не знаю. Сейчас мне все равно.

Он посмотрел на маму, и в его глазах я увидела такую нежность, какую никогда не замечала прежде.

Джундуб подошел к маме и коснулся ее лица. Не дождавшись никакой реакции, он обнял ее за голову, словно все понимая, и замер так на пару минут, пока папа не тронул его за плечико, чтобы тот отошел. Бабушка шептала молитвы, которые напомнили мне заупокойные, но их нельзя слушать женщинам. Стало трудно дышать, и я вышла из палаты, чтобы придти в себя.

Я посмотрела на все эти лица в коридоре, искаженные от боли или чувства приближающейся смерти, и подумала, что мне будет все равно, умрут ли они, если мама останется жива.

Наверное, Аллах не одобрил бы мои мысли, с беспокойством решила я.

На потолке треснула штукатурка. Порой трещины принимают интересные формы. Будто художник провел ровные, аккуратные линии, пытаясь нарисовать розу, но его кто-то отвлек, и он оставил рисунок недоделанным. Я очень хорошо запомнила эти трещины. Возможно, вовремя не заметив их, меня захлестнула бы истерика.

С детства нас учили, что не нужно бояться смерти. Жизнь не кончается, окончившись. Такое вот противостояние здравого смысла с надеждой. Конечно же, надежда всегда побеждает.

Мне кажется, я похоронила маму еще до ее смерти. Я обернулась и увидела Иффу, склоненную над кроватью.

– Она не понимает, – с болью подумала я. – Она не понимает, что мама уже мертва.

Я почувствовала к Иффе такую жалость, что мне стало плохо. Я начала глубоко дышать, пытаясь не обращать внимания на запах мочи и рвоты, распространившийся по всей больнице.

От вскрика Джундуба меня окатило холодным потом, и я не заметила, как вернулась в палату и встала возле мамы, прижимая ее руки к койке. Бабушка увела Джундуба из палаты, а Иффа побежала за медсестрой, пока мы с отцом пытались усмирить последние конвульсии умирающей.

Мне казалось, что я держу не маму, а какую-то незнакомую женщину. У мамы никогда не были такие тонкие, блеклые волосы, такой безумный и бездумный взгляд; моя мама никогда так скверно не пахла. Аллах чист, поэтому он любит чистоту, так ведь? Но почему же он обрекает рабов своих на такую грязную, отвратную смерть?

Отец плакал, пока мама задыхалась в предсмертной агонии, а я все смотрела и смотрела на ее лицо, пытаясь разглядеть там остатки той, кого я любила, но кроме животного ужаса, ничего не могла разглядеть. Глаза мамы стали красными, а губы посинели, и мы почувствовали, как ее рывки начали ослабевать, а затем и вовсе прекратились. Она замерла с раскинутыми руками и открытым ртом, напоминая чучело животного, замершего за миг до своей кончины.


Мы проплакали с Иффой весь день, пока в какой-то момент я будто бы не увидела нас со стороны – обнявшихся, безутешных и содрогающихся от рыданий – и наш плач показался мне слишком громким и затянувшимся. Я словно бы получила пощечину и отрезвела. Однако боль не ушла, мне хотелось заплакать, но слезы уже не шли. Я посмотрела на трясущиеся плечи Иффы и позавидовала ее чувствительности, потому что скорбь, не находящая выхода наружу, начинает поглощать душу, оставляя за собой лишь чувство всеобъемлющей пустоты.

Похороны матери прошли как в тумане. Помню, как маму медленно омывали, как облачали в саван, так шедший ее умиротворенному лицу. Помню мольбы во время погребения, как читали такбир, поднимая кисти рук, а затем опуская к животу; как ограждали простынями могилу, чтобы мужчины не увидели оголенные части ее тела.

Позже женщины подходили к нам с Иффой, одна за другой, и говорили утешительные слова, которые совсем не утешали.

– Да позволит Всевышний Аллах стойко перенести вам утрату. Да простит грехи покойной, – говорили они.

Затем были бесконечные визиты с приготовленной ими едой, словно пища могла утолить наш голод по материнским ласкам.

Успокоение пришло ко мне, когда я решила, что это не конец, и мы еще увидимся с мамой. Сейчас она – иссушенная косточка, растворяющаяся в почве смерти, но она возродится и станет деревом, оберегающим меня, пока не придет и мое время.


Слова Иффы оказались пророческими. Кто знал, что моя младшая сестра окажется такой дальновидной? Война настигла нас, как всегда настигает правда лжеца. Лишиться дома – слишком дешевая плата, и озлобившаяся война забрала свой долг.

Смерть мамы стала для отца предупреждением: если он не увезет семью из Сирии, его дети окажутся в опасности. Когда папа узнал, что, возможно, химическое оружие применили власти, он понял, что не на кого рассчитывать, не на что уповать в этой заболевшей стране; зараза будет только разрастаться, грязь и смрад человеческих поступков станет все невыносимей, и мы рискуем утонуть в этой клоаке беспощадной войны.

Страна, так любимая нами, стала чужой и опасной. Мы больше не могли тут оставаться, просто не могли, и отец принял тяжелое решение, так безразлично воспринятое нами, детьми.

Его знакомые обеспечили нам место в лагере для беженцев в Иордании "Заатари".

– Мы будем там в безопасности, но при этом недалеко от Сирии. Мы сможем вернуться в любой момент, когда война кончится, – объяснял папа. Его глаза искрились надеждой, но понурые плечи выдавали покорность судьбе.


Отец договорился о машине, которая довезет нас в Иорданию вместе с остальными беженцами. За день до этого он ушел по делам, а нас оставил собирать вещи.

Мы с Иффой почти не разговаривали. Она была задумчивой, немного подавленной и, что самое главное, покорной. Казалось, она до сих пор не может очнуться после кошмара, что мы пережили в ту ночь.

– Я все думаю о тех мальчиках из госпиталя, – вдруг сказала Иффа.

Сначала я подумала, что она говорит кому-то другому, но обернувшись, убедилась, что

никого кроме нас в комнате не было. Я удивилась неожиданному порыву сестры открыть

мне душу, и в то же время поймала себя на неприятной мысли, что ни разу не вспоминала о той сцене в коридоре больницы; эту историю я оставила в стенах госпиталя, не желая терзать себя сочувствием понапрасну.

– Я все думаю о том, что тот мальчик умер, а всем было будто бы наплевать. Ты ушла, но я видела, как равнодушно медсестра взглянула на его посиневшее от смерти лицо. Мне даже показалось, что она рассердилась, что его нельзя там так и оставить.

– К ним поступали сотни таких каждый день, Иффа. Как же она смогла бы работать,

пропуская все через себя?

Иффа улыбнулась, но улыбка ее была похожа скорее на кривляние.

– В этом вся ты, Джанан. Другого ответа я от тебя и не ждала.

– Ты просто еще не понимаешь.

– Чего я не понимаю? – Иффа резко обернулась на стуле и выпрямилась от раздражения; ее ноздри расширились от того, как глубоко она начала дышать. – В отличие от тебя, я способна сопереживать другим людям, и это сделало меня мудрее. Так что не надо строить из себя всезнайку.

От ее слов мне захотелось рассмеяться, но я сдержалась и только с улыбкой ответила:

– Как скажешь.

– Ты смеешься надо мной, – Иффа сощурилась в подозрении, пыл ее поубавился, и с некоторой досадой она отвернулась обратно.

– И все-таки ты не поняла, что я хотела сказать, – уже спокойнее, лишь чуть повернув голову в мою сторону, сказала Иффа.

Некоторое время я молчала, ожидая, что она продолжит, но Иффа ничего не говорила, и я спросила:

– И что же ты имела в виду?

Иффа покачала головой, словно передумала говорить, но потом все-таки ответила:


– Самое страшное в войне не то, что люди воюют друг с другом, а то, что в этой ожесточенной борьбе они теряют всю человечность.

– Мы можем разводить демагогию сколько угодно, Иффа. Только от этого никому легче не станет. Война – неотъемлемая часть жизни людей, будь то борьба с самим собой или с другими.

Иффа передернула плечами и снова повернулась ко мне.

– Мама умерла! И всем все равно!

– А чего ты ожидала, Иффа? Что в Сирии вдруг прекратят войну из-за этого?


– Ты как всегда, – она покачала головой, будто в разочаровании, так и не договорив.


– Я просто не понимаю, чего ты хочешь от меня. Что ты хочешь, чтобы я ответила?


Мне хотелось сказать Иффе то, что она хочет услышать, хотелось найти с ней общий язык. С другими людьми всегда было так просто общаться, так легко расположить их парочкой улыбок и готовностью выслушать, но Иффа сама не знала, чего хотела! Она как ураган, желающий покоя, но не способный в нем существовать.

– Ничего. Я ничего не хочу от тебя, Джанан.

Иффа встала, чтобы уйти, но мой вопрос заставил ее замереть.

– Ты пожалела, что поделилась со мной своими мыслями? – от этой догадки мне стало больно. Она как-то странно взглянула на меня, словно не ожидала, что я все пойму. Иффа хотела что-то ответить, но передумала и вышла из комнаты.


ГЛАВА III


Иордания. Лагерь "Заатари"


Микроавтобус подъехал еще засветло. Из всех вещей отец разрешил взять лишь самое необходимое и то, что должно было поместиться в наш личный рюкзак. Помимо прочих нужных вещей, я взяла расческу и мамин кулон в виде полумесяца на цепочке; еще прихватила теплый свитер и запасную пару обуви.

Бабушка расцеловала нас и сказала, что будет молиться за наше благополучие.

– Возвращайтесь скорее, здесь ваш дом и ваша душа, – на прощание добавила она.

– Иншаллах, – кивнул отец, целуя сморщенные старостью руки бабушки. – Если на то будет воля Аллаха.

Помимо нас в автобусе было еще четыре человека, все мужчины. Они были угрюмы и неразговорчивы, иногда о чем-то напряженно перешептывались и смотрели в окно, словно пытались разглядеть, что их ждет впереди.

Машина ехала быстро, не останавливаясь по дороге. Чем дальше мы уезжали на юг, тем беднее становился пейзаж. Голые поля и стадо овец, неспешно идущих по выученному маршруту, да редкие деревни, кажущиеся такими спокойными, даже райскими в утреннем умиротворении природы – единственное, что придавало какое-то разнообразие скучному виду за окном микроавтобуса.

Уже через пару часов мы были на границе Сирии. Нас отделяло несколько километров от города Эль-Мафрак, а значит, и от лагеря "Заатари".

Джундуб спал на нас с Иффой. Его голова лежала на моих коленях, и я слышала, как он сопит и глубоко дышит. Его черные волосики слиплись от жары, лоб покрылся испариной, и маячка вся взмокла на спине. Всю дорогу я неосознанно поглаживала его волосы, и это приносило какое-то внутреннее успокоение.

Отец сидел впереди, разговаривал с водителем, иногда внимательно оглядывал горизонт или оборачивался к нам проверить, все ли в порядке.

В тот момент, когда я поняла, что мы больше не в Сирии, во мне что-то дрогнуло и затрепетало, точно птица, стиснутая в руках. И подобно птице, заключенной в тисках, это что-то билось во мне и боролось, пока не затряслось в отчаянье и не умерло.

– Кто мы теперь? – спросила я себя. – Всего-навсего беженцы, безликие, безымянные для всех остальных – лишь еще четверо ртов, которых придется кормить? Или мы все еще люди, спасающиеся от войны и имеющие право на достойную жизнь?


Лагерь был расположен в пустынной зоне, где кроме песков и знойного ветра ничего нет. "Заатари" издалека походил на рой белых муравьев или на причудливую конструкцию, созданную ребенком, хаотично расставившего игрушечные контейнеры.

Когда говорили об этом лагере, я представляла небольшое скопление палаток и около сотни людей, по вечерам собирающихся для молитвы. Но "Заатари" был не просто лагерем – он был городом, обособленным, нуждающимся городом-попрошайкой; полноценной маленькой вселенной, вобравшей в себя все многообразие изгоев, выброшенных на берег скитальческой жизни. Пакистанцы, иракцы, иранцы и, конечно же, сирийцы – все они нашли свой жалкий остров мира и безопасности.

Здесь жили и умирали, рожали детей, строили бизнес, создавали семьи, покупали и продавали вещи. Целая жизнь кипела и бурлила среди этих полуразвалившихся, раскаленных от солнца железных вагончиков.

Тут были пекарни, госпитали, парикмахерские, супермаркет, где все продукты выдавались бесплатно – это особенно не укладывалось у меня в голове, и я очень долгое время выходила из супермаркета, оглядываясь, точно воришка, ожидая, что меня сейчас остановят.

За территорией лагеря можно было заметить небольшие населенные пункты. Там жили беженцы, ушедшие из лагеря. Они соорудили палатки из пластика, бумаги и картона и закрепили все это палками. Как и в Заатари, чтобы выжить, люди работали, создав свою инфраструктуру. Еще один городок обездоленных и отверженных.


Как только мы приехали, нас отправили на регистрацию, и нам пришлось в течение часа простоять в душной маленькой комнатке первичного приема, где женщины, усталые и равнодушные, задавали вопросы новоприбывшим, заполняя анкеты на ноутбуках. Позже мы сдали тест на туберкулез, после которого официально стали жителями лагеря "Заатари".

Нам выделили вагончик, где уже жили мужчина с беременной женой. Там едва хватало места для них двоих, а с нашим переездом не осталось совсем. Уголок, где можно было готовить, и пару матрацев в другом углу, – вот и все, что там умещалось.

Когда мы только подошли к нашему новому жилью, из желтого вагончика вышел высокий мужчина, вытиравший полотенцем руки. Он сощурился от ветра или солнца и оглядел нас. Потом протянул руку отцу и произнес:

– Ассалам алейкум.

– Ваалейкум Ассалам, – ответил папа, принимая рукопожатие. – Аббас.

– Закхей, – кивнул в ответ сосед.

– Салям, – кротко улыбнулась соседка, выйдя следом.

– Это моя жена, Рашида, – произнес Закхей.

Отец с мужчиной остались на улице о чем-то разговаривать, пока мы с Рашидой зашли внутрь, чтобы осмотреться и разложить вещи.

– Надеюсь, лагерь придется вам по душе, – уже более уверенно улыбнувшись, сказала соседка. У нее был низкий и ласковый голос, каждое движение выдавало женскую покорность, но при этом она не была лишена некоторого достоинства и даже гордости. Я сразу поняла, что Рашида была нежной, послушной женой, знающей себе цену.

– Здесь хоть и безопасно, но неимоверно скучно. Жизнь монотонная и регламентированная, прямо как у меня в детстве, – продолжала она.

Рашида улыбнулась еще шире, поглаживая живот, потом спохватилась и добавила:

– Располагайтесь. Места здесь немного, я постаралась убрать все лишнее, чтобы вам было, где развернуться. Я так переживала, какие у нас будут соседи. Знаете, люди разные бывают. Слава Аллаху, вы кажитесь мне очень милыми.


Мне нравились наши соседи.

Рашида, немного располневшая от беременности, оказалась уравновешенной, мудрой и доброй женщиной. У нее были большие карие глаза и золотистые волосы, по обыкновению заплетенные в косу. Она относилась к нам с Иффой и Джундубом с материнской теплотой, всегда улыбалась, когда мы заходили в вагончик, позволяла бездельничать в особенно жаркие дни, беря готовку на себя.

Закхей, ее муж, держался с нами более равнодушно, но у него была приветливая улыбка и заразительный смех. Он подолгу разговаривал с отцом, всякий раз чуть развалившись на стуле, махая руками и склоняя голову набок, когда был не согласен.

Соседской паре было за тридцать, но они оба создавали впечатление цветущих подростков, находящих поводы для солнечных улыбок даже в самые пасмурные дни.

Рашида и Закхей жили в Дараа, но их дом был разрушен, как и наш в Алеппо. Они пробыли уже два месяца в лагере, прежде чем приехали мы. Сначала они жили на сбережения, но к этому времени деньги закончились, и только сейчас им пришлось в полной мере ощутить, что значит жить на пособие для беженцев.

Хоть мне и сложно было себе в этом признаться, но еще в Сирии лагерь казался оазисом, местом, куда окровавленные щупальца войны не смогут до нас добраться. Я хотела наконец-то вздохнуть и расслабиться, чтобы душа моя отдыхала в умиротворении, а не билась в страхе. И поэтому, когда отец решился туда переехать, комок радости и облегчения на мгновение сжал мое горло.

Как и всегда, ожидания разбились об острые скалы реальности. Лагерь оказался лишь еще одним испытанием.

Из-за экономии электричество давалось попеременно. Оно бывало с семи утра до трех ночи, но из-за частых перебоев по вечерам мы сидели в темноте: порой не было денег даже на спички, а в супермаркете, где все было бесплатно, они были настолько плохи, что не горели.

Зачастую в супермаркете продавали товар, вышедший из срока годности. Иффу это особенно возмущало.

– Разве мы собаки?! – говорила она. – Почему они относятся к нам как к отбросам общества? Будто бы мы сами хотим сидеть у кого-то на шее!

Конец ознакомительного фрагмента.