Вы здесь

Избранные сочинения в пяти томах. Том 4. Лики во тьме (Григорий Канович, 2014)

© Григорий Канович, 2014

© Марк Канович, иллюстрации, 2014

© Йокубас Яцовскис, оформление, 2014

©«Tyto alba», 2014


Григорий Канович, 1996

Лики во тьме

I

Как странно, – думал я, сидя под лимонным деревом в благодатной и недолговечной тени, – минуло без малого шестьдесят лет, а до сих пор все еще кружат голову неотвязные сны о том далеком, бедственном времени, которое как бы смерзлось в лед на степных казахских просторах; только зажмурю глаза и вижу перед собой крошечный кишлак у подножия Ала-Тау; его белоснежные загадочные отроги; мерцающие желтушными огоньками саманные хаты; нашу хозяйку и спасительницу Анну Харину, приютившую беженцев или, как их тут называли, «выковырянных» из никому не известной в здешних местах и уже поэтому враждебной Прибалтики. Как странно, – думал я, – миновала целая вечность, но в состарившейся памяти вслед за тусклыми огоньками в узеньких, без всяких рам и занавесок окнах, похожих на башенные бойницы, то и дело вспыхивают размытые контуры полузабытых лиц; откуда-то, словно утопленники со дна, нет-нет да всплывают умершие с голоду люди и околевшие домашние животные, терпеливо делившие с беженцами и кров, и скудную пищу, и хвори, а порой – и редкие, сморщенные, как перезревшие райские яблочки, радости.

Как странно, – думал я, прислушиваясь к бестолковой птичьей возне на ветках, осиянных миниатюрными солнцами уже созревших лимонов, – только смежи веки, и все, что бог весть когда было пережито под другим небом, за тысячи верст от этой обретенной после всех кочевий и странствий миротворной тени, в один неуловимый щемящий миг укрупнится под увеличительным стеклом памяти и приблизится, как вынырнувший из ночи поезд, который мчится на всех парах, сверкая в кромешной тьме своими призывными, призрачными огнями. Приблизится и, окатив тоской по тому, чему и подходящего названия-то найти невозможно, то ли по нелепо утерянному детству, то ли по бесприютной молодости, вдруг обдаст горькими дымами чужбины и сиротства.

Память, память… Разве не подобна она, – думал я, – светящемуся в ночи поезду: всю жизнь только и делаешь, что норовишь вскочить на ходу на подножку и вернуться туда, где твое счастье (если тебе и впрямь подфартило) – все еще счастье, а твоя беда (если никакого фарта не было) – давным-давно уже не беда.

Я закрываю глаза и невольно переношусь в ту постылую осень, в тот затерявшийся в казахской степи кишлак, облюбованный кочевниками-ветрами и скотоводами; в крытую саманом, выцветшим на крутом солнце, хату, из которой каждое утро выскальзывает во двор наша пышнотелая хозяйка Анна Харина. Дерзкая, грудастая, она бежит вприпрыжку к колодцу, вырытому ее Иваном, геройски погибшим не то под Каунасом, не то под Двинском, погружает в узкий проем скрипучую бадью, зачерпывает студеную воду, ловко скидывает одной рукой белую ночную сорочку и, весело взвизгивая от холода, обливает себя, голую, с головы до пят.

– П-р-р-р! – радостно фыркает она, как необъезженная степная кобылица.

– Ты чего, негодник, подглядываешь? – на идиш журит меня мама, когда разрумянившаяся хозяйка влетает со двора в хату. – Отвернись, бесстыдник, к стенке! Кому сказано – к стенке!

Сквозь птичью бестолковщину в ветвях на улице имени чернобородого Теодора Герцля – провозвестника Израиля – я отчетливо слышу озорной голос тети Ани (так она, приняв нас с мамой на постой, великодушно велела себя называть):

– Пускай подглядывает. Его я кипятком не ошпарю, не бойся.

И, не обсохшая от радости, Харина, подмигивая, принимается рассказывать, как отвадила соседа – объездчика Кайербека, чересчур любопытного к женским прелестям, от запретных подглядываний; как она загодя вскипятила воду, налила в помойное ведро, из которого поила двух своих пестрых, бегавших за ней подсвинков; как тихонечко подкралась сзади к похотливому нахалу, устроившему свой наблюдательный пункт за дровяным сарайчиком; как плеснула ему кипятком в задницу. Кайербек, говорят, после этой экзекуции две недели провалялся в Джувалинске в военном госпитале, но доктора так и не выпытали у него правды. Бытовая травма, уверял он, уселся, мол, нечаянно на раскаленный чугунок и обжег ягодицы…

Господи, когда это было? И было ли это вообще? Не придумал ли, не создал ли я все это в своем воображении, чтобы нехитрым вымыслом хоть как-то подсластить и скрасить свою старость: и этот крошечный у подножия Ала-Тау глухой, как табакерка, кишлак; и этот ладно срубленный Иваном Хариным под окнами колодец – памятник короткому и счастливому замужеству тети Ани; и это ее ежеутреннее, чуть ли не обрядовое омовение на рассвете; и эту ее тяжелую русую косу, степной, верткой змеей сползавшую на щербатый глиняный пол, норовившую как бы шмыгнуть куда-то в подпол?

Может, и придумал. Ведь в придуманном времени куда легче жить, чем в реальном. Если хорошенько пораскинуть мозгами, то что такое, в конце концов, для каждого из смертных время? Разве не хитроумная Господняя придумка? У кого ключик от времени, говорила бабушка Роха, тот и его властелин. А этот золотой ключик – не на поясе у часовщика Гедалье, а у Всевышнего за пазухой. Это не хилый Гедалье по своему усмотрению заводит и останавливает время, это Он – Всемогущий и Всемилостивейший – для кого откручивает его назад, для кого подкручивает вперед.

– Отвернись! – сердится мама. – Я тебя сейчас не кипятком, а ремнем ошпарю.

Как странно, – думал я, – сижу под лимонным деревом, забрызганным птичьими трелями, на тихой улице бородача Теодора Герцля, где никто, наверное, и слыхом не слыхивал ни об отрогах Ала-Тау, ни о женщине по имени Анна, ни о похотливом Кайербеке с ошпаренными ягодицами; спасаю себя от жары бутылкой «Мэй Эден» и, повинуясь неведомой силе, послушно поворачиваю голову от налитых живительными соками плодов на ветках и от солнца, ликующего в израильском, лишенном даже помарки небе, к вдовьей хате, сложенной из глины вперемешку с соломой, к голой стене, и эта стена, словно ширма, раздвигается от поворота моей головы, рассыпается во прах от первого брошенного на нее взгляда, и в воздухе вдруг зависают не спелые лимоны, не пичуги – сосунки меда, а поблекшая, едва различимая фотография молодого, заложившего нога на ногу мужчины, перепоясанного, как траурной лентой, черной портупеей, который пал смертью храбрых не то в Литве, не то в Латвии, и до моего слуха оттуда, из прошлого, едва тлеющего, словно забытый на обочине костер, доносится скрип колодезного журавля и покачивающейся ржавой бадьи, роем наплывают прежние образы и лики, и я вижу, как в небе над убогими мазанками, над степью, онемевшей от собственной бесконечности, над ближними отрогами Ала-Тау гаснут умаявшиеся за ночь звезды, и вдова Анна Харина, заброшенная судьбой-злодейкой в азиатскую глухомань, вытирает льняным полотенцем упругий росистый живот с розовым пупком, и в зыбком предутреннем свете на ее тугих матовых грудях, похожих на спелые, после дождя, колхозные дыни, бисером сверкают капли, такие же ядреные капли сверкают на крутых бедрах, на длинных крепких ногах и под лопаткой, усыпанной родинками, словно пирог изюмом.

– Чего ты, Женечка, на него шипишь? Пускай подглядывает, – орудуя полотенцем, говорит растерянной квартирантке пунцовая хозяйка и смеется. – И пацану приятно, и бабе. Что за радость цветку, коли никто на него не смотрит? Или ягоде, если никто ее хотя бы взглядом не попробует? Цветочек завянет, а ягодка засохнет. Пускай подглядывает на здоровье.

И снова ха-ха-ха, хи-хи-хи, только еще громче, чем прежде.

Мама сердится и, как всегда при этом, раздувает ноздри. А хозяйка, хоть ей перечь, хоть не перечь, все равно настоит на своем. На то она и хозяйка. Вздумается Хариной нас выгнать на улицу и принять на постой кого-нибудь из Борисова или Ленинграда (а в кишлак приехало аж четыре беженских семьи, и спрос на русскоговорящих хозяев велик, каждому хочется с ними без переводчика договориться) – и выгонит, и примет. Даже всесильный Нурсултан, еще при живом Иване увивавшийся за ней и благоволящий к ней поныне, не остановит ее. Взбредет нашей благодетельнице в голову не только голышом искупаться, а прошвырнуться в таком виде по всему кишлаку – от старого кладбища до развилки на Джувалинск, или, скажем, самовольно переиначить на русский лад тьмутараканские имена беженцев – и тут никто ей не запретит: накинет на плечи полотенце и, крутя голыми бедрами, потопает по проселку, а для каждого басурманина христианское имя в святцах подберет.

– Да вы тут с вашими именами просто пропадете, – искренне опечалилась Харина.

– Имена как имена, – неумело, коверкая русские слова, защищалась мама.

– У вас, в Литве, такие имена, может, и годятся, – убеждала ее хозяйка. – Ноу нас… Зубы сломаешь, пока выговоришь. – Казахские, и те лучше… – не уступала Харина. – Пока не поздно, вас обоих надо переименовать.

Мама испуганно глянула сперва на Харину, потом на меня.

– Только не подумайте, что я собираюсь вас крестить в ледяной купели. Оставайтесь, пожалуйста, евреями, – выдохнула тетя Аня. – Мне что еврей, что татарин, что казах – один черт. Главное, чтобы человек был хороший… Если честно признаться, то еще совсем недавно я о евреях понятия не имела. В Новохоперске их не было, да и тут, в степи, они, уж извините, не водились. Но коли уж вы пожаловали сюда, то мой вам совет – смените ваши имена на наши. Не то вас еще в немецкие шпионы запишут. Лучше всего вам для вашей же пользы обзавестись новыми именами.

Мама ее не перебивала, слушала и мрачнела. Евреи – немецкие шпионы?! Какой вздор! Какая нелепица! И чем, скажите, плохи такие простые имена, как Хена или Гирш-Янкл?

Но хозяйка была настроена решительно.

– Что, объясните мне, по-вашему означает Гирш? – стараясь не глядеть на пригорюнившуюся беженку, спросила Харина.

– Олень, – ответил я.

– О! – воскликнула хозяйка. – И вправду красиво. Но твои однокашники тебе из-за этой красы житья не дадут – быстро рога обломают. Они тебя не оленем, а паршивым козлом или ишаком обзывать будут.

– Почему? – обиделся я.

– Почему, почему… – передразнила меня Харина. – Потому! Чем без толку спорить, лучше какое-нибудь другое имя придумаем. У меня есть предложение. Что если вместо Гирша-Оленя – Олег?

Мама подавленно молчала. Молчал и я. Олег?! Бабушка Роха сейчас, наверное, в гробу переворачивается. Ее опору и надежду, ее быстроногого оленя, скачущего по холмам и долинам Иудеи, превращают в какого-то Олега. Господи, какой срам!

– Что вы молчите, как на похоронах? – обиделась на квартирантов Харина. – Олег не был ни вором, ни разбойником. Он был храбрым русским князем и воином.

В раздутых ноздрях мамы осами жужжали обида и недовольство.

– О нем еще Пушкин писал, – бросила хозяйка и вдруг стала читать затверженные, видно, еще в детстве стихи: – Как ныне сбирается вещий Олег отмстить неразумным хазарам…

– Нет, – выдохнула мама. Ее Гиршеле никогда не будет Олегом. Имя ему подобрал не какой-то там Пушкин, а сам премудрый рабби Иехезкель, великий знаток Торы, святой человек.

– Нет, – поддержал я маму. Мне не хотелось быть Олегом. Я никому не собирался мстить – ни хазарам, ни немцам, из-за которых мы были вынуждены бросить свой дом и бежать куда глаза глядят из Литвы. Никому! Мое имя мне нравилось больше, чем княжеское. Пусть мои однокашники обзывают меня как угодно, только бы мама не раздувала ноздри, только бы бабушка не переворачивалась в гробу. Но не собирался я обижать и хозяйку. Ведь из всех беженцев она только нас пустила на постой. И когда мама схватила воспаление легких, Харина ее в беде не оставила, отпросилась у председателя Нурсултана с работы и целую неделю не отходила от постели больной – ставила банки, натирала какими-то мазями, поила травяными отварами.

– Не нравится Олег – не надо, – простодушно сказала наша благодетельница и предложила другой выход. – Тогда небольшой ремонт произведем. Гриша – это же почти по-вашему, только две буковки местами поменяем. Гриша! А полностью по-взрослому Григорий. Ну как – подойдет? – Харина с надеждой посмотрела на маму. – Хорошее имя. Когда-то в школе я в такого Гришу Мукасева была по уши влюблена. Мы тогда еще в Новохоперске жили.

– Может, все-таки без ремонта? – промолвил я, не очень надеясь на успех.

– Лучше, чем Григорий не придумаешь. Знаете, какие люди были Григориями? Григорий Отрепьев, Григорий Распутин, Григорий Котовский… Мужики что надо. Кого ни спроси, все их знают. Даже Кайербек. Когда-нибудь и ты, Гриша, прославишься, как они, в бою или в царской постели, а может, и тут, и там разом… – она прыснула и подперла руками груди, заточенные в лифчик. – А когда вернешься к себе на родину, про меня, свою крестную Анну Пантелеймоновну Харину, вспомнишь. Вспомнишь и сюда, в «Тонкарес», из Литвы на меловой бумаге с сургучной печатью мне благодарность пришлешь.

Я не мог взять в толк, о какой такой славе, добытой в боях или в царской постели, говорит наша хозяйка. И уж во что я вовсе не верил, так это в то, что на меловой бумаге с сургучной печатью напишу ей благодарность. И не потому, что она не заслуживала ее. Еще как заслуживала! Просто мне казалось, что ни я, ни мама, ни отец уже никогда не вернемся в Литву. Правда и расстраивать Харину не хотелось. Тем более, что мое слегка отремонтированное имя было и впрямь чем-то похоже на прежнее. И мама против него вроде бы не возражала. Гриша так Гриша. Ободренная удачей, Харина приступила к обряду переименования мамы.

– Уж ты, голубушка, не обижайся, но от твоего имени даже лошади будут шарахаться, – сказала она. – Ты, понятное дело, к нему привыкла, как к своему голосу или носу. Другое имя для тебя – примерно то же самое, что для цесарки курье оперение. Но у нас, поверь, с таким именем ни туды, как говорится, и ни сюды. Тебя и замуж не возьмут, и на приличную службу не примут. Кому охота с Гиеной в постель ложиться или бок о бок целый день в конторе тереться.

– Я не Гиена, а Хена, – отбивалась мама. Ну чего, спрашивается, Харина пристала – не ей же с этим именем горе мыкать? Стало быть, и переделывать его на свой лад не ей. За то, что приютила – поклон до земли. Но в душу лезть…

– Ладно, ладно, – пригасила ее гневливость хозяйка. – Я желаю тебе только добра. Не знаю, как в Литве, но здесь у нас имя – как пропуск. Без этого никуда тебе ходу не будет. Хена? Сроду такого имени не слышала.

– До войны и я про ваше не слышала, – удивляясь собственной дерзости, ответила мама, снова раздувая ноздри.

Другого мужа ей не надо. А служба… Какая в колхозе служба? В колхозе для работы руки нужны, а не имя. Имя, даст бог, стерпят.

Утихомирится и придирчивая хозяйка. Ведь Анна Пантелеймоновна приняла их, как родню; всю мебель в хате переставила; сама с дочкой на черную половину перебралась – за ситцевой ширмой с вылинялыми от стирки цветами разместилась; перевесила с одной голой стены на другую любительскую фотографию, где она в обнимку с Иваном в Крыму на фоне какой-то исторической достопримечательности, а для беженцев отвела всю горницу с застекленными оконцами; выбила из дивана с плюшевой спинкой тучу древней пыли; достала из шкафа свежие простыни и наволочки – спите, мол, на здоровье! Что с того, что из-под драного плюша всю ночь клопы прут и еврейскую кровь посасывают. Зато какой простор на диване и какие снятся сны – хорошие, довоенные: во дворе бабушка ощипывает белоснежных гусей; отец на берегу Вилии бамбуковой удочкой рыбу удит… Благодать, и только! Разве горницу сравнишь с безоконной удушливой теплушкой, плюшевый диван – со скрипучими занозистыми нарами, а степную, густую, как повидло, тишину – с колесным стуком товарняка, низвергающегося в ночную тьму?

– Даже среди басурман такого имени не сыщешь. Где это слыхано, чтобы человека Гиеной звали? – удивленно таращила глаза хозяйка.

– Меня зовут Хена, а не Гиена, – страдая от косноязычия, пробормотала мама.

– Для русского уха что Гиена, что Хена – одно и то ж. Ты хотя бы знаешь, что это за зверь – гиена? – не унималась Харина.

Мама не отвечала, покусывала сухие губы. Я боялся, что она соберет наши пожитки и уйдет от Хариной куда угодно – пусть не к русским, пусть к казахам, туда, где не станут ее попрекать прежним именем. Живет же музыкантша Розалия Гиндина с сыном Левкой у старого охотника Бахыта – отца объездчика Кайербека. Бахыту неважно, как зовут квартирантку – Розалией или Фаиной. Главное, чтобы за крышу над головой не мольбами и не горючими слезами рассчитывались, а денежками или драгоценностями. А там называй себя, как тебе заблагорассудится.

– Гиена – это шакал, только женского рода, – как ни в чем не бывало, продолжала тетя Аня. – Ты что – хочешь, чтобы тебя в колхозе все по-шакальи кликали?

– Меня зовут Хена, а не Гиена, – упорствовала мама.

– Ну и будь для себя Хеной, – не выдержала Харина. – А мне позволь тебя по-своему звать – Женей, Женечкой… Так мою несчастную сестричку звали… В пруду, бедняжка, утонула.

– У мамы справка, – вставил я, – из эвакопункта. Там ясно записано – Хена.

– Подумаешь – справка! Да я попрошу у Нурсултана – и он ей в два счета другой документ выправит. Любое имя выпишет. На выбор: хошь – Татьяна, хошь – Надежда. Стоит мне только ему моргнуть. На имена он у нас щедрый. Имена – не зерно, за них отчитываться не нужно. Зря ты, Женечка, артачишься. Когда вы, даст бог, после войны снова к себе в Литву вернетесь, то сможете называться, как вас при рождении нарекли… как бабушка звала, как муж. Второй месяц одним воздухом дышим, а где твой благоверный обретается, я так от тебя и не узнала. Жив ли, развелись ли? Может, его, как моего Ваню… немцы… – И Харина поперхнулась роковым глаголом.

– Он стреляет, – прибегая к простейшим, уже истерзавшим ее слух русским словам, выдохнула мама.

– Раз стреляет, значит жив. Радуйся! – сказала хозяйка. – Кого убили, тот уже отстрелялся. Моего Ванюшу пуля на пограничной заставе нашла. Не то в Литве, не то в Латвии. Неман – это чья река? Ваша?

– Наша, – ответил я.

Тетя Аня обвила косой, словно удавкой, смуглую шею и тяжело вздохнула:

– Небось, и могилы не найти…

Снова вздохнула и спросила:

– От батьки, Гриша, когда последняя весточка была?

– Пока сюда ехали, никто почту в теплушку не приносил. И тут мы почтальона в глаза не видели, – невесело ответил я.

– Есть почтальон, есть. Летом наш письмоносец раз в неделю из райцентра приезжает, а зимой, если заносов нет, в две… Отчаиваться нечего. Садитесь, и отсюда отцу пару теплых слов черкните. Так, мол, и так, живем, не тужим. И адрес: Южно-Казахстанская область, Джувалинский район, колхоз «Тонкарес», Хариной Анне Пантелеймоновне…

– Но я не Харина, – опустошая крохотную шкатулку с заученными русскими словами, напомнила мама.

– Не Харина, не Харина, – затараторила Анна Пантелеймоновна. – Но твою фамилию в колхозе никто не знает. А моя не то что почтальону – горным козлам известна!..

– Хорошо, хорошо…

Мама ради письма от мужа была на все согласна. Только бы он отозвался, только бы ответил. Пятнадцать лет прожили без всякой почты. Когда живешь вместе, нет нужды бумагу переводить и платить за марки. Кто станет думать о разлуке, когда до всего рукой подать: и до колыбели, и до хупы, и до кладбища?..

– Слава тебе, Господи, – согласилась, – встрепенулась тетя Аня. – Вы друг дружку называйте хоть по-еврейски, хоть по-литовски, хоть по-турецки, а уж тут извольте зваться по-нашенски…

Она вдруг заторопилась, скрылась за ситцевой ширмой, надела голубое платье в мелкий белый горошек, покрутилась перед зеркалом, переплела косу, сложила ее кренделем на затылке и крикнула:

– Зойка! Вставай! Нашего Гришеньку под белы рученьки в мектеп поведем! Хватит ему баклуши бить и Бахытовому ишаку хвост подкручивать. Кто, Зоинька, сказал – учиться, учиться и учиться?

– Гюльнара Садыковна, – выпалила дочка и смачно зевнула.

– Ленин, дура! – беззлобно отрезала тетя Аня. – Что если я попрошу Гюльнару посадить Гришу за одну парту с тобой? Только смотри – не втрескайся в него. Я знаю, ты вся в меня. Влюбчивая.

Зойка не откликалась, только слышно было, как она старается перебороть сон – перекатывается с подушки на подушку, медленно слезает с кровати, долго не попадает в дырявые тапочки и наконец начинает шлепать ими, как будто ступает по воде.

– А Левку куда? – позевывая, пропела Зойка.

– Левка с Амангельды сядет или с этой Беллой из Борисова.

– Мне все равно. Левка все время под юбку лезет, да еще обзывается. Тычет в меня пальцем и кричит: «Харя!»

– А ты терпишь?

– Я отбрыкиваюсь и тоже кричу: «Гнида, убери лапу!»

– Тут надо не отбрыкиваться, а по рукам давать. Сегодня он под юбку лапой, а завтра… – проворчала Харина. – На ягоду-малину все зарятся, но ее крапива стережет, а кто бабу стеречь должен?

Зойка не знала, кто должен стеречь бабу.

– Строгость и только строгость! Поешьте и айда.

– А ты? – поинтересовалась дочка.

– За меня не беспокойся, я в конторе перекушу. А на обед Женечка нам борщ сварит. Ты, Гриша, к борщу по-флотски как относишься?

Разве за чужим столом, где не то что похлебка – ложка не твоя, а кишки от голода сводит, откажешься от борща?

Мы с Зойкой быстро позавтракали и втроем отправились в школу – мектеп.

То была странная школа с небелеными стенами, увешанными жухлыми, как трава в засуху, портретами Сталина и плакатами, которые благодарили вождя и учителя «За наше счастливое детство». Учили в ней в основном на казахском языке. Русских учеников можно было перечесть по пальцам. Старшеклассников каждый день из колхоза «Тонкарес» возили на раздрызганном газике в другой колхоз, названный в честь Первого съезда Ленинского комсомола, где жили спецпереселенцы – ссыльные донские казаки, раскулаченные в двадцать девятом году украинцы и несколько непокорных горцев.

В класс, куда меня привела Харина, на «русских» партах кроме Зойки томились еще двое новичков, эвакуированных из Белоруссии и блокадного Ленинграда – Белла Варшавская и Левка Гиндин. Не по годам рослый, не похожий на еврея, рыжеволосый квартирант старого охотника Бахыта, Левка своими знаниями повергал в почтительный ужас не только однокашников, но и Гюльнару Жунусову, которая учительскую должность совмещала с директорской. После того, как учителя-мужчины были призваны в армию, тоненькая, быстроокая, с затейливым хохолком ночной птицы на голове Гюльнара, как оказалось, вызвалась вести все предметы, начиная от родного языка и географии и кончая физкультурой и пением. Торопившаяся на работу в колхозную контору Харина постаралась меня сбыть как можно быстрее, словно молодого телка на местечковом базаре.

– Познакомься, Гюльнара, – Гриша. Очень умный и послушный мальчик. Кончил четыре класса еврейской школы. Полгода учился в Чухломе под Ярославлем в семилетке. По-русски говорит бойко, не хуже, чем наш председатель Нурсултан.

Харина явно преувеличивала мои способности.

– Еврейская школа? – с каким-то странным испугом произнесла директриса и сморщила свое круглое, словно нарисованное углем на белом листе бумаги лицо. – Это вы о каком государстве, Анна Пантелеймоновна, говорите?

– О Литве.

– Ах, о Литве! – воскликнула Гюльнара Садыковна. – Но тут еврейскому не учат.

– А зачем ему еврейский? На еврейском в кишлаке говорит только его мама и мой помощник по бухгалтерии Арон. Гриша хочет учить русский. С русским нигде не пропадешь – он у нас повсюду главный, – бросила Харина и, помахав классу рукой, павой выплыла за дверь.

– Гюльнара Садыковна, – вдруг заговорила Зойка. – Мама забыла вас попросить…

– О чем?

– Чтобы вы посадили меня с Гришей. Гиндин все время обзывается, да еще лезет куда не надо…

– А куда не надо?

– Пусть он вам сам скажет – мне стыдно, – Зойка опустила глаза, стараясь не смотреть на Левку.

– Гиндин, может, объяснишь, в чем дело?

– Ни в чем, – буркнул тот.

– Если не можешь объяснить, сделай милость, пересядь на предпоследнюю парту, к Амангельды. А ты, Гриша, займи его место.

Я подсел к Зойке и весь первый урок только и делал, что оглядывался на сосланного на предпоследнюю парту Левку или пялился на Зойку, на ее лицо, на пшеничные косички, на две грушки, выпиравшие из-под ситца, а она стыдливо отводила глаза и смотрела то на портрет Сталина, то на директрису.

– Ну что ты на меня уставился, – не выдержала Зойка, – не видел, что ли? Смотри на Гюльнару, на доску, на Сталина с Мамлакат…

Легко сказать «смотри на Сталина с Мамлакат», когда взгляд отскакивает от всего и, кроме Зойки, ни на ком задерживаться не желает.

По правде говоря, на Сталина я вдоволь успел насмотреться и в своей Йонаве. Его портрет висел над моей партой – только на нем он был в белом кителе, в блестящих сапогах с высокими голенищами, в которые были заправлены галифе, и без любимицы Мамлакат на коленях, курил трубку из орехового дерева, следя из-под черных бровей за тем, как на пустых небесных полях всходит огромный спелый подсолнух солнца. Когда я в мектепе поднимал глаза на покоробившегося Сталина, то всегда вспоминал отца, который поругивал московских портных за то, что они – если судить по портретам – вождю шили галифе неважнецки, куда шире, чем полагалось по фасону; вспоминал и своего классного руководителя Хаима Бальсера, который улыбающегося в усы горца называл не иначе, как избавителем еврейского народа от вечного притеснения.

– Харина, перестань, пожалуйста, болтать. Ты мешаешь Грише слушать.

Зойка мне нисколько не мешала. Вряд ли она мешала и другим, ибо, кроме Сталина и Мамлакат на небольшом незастекленном портрете, приклеенном к стене столярным клеем, никто учительницу не слушал, никому никакого дела не было до славного акына Джамбула, воспевшего подвиг блокадного Ленинграда. Даже ленинградец Гиндин ее не слушал. На уроках всегда было шумно – ученики шушукались, судачили о том, о сем, ерзали на партах. Мальчишки, держась за портки, то и дело отпрашивались по нужде или вовсе без всякого разрешения выбегали во двор; массовое дезертирство из храма знаний в деревянный нужник возмущало Гюльнару Садыковну, но она ничего не могла с этим поделать, только напрягала свой журчащий голосок и взволнованно, скороговоркой принималась что-то втолковывать сородичам-казахам, задавала им какое-нибудь задание и переходила к русским. Вызывала их к доске, пристрастно допрашивала, откуда они приехали, кто их родители, разучивала вместе с ними какие-нибудь стихи, и непоседа-Зойка, и лупоглазая Белла Варшавская из Борисова, и рыжеволосый Гиндин, и я, как бы соревнуясь, то и дело повторяли одни и те же строчки из «Руслана и Людмилы».

Зойку директриса жалела больше всех. Она была единственной ученицей, у которой в первые дни войны на фронте погиб отец. Гюльнара Садыковна из чувства жалости и патриотизма всегда завышала ей отметки, ниже тройки никогда не ставила, не наказывала за шалости и не вызывала на родительские собрания ее маму.

Ко мне Жунусова долго присматривалась, каждый раз после уроков старалась выпытать что-нибудь о Литве, про которую ничего не знала, хотя и преподавала географию.

– Гриша, – смущенно спрашивала она меня, – ты настоящий еврей на самом деле?

Я недоуменно смотрел на свою учительницу и вежливо отвечал:

– Настоящий, Гюльнара Садыковна. А разве еще бывают ненастоящие?

От смущения директриса поправляла свой хохолок на макушке и, виновато улыбаясь, цедила:

– А Гиндин? А Варшавская?

– И они, по-моему, настоящие. Но вы у них самих спросите.

– Спрашивала. Гиндин уверяет, что он русский, а Варшавская молчит. Послушай, Гриша, может, ты об этом расскажешь классу…

– О чем?

– О евреях…

– А что о них рассказывать?

– Где живут, много ли их на свете… как называется их страна. Это ж так интересно. Мы, казахи, веками жили тут, в этих степях.

– Бабушка Роха говорила, что все люди на земле будто бы пошли от евреев.

– Все люди – от евреев?! – воскликнула Гюльнара Садыковна, и ее диковатые глаза округлились от ужаса. – И мы – казахи?

– Все, все… – буркнул я, утомленный допросом.

Мой ответ ошеломил ее.

– Не может быть! – возразила она. – Неужели и председатель колхоза Нурсултан, и ваша хозяйка Харина, и Сталин с Мамлакат, все, все… не может быть!

Больше Гюльнара Садыковна меня о евреях не спрашивала. Видно, ей не очень и хотелось, чтобы все люди на земле вели свой род от евреев.

Присмотревшись, наконец, ко мне, Жунусова однажды завела меня в крохотную, похожую на кладовку учительскую, где, кроме вездесущего Сталина, ни одной живой души не было, и подвела к иссохшемуся шкафу, за стеклами которого на глобусе пылились все страны мира, в том числе и далекая, захваченная немцами Литва. Гюльнара Садыковна открыла дверцу шкафа и достала из его затхлого нутра стопку тетрадей в клеточку и в линейку, непочатый пузырек с чернилами, две потемневшие от старости ручки с затупившимися перьями, потрепанный учебник по арифметике без обложки, «Родную речь» (русскую, конечно) и протянула мне, новичку. Попросив прощения за то, что покамест не может для всего этого набора подарить ранец (последний, мол, достался молчаливой Белле Варшавской из Борисова), директриса пообещала, что непременно привезет из Джувалинска новехонький, с застежкой и наплечными ремешками.

– Спасибо, – сказал я и поспешил к выходу – во дворе школы на большой коряге дожидалась меня Зойка.

– Погоди, Гриша, – услышал я голос Гюльнары Садыковны.

Снова примется допрашивать о евреях, раздраженно подумал я. Там Зойка ждет, а ты тут стой и рассказывай. Но я ошибся.

– Послушай, Гриша, – как обычно начала она. – Что умеет делать твоя мама?

– Мама? – вопрос застал меня врасплох.

– Сейчас без работы пропадешь или загремишь в трудармию. Что-то надо для нее придумать.

Я не мог взять в толк, что можно придумать для моей мамы.

– Пусть она ко мне в понедельник зайдет, ладно?

– Ладно, – нетерпеливо бросил я и рысцой пустился к коряге.

– Че так долго? – Зойка встала и побежала мне навстречу.

– Гюльнара задержала, – обрадованно бросил я.

– Левка сказал, что побьет тебя, если не отдашь его место за партой, – прожужжала она. – Драться ты хоть умеешь?

– Нет, – честно признался я.

– Каждый мужчина должен уметь драться. Кто не умеет, тот размазня. Научись!

– Ну, раз просишь, я попробую, – пообещал я нетвердо.

– Папка мой умел. Он был отчаянный. Выкрал маму и к себе в Новохоперск привез. На лошади. Братья мамы в погоню бросились, но не догнали. А если бы и догнали, то он ее ни за что не отдал бы…

Домой мы шли молча, огородами, изредка выдергивали тронутую утренним инеем морковку, при наклонах ненароком касаясь друг друга головами, и то ли от этого мимолетного прикосновения, то ли от вкуса этой немытой моркови у меня по телу разливалась какая-то приятная теплынь; и мне не страшны были угрозы Левки Гиндина, я думал не о них, а о том, чтобы только не кончались эти огороды, чтобы они тянулись и тянулись… А драться я научусь. Это уж точно! Только вот насчет того, чтобы невесту выкрасть и во весь упор умчаться с ней на лошади, ручаться не буду.

– Давайте, дети, к столу, – сказала мама, когда мы ввалились в хату.

Я сел первым.

– А руки ты мыл?

– Не-а… – буркнул я.

Бадья, покачиваясь, медленно, с жалобным скрипом, поднималась вверх.

Я изо всех сил крутил влажный валек и смотрел на дымящиеся за избой охотника Бахыта отроги Ала-Тау, где в синем мареве по-хозяйски парил не то упившийся чужой кровью орел, не то взалкавший ее коршун, зорко высматривавший свою дневную добычу; легкие ажурные облака неторопливо плыли по небу на запад, может, в сторону фронта, туда, где был мой отец, а может, и еще дальше – в Литву, в заметенную листьями Йонаву, на покинутое еврейское кладбище, к моей бабушке Рохе и деду Довиду, которые ждали привета (бабушка говорила, что мертвые ждут привета с таким же нетерпением, как и живые) от сына Шлейме, от невестки Хены и внука, бывшего Оленя-Гирша, уже не скачущего по долинам Иудеи, а бредущего по выбитому тракторами и загаженному ишаками и собаками проселку в мектеп колхоза «Тонкарес».

– Что так долго? – высунула голову в раскрытое окно мама. – Я уже думала, что ты в колодец упал.

– Иду, иду! – откликнулся я, задирая голову к небу, хотя мне и очень хотелось побыть наедине с его синевой.

Разве скажешь маме, что можно насытиться не только постным борщом, но и пушистыми облаками, разве скажешь?..

А может, ей не надо ничего говорить…

Не надо – что ей небо, что ей облака, что ей парящие над отрогами упившиеся чужой кровью орлы? Не забыть бы главное – сказать про работу.

Не забыть бы…

II

– Хватит дрыхать, чертенята! Подъем! – ни свет ни заря будила меня и Зойку тетя Аня, пахнувшая колодезной свежестью, как одеколоном. – Кто рано встает, тому Бог подает.

На допотопный будильник, который Харины привезли еще из-под Воронежа, из Новохоперска, и который по ночам дежурил у изголовья кровати, тетя Аня полагаться не хотела – дежурный то и дело подводил ее: либо принимался не вовремя трещать и пугать во тьме неутомимых добытчиц – мышей и жившего по соседству старика Бахыта, либо вообще наотрез отказывался звонить.

Еще менее надежным часовым, чем будильник, был старый соседский петух с багровым, как свежее малиновое варенье, гребнем. Степенный, с чинной поступью и с не по-деревенски изысканными манерами, он кукарекал не каждое утро, а через день, как будто от своего заливистого кукареканья желанного удовольствия не испытывал, а только зря надрывал глотку. Кукарекнет, бывало, разок-другой для того, чтобы напомнить хохлаткам о том, кто истинный хозяин в курятнике, и тут же замолкнет.

– А ну-ка, Гриша, помоги мне вытащить мою засоню из постели, плесни-ка на нее холодной водицы! – для острастки дочери воскликнула тетя Аня. – Нет, чтобы со старших пример брать – Женечка на работу вон когда ушла…

Мама и впрямь уходила раньше всех. Гюльнара Садыковна устроила ее в школу уборщицей (не откажешься же от такой работы, если по-казахски ни слова не знаешь, да к тому же хвори разные донимают). Мама тихонько выскальзывала во двор, когда в небе над крутыми отрогами Ала-Тау еще ярко светился серебряный, оброненный ангелами-кочевниками бубен казахской луны, безмолвный и неправдоподобно близкий.

Я просыпался вместе с ней и, ворочаясь с боку на бок на продавленном диване, долго и боязливо прислушивался к тому, как она в потемках одевается; натягивает на себя шерстяную кофту, подаренную Хариной; как шлепает поношенными туфлями, купленными перед самой войной в фирменном магазине Фейгельмана; как осторожно прикрывает скрипучие двери и как ее недобрым, отрывистым лаем провожают до самой школы несговорчивые казахские собаки.

За работу мама принималась с самой ранней рани, благо в степи рассветало удивительно быстро (рассвет обрушивался и накрывал тьму, как оползень – мощно и неудержимо). До начала уроков нужно было привести в порядок все: протереть парты, помыть в классах и коридоре полы, вымыть окна. Хуже всего приходилось зимой, в темную пору года, когда из райцентра прекращали подачу в кишлак электричества или когда оно поступало с большими перебоями. За свою работу мама ничего не получала – деньги в колхозе никому не выдавали. И коренным жителям и эвакуированным начисляли трудодни, за которые по распоряжению председателя Нурсултана Абаевича Абаева каждый работник в конце года (если год был урожайным) получал не рублями, а натурой – картошкой второго сорта, мерой сорной ржи или подгнившей свеклой, забракованной приемщиками областного сахарозавода из Чимкента.

Трудодни начисляла Харина, которая с отличием закончила в Алма-Ате финансовый техникум, а помогал ей Арон, тихий, высохший, как саксаул, еврей – беженец из Вильнюса, очутившийся с женой в предгорном «Тонкаресе» раньше, чем мы, и ни с кем, кроме своей строгой начальницы, в колхозе не водившийся.

– Такого бухгалтера свет не видывал, – нахваливала Арона тетя Аня, – видно, уже в чреве матери счетами щелкал.

Целыми днями они сидели в конторе и колдовали над этими таинственными трудоднями, но наша хозяйка не раз предупреждала маму, чтобы та не очень-то надеялась на свои заработки – мол, тут колхозникам и до войны-то доставались только крохи, а сейчас даже и на крохи рассчитывать нечего: «Все для фронта!» Бедолагу воробья и того до весны такими хлебами не прокормишь.

– Подъем, ленивцы! – снова крикнула тетя Аня в темноту, но темнота на ее крик не откликнулась. – Зойка! Гриша! Будь жив отец, вытянул бы ремнем обоих по теплым ягодицам, тут же, притворщики, вскочили бы как миленькие. Картошка нарезана, масло уже в сковороде, жарьте и ешьте, только хату не подпалите, – наставляла она темноту. – Простокваша на полочке в крынке… Ну, я пошла.

Шаги.

Скрип двери.

Кашель.

И снова тишина – даже Рыжик не залаял.

Зойка не шевелится.

Лежу и я неподвижно. Глаза залеплены неприснившимся сном; теплое одеяло пахнет чужими тайнами; потягиваюсь; ловлю спросонья первые, отчетливые, как зарубки на дереве, звуки за окном.

– Иа! Иа! Иа!

Это Господу напоминает о своем безотрадном существовании ишак охотника Бахыта, у которого снимают угол рыжеволосый Левка Гиндин и его мама-музыкантша.

– Цок-цок-цок…

Это выводит из стойла во двор свою Молнию – красавицу-кобылицу Кайербек, сын Бахыта. Сейчас упрется ей коленом в живот; подтянет подпругу; возьмет короткую и хлесткую камчу, сплетенную не то из бычьей кожи, не то из медной проволоки; намотает, как драгоценный браслет, на мускулистую правую руку и легко и уверенно заберется в обтянутое темным, цвета запекшейся крови, седло и помчится во весь опор в поля. Объездчик каждый день облетает их, как беркут небо. Кайербек и сам похож на беркута – настороженный, лохматый, глаза узкие, ненасытные. Еще задолго до восхода, до того, как солнце позолотит крыши кишлака и горные отроги, он обскачет на Молнии все свои владения – и поля вымахавшей кукурузы, и колосящуюся на ветру рожь, и бахчи с пузатыми арбузами. Кайербек сторожит колхозное богатство от воров и расхитителей. Лучшего стражника, чем сын Бахыта, не то что в колхозе – во всем Джувалинском районе не сыщешь. Пока объездчик и его Молния кружат по окрестностям, ни один колосок не пропадет, ни один кукурузный початок тунеядцам не достанется, никто ни одного арбуза не утащит. А уж если Кайербек какого-нибудь вора заарканит, то не только все отберет, но и всю душу из него вытрясет. Недаром же его в тылу оставили. Сам военком из райцентра в «Тонкарес» пожаловал, шестьдесят с лишним километров по степи на «газике» гнал, чтобы с Кайербеком за скорую победу над Германией выпить. Объездчик и по части выпивки мастак, пьет и не хмелеет. Выпили они с военкомом можжевеловой водочки, закусили бараниной (по этому случаю барашка специально зарезали) и наутро ударили по рукам:

– Твой фронт, Кайербек, тут, в «Тонкаресе». Вредителям и врагам родины никакой пощады!

Объездчик их и не жалел. Врагами родины были не только голодные односельчане, но и отощавшие домашние животные.

Забредет какой-нибудь неразумный телок в рожь, Кайербек так исполосует плеткой беднягу, что тот полуживой потом с неделю проваляется в хлеву, мыча так, что пастухам на предгорных выпасах слышно.

Само имя – Кайербек – уже на всех страх нагоняло. Даже могущественный председатель Нурсултан Абаевич, у которого, как уверяла наша хозяйка, было три жены и одна любовница, побаивался объездчика. Лучше, мол, с ним не связываться – Кайербек не только кунак районного военкома, но и с начальником НКВД на короткой ноге. Председатель сторонился Кайербека и на его самоуправство смотрел сквозь пальцы. Только Харина перед ним не тушевалась и страха не испытывала. Другой он своего позора никогда бы не простил. Еще бы – такому герою баба задницу кипятком ошпарила!.. Может, она и зря его не боялась. Ведь Кайербек не только по полям за расхитителями гонялся, он был и добровольным милиционером (что с того, что без мундира и без погон). Случись что – тут же руки заламывал и в колхозную каталажку волок. Сын Бахыта сам и суд вершил, и приговоры выносил, и в случае надобности в надзирателях ходил.

Зойка мне эту колхозную каталажку не раз показывала. То был самый что ни на есть обыкновенный коровник, громоздившийся на самом выезде из кишлака, вблизи песчаного кургана, где закапывали павшую скотину. Перед отправкой «вредителей» в район в следственный изолятор их до первой попутной телеги или грузовика сутки-другие держали взаперти вместе с буренками. Больше всего задержанных бывало осенью, во время уборки урожая, когда на полях и огородах было что украсть. В каталажку Кайербека частенько попадали и уклонявшиеся от призыва в армию. В отличие от воров и расхитителей дезертиров связывали веревками, и сердобольные коровы тыкались в них своими теплыми добродетельными мордами и, жалеючи, облизывали шершавыми натруженными языками.

– Гриша, спишь? – голос Зойки звучит неожиданно бодро.

– Нет, – отвечаю я ей с такой радостью, будто первый раз в жизни проснулся. – А ты?

– Сплю, сплю, – шепчет она и заливается смехом.

От ее смеха так хорошо, так хорошо, что хочется плакать.

– А как же школа?

– Школа? А может, сегодня пропустим?

Я слышу, как она в сандалиях потопала к окошку, как распахнула его и громко вдохнула утреннюю прохладу.

– Нельзя пропускать, – говорю я, борясь с соблазном остаться в хате с ней наедине. Я еще ни разу не оставался с Зойкой наедине.

Одно дело под открытым небом, где с тебя глаз не сводит каждая пташка, каждое деревце, каждый жучок, а другое дело – в пустом доме.

– Можно, – возражает Зойка. – Руслан и Людмила подождут.

Зойка, не спеша, одевается и лениво бредет мимо дивана с плюшевой спинкой на кухоньку, отгороженную от горницы марлевой занавеской.

– Ты как хочешь, а я пойду, – говорю я. – Надо маме помочь. С ее ли сердцем воду таскать…

– У всех сердце, – говорит Зойка таким тоном, словно посвящает меня в великую тайну. – И у тебя, и у меня. Не веришь, так послушай. – Она вдруг выныривает из-за занавески и кокетливо подбоченивается, как взрослая.

– Что послушать? – бормочу я и встаю с дивана.

– Мое сердце.

Она приближается ко мне и принимается бить себя кулачком в грудь.

– Ну что ты стоишь как вкопанный! Нагнись и послушай…

Светловолосая, голубоглазая, Зойка стоит передо мной и доит свои тонкие, как ржаные колосья, косички. Доит и ждет – склоню я голову или нет.

Слышно, как на сковороде домовито шипит подсолнечное масло. Из кухоньки тянет духом жареной картошки. В распахнутое окно струится заря, покрывая небеленые стены и потолок здоровым румянцем.

Приветствуя наступление утра, в конуре не зло, почти застенчиво гавкает Рыжик – полуслепая дворняга Хариных.

– Ну, – спрашивает Зойка, – долго будешь торчать, как пень?

– И отсюда слышно…

– Что слышно? – пучит она свои плутоватые голубые глаза.

– Как твое сердце стучит, – пытаюсь я оправдать свою робость. Да и как тут не робеть: вдруг вернется тетя Аня, войдет в хату…

– Зачем ты врешь? Ты же не Левка. Не нагнулся, не послушал, а повторяешь, как попка-дурак: «стучит, стучит…» – Зойка придвигается ко мне вплотную и выпячивает грудь. – Чем врать, лучше ухо приложи.

– Куда?

– Куда, куда… Хватит дурака валять. Ты что – не знаешь, где у человека сердце? – она с великодушным презрением кладет руку мне на голову и нагибает ее к своему платьицу. – Ты сперва мое послушай, а потом я нагнусь и послушаю твое. И посмотрим, чье стучит громче.

Я отряхиваю с себя оторопь, как выкупанный щенок воду, осторожно прикладываю правое ухо к Зойкиной груди, где из-под дешевого ситца выпирают две уже округлившиеся грушки, и, чувствую, как меня вдруг обдает странным жаром, как вспыхивают волосы, воспламеняется лицо, словно под Зойкиным платьицем дозревают не грушки-дички, а полыхает разведенный кем-то костерок – только прикоснись, и обожжет…

– Слышишь? – допытывается у меня Зойка.

– Слышу. Вроде бы нормально…

– Вроде бы? – кривится она.

– Надо бы еще разок послушать.

– Ишь чего захотел! – отстраняется от меня Зойка. – Хватит и одного. А в школу кто пойдет? А воды кто натаскает?

– А я бы вместо школы… вместо этого…

– Ты чего это заикаешься, как испорченная пластинка? Что вместо этого?

– Слушал бы, как оно стучит… весь день…

– Весь день? Ну, ты и скажешь! Весь день сердце слушать? Да надоест до чертиков.

– Не надоест, – уверяю я и выпячиваю грудь колесом: – Сейчас твоя очередь…

Но Зойка вдруг всплескивает руками и бросается на кухню.

– Ой, – вскрикивает она, – картошка пригорела! Ты будешь с простоквашей?

– С простоквашей, – обиженно отвечаю я и раздуваю, как мама, ноздри. Ах, Зойка, Зойка – отвергла Зойка мое сердце. И ради чего? Ради картошки! Да по мне – гори она гормя…

– Садись! – приказывает Зойка и ставит на стол миску, стакан и крынку с простоквашей.

И вдруг ее прыть и мельтешение мне напомнили старую игру в маму и папу. Еще там, на родине – в Йонаве, я и мои сверстники играли в нее на песчаном откосе на берегу Вилии. Но сейчас в этой незамысловатой сиротской игре, в этом еще целомудренном, но уже небезгрешном подражании взрослым, в невольном повторении их привычек было что-то щемящее и настораживающее. Не было в ней той прежней завораживающей беспечности и озорства; все объяснялось новым опытом – безотцовщиной, горькими насильственными переменами в жизни, обусловленными войной. Ведь и я, и Зойка успели вдоволь хлебнуть лиха: она в этом Богом забытом кишлаке, а я – под бомбежками на беженских дорогах Литвы, в теплушках, битком набитых голодными людьми; в угрюмых очередях за скудной пайкой хлеба и спасительной кружкой кипятка или к зловонным сортирам на узловых станциях, чтобы наспех справить нужду.

– Ешь, – торопила меня Зойка, – а то до твоего прихода тетя Женя всю воду перетаскает. Ты же ей обещал.

– Обещал, обещал… – рассеянно повторял я, подцепляя вилкой драгоценные ломтики картошки. Но в моих ушах почему-то все еще продолжало тикать Зойкино сердце. Казалось, вот-вот выпрыгнет из ее груди, перелетит ко мне, и под моей рубашкой станет одним сердцем больше. Одним сердцем больше стало бы и в груди у Зойки, если бы она погасила старый примус, если бы картошка не пригорела, если бы я не пообещал маме натаскать воды. Да мало ли этих «если бы» на свете…

До школы через огороды было рукой подать. В школьном дворе, у коновязи, учеников обычно встречал буланый мужа Гюльнары Садыковны – Шамиля. Конь спокойно прядал ушами, и они колыхались на юру, как лопухи.

Гюльнара Садыковна и Шамиль жили не в «Тонкаресе», а в соседнем селе, в десяти километрах от колхоза. Шамиль был ссыльным, он не раз обращался в военкомат – просился на фронт, но из сосланных в Казахстан никого в армию не брали. Как все чеченцы, Шамиль был лихим наездником и на своем ухоженном, словно отполированном, рысаке частенько привозил в школу жену. Иногда Жунусова сама вскакивала в седло и, распугивая спустившихся с гор Ала-Тау козлов, пускалась вскачь по замершей в тревожном и недобром ожидании степи.

Когда мы с Зойкой вошли в школу, там, кроме Гюльнары Садыковны, никого не было.

– Что это вы так рано? – пропела директриса. – Бессонница замучила?

– Гриша обещал маме помочь – воды натаскать. Ну а я… я с ним за компанию.

– Хороший сын, – похвалила Гюльнара Садыковна. – Я о тебе всему классу расскажу.

– Что расскажете?

– Расскажу, какой ты. Пусть другие пример берут.

– А какой? – слукавил я – очень уж хотелось, чтобы Гюльнара Садыковна еще раз похвалила меня при Зойке.

– Заботливый, славный… Разве неприятно, когда тебя хвалят?

– Приятно, – отозвалась за меня Зойка. – От похвалы даже у кошки хвостик крендельком. Ну что ты молчишь?

– Ты, я вижу, чем-то, Гриша, недоволен? Но разве там, в Литве, твоя мама полы не мыла? Пыль не вытирала?

– Мыла, вытирала, – сказал я. – Но дома, как говорила моя бабушка, и пыль золотом блестит.

– Твоя бабушка – умница, – согласилась директриса.

Мне было больно за маму, и я вовсе не стремился к тому, чтобы всех уверить, что она умеет и кое-что другое делать, а не только махать метлой и макать грязную тряпку в ведро; что там, в Литве, она не ходила с растрепанными седыми волосами, в поношенном фартуке, в кофте с чужого плеча и в дырявых туфлях.

Гюльнару Садыковну, напротив, мое молчание только раззадорило. Ее так и подмывало, как можно больше узнать о нашем прежнем житье-бытье. Но как всякий еврей, я с детства любил больше спрашивать, чем отвечать на вопросы. Если не так спросишь, учили меня домочадцы, беда невелика, но если ответишь не так, то пиши, дружок, пропало.

– Дома и пыль золотом блестит, – восторженно закатила к небу свои черные глаза директриса. – И на метле яблоки растут, так что ли, Гриша?

– Угу, – набычился я, не в силах отличить ее восторг от насмешки.

Гюльнара Садыковна смутилась и с вымученной улыбкой промолвила:

– А твоя бабушка… где она сейчас? Осталась там, с немцами, или…

– С немцами.

– Жаль.

– Они ей уже все равно ничего не сделают. Их живые должны бояться, а мертвым бояться некого. Мертвых хранит Бог.

Гюльнара Садыковна покосилась на меня, поправила птичий хохолок на макушке и шмыгнула в учительскую.

Воспоминание о бабушке на какой-то миг привело меня на кладбище, к надгробному камню, обсаженному молодыми туями, с которых дождливой весной на могилу капали слезы. Оставив Зойку под их капелью, я и отправился искать маму.

Нашел я ее в пустом классе, примыкавшем к учительской. Я поздоровался с ней на идиш и, приблизившись, обнял одной рукой, как обычно обнимал ее отец. Мама вздрогнула и, чтобы не выдать своего волнения, поднялась на стремянку и принялась бережно протирать портрет Сталина.

– Что тебе, кецеле, прошлой ночью снилось? – не оборачиваясь, спросила она на идиш.

Я, конечно, помнил, что мне прошлой ночью снилось, но я никому не любил рассказывать про свои сны.

А снились мне прошлой ночью всякие ужасы. Меня обступали какие-то высокие деревья с вывороченными корнями. Я озирался вокруг, но нигде не было ни зверька, ни мотылька, ни птахи. Только муравьи, крупные, как ягоды калины, несметными полчищами копошились под березами и соснами. В небе мерцали странные красные личинки, похожие, скорее, на тех же муравьев, чем на звезды. Я один стоял посреди леса и что есть мочи кричал, пытаясь до кого-нибудь докричаться. До кого, я и сам толком не знал. Но крик мой тут же терялся в дремучей чаще, даже слабое эхо, и то не возвращалось обратно. Муравьи взбирались по моей спине, как по сосновым стволам, заползали в рот, в уши, в нос; я завопил от страха и, весь дрожа, проснулся.

– Мне бабушка снилась, – соврал я.

Не стану же я рассказывать ей про свой дурацкий сон с муравьями. Расскажешь, и мама расстроится, начнет толковать и перетолковывать его и еще предскажет какую-нибудь беду. Что бы мне ни снилось, она непременно предсказывала что-то нехорошее, и предсказания ее обязательно сбывались.

На сей раз, слава богу, обошлось. Приснившаяся бабушка, видно, ничего дурного не предвещала.

Мама стояла на стремянке и чистила обрамленного Сталина за треснувшим стеклом. Председатель Нурсултан Абаевич обещал Гюльнаре Садыковне добыть к Октябрьским праздникам в Джувалинске новое стекло. Но то ли стекла не было, то ли председатель передумал и решил обещание выполнить к Первомаю.

Фотографий с изображением Сталина в школе было немало – в коридоре, почти в каждом классе, в учительской, а в красном уголке висело даже большое, во всю стену, панно – молодой Коба в ссылке, как и Шамиль, муж Гюльнары Садыковны, только не среди степей, а среди сугробов.

Мама от протирки стекол на портретах Сталина ни на какие разговоры не отвлекалась. С нее она и начинала свою работу. Помыть полы, протереть парты, надраить окна можно было попозже и абы как, но оставить пыль на легендарном кителе, на орденах, на белом платьице счастливой Мамлакат, примостившейся у вождя на коленях, как на царском троне! Да за такое могли в два счета выгнать из школы или вместе с дезертирами и расхитителями упечь в колхозную каталажку. Гюльнара Садыковна, должно быть, для того и взяла маму на работу, чтобы та каждый день начищала до блеска все застекленные фотографии и плакаты на тот случай, если из района вдруг нагрянет какая-нибудь государственная комиссия и устроит проверку. Больше всего директриса заботилась о Мамлакат на коленях у Сталина. Знаменитая пионерка была родом из Средней Азии и, как считала Гюльнара Садыковна, очень походила на нее в детстве.

– Правда, похожа? – не раз допытывалась она у мамы.

– Правда, – из чувства благодарности за то, что директриса приняла ее на работу, отвечала та.

– Почти все говорят – похожа. И мой Шамиль, и Нурсултан Абаевич, и даже злюка Кайербек. У меня есть фотокарточка, так я на ней – ну вылитая Мамлакат. Когда-нибудь покажу.

Мама закончила протирать портрет Сталина, слезла со стремянки и присела на парту.

– Мы тебе немного картошки оставили, – пробормотал я, не зная с чего начать разговор.

– А сам-то ты поел?

– Поел, – ответил я и вдруг ляпнул: – Мама, больше я в школу не пойду.

– Это что еще за новость?

– Надоело мне – Пушкин да Пушкин, Руслан да Людмила. Мы с Левкой решили пойти в работники – к старику Бахыту, табак рубить. Его харч, напоследок мешок пшеницы, пуд картошки и полбарашка, когда зарежет.

– Откуда у него барашки? – насупилась мама. – По двору одни куры да ишак бродят. Кого же он зарежет?

Мама, видно, не придавала никакого значения тому, сколько можно у Бахыта заработать. Казалось, обыденные слова – мешок пшеницы, пуд картошки, полбарашка, от которых зависела наша жизнь, обессмысливались, едва слетев с уст; они отскакивали от мамы и больше – повторяй их, не повторяй – к ней не возвращались, а если и возвращались, то как чужие, выхолощенные, не имеющие к ней никакого отношения. В душе у нее жили другие слова, тайные и неприкосновенные, которые были одновременно и утешением и мукой, дарили надежду и угнетали, но эти слова она благоразумно приберегала, редко выпуская на волю, где они могли скукожиться от чужого равнодушия либо подвергнуться опасности из-за собственной беззащитности.

Между тем в школе стайками и поодиночке стали собираться мои однокашники. Первыми пришли казашата. За ними явилась Белла Варшавская с подаренным ранцем. Казашата о чем-то бойко лопотали на своем языке, похожем на хрипловатый клекот беркута. Но мама ни на кого не обращала внимания и словно приросла к парте. Казалось, она сама была ученицей, которую вот-вот вызовут к доске и которой за неправильные ответы поставят двойку. Правильных ответов у нее и впрямь не было. Вопросов же накопилось уйма.

Как жить?

Где отец?

Что с нами будет?

От отца по-прежнему не было никакой весточки. Жив ли он? Воюет или, может, лежит где-нибудь в госпитале после тяжелого ранения и борется со смертью? А может, как Иван Харин, погиб в бою, и на имя Хены Канович в русское село Березовка, что на Ярославщине, уже давно принесли похоронку: так, мол, и так, ваш муж – рядовой Соломон Давыдович отдал жизнь за свою родину. Мама понимала: в них, в этих похоронках, говорится не о Литве, а о другой родине, но она никак не могла взять в толк, почему за эту родину должен погибать ее муж, ее Шлейме. Ведь кроме тихого литовского местечка Йонавы у них никакой другой родины не было. Та, которой они лишились, была единственная, как жизнь. А эта, с русскими, казахами, чеченцами, какая это родина – чужбина!

Мама кляла тот день, когда немцы стали бомбить шинный завод в Ярославле, и всех беженцев, расквартированных в близлежащих райцентрах и деревнях, вдруг собрали в кучу, затолкали с пожитками в товарные вагоны и спешно отправили за тридевять земель в неизвестность: кого – на Урал, кого – в Казахстан, а кого и еще дальше – на персидскую или китайскую границу. Останься мама в Березовке, у нее не было бы никаких сомнений – вдова она или не вдова. Тут же, в этой глухомани, приходилось уповать только на Бога. Только Бог знал, что с кем стало и где кого искать.

Мама тяжело поднялась с парты, перекинула, как винтовку, через плечо метлу и зашагала к выходу.

Не успела она выйти за дверь, как в класс влетел запыхавшийся Левка.

– Привет, Гирш! – бросил он. – Ну так как – подрядимся к Бахыту или нет? Рубим табачок или продолжаем с ученым котиком вокруг дубка на золотой цепи кружить?

Гиндин был единственный, кто не называл меня Гришей. Ему доставляло особое удовольствие склонять при Зойке на разные лады мое подлинное имя: Гирш, Гирша, Гиршу и так далее.

– Стихами сыт не будешь, – сказал он, – надо делом заниматься. Ведь лучше зарабатывать, чем воровать. Не так ли?

– Я подумаю.

– У нас в Ленинграде так говорили: индюк думал, думал, да и сдох, сердешный.

Гиндин перед каждым встречным и поперечным выхвалялся своим Ленинградом и своими родителями – мамой-музыкантшей и отцом летчиком-испытателем и рассказывал о них всем. Зойке он своими рассказами просто голову задурил. Если ему верить, то сам Сталин в Москве, в Колонном зале слушал игру его мамы и, когда та кончила играть, встал и долго ей аплодировал.

Насчет Сталина он, наверное, загибал. Розалия Соломоновна (так звали его маму) действительно была скрипачкой. Но чтобы сам Сталин ей аплодировал…

В «Тонкарес» Розалия Соломоновна привезла крохотулечку-скрипку и сложенную вчетверо цветную афишу, на которой она в длинном концертном платье стояла на сцене и прижимала к плечу свое сокровище. По вечерам, когда степь заливали сумерки и Господь Бог, как коней в ночное, табуном выпускал звезды, Розалия Соломоновна вынимала из чехла свою скрипку, словно огромную горошину из стручка, и принималась при скудном свете коптилки в хате Бахыта музицировать. В мертвой тишине ей внимал не Колонный зал, не восхищенный товарищ Сталин, а старый казах, чуткий беркут на жердочке да в сарае-развалюхе одряхлевший ишак-меланхолик.

Благоговейно, навострив уши, забитые поучениями Гюльнары Садыковны, затихали и мы с Зойкой. От игры Розалии Соломоновны на глаза нашей хозяйки наворачивались непрошеные слезы, а у мамы начинали дрожать губы.

– Не ищи меня, когда вернешься из школы, – сказала мне мама на перемене. – Я забегу к Розалии Соломоновне. Дело есть…

Я никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилась Гиндина, но спрашивать не стал. Мои расспросы раздражали маму. По правде говоря, мне и самому не нравилось, когда ко мне приставали со всякими вопросами. Но ее молчание только разжигало мое любопытство.

Что может быть общего между ними, гадал я. Разве что одиночество; то, что ни у той, ни у другой нет мужа; то, что и на одну, и на другую уже поглядывают местные многоженцы. Ведь жизни, которые прожили Розалия Соломоновна и мама, были совсем непохожи. Мама была замужем за простым портным, а у Розалии Соломоновны муж, по рассказам Левки, был летчиком-испытателем, погибшим на авиационном параде – до войны поднял в небо новую модель истребителя и тот тут же рухнул на землю. Сталин после его гибели якобы прислал семье соболезнования и посмертно наградил Марка Гиндина Звездой Героя.

Неужели они решили поговорить о нашей затее наняться к Бахыту рубщиками табака?

Когда я вернулся из школы, мамы дома еще не было, и я решил дождаться ее возле Бахытовой хаты.

По широкому Бахытовому подворью, заваленному сломанными тележными колесами; погнутыми спицами и обручами; ошметками разодранной кошмы, в которой благополучно котились беспризорные кошки; дырявыми, давно отслужившими свой срок и еще пахнувшими сывороткой бурдюками для кумыса, ржавыми беззубыми боронами и прогнившими досками, бесцельно бродили одуревшие от своей полуголодной свободы куры и смирный, задумчивый ишак с запруженными неизбывной меланхолией глазами. Отгоняя коротким и хлестким, как плеть Кайербека, хвостом назойливых мух и слепней, отравлявших его и без того невеселое существование, он вдруг опускал голову и принюхивался к редким, выгоревшим за лето кустикам травы. Иногда от укусов насекомых бедняга молодо и изящно взбрыкивал задними ногами и тревожил небеса своим истошным криком.

На меня он всегда смотрел с какой-то заведомой нищенской благодарностью – авось, чем-нибудь вкусненьким угощу или хотя бы сочувственно проведу рукой по его красивой, впечатавшейся, как медальон в синеву неба, благородной голове.

– Мамку ищешь?

Я сразу узнал Бахыта по голосу.

– У Розы она, – просипел он и выскользнул из-под навеса, где сушились нанизанные на тонкие нити листья табака.

Коротконогий, остриженный наголо, крепко сбитый Бахыт выглядел моложе своих лет. Он не только удачно охотился в степи на куниц и лисиц, чей мех высоко ценился на базарах Чимкента и Андижана, но и преуспевал как торговец куревом – свой табак, смешанный с обыкновенным репейником, он продавал за хорошие деньги. Продаст оптом перекупщикам мешков пять махорки и живет себе не тужит, еще и сыну – Кайербеку кое-что перепадает.

– Говорят и говорят, – Бахыт сплюнул с беззлобной укоризной и ткнул, как шилом, в окно своей хаты задубевшим пальцем. – Баба рот закроет, когда солнце сядет.

Он вытащил из кармана полотняных штанов кисет с махоркой, снова сплюнул, сбив плевком прилипшую к губе былинку, чиркнул спичкой и смачно затянулся.

– Когда начнем табак рубить?

– Начнем, – неопределенно ответил я.

– Нарубим, уложим в мешочки и – в Узбекистан! А может, и в Россию махнем – в Аральск. Табак, водка и соль – товары вечные. За них всегда получишь много, особенно если война. Хватит и мне, и тебе, и Левке.

Бахыт, видно, был расположен к долгому разговору, но меня выручила мама – вышла от Розалии Соломоновны, взяла меня за руку и повела за собой.

– Помни, парень, учиться – хорошо, но торговать – лучше.

– О чем это он? – спросила мама.

– Табак свой хвалит.

Я шел за мамой, высвободив руку, и в горле у меня першило от махорочного дыма, от смутного предчувствия какой-то беды, от собственной неприкаянности. Перед моими глазами маячили не Розалия Соломоновна, не жилистый, вкрадчивый, с повадками степной лисицы, Бахыт, а его простодушный, задумчивый ишак, который принюхивался к каждой травинке, к каждому кустику, к недоступной небесной синеве и ждал от всех не окриков, не поношений, не тумаков, а ласки и понимания. В такие минуты я чувствовал себя словно его собратом, и сознание моего родства с ним меня ничуть не унижало, ибо я почему-то был уверен, что нет на свете ни одного живого существа, которое не нуждалось бы в чьей-то милости.

– Уроки сделал? – вывела меня из оцепенения мама.

– Какие там уроки! Гюльнара Садыковна каждый день задает одно и то же. Правда, к завтрашнему дню надо что-то о своей семье написать. О бабушке и дедушке, об отце.

– Вот и пиши, пока хозяйка не пришла с работы и не завела свой патефон. Под ее музыку ничего не напишешь.

И вправду не напишешь. От каждой пластинки Хариной, как от кладбищенского надгробия, веяло разбитой любовью, вечной разлукой, а то и смертью.

– Что писать о бабушке и о дедушке, я знаю, а вот об отце…

Мама задумалась, притулилась ко мне и тихо промолвила:

– Пиши все, что помнишь. Розалия Соломоновна обещала написать в Москву главному военному начальству. Ей-то они должны ответить – ведь сам Сталин за ее игру в ладоши хлопал. Только не проговорись при хозяйке…

– Почему? – не понял я ее просьбы.

– Потому что кому-кому, а ей уже и сам Сталин не поможет… Какой толк куда-нибудь писать после похоронки. Разве что Господу Богу. Но у Него таких писем – целые горы. Шлют и шлют. Их, наверное, миллионы. И в каждом Его спрашивают: «Скажи, Господи, где мой отец? мой сын? мой брат? моя сестра? мой муж?» Да только ответа от Него еще никто не дождался…

III

Мама не торопила Розалию Соломоновну и терпеливо ждала, когда музыкантша напишет письмо в Москву, в Народный комиссариат обороны – самое осведомленное обо всех солдатах, живых и мертвых, пленных и пропавших без вести, ведомство. Но Гиндина вдруг словно без вести пропала. То ли, замороченная собственными хворями, она забыла о своем обещании, то ли заново переписывала прошение, стараясь составить его в таких выражениях, чтобы столичные военачальники растрогались до слез, отложили в сторону все свои дела и занялись поисками какого-то рядового, бывшего местечкового портного, решившего свести с ума жену своим темным молчанием. А может, Розалия Соломоновна просто-напросто не давала о себе знать потому, что неожиданно заболела и не смогла из-за болезни взяться за перо?

– Спроси у Левки, – сказала мама, не имевшая никакого представления о Москве, о наркоматах и ничего не знавшая о России, кроме того, что главный человек в ней – Сталин и что Красная Армия, куда призвали ее Шлейме, истекает кровью и бежит от немцев. – Мне самой как-то неудобно.

Мне и самому было неудобно спрашивать Левку про своего отца. С тех пор, как Харина привела меня в школу, и я занял место рядом с Зойкой, между мной и Гиндиным возникло странное и непонятное напряжение. Я и сам не мог объяснить, за что он на меня так сердится. Ведь пересадили его не потому, что я этого хотел, я мог сидеть и с молчуньей Беллой Варшавской. Это Харина попросила. Виданное ли, мол, дело на уроках под юбку лазить, да притом еще и обзываться! Куда, мол, смотрит Гюльнара Садыковна?

Куда смотрит? Да Гюльнара Садыковна и по-хорошему Гиндина упрашивала, и строго выговаривала ему, один раз даже из класса выгнала, но Левка ее и в грош не ставил; не щадил он и однокашников-казахов, не чинясь, обзывал дикарями, а меня и недотрогу Беллу Варшавскую из Борисова – местечковыми оболтусами, слыхом не слыхавшими ни о Петергофских фонтанах, ни о знаменитых конях Клодта, ни о сокровищах Эрмитажа.

Левка выделялся среди учеников не только своей веселой наглостью и заносчивостью, но и образованностью. Прекрасно рисовал, готовился после десятилетки поступить в Ленинградский художественный институт и стать скульптором. Мог без труда вылепить из глины любую фигурку. Старик Бахыт ходил по кишлаку и, теребя жидкую, смахивавшую на пучок укропа бородку, нахваливал колдовское умение юнца-квартиранта, который – имеющие уши, да слышат! – к настоящему, живому беркуту на жердочку его глиняного двойника подсадил.

Случилось так, что наши семьи приехали в «Тонкарес» в одно и то же время да еще на одной и той же телеге с несмазанными колесами, и мы с Левкой сначала даже подружились. В наших судьбах было много общего – война сорвала с насиженных мест, лишила домашнего тепла и уюта, оба остались без отцов, оба не русские, не казахи, не чеченцы, а евреи.

Я тянулся к Гиндину, во всем старался ему подражать: сразу же по-солдатски, как и он, постригся наголо, чтобы в моих лохмах не завелись вши; тайно от мамы дымил с ним самокрутками на пустыре; по утрам таскал из курятника Бахыта теплые яйца, разбивал их о частокол и выпивал натощак. Я завидовал тому, как Гиндин свободно и певуче говорит по-русски, как напропалую сыплет фамилиями великих художников и полководцев, как наизусть читает стихи. На нашу дружбу не могла нарадоваться и мама, которая не догадывалась ни о курении на пустыре, ни о воровстве яиц из курятника – поймай меня сын Бахыта – объездчик Кайербек, и жевать мне вместе с буренками прошлогоднюю солому в коровнике-каталажке.

Мне с Левкой было куда интересней, чем в школе с Гюльнарой Садыковной, которая так смахивала на своей детской фотокарточке на Мамлакат, и я только и делал, что всюду искал с ним встречи. Чаще всего мы с Левкой встречались за Бахытовым сараем, где на заросшем бурьяном пустыре гоняли по вечерам ободранный мяч, который погибшему Ивану Харину когда-то за спортивные достижения преподнесли в подарок в Алма-Ате на первенстве Казахстана по футболу среди колхозников. В наших играх изредка принимали участие любознательный ишак Бахыта, аппетитно обгладывавший штанги, сооруженные из стеблей засохшей кукурузы; потревоженные мыши-полевки и обуютившиеся в кустах зайцы.

Там, на пустыре, желая угодить своему другу, я однажды пересказал ему слова мамы о том, что евреи везде и всюду должны быть заодно.

– Получается: евреи всех стран, соединяйтесь, так?

– Ну да, – опешил я от его недовольного тона.

– Если у вас, у евреев, другого выхода нет, будьте заодно, соединяйтесь. С моей стороны – никаких возражений. – Гиндин усмирил мяч, как щенка, и сквозь зубы процедил: – Никаких…

– А ты… разве ты?.. – я почувствовал, как слова застревают у меня в горле.

– Я, Гирш, не еврей, не еврей, – зачастил Левка – Почему-то все думают, что – да, а я – нет. Мама у меня армянка, а папа – чистокровный русский. Николай Анатольевич. И по-вашему я ни бум-бум.

– А имя? – робко спросил я.

– Имя мне по Толстому дали. Был, Гирш, такой граф с бородой – Лев Николаевич, – миролюбиво произнес Гиндин и, не сводя глаз с мяча, продолжал: – Хватит про евреев, лучше давай про футбол. В Ленинграде в нашем дворе на Пяти Углах я перед войной личный рекорд поставил – сто раз мяч в воздух подкинул и ни разу не опустил. Сто раз! Пора его побить. Считай!

И Левка ловко принялся жонглировать мячом.

Я смотрел на него и покорно считал: восемьдесят девять, девяносто…

– Сколько уже?

– Скоро сто.

– Считай, считай! И запомни навсегда – никакой я не еврей. Мой корешок в отличие от твоего целехонький. Никто по нему ни ножичком, ни пилкой не прошелся.

От неожиданности я сбился со счета, но тут же смекнул, что самолюбивому Гиндину не грех и подыграть, и к предыдущей цифре на всякий случай прибавил еще пяток.

– Девяносто семь, – объявил я.

– Отлично! Но насчет корешка, я вижу, ты не очень веришь. Побью свой рекорд – и покажу.

Неужто он и в самом деле начнет штаны расстегивать? И потом – почему он так чурается своего еврейства? Ведь сам Господь Бог был евреем!

Но Левка, озабоченный побитием своего личного рекорда в неблагоприятных условиях военного времени, был целиком поглощен жонглированием.

– Считаешь? – тяжело дыша, осведомился он.

– Да, – успокоил я его, хотя для отвода глаз только шевелил губами.

– Давай, давай, – подхлестывал Гиндин.

Кожаный мяч то взлетал в голубизну, то, как приклеенный, прилипал к Левкиному носку; я стоял неподвижно, шептал про себя бессмысленные цифры и гадал, врет он про маму-армянку и папу Николая Анатольевича или не врет; наверное, все-таки врет; я думал не о том, побьет он свой рекорд или не побьет, а об этом сером, вытоптанном, как наша прежняя жизнь, пустыре, на котором по роковой случайности сошлись Рыбацкая улица в моей далекой, никому не известной Ионаве и улица Пяти Углов в Левкином брызжущем фонтанами Ленинграде; мысли, как мыши-полевки, сновали по пустынному, заросшему бурьяном полю, и мне почему-то становилось жалко самого себя и Левки, и Анны Хариной, и Розалии Соломоновны, и моей мамы, и эта жалость дегтем чернила голубое небо, сжимала сердце, превращая его в крохотный, подпрыгивающий в груди мячик, и, вопреки всему, не столько отчуждала меня от Гиндина, сколько печально сближала с ним.

– Спроси у Левки, – каждый день напоминала мне мама. Она по-прежнему была убеждена, что все евреи должны быть заодно, и я не спешил ее разочаровывать и подрывать веру во всесилие еврейского единства.

Меня самого заботило, написала ли Розалия Соломоновна письмо в Москву или еще до сих пор пишет. Раз обещала, то обязательно напишет. Напишет и пошлет.

Я мог ждать, а вот мама больше не могла. Ей хотелось, чтобы письмо поскорей прочли в Москве и прислали ответ. И, конечно, хороший. Но что бы ни случилось с отцом, она должна знать правду. Неизвестность ее страшила и угнетала. Мне же казалось, что торопиться нечего – в столицу, наверное, каждый день прибывают поезда, битком набитые такими письмами-прошениями. Пока их разберут, пока на все ответят, глядишь, и война закончится, и те, кто уцелел, остался в живых, вернутся домой. Разве не лучше – не знать и ждать. Ведь пока не знаешь, надеешься. Надежда, пусть и напрасная, порой слаще правды.

Я не сомневался, что отсюда, из этой наглухо захлопнутой степными сквозняками западни, письма никогда и никуда не доходят; мне казалось, что они улетучиваются по дороге, что зимой их заметают метели, а весной они истаивают, как снег на вековых курганах, и простодушные, изнывающие от жажды тушканчики вылезают из нор и тычутся мордочками в разлитые строки и предложения, как в лужицы, и слизывают все до последней запятой.

Не было у меня сомнений и в том, что и сюда почтальоны никому ниоткуда писем не приносят. С того дня, как мы появились в этом кишлаке, я ни одного почтаря в глаза не видел. Почту в колхоз доставляли с оказией, когда по всей округе собирали новобранцев и усаживали их в крытые брезентом грузовики, или когда кто-нибудь из начальства возвращался из области с какого-нибудь слета или съезда. Каждая весть, добрая или дурная, добиралась по степи до заброшенного «Тонкареса» с большим опозданием. Похоронку на Ивана Харина привез из Джувалинска председатель Нурсултан Абаевич. Поехал на праздник урожая и под расписку взял ее в военкомате. Он долго, очень долго держал эту бумагу в колхозном сейфе вместе со всякими почетными грамотами за досрочно проведенные посевные кампании, за перевыполнение плана по поставкам государству зерновых и продуктов животноводства, а также с пожелтевшими квитанциями о сдаче партвзносов, скрывал ее от Хариной и отдал страшное извещение только чуть ли не через полгода после гибели Ивана. Этого тетя Аня Нурсултану Абаевичу простить не могла, перестала даже с ним разговаривать. Но, по-моему, он поступил правильно – не хотел, чтобы Харина рвала на себе волосы. Председателю Нурсултану, видно, ее спокойствие было дороже, чем правда. И я бы на его месте, наверное, не отдал бы похоронку – меньше знаешь, спокойнее спишь…

– Спрошу, обязательно спрошу, – пообещал я.

Мама попыталась улыбнуться, но глаза ее вдруг подозрительно засверкали и по распаханному морщинками лицу потекли слезы. Она их не вытирала, и жаркий степной ветер медленно осушал ее бледные щеки.

Как назло, Левка который уже день в школу не приходил, и я решил подкараулить его на Бахытовом подворье. Уже садилось солнце, когда я увидел, как он, перебирая своими длинными, как у аиста, ногами, обутыми в ладные довоенные ботинки, быстро шел к нужнику.

Я поздоровался с ним, но он не ответил.

– Здравствуй! – повторил я громко.

– Здравствуй, здравствуй, – выплюнул он, как лузгу, свое приветствие.

– Я хотел тебя кое о чем спросить…

– Потом, потом! Пос…ть по-людски не дадут…

Пока Левка справлял нужду, я крутился около высохшей деревянной будки. В ее стенах зияли большие щели, кое-где законопаченные клоками овечьей шерсти; проржавевший лист жести заменял крышу; чуть поодаль от нужника росли высокие лопухи, листьями которых охотно, вместо бумаги, пользовались жильцы и случайные прохожие.

– Розалия Соломоновна обещала моей маме написать письмо в Москву. Ты не знаешь – она написала? – бросился я с головой в омут в надежде на то, что мне удастся выудить у Левки хоть какую-нибудь новость.

– Письмо? – переспросил он.

– Может, Розалия Соломоновна заболела?

– Во-первых, она не Соломоновна, а Согомоновна. Дедушку по-армянски звали Согомон, а не Соломон. Понятно? Во-вторых, ни о каком письме я ничего не слышал. В-третьих, ей сейчас не до писем. У мамы приступ, – насупился Левка, застегнул ремень, сплюнул сквозь зубы и двинулся к хате.

– А что у Розалии Со… Согомоновны? – успел я спросить Гиндина.

– Голова болит. Гипертония, – бросил тот и скрылся.

Ни мама, ни наша хозяйка Анна Пантелеймоновна сроду не слышали о такой болезни. О чахотке и сыпняке слышали, о воспалении легких и желтухе – тоже, но о гипертонии никто не слышал.

– Это не опасно, – сказала тетя Аня, – от головы не заразишься.

– А может, ей помощь нужна, – робко возразила мама.

Ни председатель Нурсултан Абаевич, ни мама Беллы Варшавской, в прошлом продавщица продовольственного магазина из Борисова, ни сердобольная Гюльнара Садыковна не знали о такой напасти. Все слова, которые жили в мазанках и на подворьях, были просты и понятны, как утренний крик петуха или ржание Кайербековского рысака. Подобно общеизвестным злакам и цветам, в «Тонкаресе» произрастали только старые сорта слов, новых слов тут не высаживали и не выводили; иногда, правда, они залетали в кишлак невесть откуда, но не приживались и быстро увядали, ибо здешние жители вполне обходились теми, которые в этих глухих местах испокон веков росли без окучивания и полива, без прополки и удобрений.

Не распространялся о болезни мамы и Левка. В школу не ходил, ни с кем не общался, сидел у постели матери, читал ей стихи или помогал по хозяйству старику Бахыту, который от всех болезней признавал только одно-единственное средство – бараний жир.

Растопи, мол, с вечера, натри хорошенько больное место – и хворь как рукой снимет.

Доктора в кишлаке не было, и спрашивать, как лечить больную, было не у кого.

– Что с ней? – допытывалась у Бахыта Гюльнара Садыковна.

– Башка шибко болит, как у твоего Шамиля с перепоя.

Болезнь Гиндиной очень расстроила директрису. Она и раньше заботилась о музыкантше. В праздник Первомая устроила ее выступление в школе. Замерев от счастья, как Мамлакат на сталинских коленях, Гюльнара Садыковна из первого ряда, как зачарованная, слушала игру Розалии Соломоновны.

Номера торжественно объявлял Левка:

– Иоганн Себастьян Бах. Адажио!

Казашата, как вспугнутые степные птицы крыльями, гулко и дружно хлопали в ладоши.

– Моцарт. Прелюд, – пламенно бросал в притихший красный уголок школы Гиндин.

Или:

– Чайковский. Этюд.

Счастливая Гюльнара Садыковна после концерта даже умудрилась выцыганить для Розалии Соломоновны у прижимистого Нурсултана Абаевича вознаграждение – килограмм сливочного масла, корзину яиц, баночку меда и кулек муки грубого помола – и пригласила председателя на следующий концерт – в честь Великого Октября. Только бы Розалия Соломоновна не подвела – скорей бы выздоровела.

Стыдясь своей назойливости, Гюльнара Садыковна справлялась о состоянии больной не только у своего ученика, но и у старика Бахыта. Левку же она на время болезни его матери освободила от уроков. Все равно никто в классе не мог с ним сравниться. В ленинградской десятилетке он был отличником и мог, чего доброго, в любой момент заменить саму Гюльнару Садыковну.

Особенно силен Левка был в русской литературе и географии. Он не упускал случая, чтобы похвастать своими знаниями перед первыми красавицами класса – Зойкой и казашкой Галией. Он ни с того ни с сего выходил к доске, вскидывал свою остриженную голову и принимался под одобрительные кивки Гюльнары Садыковны громко декламировать стихи про медного всадника и про ужасное наводнение, которое чуть не смыло его родной город, построенный еще Петром Первым. А еще Левка обожал устраивать всему классу экзамены – требовал, чтобы ему без запинки называли столицы или самые большие реки тех стран, о которых никто из его однокашников и ведать не ведал.

– Столица Перу! – выкрикивал он, заранее предвкушая победу, и вперял в свою жертву горячечный взгляд игрока. – Варшавская! Ну?

Белла моргала своими длинными, бесцветными, как крылышки водомерки, ресницами и обиженно надувала губки: почему, мол, в этом кишлаке я должна знать, что за столица в каком-то там Перу.

– Гирш! Столица Перу! – громовым голосом повторял Левка, упиваясь своей ролью экзаменатора и с презрительным великодушием даря невежде еще минуту на размышление.

Я хлопал ушами и многозначительно отмалчивался.

– Лима, – выдержав паузу, сокрушал Гиндин наше молчание. – А самая большая река Бразилии?

Гробовое молчание. Мы не знали, какая самая большая река в Казахстане, а он – в Бразилии…

– Амазонка, дундуки!

Болезнь Розалии Соломоновны на время прервала географические пытки над нами. Левка сиднем сидел с матерью и на тетрадных страницах рисовал огрызком карандаша то продолговатый череп Бахыта, поросший по бокам венчиком жестких поросячьих волос; то голову его задумчивого ишака с огромными глазами; то заснеженное седло Ала-Тау, на котором восседала свинцовая туча.

Иногда моя мама, расстроенная тем, что отправление письма в Москву откладывается на неопределенный срок, останавливала старика Бахыта и, давясь махорочным дымом, расспрашивала о Розалии Соломоновне. На все вопросы Бахыт, посасывавший самокрутку, однообразно, почти шепотом, с плутоватой, ускользающей улыбкой на прокопченных на солнечном мангале скулах, отвечал:

– Роза – баба хорошая, только башка у ней шибко плохая.

Как человек торговый, не стеснявшийся даже у родного сына брать деньги за кисет махорки или за лисью шкурку для шапки-ушанки, он не любил, когда его о чем-нибудь спрашивали. Эта нелюбовь к вопросам у него, видно, осталась с той поры, когда он на Севере служил в конвойной команде и гонял по тундре с места на место заключенных. Не жаловал Бахыт и тех, кто без дела шастал по его подворью, хотя оттуда, кроме ишака да одичавших кур, нечего было увести. Чужаков – эвакуированных и местных – и вовсе на порог не пускал. Что за прок в нищих и болтунах. Пришли, наследили, и поминай, как звали. Его дом – не нужник. Нечего чужое дерьмо выгребать, когда по уши в собственном сидишь.

– Боится, как бы его за Север не кокнули, – говорила наша хозяйка. – Похоже, лютовал в молодости.

В отличие от Хариной, не взявшей с нас за постой ни копейки (нам и платить-то было нечем), старик Бахыт плату с Гиндиных потребовал сразу, и Розалия Соломоновна, по ее признанию, не стала ему объяснять, что они не дачники, а беженцы, что привела их к нему беда и что государство («Вот направление от товарища Энгельса Орозалиева, уполномоченного правительства Казахской ССР») за все, видно, рассчитается с хозяевами, но Бахыт и слышать не хотел ни об уполномоченном Орозалиеве, ни о государстве, которое спешит посадить тебе кого-нибудь на шею, но не торопится рассчитываться. После службы Бахыт, сняв шинель и сдав винтовку, как бы переселился из требовательного, четко обозначенного в календарях времени в другое, еще сырое, как невыделанная кожа, наспех обустроенное его далекими предками время, в котором действовали особые, степные, законы и веками ничего не менялось – прежними остались и небо, и горные отроги, и обычаи, и бескрайняя степь, и беркуты на плече, и пища. Розалия Соломоновна быстро сообразила, с кем имеет дело, достала из ридикюля золотую брошь и протянула старому охотнику.

– Вот залог, – промолвила она.

Глянув с угрюмым одобрением из-под своих выцветших, застывших шелкопрядами бровей на беженку, Бахыт восхищенно чмокнул языком и сунул брошь за пазуху.

Мама тайком восхищалась Розалией Соломоновной, но скрывала свои чувства от всех – и от Хариной, и от Бахыта, и от Гюльнары Садыковны, да и от самой Гиндиной, боясь столкнуться с вежливым равнодушием или высокомерием соседки. Ее угнетало то, что ни в подруги Розалии Соломоновны, ни в исповедницы она не годится, ибо была обыкновенной бабой, дочкой простолюдинов-сапожников, и жизнь ее протекала не на сцене, не на глазах восторженной публики, не под гром аплодисментов, а среди нищеты и скуки; мама нигде никогда не училась, работала прислугой, по-русски не то что писать – подписываться не умела; даже на идиш свою фамилию еле выводила. Чего в ней и впрямь было в избытке – так это сострадания и сочувствия, которыми она всегда была готова поделиться, чтобы хоть на минуту убаюкать чужую боль и подкормить чужие надежды.

– Доктору бы ее показать, – сказала мама, когда усталая и хмурая Харина вернулась из колхозной бухгалтерии.

– Ты, Женечка, про докторов забудь. Тут тебе не Литва и не колыбель революции Ленинград, – отрезала хозяйка. – Больница в шестидесяти верстах отсюда – в Джувалинске. Если выехать в степь на рассвете и нигде не делать остановки, то к вечеру, пожалуй, дотарахтишь до нее. Коли себе сама не поможешь, то тебя никакой лекарь не спасет. Единственное спасение – студеная вода. Вставай пораньше и обливай себя, голую, с ног до головы, и черт не возьмет.

Харина говорила отрывисто, резко, почти грубо. Она была в дурном настроении, и мама в знак согласия только кивала головой.

– Был бы настоящий мужик под боком, вмиг бы вылечил, – то ли о музыкантше, то ли о себе самой сказала Харина. – Честно признайся, тебе, Женечка, мужика не хочется?

Мама заморгала – такое при детях!

– Не красней, как барышня, лучшего лекарства не бывает. Но где они, мужики? Куда ни глянь – всюду дрянь вроде Кайербека или многоженца Нурсултана. Эх, будь со мной Иван рядом, пусть и увечный… – она вдруг осеклась и засопела носом.

О погибшем муже Харина вслух вспоминала редко. Но когда вспоминала, то молча направлялась к приземистому буфету, открывала скрипучую дверцу, извлекала бутылку водки и ставила ее на стол вместе с четырьмя гранеными рюмочками.

Мама не отваживалась порицать хозяйку за эту тягу к рюмке, деликатно старалась свернуть разговор в сторону и увести вдову от горестных воспоминаний. Попыталась она это ненавязчиво сделать и на сей раз.

– Спроси, – обратилась ко мне мама на идиш, – почему они переехали из России в такую глушь?

Я перевел вопрос на русский.

– Долго, милая, рассказывать, – уклонилась от ответа Харина и добавила: – Не переехали, а бежали. Слава богу, что успели… Давайте лучше Ванечку помянем! – Тетя Аня вздохнула, взяла бутылку и стала медленно, как лекарство, наливать напиток в рюмки.

Мама стояла за столом, сложив на груди руки, и не спешила усаживаться. Ей не хотелось, чтобы хозяйка пила да еще ее, Женечку, заставляла пить за компанию. Но уйти было нельзя, как невозможно было и отказаться. Уйдешь – Анну Пантелеймоновну прогневаешь так, что та в твою сторону и не посмотрит.

– Принеси нам, Зоечка, малосольных огурчиков. Кажется, мы еще не все слопали… Хлебушко в хлебнице… в той, что папа из лозы сплел… Коли закуски не хватит, мы Козиным и Шульженко закусим, – с какой-то гнетущей приподнятостью отдавала приказы наша благодетельница. – Ты, Гриша, не спеши поперед батьки в пекло, сядь, пожалуйста, на другое место – тут всегда дядя Ваня ужинает. – И она перевела взгляд на стену, с которой ей беспечно улыбался молодой крупнолицый мужчина в гимнастерке с двумя кубарями в петлицах.

Мама слушала Анну Пантелеймоновну, косилась на пустой стул, на котором до войны завтракал, обедал и ужинал глава семейства – красный командир Иван Харин, неизвестно по какой причине бежавший с женой и дочерью-малолеткой в этот нищенский, нерусский кишлак, и думала о своей беде, о своем солдате, словно провалившемся сквозь землю. Может, и по нему, не приведи господь, вскоре придется править поминки – в чужом доме за чужим столом.

Пришла Зойка со скудной снедью – остатками огурчиков и черствыми ломтями хлеба.

– За Ванечку! – провозгласила Харина и осушила рюмку.

– Скажи ей, – шепнула мне мама – что никогда не надо верить в смерть тех, кого любишь.

Наверно, у меня для перевода не хватило нужных слов – хозяйка и бровью не повела, снова наполнила свою рюмку и, держа ее на весу, направилась к маме.

– Тебе, Женечка, что – твой Бог пить не велит? Или ты со мной брезгаешь?

Мама поняла не все ее слова. Но одно было ясно: не открутишься…

– Наверно, твой Бог, когда Ему худо, небось, тоже прикладывается, – сказала Харина, чокнулась с мамой и, согнув по-мужски в локте руку и опрокинув рюмку, вытерла рукавом чувственные губы. – Если, конечно, Он вообще есть.

– Есть, – подтвердила мама с такой уверенностью, как будто встречалась с Ним три раза на дню, как с Гюльнарой Садыковной.

– Вранье! – вдруг вспылила тетя Аня. – Никакого Бога нет. Ни нашего, ни вашего. Если Он существует, зачем, скажи, Ему кровь, зачем вдовы, сироты, калеки? Зачем Ему, Женечка, наши слезы?

Ожесточавшие ее тоска и ярость внезапно сменялись глухим и недобрым молчанием, которое через минуту-другую снова переходило в сдавленный крик.

– Мам, – вмешалась в разговор напуганная Зойка. – Может, позовем Розалию Соломоновну с Левкой? У них ведь тоже папа…

Предложение Зойки огорошило всех.

– Я схожу, а? – пробормотала она.

– Водки хватит на всех. Если Розалия Соломоновна захочет, милости просим, – разрешила Харина. – Пусть и своего помянут…

Зойка, пританцовывая, бросилась к двери.

Левка ее и так и эдак честит, под юбку, наглец, лезет, а ей хоть бы хны, везунчику все с рук сходит. От ее приплясывания у меня вдруг защемило в груди, но я не показал виду, сидел за столом, по-дурацки улыбаясь, и корил себя, олуха, за то, что не знаю, как называются главные города Венесуэлы и Уругвая и самая большая река Бразилии, корил и давал себе клятву, что завтра же ни свет ни заря отправлюсь с мамой в школу, запрусь в учительской, возьму глобус, обшарю взглядом каждую страну и выучу назубок названия всех столиц и рек мира.

Единственное, что вряд ли мне удастся сделать, так это вымахать, как Левка, под потолок – с ростом у меня заминка, Зойка была выше меня…

Я прислушивался к шагам во дворе. Но шагов не было слышно. Молчал в конуре и Рыжик. Дворняга лениво позвякивала цепью, как орденом за долголетнюю, верную службу. Если она изредка наобум и заливалась лаем, то не столько по необходимости, сколько из преданности. Перестанешь лаять – перестанут кормить. Анна Пантелеймоновна держала собаку из жалости – Рыжик уже давно должен был испустить дух, но смерть-гордячка, видно, не желала тратить на него время.

Я просил Бога, чтобы Розалия Соломоновна пришла одна – пусть Левка останется с Бахытом, он сам не раз жаловался, что старик роется в их вещах: то ли проверяет, не украли ли чего-нибудь у него, то ли сам хочет что-нибудь слямзить.

Хоть я и просил Всевышнего робко и негромко, Он все-таки мою просьбу услышал, но, как всегда, выполнил ее только наполовину: не Розалия Соломоновна пришла одна, а Зойка.

– Не придут, – сообщила она. – Розалия Соломоновна лежит, а Левка письмо пишет.

– Письмо? – оживилась мама.

– Говорит, Сталину. Он ему и до войны из Ленинграда писал.

– Глупости, – пробормотала Харина.

– Писал. И Сталин ему два раза ответил.

– Так что, Левкины байки будем слушать или еще раз, Зоечка, твоего отца по русскому обычаю добрым словом помянем? – приструнила хозяйка дочку. – У всех налито?

Все, как по команде, повернулись к улыбающемуся на стене красному командиру, и Анна Пантелеймоновна нарочито буднично произнесла:

– За тебя, Ванечка! За нашу встречу, родимый!

Зойка и мама только лизнули горькую, виновато глянув на Ивана, а я осмелел и сделал несколько глотков, и мне показалось, что красный командир без всякого колебания одобрил мою взрослую смелость и всем нам улыбнулся еще шире, во все свое молодое веснушчатое лицо, и луч его широкой улыбки скользнул по столу, где сиротливо поблескивала купленная в сельпо колхоза имени Первого съезда комсомола бутылка (в нашем кишлаке магазина не было) и где еще минуту тому назад царила притворная торжественность, которой все пытались скрыть свое уныние.

В самом деле, разве за мертвых, за встречу с ними можно пить? Разговаривать – пожалуйста, сколько угодно. Бабушка Роха на кладбище всегда вела беседы с покойниками – своими родителями, сестрами, подругами, лавочниками, дававшими ей селедку и корицу в долг; она им рассказывала про женитьбы, про разводы и сватовства в местечке, про тех, кто уехал в Америку и Палестину. Но чтобы произносить за усопших здравицу?..

После третьей рюмки Анна Пантелеймоновна немного захмелела, к закуске почти не притрагивалась, только изредка макала корочку в огуречный рассол, как перо в чернильницу, и говорила тягуче-медленно, вытягивая из себя каждое слово, будто занозу.

– Ты, Женечка, совсем не пьешь, – укоряла она маму. – Евреи не пьют, что ли? Трезвенники? Все счастливые люди – трезвенники. Но в России счастливых нет – одни несчастные..

– Скажи ей, – умоляла мама, – что несчастных полно всюду.

– Коли не хочешь за Ванечку выпить, – не дослушав мой перевод, выдохнула Харина, – хоть за своего дерни… Клопов у нас керосином морят, а печаль – водкой. А у вас чем?

– Клопов у нас не было, – ответил я за маму.

– А мы с печалью и с клопами всю жизнь не расстаемся, – промолвила Анна Пантелеймоновна. – В печали нас зачали, печалями вскормили, и печалью, как глиной, на погосте засыплют… Выпьем!

Водка обожгла непривыкшее горло мамы, она надсадно закашлялась, зашмыгала носом, вытерла краем подола глаза и уставилась на улыбающегося Ивана.

Он улыбался не со стены, а из вечности.

– Хорошая фотография, Аня, – по-русски произнесла мама, впервые назвав хозяйку по имени. – Скажи ей, Гиршеле, что… если с отцом что-нибудь случится… нам нечего будет на стену повесить. Мы все там оставили. Все.

IV

Время шло, но здоровье Розалии Соломоновны не улучшалось. Бывали дни, когда она почти не вставала с постели, а если и вставала, то только для того, чтобы в сопровождении Левки, пришибленного ее болезнью, добраться до отхожего места.

– Зачем мучаешься? Делай в сенях. В ведро! – сжалился над квартиранткой суровый Бахыт, который особым человеколюбием (в конвойные команды сердобольных не брали) не отличался, но который втихомолку все-таки просил Аллаха, чтобы тот исцелил больную. Что за прок в мертвых? Мертвые за постой не платят. Выживет жилица – будет платить, а помрет – отправится на бессрочный постой к Богу, и прощай, доход. – Пускай Левка ведро в будку носит, потом его в арыке моет, песком натирает. Зачем, Роза, мучиться…

Но Гиндина его разрешением не воспользовалась.

– Нет, нет, – замотала она крупной, с высоким лбом, головой и поблагодарила страдальческой улыбкой Бахыта.

Опираясь на выломанную в орешнике палку, Розалия Соломоновна семенила на край захламленного двора, к потрепанному ветрами нужнику с незакрывающейся дверью, возле которого постоянно кучковались оголодавшие куры со взъерошенными, грязными перьями.

На обратном пути из нужника Розалия Соломоновна всегда присаживалась на тележное колесо, заросшее бурьяном, и впивалась взглядом в синее, свежее, как только что выжатое белье, небо, пытаясь что-то невиданное разглядеть или что-то необычное, не доступное до сих пор ее слуху, услышать.

– Подышу немного свежим воздухом, – говорила она, как бы оправдываясь за свою расслабленность перед Левкой.

Свежим воздухом на подворье Бахыта и не пахло. Пахло плесенью, огородной прелью, остывшими углями и обильными коровьими лепехами, вразброс желтевшими на проселке.

– Посиди, отдохни, – подбадривал Розалию Соломоновну Левка и, примостясь с ней рядом на опрокинутое вверх днищем в рыжих плешинах ржавчины ведро, вперял взгляд в роскошную кроличью шапку Ала-Тау, в бескрайнее и непорочное подворье Господа Бога – небо. В погожие дни Розалия Соломоновна и Левка просиживали во дворе до самых сумерек, которые светились молочно-восковой спелостью несметных звезд и маслянистыми, как только-только вылупившиеся из скорлупы каштаны, зрачками меланхолика-ишака.

Иногда Розалия Соломоновна украдкой переводила взгляд с темнеющего неба на сына, и тогда Левку охватывал странный и непонятный страх. Казалось, недалек тот день, когда мама больше не поднимется с тележного колеса, застынет на нем в своей отрешенно-задумчивой позе, с ног до головы обрастет бурьяном, и только любознательный ишак Бахыта по весне забредет сюда и, оглашая окрестности своим самозабвенным криком, примется пощипывать первые завитушки зелени.

– Лева, я хочу тебе кое-что сказать, – устроившись на облюбованном колесе, как-то начала Розалия Соломоновна. – Если со мной что-нибудь вдруг случится…

– Глупости! – перебил он ее криком. – Ничего с тобой не случится. Все, что могло, уже случилось.

Ему не хотелось слушать про смерть. Он и мысли не допускал, что с мамой может произойти что-то непоправимое, и он останется один среди этих чужих людей, как бы только вчера перекочевавших в эти степи из тьмы веков; бесследно затеряется в этом зачуханном кишлаке, провяленном бедностью и невежеством, где и кладбища-то приличного нет – хоронят вместе со скотиной где попало. Чем больше Левка думал о своем возможном сиротстве, тем яростнее его мысль сопротивлялась такому исходу, цепляясь за иную – лучшую жизнь.

– Ведь всякое, Лева, с нами может произойти. Когда-то и я думала, что мамы не умирают… Все, мол, уходят, а мамы – бессмертны. И когда твоя бабушка умерла, и я в проливной дождь шла за ее гробом, то не верила, что там, под этой крышкой, заколоченной гвоздями, – она… самый дорогой и близкий мне на свете человек. И когда ее опускали в могилу, тоже не верила. Так уж, Лев, устроен этот мир: та, что косит, сильнее той, что плодоносит. Любовь еще ни разу не выигрывала у смерти.

– Жаль, – сказал Левка и отвернулся. От ее спокойствия и рассудительности веяло тем, чего он больше всего боялся – бессилием, обреченностью, нежеланием жить. – Жаль, – повторил он, растеряв все остальные слова.

– Ничего, сынок, не поделаешь. Как говорил Сибелиус, смерть – это отдых от земных трудов.

Болезнь Розалии Соломоновны изменила Гиндина к лучшему, открыла в нем то, о чем он сам не подозревал. Скрытный, замкнутый, он вдруг стал делиться своими опасениями и тревогами, не гнушался чужой помощи и советов, которых раньше не терпел, умерил свою самоуверенность и зазнайство. Он реже унижал своих однокашников, старался не подавлять их своим превосходством, даже готов был признать свои ошибки.

Левка из-за болезни мамы сблизился со мной, больше не грозился меня побить за то, что его отлучили от Зойки, не обзывал оболтусом, хотя и по-прежнему продолжал окликать меня – Гирш.

– Слушай, Гирш, – бросил он, как бы между прочим, на Бахытовом пустыре, ловким ударом вогнав мяч в кукурузные ворота. – Что бы ты делал, если бы твоя мама вдруг взяла и… умерла?

– Не знаю.

– А я знаю, – произнес он, размазывая по лицу горячий, спортивный пот.

– Тебе, что, больше не о чем со мной говорить?

– Да ты слушай, слушай. Я бы тоже умер.

Я был уверен, что Левка шутит. Разве так просто и легко – умереть? Разве прежде не надо хорошенько намучиться?

– Кто здоров, тот не умирает, – возразил я.

– Смерть не спрашивает, здоров ты или нездоров. Хочешь умереть – милости просим. Она сама тебе поможет. В стакан чая какую-нибудь гадость подсыплет или вложит в руку финку – пырнул себя в грудь, и нет Гирша. Или возьмет веревку, шепнет: «Обмотай, Гирш, шею! Привяжи к крюку на потолке и вышиби из-под своих ног табуретку», и повиснешь, дружок, как гирлянда!

– Пусть шепчет сколько угодно, я шею никакой веревкой никогда не обмотаю…

– А мой дед Георгий, бывший царский полковник, представь себе, обмотал. Узнал, что за ним утром чекисты придут, и полез в петлю.

– Кто, кто?

– Чекисты. У вас в Литве их не было. Поживешь у нас подольше – узнаешь, – буркнул Левка. – Только про наш разговор никому…

Мог бы и не просить – про его деда, царского полковника, я тут же забыл (мало ли чего Гиндин может наплести!), но доверие Левки мне польстило. Правда, и страху он на меня нагнал изрядно: чекисты, яд в чае, финка в груди, веревка на шее…

Как я себя ни успокаивал, что он – великий умелец привирать, на душе у меня было муторно и тревожно.

Забеспокоилась и Гюльнара Садыковна. Ее, видно, не столько огорчало отсутствие на уроках Левки (по нему в школе никто особенно и не скучал), сколько полное неведение о состоянии здоровья Розалии Соломоновны. Что с ней? Ни я, ни мама ничего определенного не могли ей ответить. Отделывался невнятным бормотаньем про «шибко плохую башку» и хитрован Бахыт.

В один прекрасный день на подворье Бахыта спешился отчаянный Шамиль, который на своем отполированном рысаке привез в седле сухонького, как сноп сжатой пшеницы, морщинистого старика в потертых парусиновых штанах и помятой шляпе. Щупленький, с аккуратно расчесанной седой бородкой, в очках на горбатом носу, он бабочкой-однодневкой впорхнул в Бахытову хату, вежливо попросил посторонних – хозяина и Левку – выйти и, когда те, изумившись нагловатой вежливости незнакомца, выполнили его просьбу и выскользнули во двор, направился к кровати, на которой лежала безропотная Розалия Соломоновна.

– Строгий, однако, начальник, – пожаловался Бахыт Шамилю. – Может, скажешь, кого ты к нам привез? – И как всегда, когда волновался, закурил самокрутку.

– Лекарь и хиромант, – отчеканил Шамиль, с завистью следя за тем, как над продолговатым, голым черепом Бахыта льняной ниточкой вьется вожделенный дымок.

– Кто, кто? – опешил старый охотник, угадав желание чеченца и протянув ему набитый махоркой кожаный кисет. – Угощайся. Вон сколько табаку под навесом сушится. – Ему хотелось за козью ножку как можно больше выведать о приезжем.

– Прохазка. Иржи Карелович. Лекарь и хиромант. Лечит руками и заговорами, – отрапортовал Шамиль, не чувствуя в вопросе никакого подвоха и удивляясь догадливости Рымбаева.

– Еврей? – не выпуская изо рта самокрутки, прошамкал Бахыт.

– Почему еврей?

– Сейчас сюда только их и завозят.

– Нет, не еврей. Чех.

– Чех-шмех… Откуда он тут взялся? – едва сдерживая обиду на Шамиля, неожиданно (по велению женушки, конечно) привезшего Прохазку, процедил Бахыт. Нагрянули без предупреждения, ворвались в дом, выпроводили хозяина! Подумаешь – нашли целителя, который руками и заговорами лечит. Он, Бахыт, давно так лечит. Отец Мухум, да хранит Аллах его род и семя, еще в юности такому способу врачевания Бахыта обучил. На кой хрен Розе эта развалина? – Он, что – твой дружок?

– Сосед.

– По камере? – Бахыт погасил о сапог самокрутку и захихикал.

– Иржи Карелович, – спокойно объяснил Шамиль, – военный фельдшер. В шестнадцатом году попал к русским в плен. Бежал… После революции очутился в Сибири, в белом Чехословацком корпусе… снова попал… напротив нас с Гюльнарой живет.

Упоминание о Гюльнаре только растравило обиду Бахыта. За кого замуж пошла – за чужака, ссыльного, врага народа. А своего, местного, его родного сына Кайербека, забраковала, дура…

Он понятия не имел ни о дореволюционной, ни о послереволюционной Сибири, ни о фельдшерах, ни о Чехословацком корпусе, но лишними вопросами голову себе не морочил (от каждого лишнего вопроса только лишняя морщина на лбу). После того, как Бахыт отслужил сверхсрочником в конвойной команде на Севере, слово «белый» для него означало «враг народа», а слово «красный» – свой, кунак.

– Как Бахыт понимает, он – враг народа, такой же, как и ты, – буркнул он и спичкой принялся выковыривать из расщелин между похожими на прогнившие сапожничьи гвозди зубами листики махорки.

Всех чужаков, хлынувших невесть откуда в Казахстан, Рымбаев делил на врагов народа, сосланных по отбытии наказания в тюрьме или лагере в казахскую степь, и на евреев, успевших вовремя улизнуть от фашистов и спрятаться, кто куда горазд. Такое деление сулило ему какие-то смутные, но неоспоримые преимущества, возвышало его, бывшего красноармейца и, благодарение Аллаху, не еврея, в собственных глазах, и позволяло не миндальничать с пришельцами.

Заодно с отцом был и сын. Кайербек всячески подхлестывал его неприязнь к чужакам – даже к таким, как Иван и Анна Харины, которых в степь привела вовсе не любовь к степным просторам и суховеям.

– Какой же я, Бахыт-ата, враг народа? – миролюбиво вопрошал Шамиль. – Я всю жизнь детишек учил…

– Выходит, Рымбаев врет? – Иногда Бахыт, набивая себе цену, называл себя по фамилии – так к нему на Севере обращался его командир. – Учителей сюда под конвоем не посылают… Так?

– Так и не так, Бахыт-ата, – пытался полусогласием задобрить охотника Шамиль. Ну кто, спрашивается, его тянул за язык и заставлял рассказывать подробности про милейшего Иржи Кареловича? – Под конвоем не только виноватых водят.

– Виноватых, виноватых… Понавезли сюда всяких… Степь в тюрьму превратили.

– Не я же ее превратил… – неизвестно кому – то ли своему рысаку, то ли молчавшему, ожидающему приговора Левке, то ли хозяину подворья товарищу Рымбаеву – стал объяснять Шамиль. Мол, он сюда из Назрани не по своей воле прибыл, кто-то перед самой войной взял и донес на него, учителя математики, завуча школы, что он детей на уроках баламутит, русских честит…

– А кто же? – не унимался Бахыт.

– Он, – сказал Шамиль и, ткнув указательным пальцем в смеркающееся небо, провел по своим пышным усам.

– Сталин, что ли? – прохрипел Бахыт.

Шамиль испуганно заморгал глазами, глянул на Левку, потом на меня, устроившегося на частоколе, и беспомощно воскликнул:

– Не Сталин, а Господь Бог!

Мало ему было неосторожного тычка в небо, так еще черт его дернул пальцем по пышным усам провести!

Но возглас Шамиля не убедил Бахыта. В конвойной команде, в которой он верой и правдой служил Родине, если кто-нибудь когда-нибудь и тыкал пальцем в небо и проводил при этом по усам, то имел в виду не Всевышнего (о Нем вообще никто не вспоминал), а того, кто верховодит в Кремле.

– Ладно, – прогундосил старый охотник. – Шамиль ничего не говорил, Бахыт ничего не слышал.

В словах старого конвоира было больше скрытой угрозы, чем миролюбия, и чеченец совсем скуксился.

– Пока Прохазка не вышел, давай, Бахыт-ата, лучше о девках покалякаем. Приходи к нам в воскресенье в клуб на танцы, невесту себе под аккордеон выберешь. Иржи Карелович весь вечер вальсы и танго играет.

– Рымбаев не танцует, – усмехаясь, произнес Бахыт. – И не поет.

– Приходи, – соблазнял его муж Гюльнары в надежде, что тот забудет недавний разговор о виноватых и невиноватых. – Мы тебе хорошую пару подыщем. Молоденькую украинку или литовку. Не вековать же тебе одному.

Бахыт слушал его и нетерпеливо поглядывал на хату, но самозванный лекарь, как нарочно, оттуда не торопился выходить. Одному Богу было известно, что Прохазка там делал – заговаривал ли он хвори Розалии Соломоновны, гадал ли по руке, рассказывал ли о своих злоключениях, когда в молодости служил в белом Чехословацком корпусе в Сибири.

Переминался с ноги на ногу и Шамиль; беспокойно бил копытом его отполированный рысак, косивший перламутровым глазом на благодушного ишака, с утра до вечера водившего по унылому Бахытовому подворью хоровод с взъерошенными курами и самолюбивым петухом. Все ждали, когда появится лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка и что он скажет.

Ждал чудодея и я, юный разведчик, как в шутку меня называла тетя Аня. Хотя после того, как ошпарила Кайербека, она и дала зарок никогда не переходить Бахытову границу, все-таки очень интересовалась тем, что там, за этой границей, происходит, и регулярно засылала на сопредельную, недружественную территорию своих шпионов.

Болтая ногами, я делал вид, будто вышел во двор не подслушивать, не шпионить, а для того, чтобы подышать свежим воздухом.

Я сидел на частоколе, рассеянно прислушиваясь к разговору, и от того, что улавливал мой слух, мою не изощренную в житейских передрягах душу охватывало смятение; я никак не мог постичь своим скромным, не приученным к хитросплетениям новой жизни умом, за какие такие тяжкие преступления арестовали учителя математики Шамиля и сослали в Казахстан; навсегда разлучили со своей родиной. Что же он такое натворил? Разве тот, кто учит детишек грамоте – чтению или счету, – может кому-нибудь навредить?

Я пытался представить на месте Шамиля моего любимого учителя Хаима Бальсера, которого на виду у всех учеников вдруг прямо с урока выводят под конвоем из класса, сажают в товарный поезд и увозят куда-то к черту на кулички, за тридевять земель от Литвы, и заставляют в глухом селе заниматься дойкой коров в хлюпающем навозной жижей хлеву и грузить на телегу для отправки на молокозавод полные бидоны…

Я никак не мог взять в толк и то, что приключилось с лекарем и хиромантом Иржи Кареловичем Прохазкой. В чем состояла его вина? Почему, вместо того, чтобы лечить больных, он вынужден по воскресеньям в колхозном клубе играть всякие танго и вальсы? И уж совсем мне было непонятно, за что в этих снулых степных кишлаках всех пришельцев старожилы называли не иначе, как врагами народа? Получается, что и я – враг народа, и мама, и Анна Пантелеймоновна, и Левка с Розалией Соломоновной, и даже лупоглазая отличница Белла Варшавская. Бабушка Роха врагами народа – сейним Исроэль – считала клопов и тараканов, которых в местечке травили чем попало, и плотника Болесловаса, сквернослова и пьянчугу, обвинявшего всех евреев в том, что они христопродавцы – кому-то якобы по дешевке продали Христа – и что, если их не изгнать из Литвы, то они ее обязательно продадут русским.

Не знаю, как в других семьях, но в нашей никто ни Христом, ни Литвой не торговал. Что правда, то правда: бабушка торговала гусиным пухом и пером, но за такую торговлю никого ниоткуда не изгоняли.

Мне в Литве было хорошо, и я никому не собирался ее продавать. В том моем обжитом мире, оставшемся за ледяными отрогами Ала-Тау, правили бабушка Роха – вся в гусином пуху, как яблоня в цвету, и тихий Господь Бог, а не буян и сквернослов Болесловас. Там мне каждый день внушали, что без их ведома и благословения ни солнце не всходит, ни реки не текут, ни трава не зеленеет. Все, что творилось на белом свете, происходило по их воле (Всевышний без бабушкиной помощи сам не справлялся). По их воле меня карали и миловали, выгоняли из дому и усаживали за накрытый белой, как душа праведника, скатертью стол.

Я и сейчас – наперекор всему – продолжал верить, что и тут, в этом колхозе, всеми делами правит не председатель Нурсултан Абаевич с его женами и любовницами; не объездчик Кайербек с его сплетенным из проволоки кнутом; не Гюльнара Садыковна, похожая на любимицу Сталина Мамлакат, а он, Господь Бог, хотя после смерти моей бабушки Он и осиротел, остался без помощницы. Я искренне верил, что не лекарь и хиромант Иржи Карелович Прохазка, играющий по воскресеньям в колхозном клубе танго, а Всевышний поможет Розалии Соломоновне встать на ноги и на Октябрьские праздники выступить в школе. Ведь Он, наверно, и сам ее не раз слушал и вместе с ангелами, подыгрывавшими Гиндиной на своих сладкозвучных лютнях и арфах, восхищался ее игрой. Что с того, что на земле не слышно, как Всевышний хлопает от восхищения в ладоши? Мало ли чего на земле не слышно?

Я и Левке говорил, что Бог поможет его маме, но он только смеялся надо мной. Мол, только дураки верят в эти сказки.

Пока я думал о бабушке, о Боге, скрипнула дверь Бахытовой хаты, из нее колобком выкатился Иржи Карелович, и первым к нему подбежал искрящийся нетерпением и недобрыми предчувствиями Гиндин.

– Товарищ… товарищ доктор, – запинаясь, обратился Левка к Прохазке и от волнения проглотил свой вопрос.

– Вашу маму, молодой человек, хорошо бы в госпиталь… – произнес Иржи Карелович. – Прямой угрозы жизни на данный момент нет. Но, как говорили тобольские чекисты, береженого Бог бережет.

– Спасибо, – выдохнул Левка.

– Не стоит благодарности, молодой человек. Я с вашей мамой душу отвел. Столько лет ни с кем не говорил ни о Сметане, ни о Дворжаке. Господи, что это была за музыка! Моя прабабушка, царствие ей небесное, была с ними знакома. Она их называла по имени: Бедржих и Антонин, а они ее – Ганнушкой и при встрече целовали руку… Дворжак даже за ней увивался немножко… Она меня и моего младшего брата Инджиха через Карлов мост водила в Оперу на «Проданную невесту»…

Прохазка вдруг забыл про всех: и про Розалию Соломоновну, нуждавшуюся в госпитализации; и про Левку, испуганно пялившегося на лекаря и хироманта, помолодевшего от воспоминаний; и про Шамиля, больше озабоченного своим промахом – невольным намеком на Сталина, чем состоянием здоровья музыкантши; и про настороженного Бахыта, болотное молчание которого только изредка нарушалось лягушачьим попыхиванием самокрутки.

– А пока… пока, товарищ доктор, что делать? – деланно бодро спросил Левка, вернув Иржи Кареловича с Карлова моста и пражской Оперы на захламленное Бахытово подворье.

– Что делать? – вздохнул Прохазка и взъерошил свои редкие седые волосы. – Соблюдать постельный режим, принимать лекарства.

– Какие лекарства? – удивился Левка.

Иржи Карелович скороговоркой принялся перечислять то, что сберег в своей памяти с тех благословенных времен, когда он был студентом медицинского факультета Пражского университета и ходил, как его прабабушка Ганна, в Оперу на «Проданную невесту»: боярышник, чемерица, пустырник, омела… В устах Прохазки названия трав звучали, как отрывки из оперных арий, которых не слышали ни горожанин Левка, ни выросший в горном селении на Кавказе Шамиль, ни угрюмый Бахыт.

– Можно еще обыкновенный чеснок, – прибавил к своему перечню Иржи Карелович. – Отвар свеклы, пожалуй.

– Чеснока для Розы не жалко, – пробубнил старый охотник, – лишь бы помог.

– Пиявки, конечно, лучше, – вспомнил Прохазка и сложил лодочкой-плоскодонкой свою фетровую шляпу. – Отсосали бы кровь, и полегчало бы. Но вокруг – ни одного пруда, одни высохшие арыки. Может, кто-нибудь в Джувалинск поедет и привезет баночку…

Иржи Карелович засуетился, сунул под мышку фетровую шляпу, перекинул через плечо дорожную сумку и затопал было к рысаку, но вдруг возле Левки остановился, потрепал его морщинистой рукой по спине и пробормотал:

– Пока живешь, ко всему, дружок, надо быть готовым…

Шамиль подвел к лекарю и хироманту скакуна, помог гостю взобраться в седло и сам ловко продел ногу в стремя.

– Ждем тебя, Бахыт-ата, в воскресенье в клубе на танцах!

– Рымбаев не танцует, – осклабился тот.

– Извините, можно еще о чем-то вас спросить? – произнес Левка, когда Шамиль натянул поводья.

Никогда я не видел Гиндина таким растерянным и в то же время равнодушным. Казалось, все, о чем только что говорил Иржи Карелович, не имело никакого отношения к его маме: и эти травы с их причудливыми названиями, и эти пиявки…

– Спрашивай, спрашивай, – зачастил Прохазка.

– Она… не умрет?

– Все когда-нибудь умирают, – ответил лекарь и хиромант. – Но будем надеяться, что твоя мама поправится. Мы с ней договор заключили: как только она встанет на ноги, то приедет к нам в колхоз и даст в клубе концерт – сыграет Сметану или Дворжака, и я снова, как в детстве, пройдусь с прабабушкой Ганной по Карлову мосту.

Прохазка поперхнулся своими воспоминаниями, вытер крохотным кулачком слезящиеся глаза, Шамиль снова натянул поводья, и послушный рысак молодцевато рванул вперед, оставив позади смятенного Левку; Бахыта, погруженного в молчание, как в трясину, и юного разведчика, торчащего на частоколе, словно глиняная крынка.

Не прошло и недели, как Розалия Соломоновна и Левка остались одни.

К Рымбаеву, как это и бывало в конце короткого и безоблачного бабьего лета, прикатило районное начальство – военком и начальник отдела внутренних дел. Бывшего рядового конвойной команды Бахыта Рымбаева с ними – майором и подполковником, страстными любителями перепелиной охоты – свел проныра Кайербек.

Старый охотник был в степи для районных начальников незаменимым поводырем, прекрасным учителем, понаторевшим за долгие годы в охотничьем промысле. Он лучше всех в округе знал все заветные места скопления перепелов и куропаток, слетавшихся по осени на убранные бахчи, на обширные ячменные поля в ближних предгорьях. Не было ему равных и в том, как управлять своенравным беркутом. Компания обычно отправлялась в степь на охоту с ночевкой, прихватив с собой обильную снедь и выпивку. Осторожный Бахыт даже на Севере в трескучие морозы водки не пил и никакой дичи не ел. Всю свою добычу он не без умысла отдавал начальству, которое затем выхвалялось перед родичами и подчиненными своей удачливостью и меткостью.

Уехал Бахыт на рассвете, наказав страдавшей бессонницей Розалии Соломоновне держать на засове дверь и в хату никого не пускать. Куда и зачем он едет, хозяин не сказал, но по плотоядному клекоту беркута и по радостному крику оседланного ишака, своими чуткими ноздрями почуявшего заманчивый запах дальней дороги, квартирантка догадалась, что Рымбаев отправляется на перепелиную охоту.

– Знаем мы, Женечка, как они охотятся. Привезут ящик водки и, пока не прикончат его, в Джувалинск не возвращаются. Птиц за них добывает Бахыт. Если бы это ему понадобились лекарства или пиявки, дружки бы для него их из-под земли достали и с фельдъегерем прислали, – узнав о гостях, возмущалась Анна Пантелеймоновна. – Я говорила с Нурсултаном. Его вызывают на бюро в Джувалинск. Там, наверное, будет и заврайздравом. Наш обещал что-нибудь из лекарств для Розы выклянчить. А пока, Женечка, снова свари ей свекольник, накроши туда погуще чеснока и отнеси. Авось, поможет.

Я слушал нашу хозяйку и чувствовал, как меня захлестывает какая-то благодарная грусть; мне было жалко всех на свете, кроме охотников, которые целыми днями пьют в степи водку и стреляют в перепелов, и я с этой жалостью ничего не мог поделать; из нее, как из огромной, теплой скорлупы, вылупливалась кладовая лекарств – аптека Левина, куда я ходил с бабушкой за глазными каплями и касторкой; в ней, окруженной столетними каштанами, было прохладно и чисто, дышалось легко и свободно; так и подмывало облачиться во все белое – надеть, как Левин, белый халат, белую, как перистое облачко, шапочку и никуда отсюда не уходить, встать за стеклянный прилавок и, по рецепту доктора Рана, за деньги или в долг, выдавать всякие там микстуры, порошки, таблетки, пиявки и до самой смерти жить среди этой райской, необманной благодати.

Моя жалость дергала колокольчик – динь-динь-динь, – аптекарь Левин, словно ангел, только что спустившийся в Йонаву с облака, распахивал передо мной стеклянные двери, кланялся, впускал внутрь, ласково ерошил мои смоляные кудри и, бормоча «чемерица, пустырник, боярышник, омела», начинал рыться в выдвижных ящичках и на полках и доставать оттуда кулечки с диковинными травами.

– А пиявки? Вы забыли про пиявки, – напомнила спустившемуся с облака аптекарю Левину моя жалость.

– Ах, да, пиявки!.. – всплеснул руками аптекарь и по стремянке снова поднялся в небо. – Пусть твоя бабушка скорей выздоравливает.

– Это не для бабушки, это для Розалии Соломоновны – Левкиной мамы. Вы ее не знаете. Она из Ленинграда… На скрипке играет…

Аптекарь Левин протянул мне склянку с пиявками, снова запустил руку в мои кудри и, качая седой головой, на прощанье бросил:

– Пусть выздоравливают все… Смотри – не разбей по дороге склянку.

Склянку я не разбил, но дорога из аптеки Левина к Розалии Соломоновне, как и все дороги, вымощенные состраданием, вдруг оборвалась в моей памяти и привела к свекольнику.

– Отнесем Розалии Соломоновне, – сказала вечером мама.

Она решила, что вдвоем будет проще и теплей.

От свекольника, в котором прыткими мальками плавали дольки чеснока, было больше пользы, чем от моей жалости. Левка открыл дверь, и мы прошли в темные сени, заваленные, как и двор, рухлядью, от которой шел удушливый смрад, как от тлеющего торфа.

Гиндины жили в маленькой комнате, выстланной заячьими шкурками, добытыми безжалостным Бахытовым беркутом; на стене висела пятнистая шкура рыси, а чуть ниже – засиженные мухами две почетные грамоты солдату конвойной команды внутренних войск Бахыту Мухумовичу Рымбаеву. Эти награды, как и перегоревшая электрическая лампочка под потолком и вырезанная из газеты фотография колонны физкультурников, проходящих мимо Мавзолея на Красной площади в Москве, были единственными приметами двадцатого века.

Левка засуетился, приволок откуда-то для гостьи табурет. Розалия Соломоновна медленно поднялась с постели.

– Лежите, лежите, – без запинки по-русски сказала мама.

Но музыкантша ее не послушалась, засеменила на кухню, принесла посуду, поставила ее на щербатый, сколоченный из разномастных досок стол.

– Свекольник еще горячий, – промолвил я, когда мама начала наливать его из чугунка Хариной в миску.

Мама закивала головой, гордясь моим знанием чужого языка.

– Я перед вами виновата, – выдохнула Розалия Соломоновна, не притрагиваясь к ложке. – Пока в Москву не написала.

Мама снова закивала головой, и я, не мешкая, перевел ее кивки на русский:

– Ничего. Еще напишите…

– Напишу, если…

Гиндина замолкла. В наступившей тишине было слышно, как скрипачка неохотно зачерпывает ложкой свое лекарство.

– Все будет хорошо, – успокаивала ее мама, с трудом постигая изгнаннический словарь великодушия.

– У меня такой уверенности нет, – призналась Розалия Соломоновна. – Только в одном человек может быть уверен на сто процентов – в том, что он умрет.

– Мама! – прикрикнул на нее Левка. – От таких рассуждений ты не поправишься.

– Разве я не права? – не поднимая головы и тихо прихлебывая целебный свекольник, сказала Гиндина. В домашней кофте, накинутой на тонкий летний халат, в матерчатых тапочках на босу ногу, непричесанная, с опухшими от головной боли глазами, она была совершенно не похожа на знаменитую скрипачку, которая глядела на нас с афиши и которой аплодировал Сталин. – Не права? – переспросила Розалия Соломоновна и обвела всех печальным взглядом.

Все промолчали.

– Скажи, что ей нужен покой, – сказала мама на идиш. – Покой лечит.

– Покой лечит, – сказал я Гиндиной тоном лекаря и хироманта Прохазки.

– Лучше всего лечит могила, – прошептала Розалия Соломоновна и отодвинула миску.

В отсутствие Бахыта мама все свое свободное время проводила у больной соседки. О чем они с Гиндиной говорили, для меня осталось загадкой. Одна, видно, изливала душу, а другая, как дикая яблоня на юру, послушно качала кроной. На все мои вопросы я получал один и тот же ответ:

– Ты же знаешь – я по-русски не все понимаю…

– Но ей легче?

– Когда о чем-то говорит, тогда легче. Когда молчит, хуже.

– Но о чем она говорит?

– О своих детях… О Левке и о скрипке. Просит, чтобы та не досталась Бахыту… Будем, Гиршеле, молиться…

– За что?

– За то, чтобы у тебя был отец, а у Левки и у скрипки – мама… Говорят, у Бога уши закладывает, когда молишься только за себя. А когда молишься за других, Он растопыривает глаза и навостряет уши…

Может, оттого, что мама говорила на маме-лошн, на родном языке, ее голос звучал твердо и складно, может оттого, что теплое и ровное ее дыхание не прерывалось невольными паузами, а глаза лучились молитвенными слезами, понятными и без посредников, Господь не давал им в тот день пролиться и на самом деле растопыривал глаза и навострял уши.

V

Осень угасала, как поленья в крестьянской печи, – еще искрясь, но уже не полыхая. Все смелей к затаившемуся кишлаку подкрадывалась истосковавшаяся по привольному буйству зима. Все нещадней ветры, выкупанные в ледяных водах горных рек и остывшие на снежных вершинах, трепали иссохшиеся ставни и крыши.

Приближение второй нашей зимы в Советском Союзе не радовало ни нас, ни нашу покровительницу Анну Пантелеймоновну. С Ярославщины, из бедной деревеньки, в степной неведомый Казахстан мы привезли с собой на двоих одну протертую фуфайку с рваной подкладкой, из-под которой, как цыплята из-под нахохлившейся наседки, выглядывали пушистые клочья пожелтевшей ваты; замызганную шапку-ушанку с оторванным ухом и белую, истончившуюся от старости шаль, которая даже дома не грела. Пригодной же для сугробов и морозов обуви у нас и вовсе не было, но там особой нужды в ней мы, собственно, и не испытывали: всю долгую русскую зиму сидели у нещедрой на тепло печи и согревались вечным еврейским самогоном – надеждами.

– Какой у тебя, Гриша, размер ноги? – прислушиваясь к завыванию ветра за окном, в один из вечеров поинтересовалась хозяйка.

– Какой у меня размер, мама? – отпасовал я вопрос моей родительнице.

Мама смешалась. В моих торопливых переводах с привычного идиш на бескрайний, как здешняя степь, русский то и дело зияли дыры, которые ей так и не удавалось до конца залатать.

– По-моему, тридцать девятый. А что?

– У Вани был сорок третий, – выдохнула Харина и скрылась за ширмой, отделявшей ее часть гостиной от нашей.

Пока хозяйка за тонкой занавеской что-то передвигала, вытаскивала, переворачивала, ставила на прежнее место, мама осыпала меня шепотками, пытаясь угадать, что неугомонная Анна Пантелеймоновна надумала на сей раз.

Долго гадать не пришлось. Харина вскоре вернулась, держа под мышками два сапога.

– А ну-ка примерь, – сказала она и протянула сперва левый сапог, потом правый – оба почти новые, с высокими голенищами, на толстой подошве со следами въевшейся в кожу довоенной дорожной грязи…

Я застыл.

– Ты, что, по-русски не понимаешь? Примерь и разок-другой пройдись-ка в них по комнате… Чего зря офицерскому добру пропадать…

Я быстро снял свои стоптанные летние ботинки с выцветшими, похожими на дохлых дождевых червей шнурками, и, сунув ноги в Ивановы сапоги, попробовал пройтись в них от стола до окна, выходившего прямо во двор Бахыта, но после первых же шагов споткнулся и растянулся во весь рост на полу.

– Великоваты, конечно, – не очень огорчилась из-за моего падения Харина. – Но с портянками сойдут. Все же лучше, чем ничего… Зиму нынче обещают лютую да голодную…

Хорошо еще – Зойка спала. Увидела бы меня в этих сапожищах и подняла бы, наверно, на смех. А, может, и не подняла бы – знает ведь, чьи эти сапоги…

– С обмотками сойдут. Походишь-походишь и привыкнешь, Гриша… – промолвила тетя Аня. – Через год и ноги подрастут. Да и мне самой приятно… хоть изредка скрип знакомый услышу…

Мама слушала ее с опаской, ждала, когда Харина направится к буфету и достанет заветную бутылку, но Анна Пантелеймоновна что-то еще невнятно пробормотала – то ли пожелала спокойной ночи, то ли посоветовала больше керосину в лампе не жечь – и скрылась за ширмой.

В ту ночь я долго не мог уснуть. Лежал и, не отрываясь, смотрел на сапоги Ивана Харина. Они чернели в изножье раздрызганного дивана, как двое приставленных к моему ложу часовых, и сквозь наплывающий сон до изнуренного темнотой и упорным бдением слуха доносился их сухой и суровый скрип, как будто кто-то за окнами ходил по трескучему, как хворост, снегу. Скрип то набирал силу, то затихал, и в этих тихих промежутках все вдруг отслаивалось от меня – и насытившийся верноподданным лаем Рыжик, и подворье угрюмого Бахыта с его телохранителем-беркутом, и взъерошенные, как кустарник на юру, куры, и меланхолик-ишак, и мектеп с Гюльнарой Садыковной и Мамлакат на коленях Сталина; куда-то проваливались война, долгая дорога по чужой, выстуженной горем стране, битком набитые беженцами товарняки. Ко мне возвращалось прошлое – под байковое одеяло забирались выросшие в войлочной темноте мои деревья, воскресали мои люди, мои животные, снова рассветало моё небо, где обитал мой Бог.

Всевышний и впрямь не раз являлся мне в моих сновидениях. Я расспрашивал Его, как еврей еврея, что произошло в нашей Йонаве за время нашего отсутствия. В сопровождении ангелов, которые смахивали на моих бывших однокашников, Он водил меня по небосводу, как по местечку, и я, как зачарованный, входил за Ним в пустоту – в пустую синагогу, в пустую школу, в ворота пустого кладбища.

– Где же все? – спрашивал я, поглядывая в страхе на ангелов.

– Кроме тебя, все тут, – отвечал Бог. – Ты, что, своих не узнаешь? Ангел Ицик, ангел Хаим, ангел Тевье, твой двоюродный брат – ангел Моше…

Я бормотал во сне что-то несуразное, метался, и мама в испуге будила меня, ощупывала, гладила.

– Что тебе, кецеле, снилось? – устраивала она назавтра допрос. – Ты так метался, так стонал…

– Да всякая чепуха…

– Зойка, наверно, – пыталась она обратить все в шутку.

Видно, сны про Зойку страшили ее больше, чем про Господа Бога. Мама меня ревновала к ней и молила небеса, чтобы поскорей кончилась эта война. Если это страшное побоище затянется на годы, ее Гиршеле может сделать непростительную ошибку – жениться с бухты-барахты, не так, как нужно. А нужно – правильно. Не на богатой, а на своей. Возьмешь в жены иноверку – всю жизнь жалеть будешь. Весь мир, мол, обойди, нигде лучше и преданней жены, чем еврейка, не найдешь. Она за тобой без колебаний хоть на каторгу, хоть на казнь пойдет.

Каторга и казни меня, конечно, не прельщали, но я не перечил и, чтобы рассеять напрасные подозрения мамы, поклялся, что если когда-нибудь женюсь, то не с бухты-барахты, а правильно.

– Чем плоха Белла Варшавская? – заглядывая на годы вперед и сияя от обещанного мной счастья, – сватала меня мама. – Девочка из хорошей еврейской семьи… Круглая отличница… Скромница… Ну и что, что она из Борисова? Мы ведь тоже не из Парижа…

Скажи ей, что Зойка мне ни разу не снилась, мама ни за что не поверила бы.

Зойка снилась Гиндину.

– Каждую ночь мне девчонки снятся, – сам признался он на Бахытовом пустыре, где от нечего делать мы встречались по нескольку раз на дню и поверяли друг другу свои незамысловатые мальчишеские тайны. – Меня к ним, Гирш, как магнитом, тянет. Вчера, например, мы с Зойкой в озере купались. Голенькие…

– Голенькие?! – задохнулся я от его слов.

– А что тут такого… Голышом для здоровья полезней. Вокруг ни души… Только камыши шумят… – И Левка вдруг прополоскал горло песней: – «Шумел камыш, деревья гнулись, а ночка темная была, одна возлюбленная пара всю ночь гуляла до утра…» Барахтаемся, значит, в воде, брызгаемся вовсю, потом, мокрехонькие, выбегаем на бережок… С меня вода течет… С Зойки течет… Смотрю на нее – бляха-муха: соски, как две большие виноградины, торчат. Скольжу взглядом вниз – родинки целым выводком… На шее, на животе, над пупком…

Соски торчат… родинки над пупком… Врет паршивец, утешил я себя. Наплел с три короба, наслаждается моей растерянностью, ждет-не дождется, когда от его лихого, безоглядного вранья у меня в груди сердце, как витютень в воздухе, перекувырнется.

– Погрелись чуток на солнышке, – не унимался Гиндин, – и давай друг друга руками, как полотенцем, вытирать досуха.

– В каком же это вы озере купались, когда вокруг одни высохшие арыки с ящерицами? – попытался я его складной и безудержной лжи соорудить кое-какую запруду.

– Какие арыки? Какие ящерицы? В моих снах имеется все, что душе угодно. Озера, реки, горы. В них, как по Невскому, разгуливают одни писаные красоточки, которые подмигивают мне и согласны со мной дружить. Я, Гирш, всем девчонкам люб. Во сне и наяву. Всюду. И в этом вонючем кишлаке, и в каждом городе. Нравлюсь я и твоей Зойке, и диковатой козочке Галие с ее черными колокольцами-косичками… И Белле Варшавской, у которой – обрати внимание – губки, как подушечки с шоколадной начинкой, пухленькие, вкусненькие…

Когда Левка входил в раж, его нельзя было остановить. Чтобы окончательно добить противника, он придумывал все новые и новые происшествия и сцены, в которых непременно представал как всеобщий любимец и победитель.

– На прошлой неделе… в другом сне… – продолжал он с прежней самоуверенностью и пылом, – мы с Зойкой в Ленинград махнули. Я ей, конечно, сначала показал, где мы до войны жили. Поднялись в лифте на пятый этаж, осмотрели наши картины, мамин рояль – «Стенвей», папин пилотский шлем, мою комнату. Потом я взял Зойку под руку и потащил в Русский музей… на передвижников. А когда стемнело, повел в кафе «Ландыш», что на Невском, и мы там целый вечер мороженое наворачивали. Пломбир, «Арктику». Нигде в мире нет такого мороженого, как в Ленинграде… Не ешь, а как будто целуешься… Ты, Гирш, хоть раз в жизни с девчонкой уже того… целовался?

Скажешь Гиндину правду – плохо, соврешь – плохо: только дай повод, и он над тобой тут же расправу устроит – как беркут над глупым зайчишкой.

– У нас в Йонаве мороженое тоже вкусное… с фисташками, – как мог, увертывался я от проигрыша.

– Эх, фисташка ты, фисташка! – усмехнулся Гиндин и по-дружески щелкнул меня по носу. – Сразу видно – не целовался. А я первый раз в одиннадцать лет Вальку Нагорную прижал в лифте и чмок в губы… Это было между пятым и седьмым этажом… Как сегодня помню…

Привирал ли он или не привирал, но его притягательный, нашпигованный захватывающими подробностями вымысел всегда одолевал мою непривлекательную правду, а его нарядная, броская ложь брала верх над моей закоснелой верой. Ко всем его выходкам я относился снисходительно, с притворным вниманием; мне и в голову не приходило ссориться из-за них; я просто жалел его, и моя жалость была выше всяких правд и обид. Хотя Левка и подтрунивал надо мной, порой грубо дразнил «иностранцем-засранцем», потешался над моим невежеством, но своей колючей дружбой-неприязнью он все-таки помогал мне выстоять и не сломаться. Может, потому меня так пугала непонятная болезнь Розалии Соломоновны: если Гиндина, не дай бог, умрет, Левка ни за что в этом кишлаке не останется, удерет после похорон от Бахыта куда глаза глядят – в Ташкент или Алма-Ату, или даже на фронт, поближе к Ленинграду, где он в кафе «Ландыш» наворачивал лучшее в мире мороженое – пломбир, «Арктику»…

Левка до наступления зимы и впрямь собирался податься в город Арысь, славившийся своими торговыми рядами и базарами. Бахыт обещал ему заплатить не только за рубку табака, но и за провоз на рынок своего ходкого и дорогого товара, надеясь на то, что пацана-беспризорника милиция ни в чем не заподозрит и трясти не будет, а, если и обнаружит у него товар, то снимет с поезда, конфискует мешок махры, а его из жалости отпустит с миром.

Левка и меня подбивал. Но я наотрез отказался.

– Боишься, Гирш? – уколол он меня.

– Боюсь… Но не за себя. За маму. Она этого не вынесет.

– А я со своей договорюсь, я для нее в Арысе, может быть, какие-нибудь лекарства раздобуду. От ваших свекольников с чесночком никакого толку… только в нужник поспевай… Бахыт говорит, что там аптек больше, чем столовых. На вокзале и прямо на базаре… В Арысе все есть… только денежки выкладывай…

Левка, наверно, и отправился бы с Бахытом, но Розалия Соломоновна ни на какие уступки не шла – не захотела остаться в выстуженной хате наедине с беркутом, который был для нее олицетворением не вольного паренья в небе, не полета, а смерти.

И Левка не посмел ее ослушаться.

Не поехал в Арысь и соскучившийся по лишнему рублю Бахыт. И не потому, что вовремя не успел приготовить товар – весь табак нарубить (если квартирант не согласится пойти в рубщики, можно другого голодранца нанять), а потому, что нагрянувший внезапно в отцовскую хату Кайербек посоветовал отцу на время отложить свою поездку. Пресекая все вопросы, объездчик, исполнявший в колхозе и обязанности сыщика и дознавателя, попросил его и Левку никуда из кишлака не отлучаться. Сиплым, кладбищенским голосом он во всеуслышание объявил, что бесследно пропали Гюльнара Садыковна и ее муженек Шамиль – ускакали якобы позавчера в степь, и домой, в колхоз имени Первого съезда комсомола, до сих пор не вернулись. Дело, дескать, серьезное, дорог каждый свидетель. Из района может приехать начальство и всех, кто их хоть раз перед исчезновением видел, с пристрастием допросить.

– Пока о пропавших ни слуху ни духу, – борясь с икотой, сказал Кайербек. – Даже рысака, и того не могут найти.

– Беда. Большая беда! Такая красивая пара… Бахыт завтра в степь поедет… искать будет… – сложив по древнему обычаю ладони, произнес старый охотник и вывел сына в сени.

Слышно было, как они оба о чем-то жарко и сбивчиво шепчутся по-казахски. Но их шепот если кто и понимал, то только невозмутимый, выросший на степном просторе и вышколенный в здешних краях хозяйский беркут.

Исчезновение Гюльнары Садыковны поразило всех, но больше всего расстроилась мама. Для нее оно было как бы предвестьем какой-то личной беды, скорой и неотвратимой – безработицы, мобилизации в трудармию, переселения в еще большую глушь.

– Сама не знаю, что делать – выходить на работу или нет? – сетовала она, возвращаясь из пустующей школы. – В классах ни души. В учительской и в красном уголке – никого. Только портрет во всю стену. Смотрит на мои рваные туфли, на метлу и улыбается в усы…

– Ну и пусть улыбается, – сказал я.

– Я не против, но до чего же он, Гиршеле, похож на хромоногого Менаше!

– На Менаше?

– На нашего дальнего родича… могильщика… Брови, нос, усы… Тип-топ… От Менаше всегда могильной глиной пахло.

– Теть Жень, – вдруг вмешалась в разговор Зойка, утомившаяся от нашей тарабарщины, – чайку вам налить?

– Налей.

– Лады, – обрадовалась Зойка. – Все пить будем.

– Так что же, Гиршеле, делать? – снова спросила меня мама. – Выходит – и у меня каникулы… – Она помолчала, провела рукой по волосам, словно надеялась смахнуть с них залежавшийся иней. – Ведь убивают не только на войне. Человек всюду приводит с собой смерть.

Зойка принесла чай, заваренный сушеной морковкой, которая заменяла и сахар, и мы молча, время от времени поглядывая друг на друга, как на поминках, принялись прихлебывать горячую, мутную жидкость. Никому из нас ни о чем не хотелось говорить – видно, слова о том, что Гюльнара Садыковна вернется жива и невредима, только отпугивали и умаляли надежду. Но я почему-то все-таки был уверен, что не сегодня-завтра снова увижу привязанного к коновязи отполированного рысака Шамиля, и в класс легкой, подпрыгивающей походкой снова вбежит Гюльнара Садыковна, которая, никого не предупредив, денек-другой решила гульнуть со своим, как выражалась Анна Пантелеймоновна, миленком в Джувалинске, сходить на толкучку, где у эвакуированных можно по дешевке купить всякую всячину – невиданные в этих краях платья, блузки, шляпки, туфельки, янтарные бусы и браслеты, а, может, она махнула с ненаглядным еще дальше – в Джамбул или Чимкент. Напрасно мама так волнуется за свою метлу и ведерко, а Зойка тихо радуется – не пройдет и недели, как под окнами школы победоносно заржет Шамилев рысак, мектеп наполнится учениками, и мама снова примется драить вождя и полы. Хорошо еще, если Гюльнара Садыковна не сразу вызовет меня к доске и не влепит в классный журнал двойку за невыученный стишок – «От Сулеймана вам привет…»

– Может, их волки в степи загрызли? – зевнув, предположила Зойка, которую от долгого молчания всегда клонило ко сну. – В прошлом году они чуть Бахыта не задрали. Говорят, если бы не беркут, ему бы несдобровать. Шрам у него под глазом видели?

– Могли бы и задрать, – пробормотал я, перейдя на идиш.

– Что ты, Гриша, сказал? – встрепенулась Зойка.

– Я сказал: видели.

– А почему у тебя так длинно вышло?

– По-нашему все длинно получается. Такой уж наш язык.

– Ну да, – уличила меня Зойка и прикрыла ладошкой рот от сладкой и томной зевоты. – У Гиндина врать научился!

Наше чаепитие оборвала вернувшаяся из конторы Харина. Все дружно уставились на нее, но она как нарочно не спешила вытряхивать на стол новости, а устало поплелась к буфету, извлекла оттуда томившуюся в неволе недопитую бутылку, подвинула к себе Зойкин стакан из-под чая, налила водки и без закуски выпила.

– Все повторяется, – промолвила хозяйка, вытерев тыльной стороной ладони накрашенные губы (два тюбика губной помады вместе с призом – кожаным мячом, который мы с Левкой гоняли на Бахытовом пустыре, привез когда-то в кишлак из Алма-Аты удачливый спортсмен Иван Харин, правый защитник сельской футбольной команды «Колхозник»). – Прикатили сволочи с утра пораньше, запихали человека в машину и увезли… А бедная Гюльнара прыг на рысака и вдогонку… только вряд ли его уже догонит… – Анна Пантелеймоновна скрестила руки, а затем закинула их за голову, чтобы избежать искушения – еще раз потянуться к освобожденной из темницы бутылке. – Там, у вас, в Литве, тоже так – хватают среди бела дня невинного человека и увозят на годы?

К моему удивлению, мама поняла вопрос без перевода и замотала головой – видно, ей не хотелось сравнивать арестованного Шамиля со своим братом Шмуле-большевиком, которого задолго до войны за бунтарство полицейские увели на тюремные нары.

– Спроси у нее, как же теперь со школой, – тронула она меня за локоть.

– Пора, Женечка, самой научиться спрашивать, – не дожидаясь, пока я переведу мамины слова, пробурчала Харина. – Ты что думаешь, твой сынок всю жизнь за тобой будет толмачом ходить? Или ждешь, чтобы тебе за каждое русское слово трудодень начисляли?

Зойка подозрительно засопела, боясь, что Анна Пантелеймоновна снова плеснет в стакан водки, да и мы с мамой скуксились от ее гневливости и от неожиданного приказа:

– Спать, бесово отродье, спать! Завтра с утра в школу!

– В школу? Ну а как же, мам, без Гюльнары Садыковны?.. – скатилось у Зойки с овеянных зевками уст.

– Пока не вернется Гюльнара, вас будет учить Арон из бухгалтерии. Других ученых в колхозе нема. Арон Ицикович вас хоть правильно считать научит. До войны через его руки в Вильнюсе в Еврейском банке миллионы прошли…

Миллионы на Зойку, видно, не произвели впечатления. Она зашуршала тапочками и шмыгнула, как мышь, за ширму.

Улегся и я.

Напрягая слух, я прислушивался к разговору хозяйки с неожиданно приободрившейся мамой, которой не хотелось остаться без работы, и до меня, как капли летнего дождя-ленивца, долетали обрывки слов; я старался их склеить, слепить воедино, чтобы ответить на вопрос, за что же среди бела дня взяли и неизвестно куда увезли чеченца Шамиля, но ответ всякий раз ускользал от меня, и я, вместо того чтобы сдаться и провалиться в желанный сон, продолжал с непонятным упорством ловить отголоски чужой беды, не в силах постичь, что же натворил муж нашей Гюльнары Садыковны. Измученный догадками, я незаметно для себя перекинулся с Шамиля на Арона из бухгалтерии, которого никак не мог представить с классным журналом под мышкой.

– За что его? – проснувшись раньше, чем обычно, спросил я у мамы.

– Кого? – натягивая на распухшие ноги толстые чулки, неохотно переспросила она.

– Шамиля. Разве хозяйка не сказала?

– Нет. Она сидела и пила водку.

– И ничего не говорила?

Мама слушала молча, и от ее безответного, угрюмого молчания у меня на душе становилось еще горше.

– Говорила, говорила… Но я не поняла… Я тут, Гиршеле, вообще ничего не понимаю… Понимаю только, что кого ни возьми, каждому плохо. И людям, и собакам, и птицам… Даже ветру. Слышишь, как он жалобно воет за окном? Что это, господи, за страна, где всем… ну просто всем плохо?.. Полежишь еще или пойдем вместе?..

– Вместе.

Я быстро оделся и, не дождавшись Зойки, под дружелюбный лай очнувшегося на мгновение от своей старости харинского стража – подслеповатого Рыжика, пустился за мамой в школу.

Кроме меня и опоздавшей Зойки, не вставая с мест, нового учителя Арона Ициковича Гринблата нестройным, насмешливым хором поприветствовали смиренная Белла Варшавская, вечный бунтарь Левка, появившийся в классе после долгого отсутствия, и с полдюжины недовольных заменой Гюльнары Садыковны казашат и казашек.

Гринблат был довольно высокий, благообразный мужчина, которого худоба и взятое седой, аккуратной бородкой в круглые скобки продолговатое лицо делали моложе шестидесяти. Он носил старомодный потертый пиджак с большими, как игральные биты, костяными пуговицами; широкие, колыхавшиеся при ходьбе, точно парус на ветру, штаны, из-под которых робко, чуть ли не воровато выглядывали ботинки с замшевым верхом, которые, по рассказу Анны Пантелеймоновны, достались Арону Ициковичу от другого беженца, умиравшего от заворота кишок в затхлой теплушке и успевшего перед смертью бросить с нар: «Господь меня и босого примет…»

На Арона Ициковича учительский жребий пал не случайно. Как рассказывала Харина, Гринблат владел уймой языков; изучал не то в Германии, не то в Швейцарии у тамошних профессоров финансовое дело; с удивительной легкостью, как дважды два, умножал и делил в уме четырехзначные числа.

На первый урок новый учитель пришел без портфеля и учебников, без журнала и без мелка, усталым взглядом окинул класс, переглянулся со Сталиным на стене, подтянул свои широченные штаны, сползавшие с его худых, утончившихся от беженского харча ягодиц; поправил на макушке непоседу-ермолку (Харина все время допытывалась у мамы, почему Арон Ицикович так дорожит припеченной обуглившимся блинчиком к мудрой голове черной, замусоленной шапочкой и никогда ее не снимает); покашлял в сморщенный, не бойцовский кулак; вытер платком толстые, слегка вывернутые губы и, поразив всех присутствующих странным обращением «господа», выразил глубокое сожаление по поводу исчезновения Гюльнары Садыковны и начал урок с длинного и витиеватого извинения. Он просил прощения за то, что, не будучи педагогом, осмеливается (не по собственной воле, а по просьбе высокочтимого председателя колхоза Нурсултана) занять «господ учеников» своими рассказами об исключительно важном значении счета или, как он по-ученому выражался, калькуляции, и заменить на короткое время многоуважаемую «госпожу директрису», которая обязательно вернется в школу, ибо справедливость, господа, даже если ее умертвить и зарыть в могилу, рано или поздно воскреснет и восторжествует над кривдой. Под шумные одобрительные выкрики «господ учеников» он милостиво, против всех школьных правил, разрешил каждому, кто только пожелает, свободно уходить с уроков или на них вовсе не приходить, поскольку когда-то сам в университете далекого и прекрасного города Цюриха из-за недостатка в средствах был вольнослушателем.

– В оковах или под свист бича, господа, достичь в чем-то совершенства невозможно. Как говорили мои учителя, не ждите Моисея, а выходите из неволи самостоятельно, чтобы не кружить рабами сорок лет по пустыне. Без свободы нет знания, а без знания нет свободы.

Вряд ли кого-нибудь из учеников интересовало, кто такой Моисей и что такое египетская неволя, но Арон Ицикович совершенно из-за этого не переживал, не важно, понимает ли кто-нибудь его или не понимает. Казалось, все, что он тихим, бесстрастным голосом говорил, он говорил не классу, а самому себе, давно соскучившемуся за бухгалтерскими счетами в колхозной конторе по другому Гринблату, по тому, каким он был много лет назад в далеком и прекрасном городе Цюрихе, который он уже никогда – ни на этом, ни на том свете – не увидит. В школе Арон Ицикович чувствовал себя иначе, чем в колхозной бухгалтерии, заваленной дремучими бумагами с бесконечными отчетами о прошлогодних надоях молока, об урожае яровых и о росте поголовья крупного и мелкого рогатого скота. Тут никто за ним не следил, не стеснял его свободы, не ограничивал подогреваемых лихолетьем воспоминаний, придававших какой-то отчаянный и яростный блеск его умаявшимся, близоруким глазам, спрятавшимся от мира за толстыми стеклами очков в роговой оправе. Ободренный вниманием учеников к своим мудреным и замысловатым рассказам, которые воспринимались ими как сказки (Арона Ициковича не терзал своими каверзными вопросами даже Левка, только негромко посмеивавшийся, когда тот обращался к классу по старинке – «господа»), Гринблат упоенно втолковывал своим подопечным, какой таинственной и волшебной силой обладают цифры, которые одних возносят на вершины славы и могущества, а других низвергают в пропасть нищеты и отчаяния. Для вящей убедительности Арон Ицикович, бывало, прибегал к неожиданным сравнениям – единицу сравнивал с одиноким солдатом на посту, двойку – с горделивым селезнем, тройку – с недоеденным в спешке кренделем. Нередко, увлекшись этими сравнениями, Гринблат пускался в посторонние, далекие от любимого предмета рассуждения о семи днях творения, об ангелах и серафимах, о вечной вражде народов и племен. Свою бойкую русскую речь новый учитель нет-нет да орошал шипучими польскими выражениями, отчего смысл сказанного, и без того утомительный, затемнялся, но никто из учеников добрейшему Арону Ициковичу и не думал за это пенять. С ним было легко и интересно, как с большой тряпичной куклой, которая, как ее ни дергай, как ни переворачивай с боку на бок или ни ставь с ног на голову, ни на кого не обидится.

На большой перемене Гринблат уходил за коновязь, туда, где исчезнувший Шамиль привязывал свою строптивую лошадь и где чуть поодаль ржавел брошенный трактор ЧТЗ с развороченными внутренностями и пустой кабиной; поворачивался лицом к востоку, к заснеженной горной гряде Ала-Тау; извлекал из-за пазухи книжицу в кожаном переплете и, медленно раскачиваясь, принимался что-то ревностно шептать своими вывернутыми губами.

– Я думал, что он ходит мочиться на трактор, а он, оказывается, своему Богу поклоны бьет… Молодец! Вокруг дерьмо, разруха, дикость, а он молится, – восхищался выследивший его Левка. – А ты, Гирш, умеешь молиться?

– Бабушка учила, но немцы помешали… надо было драпать, а не молиться.

– Какой же ты, к черту, еврей, если от своего Бога, как от немцев, драпаешь? – напустился на меня неверующий Гиндин. – Будь я евреем, обязательно научился бы молиться. А вдруг, как уверяет Арон Ицикович, Бог и в самом деле существует?

– Наверно, существует, – миролюбиво сказал я.

– Мало ли чего еще недавно ни для меня, ни для тебя не существовало, – воскликнул Левка, – и этот мектеп, и эта степь, и этот раздрызганный трактор… И вдруг в этом кишлаке появились и Гюльнара Садыковна с ее Шамилем, и Белла, и Бахыт, и ты, Гирш Батькович, и я, Лев Николаевич Гиндин…

Проучительствовал Арон Ицикович недолго. Встревоженный кишлак облетел слух о том, что по сведениям Нурсултана Абаевича (а к нему сведения стекались не откуда-нибудь, а с самого-самого верха, чуть ли не от Всевышнего), кто-то видел Гюльнару Садыковну возле райотдела энкавэдэ в Джувалинске. Значит, жива-здорова и скоро вернется.

– Слава Богу, слава Богу, – придя из школы, на чистейшем русском языке запричитала мама.

– Слава-то слава, – нахмурилась Харина. – Но одной вдовой в кишлаке станет больше. Кто знает, может она и вдовствовать долго не будет. Не сидеть же ей бобылкой и до старости ждать, когда ее ненаглядного выпустят. Это, милая, только в могилу в одиночку ложатся, а в постель…

Анна Пантелеймоновна зыркнула на меня, на Зойку и, недоговорив, распахнула окно во двор. В комнату с вершин Ала-Тау ворвался ошалелый ветер, пахнущий свежим снегом.

– Ей, сироте, когда-то Кайербека в мужья прочили, – сказала хозяйка. – Но Гюльнара уперлась, и ни в какую: «Скорей руки на себя наложу, чем замуж за нагайку!..» Вот я и думаю: не он ли, паскудник, из мести это все подстроил? Кайербек на все способен… Жалко Гюльнару… Всех баб жалко. На сотни километров вокруг ни одного стоящего мужика. Одни сморчки. Стыдно вымолвить – кобылицам на лугу завидуешь… – И засмеялась.

Засмеялась и мама, но от этого безутешного смеха, как от порывов высокогорного ветра, в комнате стало вдруг зябко. Хозяйка вобрала голову в плечи, словно та ей сильно мешала, и, забарабанив костяшками пальцев по столу, тихо процедила:

– Затопим-ка, Женечка, баньку и попаримся сегодня в охотку, отдубасим веничками друг дружку по всем местам – глядишь, плоть и уймется…

Я не вмешивался в их разговор, но внезапно, как стог сена из тумана, выплыли частокол на Бахытовом подворье; старый охотник с козьей ножкой во рту; жалкий, заискивающий Шамиль; молчаливый Левка, дожидающийся приговора лекаря и хироманта Иржи Кареловича Прохазки; отполированный рысак, бьющий копытом о землю, поросшую жесткой, негнущейся травой; спор про врагов народа… Неужели, мелькнуло у меня в голове, старик все рассказал Кайербеку? А Кайербек?..

– Пойдешь, Гриша, в водоносы! – вторглась в мои сумбурные раздумья хозяйка. – Воду всегда Ванюша носил – коромысла на плечи, и ать-два – к колодцу и в баньку, к колодцу и в баньку… Сколько ведер он на своем горбу перетаскал – целую реку!..

– Пойду, – сказал я, решив честно отработать за офицерские сапоги.

Весь вечер я послушно, даже с некоторым удовольствием, щекочущим самолюбие, таскал из колодца воду – правда, не по полному, до краев, ведру, как Иван Харин, а только по половинке. Когда Анна Пантелеймоновна и мама кончили мыться, я уже лежал в постели, но никак не мог уснуть. Впервые в жизни я, кажется, обиделся на Бога – обиделся за Розалию Соломоновну, почти прикованную к постели; за Гюльнару Садыковну, ставшую еще одной вдовой в кишлаке; за изгнанника-чеченца Шамиля; за бывшего служащего Виленского колониального банка Арона Ициковича Гринблата, день-деньской корпящего над дремучими колхозными бумагами; за погибшего в первые дни войны в Литве Ивана Харина; за моего отца, пропавшего без вести. Обида моя на Него росла, и я приходил в ужас при мысли, что вот-вот Он о ней узнает и сам на меня обидится. А как говорили в нашем местечке старики, на кого обидится Бог, тому не позавидуешь.

Сон все же одолел мою обиду, и я, банщик, проспал первый урок, но угрызений совести не испытывал. Хотя Гюльнару Садыковну и нашли невредимой в Джувалинске, до ее возвращения в классе еще верховодил добрейший Арон Ицикович, который никаких перекличек не проводил, а опоздавшим никогда замечаний не делал.

– Ну что я вам говорил? – протирая запотевшие очки и вдохновенно мигая от запрудившего зрачки света, обратился он на прощание к классу.

Все зашушукались, загалдели. Даже отличница Белла Варшавская, обычно запоминавшая всякую чепуху, не могла ответить на его вопрос. Да и кто мог бы на него ответить, если Гринблат за неполную неделю наговорил на уроках столько, что подгадать с ответом было просто невозможно.

Но тут своей догадливостью блеснул Левка:

– Вы говорили о справедливости, о том, что она всегда торжествует.

– Браво, господин Гиндин! Браво! Вы очень умный мальчик, – похвалил его изумленный Арон Ицикович. – Но по вашему тону я понял – вы сомневаетесь в этом. Так?

– Так, – признался Левка.

– Почему?

– Потому что ее на свете нет. Есть только несправедливость.

– Позвольте вам возразить. Если на свете есть несправедливость, то должна быть и ее противоположность. Как день и ночь, как свет и тьма. Разве ваша учительница не возвращается в школу? Возвращается! Даст бог, вернется и ее супруг. Курьерские поезда в Швейцарии, и те не всегда прибывают по расписанию – их приходится ждать, долго и терпеливо… Опаздывает, увы, и справедливость. Когда на годы, господа, когда на десятилетия, а когда и на целую жизнь. Но она все время в пути и все равно обязательно загудит… Ту-ту-ту… – затрубил Гринблат, водрузил очки на переносицу, подтянул сползающие штаны и, поклонившись всем, вышел из класса.

Назавтра после ухода из школы Гринблата в кишлак вернулась Гюльнара Садыковна. Она долго привязывала рысака к коновязи, гладила его по отполированному крупу и, привстав на цыпочки, что-то нашептывала ему в теплое и глубокое, как дупло, мохнатое ухо.

Когда Гюльнара Садыковна вошла в класс, все, словно сговорившись, встали.

– Садитесь, ребята!

Все ждали, с чего она начнет, но Гюльнара Садыковна стояла неподвижно у чистой, нетронутой мелком доски и, прищурившись, прислушивалась к предсмертному жужжанию мухи, не позаботившейся о своевременной зимовке и застрявшей на свою беду между оконными рамами.

– Ну, как вы тут без меня жили? Не скучали?

Класс молчал.

– Скучали. – Одинокий голос Беллы Варшавской упал в тишину, как лепесток водяной лилии на воду.

– И я скучала, – выдавила из себя Гюльнара Садыковна и добавила: – Не буду вас сегодня задерживать… Вы все свободны. Только Гришу и Леву Гиндина попрошу на минуточку задержаться.

Ни я, ни Левка никак не могли сообразить, о чем Гюльнара Садыковна собирается с нами говорить и, пока весь класс дружно штурмовал дверь в коридор, недоуменно переглядывались.

– Ребята, Шамиль говорил, что вы оба были с ним и Бахытом на подворье за два дня до того, как его забрали… Вы не помните, он там с Бахытом не поссорился?

– Я лично ничего не видел и не слышал, – пожал плечами Левка.

– А ты, Гриша? Может, что-то между ними произошло…

– Ничего не произошло. Они просто сперва поспорили. Про врагов народа… Потом помирились. Бахыт угостил его махоркой. А Шамиль пригласил его в клуб на танцы, чтобы он себе невесту выбрал…

– Понятно, понятно, – зачастила директриса, думая о чем-то своем, не подлежащем огласке. – Сперва Бахыт его махоркой угостил, потом…

И, словно решив что-то важное, бросилась во двор, отвязала буланого, вскочила в седло, пришпорила рысака и, стараясь не сбиться с рыси, умчалась в степь.

VI

– Ты знаешь, о чем я думаю?

Задавая мне с печальным и пугающим постоянством свой любимый вопрос, мама нисколько не сомневалась, что я знаю, о чем, но почему-то упрямо не желаю отвечать, чтобы лишний раз не бередить ее раны. Я и в самом деле догадывался, о чем она думает, и эти догадки не каждый раз, но через раз на мое удивление подтверждались. Ну, конечно же, об отце, над которым время сомкнулось, как вода в омуте над утопленником – сколько ни всматривайся в немотствующую глубину, ничего, кроме невнятных, возникающих и тут же без следа исчезающих на поверхности бликов, не увидишь. Еще, наверно, о голодной и студеной зиме, о том, что стыдно так долго объедать несчастную Анну Пантелеймоновну и расплачиваться с ней за доброту не деньгами (после нашего бегства с Ярославщины мы русских денег с помятым, карманным Лениным вообще в глаза не видели), не золотыми фамильными брошками, как Розалия Соломоновна, и не серебряными браслетами, как продавщица из Борисова Роза Варшавская (свое обручальное кольцо мама успела выменять еще в лесистой Березовке, засыпанной по самые крыши бедностью, как снежными сугробами, на пуд ржаной муки и три трефных куска копченой свинины), а яловым сочувствием к горькой вдовьей доле сердобольной хозяйки.

Меня самого мама никогда не удосуживалась спросить, о чем я думаю. На сей счет у нее, видимо, не возникало никаких сомнений. Она постоянно пребывала в счастливой уверенности, что мои мысли чуть ли не со дня моего рождения живут на полном ее попечении и иждивении, ни в чем не испытывают нужды или, как она любила на людях говорить, «тепло одеты, обуты и досыта накормлены» и потому никогда не разнятся с ее собственными. Такое совпадение маму не только радовало, но и убеждало в том, что в будущем мне не грозит ни сума, ни тюрьма. Прикажет сыну лечь и уснуть – и он тут же, пусть и поскуливая по-щенячьи, вместе со своими тепло одетыми, обутыми и досыта накормленными мыслями послушно поплетется к постели; запретит ему из-за «слабого здоровья» наниматься в рубщики табака или на другую работу, чтобы кое-что заработать и не подохнуть с голоду – и сын безропотно будет торчать дома, глазеть на голые стены, строить от скуки рожицы геройски павшему Ивану Харину, не перестающему в пустой горнице улыбаться ловким и мастеровитым паукам, прилежно ткущим свои коварные сети, или околачиваться во дворе и на голодный желудок тоскливо и громко покрикивать «Иа! Иа! Иа!», как одряхлевший ишак Бахыта.

– Ты, Гиршке, знаешь, о чем я думаю? – повторила мама.

И хотя я догадывался, о чем, я упорно хранил молчание, потому что она ждала от меня в ответ не согласия, не возражения, а только ненадоедливого и лестного внимания.

– Может, нам надо было остаться там… в Йонаве, а не пускаться в бега… В своей постели и блохи не так больно кусают. Может, отец был прав, когда говорил, что немцы не такие уж звери?

О немцах я знал только то, что они выгнали нас из дому и собираются убить моего отца. Может, уже убили, как Ивана Харина, дразнящего на стене белозубой улыбкой пауков и мстящего своей бедовой судьбе. Так разве они не звери? И что еще надо о них знать, чтобы больше в теперь уже немецкую Йонаву носа не казать?

– Коли уж суждено, то лучше умереть вместе, чем по отдельности… И не от голода… Не от малярии… Я боюсь, что тут мы долго не протянем.

Таких слов я никогда от мамы не слышал. Она, как уверял неисправимый нытик-отец, всегда и во всем искала и непременно находила что-то светлое, даже там, где все сплошь было залито дегтем. Мне, по правде говоря, умирать не хотелось ни врозь, ни с кем-нибудь заодно – ни от голода, ни от холода, ни от малярии. Мои мысли, вскормленные самоотверженными родителями и по-настоящему, по-взрослому, никогда не сопротивлявшиеся им, вдруг взбунтовались против своих кормильцев, и я выложил вслух то, о чем мы с Левкой договорились на Бахытовом подворье и что решили до первой попытки держать от всех в строжайшей тайне.

– Завтра я в школу не пойду… Ты меня, пожалуйста, не ищи. Есть одно дело…

– Дело? – выпучила на меня глаза мама, не привыкшая к таким неожиданностям. – И что это, если не секрет, за дело?

Я замялся. Левка взял с меня слово, что я никому о нашей затее не проболтаюсь. Иначе все, мол, сорвется, как рубка табака, мамы поднимут панику, объединятся и никуда нас не пустят. А дело не терпит. Не сегодня-завтра выпадет снег, покроет поля, и ничего из-под этого снежного покрывала не выгребешь.

Не было случая, чтобы я когда-нибудь что-то утаил от мамы. От такого утаивания ее подозрительность и страх только разбухали, а бдительность удваивалась и оборачивалась для меня круглосуточной слежкой. Стыдно было разглашать нашу с Левкой тайну, но мне казалось, что, скажи я правду, мама не только не осудит меня, но поймет и поможет. Ведь от того, что мы задумали, никому никакого вреда, только польза…

Захваченный доверчивой нежностью, я, запинаясь, стал объяснять ей, что Левка нашел замечательный способ защититься от надвигающегося голода и что для этого вовсе не требуется дни напролет задыхаться от табачной пыли в сарае-развалюхе, ездить с подпольной махоркой на базар куда-то в Андижан или в Ташкент или воровать. Единственное, что нужно было для осуществления нашей задумки, это большая торба, какие для кормежки вешают на голову лошади, старая наволочка или мужская рубаха.

– Торба? Наволочка? Мужская рубаха?

Мама смотрела на меня с боязливым изумлением и, наверно, думала, что я брежу.

Не переводя дух и подстрекая ее недовольство, я выпалил, что лучше всего, конечно, наволочка, ибо она намного вместительней, чем конская торба, и ее можно потом постирать и снова надеть на подушку, но если наволочку раздобыть не удастся, то вполне сойдет и мужская рубаха с завязанными рукавами. С тем же запалом и с той же доверчивостью я попросил маму на минутку перенестись на колхозное поле, небрежно сжатое жнейками, и представить себе неубранные, разбросанные там и сям ржаные колосья с вымокшими под осенними дождями зернами, Левку Гиндина, а также ее сына, которые вышагивают с раннего утра по жнивью и бойко, как цапли из болота нерасторопных лягушат, вылавливают уже тронутые гнилью, оставшиеся после уборки колоски.

– А это можно? – глухо спросила мама, и в ее вопросе уже заключался не подлежащий обжалованию приговор. – Вам за это не влетит? Ведь тут все шиворот-навыворот, ничего не разберешь – нельзя того, что можно, и можно то, чего где-нибудь в другом месте, скажем, у нас в Литве, нельзя.

Нашу затею она явно не одобряла.

– К весне все равно все сгниет, – мягко возразил я. – Зачем такому добру зря пропадать? Лучше собрать, вылущить, смолоть и – на лепешки…

Но, видно, моей куцей правде, грозящей, как ей казалось опасностями и сулящей беду, мама предпочитала безнаказанные лишения и небезопасный голод. Вопреки всем моим ожиданиям моя правда, на которую я, нарушив данную Левке Гиндину клятву, так уповал, никак не устраивала ее.

– Не хочешь идти в школу – сиди дома, – сказала мама и, по обыкновению, принялась на примерах столетней давности убеждать меня, что, кроме ее братца – Шмуле-большевика, вздумавшего бороться в подполье с мраком за светлое и сытое будущее незнакомого и загадочного для большинства местечковых евреев мирового пролетариата, никого в нашем роду в тюрьму не упекали, что наши родичи каждое зернышко в хлебе насущном добывали не тайком, не под надзором полиции, не разбрасыванием листовок на рыночной площади, не оглядкой на светлое будущее, а зарабатывали своим потом и кровью молча, не отрывая глаз от иглы и шила.

– Ты же сама сказала, что мы тут долго не протянем, – выслушав ее поучения, подавленно пробормотал я.

– Сколько протянем, столько протянем, – вздохнула мама. – Но я хотела бы, чтобы ты на всю жизнь зарубил себе на носу: то, что, мой мальчик, посеял и взрастил не ты – тебе не принадлежит.

Честно признаться, такого поворота в разговоре я не ожидал. Сравнение с моим дядюшкой Шмуле-большевиком и вовсе меня пришибло. Я же ни с кем не собирался, как он, бороться, требовать под окнами колхозной конторы, чтобы Нурсултан Абаевич или Кайербек немедленно уступили мне или этому загадочному мировому пролетариату власть. Все, чего я хотел, – это стянуть со своей подушки наволочку, прийти на покинутое всеми, побитое градом колхозное поле и набить ее беспризорными колосками – то есть тем, что мой дядюшка Шмуле-большевик высокопарно называл светлым будущим, пусть для нас с мамой и не ахти каким сытым, но все-таки будущим. Не собирался я оспаривать и справедливость маминых слов о том, что не посеянное мной и мной не взращенное мне не принадлежит. Но я не понимал, чем я хуже мыши-полевки, которая шастает по полю и своими острыми, как лезвие перочинного ножика, зубками выковыривает из гибнущего колоса свой завтрак? Чем я отличаюсь от голодной птицы, которая, сложив усталые крылья, садится на жнивье и смело склевывает в обед осыпавшиеся в грязь зернышки, чтобы благополучно долететь до теплых краев? Разве роженица-земля затаит на меня обиду за то, что я дерзнул присвоить ее дары, которыми пренебрегли их безалаберные хозяева, за то, что, благодарно тысячи и тысячи раз кланяясь ей, уберег эти дары от скорой и бессмысленной гибели, собрал их, принес домой и честно поделился с теми, для кого она их и рожала?

Маму не интересовали мои мысли – она с самого начала была против нашей затеи с колосками, и переубеждать ее не имело никакого смысла, ибо для любящих нет доводов убедительней, чем страх за тех, кого они любят. Я уже корил себя за то, что так глупо разоткровенничался. Надо было встать пораньше и до ее ухода в школу отправиться с Левкой в поле, всласть там потрудиться и вернуться в полдень с добычей. А теперь мама глаз с меня не спустит, будет за мной повсюду ходить, она может из-за меня даже бросить работу, за которую ей покуда ни гроша не платят и вряд ли когда-нибудь заплатят вообще, сидеть целыми днями дома и рассказывать похлеще, чем Арон Ицикович о далеком и прекрасном Цюрихе, всякие занятные истории о давних временах, о нашем древнем роде, где за двести с лишним лет не было ни одного (не считая моего мятежного дядюшки Шмуле-большевика) арестанта и ни одного вора, а была уйма портных и сапожников, с полсотни краснодеревщиков и плотников, белошвеек, нянек и кормилиц, дюжины брадобреев, трубочистов и кровельщиков, один могильщик – хромоногий Менаше, похожий на Сталина, и два – не про нас да будет сказано – сумасшедших.

Ослушаться маму было не так страшно, как обмануть Левку и дезертировать. Чтобы усыпить ее бдительность, я всякими уловками оттягивал тот день, когда мы с Гиндиным должны были на рассвете встретиться у харинского колодца и отправиться в поля, которые начинались сразу же за околицей кишлака и убегали к подножию Ала-Тау. Мои уловки вызывали у боевитого напарника глухое раздражение, и однажды он решил вывести меня на чистую воду.

– Чего ждем? – ядовито спросил он. – Погода с каждым днем все больше портится. Скоро, того и гляди, завьюжит, заметет…

– И вправду портится, – сказал я без всякого воодушевления и, чтобы как-то его успокоить, добавил: – Но, может, завтра выглянет солнце.

– Завтра, завтра, – надулся Гиндин. – У тебя, по-моему, уже сегодня поджилки трясутся.

Меньше всего мне хотелось прослыть предателем и трусом, который без командирского разрешения маменьки боится даже в нужнике ширинку расстегнуть. Уж лучше, прикинул я, получить нагоняй от мамы, чем удостоиться обидного прозвища от Левки, нависающего над тобой, как беркут над жертвой. Промямли я еще что-нибудь про завтрашнее солнце, и Гиндин раструбит по всему кишлаку, что я чемпион Союза по быстрому накладыванию в штаны.

– Неужели, Гирш, вы, евреи, и в самом деле такие трусы, как о вас на всех перекрестках судачат? – набычился Гиндин.

– С чего это ты взял?

– Слышал, слышал. Из Ленинграда с нами до Свердловска один такой мужичок ехал – всю дорогу только об этом и калякал: евреи, мол, за прилавком храбрецы русский народ обвешивать.

– Я не обвешиваю.

– Разве я тебя об этом спрашиваю? Я спрашиваю, идешь со мной или нет?

Я набрал в легкие воздух, вспомнил маму, Зойку, отца, воюющего где-то под Белгородом с немцами, и выдохнул с сомнительным бесстрашием: – Иду.

– Так сразу бы и сказал… А то все юлишь, как барышня…

Назавтра, дождавшись, когда за мамой на рассвете скрипнет дверь и за окнами умолкнет приветственный лай ветерана Рыжика, я встал, прислушался к тихому и праведному сопению Зойки за ширмой, напялил просвечивающиеся на отощавшей заднице штаны и байковую рубаху, стянул со своей подушки наволочку и на цыпочках вышел во двор.

На небе еще копошились звезды – верные сторожа и хранители ночных тайн и снов, но уже занималась заря, и нежно-розовая полоска, отслоившаяся от мрака, светилась на востоке, как поверхность только что вынутого ухватом из печи праздничного пирога.

Левка задерживался. Я стоял у колодца, сжимая под мышкой серую наволочку, смотрел на подбадривавшие меня своим великодушным сиянием звезды и думал о том, что, пока не явился непреклонный Левка, можно еще, пожалуй, вернуться обратно в хату, что-то наспех поклевать, поплестись в школу и, не подвергая себя никакому риску, примоститься на парте рядом с Зойкой и спокойненько слушать, как отличница Белла Варшавская, закатывая глаза и захлебываясь, читает:

От Сулеймана вам привет.

Страна цветет для вас, ребята.

В стране для вас встает рассвет…

Рассвет и впрямь вставал. Где-то на другом конце кишлака, наповал сраженного сном, молодо и властно закукарекал первый петух.

Господи, неужели Левка проспал?

Я вдруг поймал себя на мысли, что обращаюсь к Всевышнему не столько с вопросом, сколько с настойчивой просьбой, чтобы случилось именно так, как я Его, Всемогущего, прошу, так, как мне хочется, но справедливый Бог евреев в такую рань, видно, как и Левка, продолжал сладко спать, и ни ангелы, ни серафимы из-за моих мелочных просьб и вопросов Его будить не посмели.

Я прислушался к плотной, как наливающийся соком кукурузный початок, тишине, но в ней ни голоса Бога, ни шагов Левки не было слышно. Терпение мое иссякло, и я уже подумывал, освободившись от прежних обещаний Гиндину, вернуться в хату, как тишину просверлил разбойничий свист, и в зябкой, рассветной полумгле вырос заспанный Левка с большой дорожной сумкой в руке.

– Побежали! – скомандовал он и, перекинув через плечо сумку, двинулся вперед.

Чистый, светлеющий купол неба не предвещал ни дождя, ни града, и мы, как и подобает всякому, кто отправляется на рискованное дело, молча добрались до края безбрежного поля скошенной ржи, посреди которого в утреннем мареве одиноко маячил бесколесный комбайн с переломанным хоботом.

Сначала мы с Левкой шли вместе, обыскивая каждую пядь и подбирая с сырой и бесприютной земли бездыханные колосья, которые валялись под ногами; потом, чтобы не тратить время на лишние разговоры и не подглядывать друг за другом, кто сколько собрал, разбрелись в разные стороны – я принялся ряд за рядом прочесывать середину поля, а Левка деловито вышагивал вдоль межи, отделявшей его от мусульманского кладбища с редкими невысокими надгробьями, издали напоминавшими вставших на задние лапы и застывших от любопытства зверьков.

Утренняя мгла таяла, и свет прибывал, как вода в половодье, круша преграды и разливаясь во все концы. Поверженных колосьев было не счесть, мы с Гиндиным рассчитывали обернуться быстро и, выгрузив собранный урожай, даже поспеть к третьему уроку. Левка мог и не торопиться – Розалия Соломоновна к его отлучкам, наверно, давно привыкла. А я боялся, что мама вдруг хватится меня, и с ней что-нибудь случится – в обморок упадет или всех в кишлаке на ноги поднимет. Но я старался об этом не думать: мама меня простит, когда увидит, сколько я принес добра и на что его можно употребить; я старался ни о чем не думать и вокруг ничего не замечать – ни солнца на небе, ни маячившего вдали дворцового величия гор, ни широких и тяжелых крыл орла, летящего с сусликом в железном клюве над старинным мусульманским кладбищем. Кроме колосьев, ничего для меня на свете не существовало. Только колосья, колосья, колосья… На колос была похожа и моя голова, из которой мне удавалось вылущить лишь одну-единственную мысль – поскорей набить наволочку и – домой, подальше от этого огромного поля, от этого одичавшего мусульманского погоста, от этого суслика, вылезшего из своей темной норки, чтобы погреться на солнце и полюбоваться наземными красотами мира, и неожиданно взмывшего в небо в железном орлином клюве.

Наволочка распухала.

Распухал от гордости и сборщик. Если каждый день, пусть и не каждый, а два-три раза в неделю, я буду в общий котел приносить столько, то это, конечно, станет весомой добавкой к пайку, который нам добровольно и бескорыстно из своих скудных домашних запасов выделяла Харина.

От того, что я все время нагибался, у меня ломило спину, но я не обращал внимания на боль, которая заглушалась недетским, почти неистовым азартом и сладостным предвкушением первой самостоятельной победы в жизни. Я толком тогда не сознавал, что это за победа и над кем, но удивительное чувство преодоления какой-то невидимой и запретной черты, перед которой я еще недавно застывал в нерешительности и в страхе, успокаивало меня, умаляло вину перед мамой и подпитывало мою юную, еще до конца не оперившуюся независимость.

Тут, на этом необозримом поле, у подножия Ала-Тау, вблизи заброшенного чужого кладбища, я первый раз в жизни остался один на один с миром, как тот неосмотрительный суслик, который вылез из своей темной норки на поверхность, чтобы среди гнили и комьев осенней грязи добыть для себя корм на зиму и перед холодами погреться на прощальном солнышке. Мир этот и впрямь завораживал, он был невыразимо прекрасен. Такие красоты никогда не могли мне присниться в моих тесных и густонаселенных местечковых снах; насколько глаз видит, лучистый простор, белоснежные вершины в царственной небесной короне из голубого жемчуга, умаявшаяся за лето степь, тянущаяся до кромки горизонта и у самой кромки надумавшая прилечь отдохнуть от усталости. Очарованный свидетель этой роскоши, я, тем не менее, чувствовал себя в этом мире лишним, ненужным и заведомо был жертвой его несовершенства и разлада.

Довольный снятым урожаем, я стал озираться вокруг и искать Гиндина. Заметив за комбайном, у дальней межи движущуюся черную точку, я снял широкий картуз, который когда-то носил героический Иван Харин и которым меня к началу учебного года одарила вдова, стремившаяся при каждом удобном случае придать сходство со своим погибшим мужем, и замахал ее подарком над головой, давая знак Левке, что пора обратно…

Но черная точка на мои призывные взмахи картузом не отзывалась, и я решил подкрепить их голосом:

– Левка!

– Левкалевкалевка… – подхватило эхо и понесло по полю.

И вдруг мне показалось, что черная точка увеличилась, задвигалась и стала растягиваться в длину. Я вложил два пальца в рот и что есть мочи свистнул, но Гиндин, первый свистун в кишлаке, не ответил. Между тем черная точка продолжала расти и приближаться, она еще больше удлинилась, и вскоре до моего слуха донесся какой-то неясный, самоповторяющийся звук – не то цокот, не то топот. Наконец из марева вынырнули голова оседланной лошади и торс всадника в надвинутой на лоб буденовке, в которой в колхозе, а может быть, и во всей округе, гарцевал только один человек – объездчик Кайербек. Первой моей мыслью было – бежать, но лошадь Кайербека неслась быстрей, чем моя мысль. Уже четко можно было различить не только развевающуюся на скаку гриву и высокие, мохнатые ноги, но и отливающий коричневым панбархатом круп и словно припаянные к нему шпоры седока. Уже видно было, как из-под копыт Молнии во все стороны разлетаются глиняные брызги, перемешанные с соломенной окрошкой.

Сколько она своими резвыми копытами злаков потопчет, беззлобно, с сожалением подумал я о лошади, все еще надеясь, что Молния с Кайербеком пролетят стороной. Будь рядом со мной Левка, младший Рымбаев, наверняка, промчался бы мимо – какой резон объездчику останавливаться и трогать квартиранта своего отца Бахыта. Присутствие Гиндина, глядишь, пошло бы и мне на пользу. Но Левки и след простыл. Пока моя мысль металась от надежды к отчаянью, как мышонок в мышеловке, Молния ко мне приблизилась настолько, что в утренней дымке уже совершенно четко обозначились и взмыленная морда лошади, и латунная пятиконечная звезда на поношенной буденовке Кайербека, которая служила недвусмысленным свидетельством его карательной и несокрушимой преданности отчизне.

Кайербек натянул поводья, и разгоряченная лошадь встала в нескольких метрах от меня на дыбы. Не слезая с нагретого ошпаренной задницей седла и поигрывая кнутом, объездчик поманил меня толстым, как пестик, пальцем и бросил:

– По-русски понимаешь?

Прижимая к груди битком набитую колосками наволочку, я кивком ответил и весь сжался.

– Первый раз собираешь?

Лошадь тяжело дышала и прядала ушами. Время от времени она устало поворачивала голову и оглядывала поле, горную гряду, голубое небо, и в ее глазах поблескивали искорки скоротечного и печального восторга. Казалось, отдыхал и Кайербек.

– Первый.

– Первый, а собрал немало, – объездчик выплевывал слова, как лузгу – неторопливо, прямо мне в лицо, в глаза, в уши. Он потрепал свою Молнию по крупу и повторил: – Совсем немало… Стахановец… А сколько этому стахановцу лет?

– Тринадцать.

Чем больше он меня расспрашивал, тем острее я чувствовал грозящую опасность, и по внушенной с малолетства привычке, не долго дожидаясь, обратился в мыслях за помощью к заступнику всех страждущих евреев – к Богу. Но как в таких случаях говаривал мой дядюшка Шмуле-большевик, Господа Бога как назло в это время не было дома, зато Кайербек – вот он, рядом в своей священной буденовке и с неизменной камчой в руке.

– Тринадцать, тринадцать, – пропел объездчик. – Возраст вполне подходящий. Уже и судить можно, и сажать можно. Знаешь, что по нашим древним степным обычаям полагается за воровство? – Он прищурился, задвигал смуглыми скулами, покосился на меня, и, как бы закончив зарядку, сказал:

– Полагается отсечение правой руки.

Звякнув шпорами, Кайербек подъехал ко мне вплотную, перевесился в седле и, поддев кончиком камчи мой картуз, сорвал его с головы, как подсолнух.

– Ясно, – ответил он за меня, и его голос тут же освободился от налета любопытства и укорененной родовой вкрадчивости. – Ну, а теперь все, что спер, давай высыпай.

Может, оттого, что с появлением объездчика я весь уже состоял из страха, страшней от его слов мне не становилось, я Кайербека почти не слышал, не торопился выполнять его приказы, стоял перед ним, простоволосый, беззащитный, оглушенный ощущением скорой и скверной развязки, и передо мной от всего великолепия мира, еще недавно открывшегося моему жадному, доселе не избалованному взору, остались только поношенная буденовка с латунной звездой и сплетенная из кожи и проволоки плетка, да еще огромные глаза Молнии, полные безъязыкой человеческой печали.

Когда я нагнулся, чтобы поднять с земли свой картуз, объездчик неожиданно изловчился и огрел меня своей воспитательной плеткой по спине, я громко, как от ожога, вскрикнул, обернулся, но тут же за первым ударом последовал другой, еще более хлесткий, потом Кайербек спешился, вырвал у меня из рук наволочку с незаконно присвоенным колхозным добром и с какой-то врожденной основательностью и упоительным ожесточением принялся разлиновывать мои плечи и лопатки кровавыми полосами; я брыкался, бодался, увертывался, нырял под круп лошади, сдавленным криком раздирал горло и небеса, но Кайербек отовсюду выдергивал меня, как гвоздь из стены, наставительно приговаривая:

– Благодари Бога, что сегодня у меня хорошее настроение, но впредь будешь знать, как в чужие закрома лезть. Будешь знать!.. Будешь!.. Бу…

Демонстрируя свое хорошее настроение, объездчик хлестал меня с такой силой и рвением, словно задался целью рассечь мою спину на части, и только когда под выхлесты кнута я рухнул на жнивье, он заткнул его за пояс. Последнее, что донеслось до моего слуха, было протяжное ржание удаляющейся лошади.

Я лежал ничком на земле, боясь пошевелиться; каждое движение причиняло мне острую, нестерпимую боль, спина взбугрилась и полыхала, как разделанная в местечковой мясной лавке туша, от каждого вздоха я обливался потом. Хотелось только одного – умереть, чтобы никто – ни мама, ни Левка, ни Анна Пантелеймоновна с Зойкой – не увидел меня в таком виде, и когда я от боли закрывал глаза, казалось, что я и в самом деле умер, только меня еще не нашли и не похоронили на мусульманском кладбище, я пока лежу в открытом, незаколоченном гробу (разве земля – не такой открытый гроб?) и, как подобает покойнику, жду, когда придут люди, обмоют меня и, окутанного синим небом, как саваном, опустят в могилу.

Сколько я так пролежал на стерне, одному Богу известно, но мнилось, что с тех пор, как, корчась от боли, я снопом упал на землю, минула целая вечность, а смерть все не приходит, и я почему-то еще способен шевелить мозгами и думать – не о себе, не о Кайербеке, а о своей несчастной маме, которая, видно, уже мечется в поисках своего неслуха по всему кишлаку и проклинает день, когда родилась на свет. Может, из-за нее костлявая и решила немножко задержаться в дороге – ведь чувство жалости, пусть и ненадолго, свойственно порой даже самой смерти.

От лежания ничком с каждой минутой делалось все трудней и трудней дышать, стучало в висках, тошнило, пересыхало во рту, першило в горле, но я не отваживался отодрать приплюснутое к земле измазанное грязью, перемешанной со слезами, лицо и повернуться набок. Время шло. Тычась влажными мордочками в мою рубаху, меня обнюхивали какие-то зверьки – может, любопытные суслики или простодушные тушканчики, может, полевые мыши или пробегавшая мимо молодая гиена, которой Анна Пантелеймоновна пугала маму; за ворот забирались неугомонные жучки и травяные клопы, они бестолково сновали по шее и исхлестанному, в волдырях и ранах, позвоночнику. Я завидовал умению этих зверьков и насекомых передвигаться, в любой момент вернуться в свою щель, в свою нору или логово, их безнаказанному праву повсюду без опаски собирать пищу. Почему, думал я, застыв, как мертвец, меня родили на свет человеком? Ведь мог же я родиться жучком или ласточкой… Лучше бы я летал, ползал, пресмыкался, грыз прошлогодние стебли, выклевывал на обед из колосьев зернышки, и рядом со мной, через двор или на другом конце улицы, жил бы не объездчик Кайербек, а какой-нибудь степенный сурок или трепетная ящерица? Неужели злее твари, чем человек, в мире нет?

И вдруг я услышал шорох соломы и шуршанье шагов.

– Гриша, – словно с небес, упал на меня голос.

– Левка… – буркнул я не ему, а земле облепленным грязью, пересохшим ртом. Но ни Левка, ни она, безмолвная, уставшая от недавних родов, меня не услышали. Я пытался приподняться, передать всем через Гиндина какие-то безутешные и ужасные слова, о существовании которых у себя я до этого дня сам не подозревал, но не мог оторваться от земли и еще раз раскрыть рот – каждая попытка двигаться и говорить только науськивала порыкивающую в конуре из моих костей и мяса овчарку-боль, овчарка впивалась в меня клыками, и я начинал от бессилия и злости беззвучно плакать.

– Ну и дела, едрена вошь! – не расслышав меня, выругался Гиндин. Затем он опустился на колени, осторожно приподнял мою рубаху, которую я не заправил в штаны, чтобы удобнее было нагибаться за колосками, и прошептал:

– Держись, Гриша. Я побежал в кишлак за подмогой!

Подмога подоспела быстро. Но прежде чем арба, в которую был впряжен молодой, шаловливый ослик и в которой в страду жнецам и вязальщицам снопов подвозили холодную колодезную воду, вкатила в раскисшее ржаное поле, из нее выскочила моя мама и, сотрясая своими воплями на идиш видавшие виды горные вершины, бросилась бегом ко мне:

– Гиршке! Гиршеле! Кецеле майн! Господи, Господи, уж лучше забери меня! Смилуйся, Господи, пожалей моего сына!.. Кто же услышит меня, если не Ты! Господи!

Пока несмазанные колеса арбы скрипели по полю, мама первой успела добежать до того места, где я лежал и, ополоумев от счастья, что я жив, растянулась на земле рядом со мной и принялась причитать:

– Я тут, я тут, я тут…

Причитания перемежались судорожными поцелуями, которыми она осыпала мою голову и шею. Но этого ей казалось мало, и, задрав на мне, как Левка, рубаху, мама стала целовать и по-коровьи теплым языком вылизывать мои раны.

Возница Олжас, наша хозяйка Харина и пришибленный Левка подняли меня и на руках понесли к арбе.

Только мама по-прежнему лежала на земле, как будто тщилась уговорить и ее, и Господа Бога, чтобы не забирали того, кого они не посеяли и не взрастили и кто им не принадлежит.

VII

Глухонемой от рождения Олжас, рыжий, рукастый детина в кацавейке, отороченной заячьим мехом, и в широкополой, похожей на пастушескую времянку брезентовой шляпе подкатил к самому крыльцу и под отчаянные выкрики мамы «Памелех, памелех!»[1] помог Хариной и Арону Ициковичу Гринблату, неизвестно для чего среди бела дня приглашенному своей начальницей в дом и дожидавшемуся ее у порога, извлечь меня из арбы, внести в хату и уложить на застеленный чистой простыней диван.

Мама тут же застыла, как свеча, в изголовье и, не стесняясь знакомого ей по школе долговязого Гринблата, который никогда не расставался с замаскированной под тюбетейку ермолкой, икала от волнения и негромко всхлипывала. Рыдать навзрыд у нее уже, видно, не было сил.

– Что делать? Что делать? – борясь с треклятой икотой, спрашивала она по-еврейски у всех – у Бога; у Арона Ициковича; у глухонемого возчика Олжаса, который длинными, тонкими руками отбивал лихую чечетку, пытаясь что-то объяснить пришибленной Анне Пантелеймоновне.

– Хорошо, хорошо… Поняла, Олжас, все поняла… Спасибо, миленький… – сказала хозяйка. – Будем ждать. Авось ему и впрямь поможет.

Олжас закивал головой, запахнул кацавейку и, не попрощавшись, скрылся за дверью.

– Есть тут у нас в горах свой целебный источник – Кызысу, – объяснила Харина. – Старожилы говорят, что вода из него прямо-таки чудеса творит. От язв и от ран – колотых, резаных, рваных, говорят, лучшее средство… Олжас к вечеру обещал привезти с гор два бидона.

– Почему только к вечеру? – приложив руку к моему горячему лбу, недовольно пробормотала мама и снова заохала. – Вей цу мир, вей цу мир, эр брент ви а файер…[2]

– Я, Женечка, с тобой скоро совсем еврейкой стану, – дружелюбно промолвила Анна Пантелеймоновна. – Все твои «фар вое» и «вей цу мир», я уже не хуже нашего родного русского мата понимаю. Фар вое к вечеру? – угостила ее Харина салатом из окрошки идиша и острых приправ из неисчерпаемых запасов русского. – Да потому, что отседова до этого источника Кызы-су – если даже ехать по прямой – верст десять. Не меньше. Пока Олжас обернется, пока что, первые звездочки на небе и зажгутся…

Мама не желала ждать до вечера. До первых звезд на небе было еще, ох, как далеко! До первых звезд на небе, как ей казалось, я просто сгорю – превращусь в головешку.

– Эр брент ви а файер! – повторяла она и, то и дело наклоняясь ко мне, гладила меня по голове, вздыхала, потом неожиданно и гневно требовала:

– Пожалуйста, не дайте ему умереть! Пожалуйста!

– Да он еще сто лет проживет! Что ты все время над ним вороной кружишь! Лучше открой-ка шкаф и достань с левой нижней полки льняные полотенца, смочим их колодезной водой и приложим к Гришиным ранам. А пока я сбегаю по воду, вы тут с Ароном Ициковичем на своей шпрахе о вашей прошлой хорошей жизни поговорите. Для этого я его и позвала.

Гремя ведрами, Харина выскользнула из сеней и зашагала к срубу.

Я слышал, как хлопнула дверца шкафа, как мама, продолжая хныкать, зашуршала полотенцами, как вышла из-за ширмы к переминавшемуся с ноги на ногу около дивана Арону Ициковичу и с тайной надеждой обратилась к нему с вопросом:

– Вы – счетовод, учитель, знаток Торы. Может, вы еще и доктор?

– Нет.

– Жаль, – вздохнула мама. – Еврей должен все уметь. Особенно когда ему самому худо или худо другому еврею…

– Мои родители, да будет благословенна их память, очень хотели, чтобы я стал зубным врачом, но я против их воли занялся другим делом… Всю жизнь я просидел за стеклянным окошечком в виленском Еврейском банке, день-деньской чужие деньги считал. У меня самого их было негусто, но зато плетью меня не секли, и кровью я не харкал. Дай Бог такую жизнь и вашему сыну…

Мама снова зашмыгала носом; Арон Ицикович, заметно тяготившийся своим новым занятием развлекателя, успел издать какой-то жалостливый, щемящий звук, но тут в хату с полными ведрами вернулась Харина, отдышалась, поставила их возле моего изголовья на пол и объявила:

– Водица что надо. Ну, прямо как лед! Ею и в Кремле не побрезговали бы.

Она задрала на мне рубаху, взяла у мамы полотенце, окунула его в ведро и, как блин на раскаленную сковороду, шлепнула на мои лопатки, потом смочила еще два полотенца и обложила поясницу и бока; мама безропотно наблюдала за ее размашистыми, властными движениями, похоронно постанывала, иногда с благодарным страхом восклицала «золотко мое… сердце мое, потерпи, потерпи, котик, сейчас тебе станет лучше»; Арон Ицикович машинально ей поддакивал, чтобы взбодрить не столько маму, сколько самого себя.

– Станет лучше… Обязательно станет…

– Слышишь, Гиршеле? Банкиры не обманывают. Если господин Гринблат говорит, что станет лучше, то так оно и будет.

Как ни уговаривала себя мама, как ни подлаживался к ней милосердный Гринблат, как ни колдовала надо мной Анна Пантелеймоновна, никаких перемен в моем состоянии не происходило – раскаленная сковорода не остывала, с удивительной быстротой она выпаривала из полотенец воду – хоть ведрами носи, хоть весь колодец вычерпай, хоть вози ее из Кызы-су в кишлак, как в Кремль, на самолетах. Несмотря на первоначальный приятный холодок от смоченных полотенец, и на бодрящую, как после купания в весеннем не успевшем зацвести озере, безобидную и затухающую дрожь, я по-прежнему шкварился на жгучем огне, с той только разницей, что к волдырям и ранам прибавились одышка и сухой натужный кашель – казалось, в моих легких проклюнулось что-то живое и злобное, пожиравшее в них клеточку за клеточкой. Время от времени от жара и разоренного кашлем дыхания я впадал в забытье, мой слух, еще недавно такой чуткий и небезразличный к каждому звуку, вдруг как бы затек густым, заведенным на свежих дрожжах тестом или другим, непрерывно уплотняющимся месивом; в один миг от моего сознания отключились знакомые голоса; в придавленных невидимым гнетом глазах растворились и расплылись привычные образы – мама; красный командир Иван Харин, улыбающийся на стене; банкир, учитель и знаток Торы Арон Ицикович Гринблат; наша хозяйка Анна Пантелеймоновна; мой дружок и подельник Левка Гиндин; царственный Кайербек в звездастой буденовке на своем опечаленном жестокостью хозяина рысаке – и началось беспорядочное мельтешение каких-то легких и неуловимых кругов, которые, как синие, желтые, красные обручи, один за другим бесшумно и неотвратимо катились вниз и так же бесшумно увлекали меня за собой в бездонную, жгучую и ничем, кроме забвения, уже не грозящую бездну.

Изредка, когда наступало кратковременное облегчение, ко мне возвращался выжженный горячкой слух, ненадолго откатывал от горла надсадный кашель, тяжелое, ускользающее дыхание выравнивалось, я выкарабкивался, как попавший в болото жук, из своей жгучей бездны, и в сине-желто-красных обручах, еще продолжавших мелькать предгрозовыми сполохами перед залитыми болью глазами, как на выцветших фотографиях в обветшалом семейном альбоме, туманно возникали чьи-то лица, вещи, стены и даже время, только не сегодняшнее, кишлачное, не голодное, а другое – без войны и объездчиков, без ран и кровоподтеков; все вдруг откручивалось на два-три года назад – и как прежде, за колодку усаживался мой суровый дед Давид с фамильным шилом в руке, с деревянными гвоздочками в зубах и принимался за работу с таким рвением, как будто чинил не чей-то рваный ботинок, а переделывал весь мир; бабушка Роха на покрытых засаленным фартуком коленях сосредоточенно и счастливо ощипывала для чьей-то перины прирезанного гуся; мама с распущенными, еще не заиндевевшими от напастей волосами за настежь открытым оконцем снова развешивала на веревке белье – тяжелые отцовские кальсоны и рубашки, свои шерстяные юбки и сатиновые блузки, мои легкие штанишки-коротышки и маечки; длинная веревка, прогибаясь, змеилась от нашего двора аж до бисерной низки Вилии, над гладью которой вольно, по-цыгански бродяжничало белое, никем не ощипанное облако; каждое божье утро оно выплывало из наших глаз на небесную стремнину, а вечером с усыпанного звездами и мечтами небосвода вплывало на ночлег обратно в наши глаза.

Просветление порой затягивалось, и тогда жар сменялся ознобом, меня обступала душная, потная тишина, в которую всхлипы мамы падали, как весенняя капель. Кап, кап, кап… Как ни странно, но эти ее судорожные всхлипы, воздыхания и стоны не раздражали, а успокаивали – Господи, как хорошо, что она рядом, что мы вместе и что никогда-никогда не расстанемся… Мне хотелось сказать ей об этом вслух… при Анне Пантелеймоновне, при Ароне Ициковиче, которого судьба на старости лет вынудила заботиться не о росте чужих денег в Виленском Еврейском банке, а об увеличении поголовья скота и повышении урожайности промышленной свеклы в темной и сырой, как погреб, колхозной конторе.

Мало ли о чем хотелось ей сказать… Об этом… и еще о многом, многом другом… О ее густых, черных волосах, которые там, в другом времени, развевались на ветру так, как будто она собиралась взмыть над двором и улететь; об отцовских рубашках и моих маечках, которые сохли на длинной – от нашего двора и до этих степей – веревке; о Вилии, над которой вечно бродяжничало белое, шустрое облако. Но, обессилев от жары и жажды, я не то, что сказать – вздохнуть не мог.

– Пить, пить, – простонал я, не в силах поднять веки.

– Сейчас, сейчас, – отозвались на мою просьбу обе женщины. Первая из них быстро обхватила мою голову руками (я так и не разобрал, чьи это были руки), приподняла ее, как потрескавшийся камень, а вторая поднесла к обожженным губам стакан, и я жадно всосался в грань стекла, из которого в мое горло медленно втекала прохладная и спасительная струйка.

– Пей!

– Пей!

– Пить, молодой человек, надо как можно больше! – своим басом поддержал маму и Харину никогда и никем не сеченный Гринблат. – Вода усмиряет жар.

Арон Ицикович еще что-то пробасил, но его умных и полезных наставлений я уже не слышал. Я был рад, что он не ушел, что остался с мамой, которая в окружении не евреев всегда терялась и за год с лишним так и не научилась, как себя с ними вести. Со своими, даже забывшими, как продавщица Роза Варшавская из Борисова, родной язык – идиш, она чувствовала себя куда уверенней. Любой еврей, не раз вразумляла она меня, все равно, что дальний родственник – если и не протянет руку помощи, то и первым тебе ее не выкрутит.

Превозмогая боль, я высосал из стакана всю воду и снова уронил голову на подушку.

– Ну вот, слава богу, попил. А теперь усни! – приговаривала мама.

Раньше меня не надо было упрашивать – стоило только уткнуться в подушку, как сон меня обволакивал, точно листва придорожную липу, и я весь зарастал тихо шелестящими, навевающими прохладу листьями, но сейчас листья пожухли, осыпались, и кто-то их сгребал лопатой в кучу и поджигал.

Сознание мое раз за разом то прояснялось, то замутнялось; меня бросало, как на качелях, от бреда и беспамятства к плавающей в белесом тумане яви. Распластанный ничком на продавленном, пропахшем сыростью и плесенью диване, обложенный со всех сторон мокрыми полотенцами, я, как слепой, тыкался носом в драную обивку и никого не видел, только в редкие минуты, когда уши освобождались от ига жаркой и несносной глухоты, до меня действительно долетали голоса. Их, как мне казалось, с каждым просветлением становилось все больше.

– Гриша, что – заболел?

Это из школы пришла Зойка.

– Т-с-с-с!..

Это цыкнула на дочку Анна Пантелеймоновна.

– Главное, чтобы легкие не были задеты.

Это бас Арона Ициковича.

– Финцтер из мир ун битер![3]

Это твердила мама. Ее голос я бы даже из могилы узнал.

– Подождем до завтра. – Харина.

– Морген… Ун вос вет зайн морген? Бис морген кен мен нох штарбн! – Мама.

– Она спрашивает, а что будет завтра? До завтра можно и умереть… – Гринблат…

– Глупости… Ура! Олжас приехал! Тебе, дружок, за скорость орден полагается!..

Раз Олжас приехал, значит, уже вечер наступил, скоро наступит ночь. Интересно, куда ляжет мама? Ведь она может во сне (если, конечно, уснет) ненароком меня локтем толкнуть – постелит себе, наверно, на полу и глаз не сомкнет; будет до утра ловить каждый мой вздох; менять полотенца; обвевать своей блузкой, той самой, сатиновой, которая когда-то сохла на веревке, протянутой через всю нашу жизнь; поить чудотворной водой из Кызы-су, которую пьют в Москве, в Кремле…

В хате потемнело, но голосов не убавилось. Глухонемой Олжас, и тот давал о себе знать – было слышно, как он с шумом опорожняет трескучие бидоны – переливает привезенную воду в пустые ведра.

– Иа! Иа! Иа!

Это ишак Бахыта, которого загнали на ночь в сарай.

– Я принес Гришину долю. На пару блинов, думаю, хватит. Колоски мы с Зоей можем вылущить. – Левка.

Какая почтительность – с Зоей! Как-нибудь без его блинов обойдемся…

– Бандит! В штрафную роту таких!

Это Гюльнара Садыковна, похожая на Мамлакат, выплеснула против Кайербека и всего рода Рымбаевых свою бессильную, не вязавшуюся ни с какими педагогическими правилами злобу.

– Вей цу мир! Вей цу мир! – от всеобщего сочувствия еще пуще воспламенилась мама.

Народу в хате набилось столько, сколько бывает на похоронах.

Впервые я, помнится, участвовал в похоронах, когда учился в третьем классе; хоронили моего одноклассника – отчаянного Авремеле Гоникмана, который поспорил, что одним махом, без остановки дважды переплывет Вилию, и у левого – не самого глубокого – берега взял и проиграл пари. Если бы не Соре-Двойре – мама утопленника, то эти похороны ничем не отличались бы от других. Были бы похороны как похороны. Но Соре-Двойре стояла над трупом, завернутым в саван, и, сложив люлькой руки, бесслезно, враскачку, пела… колыбельную:

– Шлоф, майн кинд, фармах ди ойгн[4], люли, люли, лю…

Под эту колыбельную слезы роняли не только люди, но и стены. Прислушиваясь к разноголосице в харинской хате и сжимая зубы, я клялся, что во что бы то ни стало доплыву и обязательно выберусь на берег!.. Ведь кто-то из нас должен доплыть и выиграть пари у голода, у жестокости, у смерти: если не отец на фронте, то я тут, в кишлаке, если не я, то отец – разве можно оставлять маму одну в этом чужом и несправедливом мире?..

Разве можно?

Мои глаза затягивались бельмом лихорадки, и до того, как сызнова впасть в забытье, я все-таки ухитрился различить среди голосов еще один – прокуренный, сиплый, с характерной хрипотцой.

Неужели старый охотник Бахыт?

– Что с того, что Кайербек – мой сын? Аллах всех наказывает по справедливости. Он и его накажет.

Бахыт, Бахыт!.. Он и Гюльнара Садыковна под одной крышей?!

И вдруг все оборвалось, мостки к яви обломились, я забарахтался в пышущей печным жаром тине; тина вздувалась, пузырилась, и мой слух снова покорился неумолимой глухоте.

Всю ночь я бредил, метался, кого-то громко и нетерпеливо звал, будил набатным кашлем Зойку и Анну Пантелеймоновну, бессовестно харкал на подушку; мама, всклокоченная, дрожащая, то и дело вскакивала с мохнатой овчины Ивана Харина, расстеленной на глиняном полу, наклонялась надо мной, меняла высохшие полотенца, смачивала волшебной водой из Кызы-су мои зачерствелые губы, но эта волшебная жидкость, видно, на простых смертных не действовала или действовала не так быстро, как на тех, кто потягивал ее в Кремле.

Утром мама обнаружила на подушке и на простыне красные пятна и ужаснулась.

– Кровь! Кровь!.. – всполошилась она и, бросившись к уходящей хозяйке, вцепилась ей в рукав и потащила к дивану. – Он… он, – мама с трудом подыскивала русские слова, – кашляет с кровью. Ой, а клог цу мир ун цу але майне йорн![5]

Анна Пантелеймоновна уставилась на пятна, наморщила лоб и сказала:

– Твоя правда, Женечка… с кровью. Я поговорю с председателем. Может быть, в Джувалинск в ближайшие дни какая-нибудь подвода пойдет или, на наше счастье, машина. Вода из Кызы-су – это хорошо, и мумие, которое не из жалости, конечно, а чтобы своего звереныша выгородить, принес этот пройдоха Бахыт, это тоже неплохо, но лучше все-таки больница. Авось удастся часть груза снять и взамен подсадить тебя и Гришу. Попробую убедить Нурсултана. Он – бай и самодур, но самодур отходчивый, с душой… Глядишь, и выручит нас… Правильно, Женечка, я думаю?

Мама только заохала.

– Поохала бы и я с тобой, да работа ждет… ведь я еще и партейный секретарь… Ты о такой должности, небось, и слыхом не слыхала… ну и ладно… Если узнаю чего хорошего, сразу посланника пришлю… Арона Ициковича.

И вышла.

Пополудни с благой, как он сказал, вестью, явился Гринблат.

– Годовой отчет, слава богу, составили и отправили куда следует, можно сейчас немножко и дух перевести.

Мама насупилась. Начал бы не с годового отчета, а с благой вести. За что, за что, а за годовой отчет мама не беспокоилась. В нем, конечно, и намека нет ни на гниющие под дождем колоски, ни на нагайку Кайербека, ни на кровохарканье…

Гринблат сел за стол, вынул носовой платок, снял ермолку, вытер золотник лысины.

– Госпожа Харина просила передать, что в конце этой недели в Джувалинск отправится подвода с новобранцами. Председатель Нурсултан вроде бы договорился с военным начальством насчет вашего Гиршеле. Его с ними переправят в больницу.

Долгое и недружелюбное молчание мамы удивило и покоробило Гринблата:

– Вы что, не рады?

Мама смотрела на него исподлобья, стараясь усмирить взбунтовавшиеся ноздри, и нервно – в который раз – зачесывала ладонью свои смоляные, с проседью, волосы.

– Переправят Гиршеле? – тихо переспросила она.

– Да.

– Только Гиршеле?

– Насчет вас госпожа Харина ничего не говорила. – Арон Ицикович снова полез в карман, извлек оттуда носовой платок и, волнуясь, снова принялся натирать свой золотник на макушке. – Если я правильно понял, – смягчился он, – все еще будет зависеть от того, сколько молодых людей повезут на убой.

– На убой?

– Война, уважаемая, не свадьба… – сочувственно вздохнул Гринблат и, спохватившись, не перешагнул ли он дозволенную черту, тут же попытался переломить разговор и вернуться к порученной ему Анной Пантелеймоновной роли доброго вестника и вспоминателя прошлой – хорошей – жизни в Литве. – Простите за любопытство, отделения каких банков были в вашем местечке… кажется, в Йонаве?

Вопрос Арона Ициковича отклика у мамы не вызвал.

– Земельного? Народного Еврейского?

Арон Ицикович опасался говорить о бойне, о болезнях, но не знал, чем занять маму, о чем беседовать с несчастной женщиной, чтобы хоть чуть-чуть отвлечь ее от дурных мыслей. Щепетильный, богобоязненный Гринблат с незнакомыми дамами не общался, а если и общался, то только по делам службы – охотно и терпеливо разъяснял им, под какой процент выгодней вкладывать злоты либо литы и журил за то, что те, как всегда, опаздывают с оплатой счетов.

– Большинство деньги держало в чулке, – отрезала мама.

– Да, да, – пожалев о своем промахе – разговоре о бойне, – затараторил Гринблат. – Мои родители, между прочим, тоже их держали в женском чулке. С детства мне очень хотелось выбиться из бедности, и помочь отцу и матери набить чулок доверху. Это, конечно, смешно, но я мечтал стать мореходом и где-нибудь открыть для евреев страну или остров, где золото растет, как в Польше морковка в огороде.

Мой кашель прервал его рассказ.

– Господи, что будет, Господи? – вторил кашлю мамин стон.

– Успокойтесь, уважаемая. Бог даст, ваш сын скоро встанет на ноги. – И не давая ей возразить, он снова, как с косогора в реку, сиганул в свое детство. – О чем это мы с вами говорили? Ах, да – о деньгах в чулке. Так вот… Когда я немного подрос, то воспылал желанием завести собственную сахарную фабрику, чтобы моему отцу не надо было бы оглядываться, как на жандарма, на маму, когда он в чай не одну ложечку клал, а целых две… Смешно, не правда ли?

– Сладкого евреям всегда не хватало, – неожиданно откликнулась на его рассказ мама и впервые обратилась к Гринблату с просьбой. – Помогите, пожалуйста, сменить на Гиршеле рубаху. Он весь пропотел. Солнышко мое, попробуем посадить тебя и переодеть!..

Своего белья, как и одежды, ни у меня, ни у мамы не было (в сорок первом мы вышли из дому с крохотным чемоданчиком, большим капризным зонтом и набором ключей в руке, надеясь под победоносный грохот советской брони и стали через день-другой вернуться восвояси), бельем нас снабжала щедрая Анна Пантелеймоновна, которая для его хранения отвела даже отдельную полочку в расшатанном, с облупленной краской, двустворчатом фанерном шкафу. В наследство от улыбчивого Ивана Харина мне достались две поношенные зеленые гимнастерки (с одной хозяйка не успела даже отвинтить пожелтевший значок «Отличник боевой и политической подготовки») и пара давно не надеванных, пахнущих нафталином, нижних, из грубой материи, рубах, которые мама сузила и укоротила, потому что они закрывали мои коленки; сама она тоже не была обделена – получила в вечное пользование почти новую комбинацию с тонкими бретельками, крепдешиновое платье, маркизетовую блузку с вышитой незабудкой на груди и теплую вязаную кофту с большими слюдяными пуговицами.

Арон Ицикович, устало улыбаясь, помог мне чуть-чуть подняться, я едва заметным кивком головы поблагодарил его; мама напялила на меня укороченную рубаху, и на том переодевание кончилось.

– Легче, Гиршеле? – мама разгладила, как морщины, на моей рубахе складки.

Все, на что я был способен, это на чуть заметное покачивание головой.

– Вот видите – ему легче, – ухватился за мой ответ не привыкший за стеклянным окошечком в Виленском колониальном банке ко лжи Гринблат. – Ну? Кто после этого посмеет сказать, что Бог с нами в разводе? Бог евреев от нас ни на минутку не отлучается. Это, скажу вам, не их Иисус Христос и не их Аллах. Наш на коне по небесам, как по ипподрому, не скачет, на ишаке по Иерусалиму не катается!.. Может, ваш Гиршеле и без больницы поправится?

– Все равно я одного не отпущу, – сказала мама. – Мужа отпустила одного, и… пропал.

Арон Ицикович в спор с ней не ввязался, щелкнул крышкой карманных часов, громко и смачно высморкался в свой универсальный носовой платок, но не хлопнул дверью, остался в хате, в которой вдруг стало тихо, и в этой тишине унявшаяся было боль снова расхрабрилась, кашель, загнанный куда-то в желудок, вырвался с шипением наружу, и я чуть не задохнулся.

Тишина казалась враждебной, и оттого меня так и подмывало крикнуть маме и Гринблату: «Говорите! Когда вы говорите, мне и впрямь легче. Говорите о чем угодно – об открытии новых стран, где золото растет, как морковка в огороде, и где никто не жалуется на бедность; о выгодных банковских процентах и дамах, вовремя не платящих по счету; о богах, которые и скачут на коне и катаются на ишаке по Иерусалиму; говорите, умоляю вас, но у меня не было сил раскрыть рот, заклеенный жаркой, неостывающей слюной, и я сам не заметил, как вскоре забылся коротким и судорожным сном.

Когда я проснулся, Арона Ициковича в хате уже не было.

Напротив дивана, за столом – судя по голосам – сидели только женщины – мама, Анна Пантелеймоновна и… Гиндина.

– Ты же, Женечка, не навеки с ним расстаешься? – кипятилась хозяйка. – Подлечат немножечко и вернут. Кому там в госпитале здоровый нужен?

– Товарищ Харина права, – пристроилась к хозяйке Розалия Соломоновна. – Через некоторое время, когда ему, Евгения Семеновна, станет лучше, и вы сможете туда подъехать… По-моему, мальчика дольше оставлять в кишлаке рискованно.

– Нурсултан Абаевич говорит, что в госпитале полно докторов из ваших… В прошлом году ему там слепую кишку тоже еврей вырезал. Стоит за столом в операционной, весь в белом, режет себе помаленьку нашего Нурсултана и напевает под нос Утесова: «Легко на сердце от песни веселой…». Ты что, Женечка, молчишь? Пойми, подвода – не резиновая, для двоих места нету. Нету, и точка. Все, что отправляется – только на фронт! Понимаешь, все для фронта. Хлеб, мясо, овощи, шерсть, бензин, новобранцы. Я у Нурсултана и одно-то местечко еле выпросила, на колени перед басурманом бухнулась. Хочешь своим упрямством мальца погубить?.. Мы же тебе, тудыть твою кочерыжку, не враги!.. Я тебе враг? Розалия Соломоновна – враг?.. Ты сама себе вражина!..

Мама ответила ей на понятном каждому языке – заплакала.

– Это еще что? Сейчас же возьми себя в руки! Прекрати немедленно этот рев, слышишь! Как ты смеешь плакать! Это я каждый день должна реветь… эта она, Розалия Соломоновна, должна… а ты… при живом-то муже и сыне… права не имеешь… Не гневи Бога, у Него тоже нервы расшатаны.

Харина хватила беспризорной рюмкой об пол, вскочила под звон осколков из-за стола, принялась солдатскими шагами мерить комнату и сама заголосила.

– Ну что вы, что вы… – разволновалась Гиндина. – Раз Евгении Семеновне хочется поплакать, пускай… Слез у всех вдоволь… на слезы Господь не поскупился… дал каждому на две… на три жизни вперед… пускай… и мне тоже, честно говоря, часто хочется… даже очень и очень хочется…

Гиндина засопела и вслед за ними легко и освобожденно зарыдала.

Каждая оплакивала что-то свое, невысказанное, глубоко упрятанное от других, и от этого их скорбного единства, от этого сблизившего и соединившего их плача мне было и страшно, и хорошо.

Неделя подходила к концу, но подводы, которая должна была отправиться с собранными в округе призывниками на сборный пункт в Джувалинск, не было, и мама совсем скуксилась; от ее решительности остались клочья – одни вздохи и тягучие самодельные молитвы. Она молила Бога, чтобы все обошлось без больницы: чтобы у меня прекратилось кровохарканье и к концу недели упала температура. Но Всевышний не внял ее молитвам – Он только, как маляр, махнул кистью и к багровым, набухшим полосам на моей спине добавил пятна желтой краски да слегка от бурьяна прополол мои уши.

Услышав скрип колес, мама тут же бросалась к окну. Но на тарахтевших мимо телегах провозили мимо что угодно – сено и силос, обломки камней и не струганные доски, мешки с обмолоченным зерном и живность – только не новобранцев. Порой нетерпение ломало ее давнюю привычку – угрюмо молчать, вздыхать и вытирать глаза, и тогда она исподволь пыталась что-то выведать у хозяйки.

– Тебя, Женечка, как и Карла Маркса, сразу не раскусишь, – сердилась Харина. – То ты кричишь: «Только через мой труп! Одного не пущу!», то ждешь-не дождешься подводы. Не волнуйся – подвода с новобранцами мимо не прошмыгнет.

– А как там, в больнице, кормят?

– Получше, чем у нас. Кто же безногих и безруких голодом морит?..

– Но у Гиршеле… обе ноги и обе руки.

– Ну и что? По-ихнему – он все равно раненый… Разве объездчик – не немец?.. Да если хочешь знать, Кайербек в сто раз хуже! Форменный фашист! Я таких бы при всем честном народе за яйца вешала!..

Как и говорила Харина, новобранцы, облаянные незлобивым Рыжиком, не прошмыгнули мимо – явились точно в срок субботним утром. Длинная подвода с высокими грядками, в которую была запряжена пара крепких низкорослых лошадей, и из которой в синее небо дружно тянулось десятка полтора папиросных дымков, остановилась напротив хаты.

– А ну-ка быстренько одеваться! – скомандовала Харина.

Мама засуетилась, побежала к двустворчатому шкафу, Анна Пантелеймоновна и Зойка подхватили меня под мышки, приподняли, я, скрывая боль, спустил на пол босые, в цыпках, ноги, отвыкшие за неделю ходить, и мама напялила на меня наследственную гимнастерку, которая в госпитале на военврачей должна была произвести неотразимое впечатление.

Пока меня обували, в хату вошли Нурсултан Абаевич и молодой скуластый офицер с ответственной планшеткой на боку.

– Можете, Аня, не спешить, – сказал Нурсултан.

Шнурок на моем ботинке так и застыл в руках мамы. Как это не спешить? Не возьмут? Получила, чего хотела!

Я же не знал, радоваться ли мне или сокрушаться.

– Пусть ребята покурят, – буркнул невозмутимый председатель. – Кто знает, что их через месяц-другой ждет… Может, это их последняя затяжка на родине, – он подошел к дивану, потрепал меня за ухо и спросил: – А тебя, боец, как зовут?

– Гриша!

– Хорошее имя… Есть у меня, Гриша, просьба. Когда приедешь в госпиталь, разыщи начальника – доктора Нуделя – Лазаря Моисеевича… Запомнишь?.. Когда найдешь, передай ему от меня привет… Он у меня кое-что вырезал… на память…

– Лазаря Моисеевича, – повторил я.

– И еще вот что: передай ему посылочку – маленько меду и кружок овечьего сыра. Все это уже в телеге. Там одна баночка – для тебя… чтобы поскорей выздоровел. Только смотри, не разбей – дорога скользкая, осень, ливни…

– Спасибо, – сказал я дрожа.

– Спасибо, – поблагодарила Нурсултана Харина. – Но наш боец своим ходом до подводы не доберется. Его надо вынести.

– Вынесем! Руки у нас крепкие. Кто только пожелает, того и вынесем, – не спуская глаз с раскрасневшейся хозяйки, своей должницы, и, обнажая подъеденные цингой зубы, плутовато засмеялся всесильный председатель.

Когда меня вынесли из хаты, около воза с курильщиками уже стояли Гиндины и тыкавшийся замурзанной мордой в грядки ишак старого охотника Бахыта, то ли от скуки увязавшийся за Левкой и Розалией Соломоновной, то ли учуявший запах сена.

Четверо рослых и бравых новобранцев, видно, предупрежденных заранее, погасили свои дешевые, обсосанные папироски, спрыгнули с воза и радушно развернули в воздухе потрепанную кошму, на которую меня аккуратно уложили председатель Нурсултан и его скуластый спутник. Подняв кошму над грядками, потревоженные курильщики опасливо передали груз своим товарищам и сами забрались в подводу.

– Иа! Иа! Иа! – вдруг заржал ишак Бахыта, которому после долгих попыток удалось мокрым и удачливым языком умыкнуть из щели в тележных грядках пучок свежего корма.

– Счастливо, Гриша, – напутствовала меня Розалия Соломоновна.

– Мы ждем тебя, – не сговариваясь, одновременно крикнули Зойка и Левка.

– Не скучай, – помахала рукой тетя Аня.

– Поехали, братцы! – скомандовал лейтенант и подарил на прощание председателю Нурсултану свое крепкое, боевое рукопожатие.

– Я провожу тебя, Гиршеле, только провожу, – тихо сказала мама, боясь, что ей и шага не дадут шагнуть, и двинулась за переполненным, отправлявшимся на войну возом, где во все времена ни для одной матери на свете не оставляли свободного места.

Телега выкатила за околицу, свернула на затопленный ливнем степной большак, а мама все шла и шла.

– Идите, мамаша, домой! – оглядываясь на ее сгорбленную фигуру, командирским голосом то и дело приказывал ей лейтенант с ответственной планшеткой на боку. – Скоро ночь!..

– Идите, мамаша, домой! – перекрикивая друг друга и поддерживая своего командира, задорно упрашивали новобранцы.

Но она, упрямица, их словно не слышала – шла сквозь ночь, сквозь время, сквозь все еврейские несчастья, пока не растворилась в сгустившейся темноте.

VIII

Я лежал на кошме, и мои мысли, как взъерошенные воробьи на высыпавшиеся из конской торбы овсяные зернышки, слетались на степной большак, по которому еще недавно за подводой с новобранцами, спотыкаясь, понуро брела мама. Меня не столько угнетала неутихающая, жалящая боль, сколько неизвестность. Я не знал, что будет со мной, вернусь ли когда-нибудь из военного госпиталя в Джувалинске обратно в кишлак, увижу ли еще Анну Пантелеймоновну, Левку, Зойку, старого охотника Бахыта, чудаковатого Арона Ициковича и, конечно же, маму – о ней я даже думать боялся. Жива ли? Добралась ли после такого долгого и бессмысленного провожания по раскисшему, выбитому ишачьими и конскими копытами большаку до дома; не рухнула ли, как обессилевшая перелетная птица, в осеннюю грязь и не затихла ли где-нибудь среди ковыля и карликовых кустарников в бескрайней и нелюдимой степи?..

Лошади шли ни шатко ни валко, их выцветшие на летнем солнце гривы колыхались на ветру, точно приозерные камыши; пронзительно и зловеще скрипели несмазанные колеса, новобранцы дымили купленными впрок дешевыми папиросами, а скуластый лейтенант с ответственной планшеткой на боку – их опекун – восседал впереди и выводил тягучую бесконечную песню. Слов из-за скрипа колес разобрать нельзя было, но припев у песни был необыкновенно воинственный: та-та-та, та-та-та… Воз подбрасывало на рытвинах и ухабах, я сдавленно вскрикивал от тряски, и призывники, не выпускавшие для страховки из рук мягкие края прямоугольной кошмы, как по команде, приподнимали ее вверх, и я минуту-другую парил в воздухе. Иногда мое парение кончалось легким ударом в тележную грядку, и тогда скуластый прерывал свои зовущие на подвиги «та-та-та, та-та-та», поворачивался ко мне и возглашал:

– Терпи, казак! Атаманом будешь!

Другого выхода у меня и не было – терпеть, только терпеть. Я был готов стерпеть и не такое, поклянись кто-нибудь, что с моей несчастной мамой ничего не случилось, что она целой и невредимой возвратилась в харинскую хату, где вместе с хозяйкой выпила по рюмочке горькой за счастливое возвращение – мое и папино, для начала хотя бы за мое.

Первое, что я решил сделать, когда приеду в Джувалинск, это не разыскивать доктора Лазаря Моисеевича Нуделя, не передавать ему от председателя Нурсултана привет, баночку меда и головку овечьего сыра, а попросить скуластого лейтенанта с ответственной планшеткой на боку, чтобы он позвонил в колхозную контору Анне Пантелеймоновне и узнал, как там ее квартирантка Женечка – чего ему стоит на минутку связаться с кишлаком по рации и навести справку. И если с мамой действительно все в порядке, то я от беды уж точно как-нибудь улизну.

Дорога предстояла долгая, и вдруг в моей голове под тряску вылупилась несмелая, цыплячья мысль: «Зачем так долго ждать? Надо поговорить со скуластым раньше, еще до Джувалинска. Откажет так откажет. Чем я рискую? Пока наш возчик Аскар, безбородый киргиз, признанный из-за сухорукости негодным к строевой службе, скомандовав своим гнедым «Тпру!», поправит на них сбрую, а новобранцы в очередной раз коллективно справят малую нужду и оросят степь, я наверняка успею подбросить лейтенанту свою неоперившуюся мысль… Тем более, что всякий раз призывники занимались орошением целины дольше, чем отдыхали усталые лошади – медленно и небрежно расстегивали штаны, бережно из щели доставали цигарку и долго, как на радугу, смотрели на пущенную вверх теплую струйку. Затем неторопливо отряхивали цигарку и со смаком прятали ее в штаны и с деревенским изяществом начинали смолить табаком небесный купол. Спешить им было некуда. Кто же спешит на перекур со смертью?..

Помочусь и подброшу свою мысль – авось, сапогом не растопчет.

Мне милостиво было разрешено мочиться с подводы – новобранцы осторожно вытаскивали из-под моего исхлестанного нагайкой тела кошму, кто-нибудь из них, взявшись за низ моих портков, стягивал их до щиколоток, и время от времени казахскую землю скромно и стыдливо орошал и я.

На одной из остановок в степи, когда Аскар задавал лошадям корм, а призывники спрыгнули наземь, чтобы размять кости – подурачиться, погикать, потолкаться вволю, поколотить друг дружку слегка обленившимися кулаками, ко мне неожиданно обратился сам скуластый лейтенант с ответственной планшеткой на боку:

– Как, малой, дышится?

– Ничего.

– И за что же тебя так расписали, как пасхальное яичко? Чем провинился?

Неужели председатель Нурсултан ему ничего не рассказал?

Рассказывать все сначала не хотелось, но и от молчания никакого толка не было. Промолчишь, и он никуда не позвонит. За свою короткую жизнь я уже не раз убеждался в том, что сочувствие других вызывает не тот, чья беда безмолвствует, а тот, чья беда говорлива.

– Собирал колоски…

– Нельзя, малой, нельзя, – наставительно пропел лейтенант. – Сам товарищ Сталин своим указом это строжайше запретил. За хищение хлеба – вышка. Радио слушаешь, газету читаешь?

– Нет.

– А мама? Слушает? Читает?

– Тоже – нет. У нее с русским туго, – сказал я и, набравшись храбрости, выпалил: – А когда вы обратно в наш кишлак?

– Не скоро, – ответил он.

– Когда? – настырной мухой жужжала над ним моя мысль.

– Посажу ребят в эшелон, отправлю на защиту родины и, может, через полгода снова махну в ваши края новое войско собирать.

– Через полгода? – выдохнул я и, подстегивая кнутом свою храбрость, воскликнул: – А позвонить туда можете?

– Позвонить могу. Кому?

– Нашей хозяйке… Хариной… И спросить про мою маму… как она там?..

– Что, малой, могу, то могу. Ты только мне в Джувалинске, пожалуйста, напомни. Все извилины у меня, как навозом, забиты: повестки, номера частей, расписание составов. Понимаешь?

Я кивнул ему в ответ, и на миг показалось, что от его нетвердого обещания чуть легче задышалось, и дорога в Джувалинск укоротилась вдвое, и света вроде бы вокруг прибавилось. Может, он не врет, может, на самом деле позвонит, потом разыщет меня в госпитале, подойдет к койке и скажет: «Полный порядок! Привет тебе, малой, от мамки!» Будь я на его месте, я бы непременно позвонил. Подумаешь – крутанул ручку и спросил, как там мама…

– Позвоню, позвоню… – подмигнул мне лейтенант и поинтересовался: – Ты что – сирота?

– Нет.

– А батя где?..

– На войне, – сказал я.

– На войне? – лейтенант смаковал свои вопросы, как рахат-лукум или шербет. – Ынтэрэсно.

– Да…

– Ынтэрэсно, – налегая на первый слог, повторял он с нарочитым недоверием. – А я, малой, от своего сослуживца, знаешь, что слышал? – И, облизав свои губы-змейки, с ехидством продолжил: – Я слышал, что все евреи воюют в моем родном городе – в Ташкенте. Значит, есть все-таки один еврей, который воюет не там. Это хорошо.

Это нехорошо, подумал я. Хорошо было раньше, в Литве, когда евреи вообще нигде не воевали – ни в Ташкенте, ни в Белгороде, ни под Мгой, сидели в своих родных городах дома и шили. Или чинили ботинки.

Скуластый отвернулся от меня, снял свою планшетку, достал оттуда карту и стал задумчиво и подробно штудировать ее.

– Еще тащиться километров сорок – сорок пять, а над нами вон какая туча, – попенял он нерасторопному возчику. – Вот-вот хлынет ливень, и мы увязнем в грязи. Нельзя ли, Аскар, побыстрей?

– Вы, товарищ Орозалиев, не у меня спрашивайте, – спокойно объяснил тот.

– А у кого прикажешь?

– У лошадей, – буркнул возчик.

– А ты, Аскар, оказывается, и шутки любишь шутить! – сердито бросил лейтенант. – Один мой знакомый по пехотному училищу шутил, шутил и дошутился – прямо из челябинского общежития на две пятилетки к белым медведям угодил, чтобы остыл от остроумия.

– Какие лошади, такая, извините, и скорость… – уловив в словах лейтенанта неприкрытую угрозу, пробормотал Аскар. – Сколько их ни стегай, быстрей по такой погоде не потянут. Как бы не пришлось самим в подводу впрягаться…

Туча разразилась проливным дождем вперемешку с градом; новобранцы спешно кончили свой перекур, впрыгнули в подводу, прижались к грядкам, накрыли чем попало – пучками сена, тряпьем, рваной попоной – головы; большак развезло; гнедые громко хлюпали по ржавым, пузыристым лужам; мутные струи воды с быстротой ящерицы разбегались во все стороны, догоняя и перегоняя друг друга; крупные, с голубиное яйцо, градины пулеметными очередями били по свалявшимся конским гривам и крупам.

– Может, начальник, не мучить лошадей… переждать, пока они не утопли, – предложил кто-то из новобранцев.

– И так из-за мальца задерживаемся, – глянув на ручные часы, отклонил его предложение скуластый лейтенант, – ведь нам по пути еще в госпиталь завернуть надо…

Колеса буксовали, вязли в глиняном тесте; лошади спотыкались; ливень усиливался, и вскоре все промокли до нитки; промок и я; волосы мои свалялись в черный, липкий комок, рубаха – хоть выжимай! – приклеилась к позвоночнику, вода проникала за ворот и омывала все волдыри и раны, стекала по бокам на выстланное сеном дно подводы, кошма подо мной набухла, но я не огорчался, не сетовал на непогоду, мне этого обильного ливня было мало – хотелось, чтобы разверзлись хляби небесные и смыли с меня и жар, и боль – пускай льет и льет ведрами, кадушками до самого Джувалинска, до госпиталя, до встречи с доктором Лазарем Моисеевичем Нуделем, который осмотрит меня, велит отнести в палату, и я отряхнусь от страха, от обиды, от разлуки и, окрепший, сухонький, вернусь в кишлак к маме, ко всем, кто меня ждет.

В Джувалинске, куда подвода въехала под вечер, никакого ливня не было – прошумел в степи и прошел стороной. Строптивый ветер гонял по немощеным улицам густую бездомную пыль. Низкие одноэтажные домики зябко жались друг к другу, словно пытались согреться. Городок казался вымершим – только изредка на скрипучих деревянных тротуарах возникали фигуры редких прохожих, которые своими баулами и суетливостью напоминали опоздавших на последний поезд пассажиров; вокруг домиков разгуливали тощие, пепельного цвета (от въевшейся пыли) козы. Они по-старчески трясли своими куцыми бородками и радушно мекали. Кое-где в палисадниках старые казахи в длинных цветных халатах играли в древние нарды и пили из коричневых пиал кумыс. Пугая лошадей Аскара, с грохотом промчался крытый брезентом газик с военными номерами.

Госпиталь помещался на окраине Джувалинска за невысоким дощатым забором, за которым виднелась купа айвовых деревьев с засохшими, исклеванными плодами на ветках. По огромному двору, поросшему скудной растительностью, прогуливались выздоравливающие солдаты – кто на костылях, кто с пустым рукавом, приколотым булавкой к белому халату, кто с наглухо забинтованным, видно, выбитым глазом, кто под руку с нянечкой-казашкой. Охранник долго проверял документы скуластого лейтенанта, звонил из проходной начальству и одаривал Орозалиева загадочными восклицаниями: «Слушаюсь, товарищ полковник, слушаюсь, слушаюсь!», но ворота в госпиталь не открывал.

– В чем дело? – нервничал Орозалиев. – У меня нет времени… Я везу на фронт людей.

– На фронт, не на фронт – ничем не могу помочь, – оглядывая через окошечко проходной мокрую подводу, ответил охранник. – Направления в госпиталь нет. Пропуска нет. Ничего нет. И потом – штатских у нас не лечат… Штатских лечат в Джамбуле, в Чимкенте, в Андижане.

– Что?! – завопил Орозалиев. – Пацана в Джамбул везти? Да он… да я… Да пошли вы все к чертовой матери, – и, придерживая ответственную планшетку на боку, лейтенант бросился мимо охранника во двор, к зданию, где располагался приемный покой.

– Стой! Стрелять буду! – растерянно пригрозил служивый. – Стой! Стреляю! – Но нажать на курок так и не решился.

– Стреляй! – не оборачиваясь и не сбавляя скорости, подхлестывал Орозалиев. – Стреляй! Если пули не жалко!

– Во дает! Во дает! – ликовали на подводе новобранцы.

Начальника госпиталя Лазаря Моисеевича Нуделя Орозалиев застал за вечерей. Поджарый, смуглолицый, моложавый полковник, расстегнув мундир, сидел за столом в своем по-солдатски обставленном кабинете и уплетал разогретый узбекский плов с молодой бараниной, черносливом и красным перцем. Рядом с глубокой глиняной миской сверкала ярлыками початая бутылка коньяка.

– Товарищ полковник! Разрешите представиться! Лейтенант Энгельс Орозалиев, – сказал посетитель, нарушив таинство трапезы, и по-военному четко и кратко изложил причину своего внезапного вторжения.

– Ясно, – промолвил Нудель, – по-рыбацки выуживая из плова чернослив. – Есть, Энгельс, хотите? По глазам вижу – хотите, не отпирайтесь. Докторов обманывать нельзя – только себе во вред.

Орозалиев замялся.

– Рюмочку? Отличный, скажу вам, напиток. Выдержанный. Пять рубиновых звездочек! Не стесняйтесь! Садитесь! Не люблю есть и пить в одиночестве… Но, увы, приходится. Работа ломает все привитые с детства привычки… Завтракаешь вечером, а обедаешь ночью, если вообще обедаешь.

Орозалиев есть не стал – ждал от полковника ответа. Но Нудель продолжал вылавливать из плова лоснящийся жиром чернослив.

– Ясно, – вздохнул он. – От еды и питья отказываетесь.

– Некогда. На фронт пополнение отправляю.

– Ясно… Там ждать не могут… Но с вашим мальцом небольшая закавыка. – Лазарь Моисеевич отпил глоток-другой коньяка. – У нас тут на учете каждая койка. И только для фронтовиков.

– Разве, товарищ полковник, с вами этот вопрос никто не согласовывал?

Нудель замотал своей черной чуприной.

– Ничего себе! – воскликнул Орозалиев. – Так что с ним делать? Не оставлять же на улице. Он ведь кровью харкает! Объездчик его нагайкой… за колоски… Пацан, между прочим, еврей, из Литвы.

– Еврей, позвольте вам заметить, не диагноз болезни… Не тяжелое осколочное ранение. Не контузия. И срочной госпитализации не требует.

– Что если малой, не дай бог… – Орозалиев не договорил. – Устав ради жизни человека можно разок и нарушить.

– Меня могут в округе не понять и вкатить строгач, но так и быть, в порядке исключения мальца посмотрим. А теперь дерябнем, товарищ лейтенант, за маленькие одноразовые нарушения устава!

Лазарь Моисеевич налил Орозалиеву рюмку, и они чокнулись.

Лейтенант опрокинул ее, крякнул и, благоухающий рубиновыми звездочками победы, бегом бросился к выходу.

– Несите пацана в приемный покой! – приказал он новобранцам, и, выхваляясь своей удачливостью и напористостью, по дороге в приемный покой пустился со всеми подробностями рассказывать им о том, как он уломал полковника, который перед отступлением оказывал ему упорное сопротивление…

Не успели носильщики пройти через ворота госпиталя, как я, набрав в легкие воздух, прохрипел:

– А мед! А сыр!

Проворный Орозалиев тут же снарядил за скудными колхозными дарами гонца, и вскоре подношения председателя Нурсултана очутились на чистом, пропахшем неведомыми лекарствами столе Лазаря Моисеевича. Меня же новобранцы осторожно, как мину, сняли с кошмы и уложили на мягкую, обтянутую скользкой кожей кушетку, над которой вдруг ярко зажглась большая ослепительная лампа. Не успел я зажмуриться от хлынувшей на меня ливневой струи света, как услышал добродушный мужской голос:

– Рановато, дружок, начинаешь по больницам валяться и докторов тревожить, – мужчина откинул со лба свои мятежные волосы и наклонился ко мне. – В твоем возрасте уже надо девушек тревожить. Но коли уже попал к нам в руки, то давай знакомиться. Я – дядя Лазарь. Лазарь Нудель. Нудель-Пудель. Так меня в школе дразнили. А ты?

– Тут я Гриша.

– А там?

– Там я был Гирш…

– Моего дедушку со стороны мамы тоже звали Гирш. Гирш Фишбейн… Рыбья кость. Правильно я говорю?

– Правильно.

– А твоя фамилия?

Я назвал свою фамилию.

– Так в твою больничную карту и впишем. А теперь, дружок, разденемся и посмотрим, что с тобой сделали другие и что предстоит сделать нам, чтобы ты поскорей к маме вернулся…

Лазарь Моисеевич – внук Рыбьей Кости раздел меня, я громко и бесстыдно застонал, заойкал, закашлялся, и осмотр начался.

Нудель поворачивал меня то на левый бок, то на правый, сажал, укладывал, мял, как свежее тесто, живот, выстукивал, выслушивал, заставлял то дышать, то не дышать, вытягивать руки, показывать язык, щупал шею, хмыкал, ворчал, нараспев повторял мою фамилию и, спрятав в карман белого халата свои наушники и молоточки, крикнул: «Надия! В каталку и на рентген!» – и исчез.

Растяпа, отругал я себя в мыслях – забыл Лазарю Моисеевичу про баночку меда и про овечий сыр сказать…

Меня облачили в широкую, не по росту, застиранную пижаму, посадили в каталку и мимо айвовых деревьев с исклеванными плодами на ветках медленно повезли на другой край двора в бывший спортзал местной средней школы, огороженную часть которого переоборудовали в рентгенкабинет. С потолка еще свисали никому не нужные железные кольца, а в углу торчали свернутые маты, и пасся одинокий, всеми забытый деревянный конь.

– Как говорят в Одессе, у такого хорошего человека снимок мог бы быть и покрасивше, – сказал Нудель, когда ему принесли и положили на стол проявленную пленку. – Но ты, Гирш, не отчаивайся. Следующий сделаем на загляденье. Полежишь у нас недельки две, подчистим тебя и отпустим. Кстати, как, Гирш, по-дедушкиному будет «отпустим»?

– Авеклозн, – сказал я, удивившись.

– Авеклозн, – повторил он не без труда, но не покалечив слово. – Правильно?

– Да!

– Только в детстве… в Белой Церкви… от твоего тезки… деда Гирша слышал что-то похожее. А потом пошло-поехало: армия, Киев, мединститут, снова армия, и все, как пыль, из головы выдуло… Может, говорю, договорчик с тобой заключить? А?

– Какой договорчик?

– Я тебя буду лечить, а ты… ты меня потихонечку учить… Дед мой – Рыбья Кость обрадуется… Кончится война, приеду в Белую Церковь, приду на кладбище, если оно к тому времени сохранится, найду могилу и скажу: «Здравствуй, дед! Я вернулся. Ты слышишь? Я вернулся». А как будет, Гирш, «я вернулся»?

– Их бин теку мен цурик.

– Их бин гекумен цурик, – сказал Нудель и вдруг засмеялся. Я не понимал, над чем он смеется (не над дедом же!) и что смешного в том, что у него все давным-давно выдуло из головы… Смущали меня и слова про договорчик. Какой же я учитель? Чему я могу научить взрослого человека? И зачем ему учить то, что вокруг никому не нужно. Но я не стал отказываться. Раз доктору так хочется, почему бы не научить его; Харина – русская, и то уже немножко кумекает.

– Здорово придумал! Правда? – как бы забавляясь и забавляя меня, рокотал Нудель. – Должен же внук Гирша знать хоть пару слов на языке своих предков? Должен или не должен?

– Наверно, должен… – сказал я и вдруг вспомнил о просьбе Нурсултана. – А я вам из колхоза подарок привез… От председателя Нурсултана – баночку меда и овечий сыр.

– От Нурсултана? Мед? Овечий сыр?

Лазарь Моисеевич снова расхохотался.

– Вы в прошлом году ему кишку вырезали, – объяснил я.

– Кишку вырезал? Да я, дружок, на своем веку столько кишок повырезал, что ими дважды или трижды можно, как почетной лентой, весь Казахстан опоясать. Нурсултан? Каюсь, но никакого Нурсултана не помню. Вполне возможно, что среди прочих кишок где-то и его кишка завалялась. Ха-ха-ха!..

Неожиданное появление Надии заставило Лазаря Моисеевича обуздать свой хохот, он вытер платком вспотевший лоб и поинтересовался:

– Ну, что, Надия – нашли место?

– В седьмой палате… где лежал бедняга Фролов.

– Ах, да, – вздохнул полковник. – Ничего другого нет?

– Так точно, товарищ полковник, – ответила веснушчатая, пухленькая, как сдобный пирожок, Надия, недавняя, видать, школьница с аккуратно уложенными под белой шапочкой косичками и свернутыми в трубочку чистыми бинтами в руке.

– На нет и суда нет. Сгодится и седьмая. Дети, говорят, не мнительны и не суеверны… – сказал Лазарь Моисеевич. – Проследите, чтобы пациент строго соблюдал режим. Не вставал, вовремя принимал лекарства… особенно пенициллин. – Лазарь Моисеевич потрепал Надию по усыпанной веснушками щеке и, прощаясь, обратился ко мне:

– Авеклозн? Так?

– Так, – ответил я.

– А как сказать «Будь здоров»?

– Зай гезунт.

– Зай-таки гезунт!

И начальник госпиталя снова расхохотался и, напевая под нос «унт, унт, унт» удалился.

Седьмая палата была чуть больше харинской горницы. Два ее застекленных окна с толстыми, выложенными ватой рамами выходили на купу айвовых деревьев, которую в ожидании прогуливающихся по двору и щедрых на подаяние солдат облюбовали взъерошенные госпитальные воробьи. Четыре железные, окрашенные в жизнерадостный голубой цвет койки стояли на расстоянии протянутой руки друг от друга. Меня уложили на вторую от дверей, видно, на ту, на которой лежал бедняга Фролов.

Осыпая меня своими веснушками, Надия стащила с меня штаны, сделала укол и, спросив из приличия «Не больно?», сунула под мышку градусник, смерила температуру, вписала ее в карточку, смазала мою спину какой-то морозильной мазью, велела лечь на бок и, положив на тумбочку три розовые таблетки, по-учительски сказала:

– Веди себя, Гриша, хорошо… Твоим соседям куда хуже…

Пожелав всем спокойной ночи, она повела белым плечиком и вышла из палаты.

В седьмую палату, как я с самого начала и предполагал, помещали тяжелораненых, может, даже смертников – таких, как бедняга Фролов. По правую от меня руку лежал молодой солдат с наглухо забинтованной головой. Из узенького отверстия в толстом слое бинтов рыболовным крючком торчал заострившийся, с горбинкой, нос; а по белизне повязки чуть заметной черточкой, как у снежной бабы, тянулся рот, служивший не столько для речи, сколько для приема пищи, которую раненый тут же сблевывал на койку. По левую руку, как успела мне шепнуть Надия, томился уроженец Украины Петро Мельниченко, раненный осколками артиллерийского снаряда в живот и в голову и почти потерявший после контузии зрение. Под самым окном, за которым устраивали свои веселые бесчинства неистовые воробьи, на третьей койке прикорнул калека-казах, сон которого, как часовые, оберегали в изголовье два отшлифованных солдатскими подмышками и все время переходивших от одних безногих к другим дубовых костыля.

Вопреки пожеланиям Надии, моя первая ночь в госпитале не выдалась спокойной. Я долго не мог уснуть, ворочался с боку на бок, расстегивал и застегивал теплую пижаму, зверски кашлял, харкал в судно, подолгу разговаривал с мамой, прислушивался к судорожному храпу и стонам соседей.

Когда же я не то от укола, не то от усталости все-таки смежил веки и уснул, мне приснился бедняга Фролов – будто бы лежит рядом со мной на койке, голый, с застроченной нитками грудью и, вцепившись мертвой хваткой в мою шею, душит меня и орет: «Пижама! Отдай мою пижаму!», а я кручусь, верчусь, пытаюсь вырваться, увильнуть, но тщетно; клещи только сжимаются еще крепче, еще больней, бедняга Фролов изо всех сил тянет меня к себе, стаскивает на пол, и я застываю возле зловонного судна и кричу во всю глотку: «Отпустите меня, отпустите! Я у вас ничего не брал!..», и просыпаюсь – в окна палаты струится заморенное осеннее солнце, на айвовых деревьях чирикают госпитальные воробьи, на койке сидит веснушчатая Надия, гладит меня, как приблудившегося котенка, и ласково приговаривает:

– Будет, крикун, будет! В воскресенье сон до обеда. Каша стынет!

Но гречневая каша в рот не лезет – только поднесу ложку к губам, а перед глазами не глиняная миска с гречкой, а бедняга Фролов, которого я никогда – ни живого, ни мертвого – в глаза не видел, стоит у окна возле третьей койки, ухмыляется и ждет, когда я кончу есть, чтобы снова вцепиться в горло. Я отворачиваюсь от его взгляда, зажмуриваюсь, но стоит мне приоткрыть щелочки глаз, чуточку приподнять веки, бедняга Фролов – и слева, и справа, повсюду, как свет в палате; вот он хватает костыли, опирается на них и, выбрасывая вперед единственную ногу, подкрадывается ко мне, все ближе и ближе…

– Каша не нравится? Конечно, куда лучше лечит свежее сальце… Но все на этом пенициллине сейчас помешались… Да с салом никакое зелье и никакое кушанье не сравнится. Но где его взять? – пригорюнилась Надия и потопала к соседней койке. – Петро! Мельниченко! – вдруг обратилась она к забинтованному украинцу. – Йисты будешь?

Петро не откликнулся…

– Мельниченко! Йисты кашу – это же не уголь в Артемовске копать… Или по вареникам с вишнями соскучился?

Надия покосилась на койку, вздохнула, поскребла веснушки и тихонько, неизвестно кому пожаловалась:

– Живой человек, а ведет себя, как мертвый.

И, вдруг спохватившись, что впала в недопустимую ересь, унесла еду.

Время оплывало днями, как свеча воском.

Каждое утро в сопровождении младших по званию врачей и медсестер в седьмую палату стремительно влетал чисто выбритый, гладко причесанный и надушенный Лазарь Моисеевич, подходил к каждому раненому, по-отцовски садился на краешек койки и, прежде чем приступить к осмотру, принимался сорить шутками, балагурить, рассказывать анекдоты о ревнивых мужьях и неверных женах, но никого – ни украинца Мельниченко, ни одноногого казаха, ни солдата, похожего на снежную бабу, начальник госпиталя так и не мог рассмешить. Смеялась свита – сестры, младшие по званию врачи, иногда смеялся и я – особенно после того, как дела мои пошли на поправку. Солдатам было не до смеха.

У моей койки Нудель задерживался недолго, говорил со мной только по-русски, никогда при посторонних не спрашивал «А как это будет на дедушкином языке?», словно ни Белой Церкви, ни старого Гирша Фишбейна – Рыбьей Кости и в помине не было; хвалил меня за примерное поведение и, как он выражался, «за прогресс в лечении», а однажды во время обхода разрешил встать с постели и по полчасика, для разгона крови в конечностях, прогуливаться по палате, посильно помогать соседям, ежели те о чем-нибудь попросят, следить за тем, чтобы с них не сползли на пол одеяла, накрывать их (только простуды им не хватало!) и, не дожидаясь прихода Надии или другой сестрички, по первому требованию подавать судна для отправления нужды. Лазарь Моисеевич рассматривал на свету снимки моих легких и очень сокрушался, что «эти противные пятна» все еще не рассосались, и на мой робкий вопрос «Доктор, а домой скоро?» отвечал с нарочитой армейской грубостью:

– Колоски собирать? Опять под нагайку? Опять голодать?

Хотя в госпитальном рационе сала и не было, но голодом никого не морили. Надия оставляла мне не только мою пайку, но и порцию двух моих соседей – украинца Мельниченко и безымянного солдатика, сплошь обмотанного бинтами. Порой казалось, что он уже завернут в саван, и его вот-вот вынесут из палаты. Может, оттого, что мне хотелось поскорей выздороветь, или оттого, что за полтора года я успел вдоволь наголодаться в новой и непонятной мне стране, я, как и госпитальные воробьи, склевывал все до последней крохи – слопал овечий сыр, до дна вылизал баночку меда, намазывая его на хлеб, и, давясь от стыда и удовольствия, уплетал, уплетал, уплетал…

Я прогуливался по палате – шагал от стены до стены, останавливаясь у выходящего во двор окна, и, припаяв свой взгляд к купе айвовых деревьев, смотрел на пронырливых воробьев, на радостное трепыхание их серых крылышек, наблюдал за их недальними перелетами и приземлениями и, обуреваемый завистью, думал о том, что Господь Бог вроде бы ничем не обделил человека, даровал ему даже что-то лишнее – печальные мысли, например, но почему-то не удосужился снабдить его вот такими, трепыхающимися от нетерпения и вожделения, неказистыми крыльями, чтобы он мог в один миг беспрепятственно оторваться от земли и по своему желанию хоть немного полетать в общей клетке с ее голубой, просвечивающейся сквозь прутья крышей – от этого двора до порога харинской хаты, от госпиталя до «Тонкареса», от Джувалинска до Шахтинска или Белой Церкви, от России до листопада в Литве. От земли до неба.

Порой мы смотрели на айвовые деревья вместе – я и безногий казах на костылях.

– Ты что там, парень, видишь? Айва как айва… Воробьи как воробьи… Тучи как тучи…

Я не мог ему сказать, что я вижу, я не мог это и себе толком объяснить, но я видел, ей-богу, видел, и всякий раз, когда я подходил к окну и вытирал рукавом пижамы запылившееся стекло, мне казалось – завтра что-то должно совершиться: завтра все начнется сначала, и я обрету то, что потерял и то, что у меня отняли. Завтра прозреет Мельниченко, завтра снежная баба снова превратится в живого человека… Завтра – какой же это прекрасный и завораживающий обман!.. Завтра светит, как солнце, всем, но всходит не для каждого…

– Гриша, – услышал я голос Надии и обернулся. – К тебе гость. Прибери-ка, неряха, постель. Спрячь в тумбочку еду. Застегни на все пуговицы пижаму.

Гость?! Ни одна из догадок, промелькнувших в моей голове, увы, не подтвердилась.

Гостем – кто бы мог подумать! – оказался скуластый лейтенант Энгельс Орозалиев с ответственной планшеткой на боку.

– Здоров, малой! – бодро поприветствовал он меня, как будто мы никогда и не расставались. – Как дела?

– Здравствуйте, – ответил я, пытаясь скрыть свое разочарование. Я ждал кого угодно – Нурсултана, Харину, маму, но только не его.

– Если Энгельс Орозалиев дает слово, то обязательно сдержит. Сказано было – позвоню, и позвонил. Признаюсь честно, с самой мамкой не разговаривал – она в школе была. Но хозяйка ваша… как ее…

– Анна Пантелеймоновна.

– Вот, вот – Пантелеймоновна. Она мне по телефону сказала: пусть не беспокоится… пусть выздоравливает, мамка при первой возможности к нему приедет. – Орозалиев перевел дух и шутя добавил: – Напиши ей, чтобы поспешила. Не успеешь оглянуться, как и тебя, малой, забреем в солдаты… Между прочим, привет тебе от твоих носильщиков. А это от меня гостинцы… мармелад… консервы… и американские галеты… Поправляйся! И прости – как всегда, опаздываю…

Он щелкнул каблуками и, так и не узнав, как у меня дела, помахал мне рукой и прикрыл за собой дверь.

В палате стало тихо.

Даст бог, через день-другой, когда меня выпустят во двор, я возьму американские галеты, намажу на них мед из второй Нурсултановой банки и поделюсь не только с безногим казахом, но и с воробьями на айвовых деревьях. Ведь оттого, что радость с кем-то делят, она не убывает, а удваивается.

Ах, как эти замарашки чирикают за окном! Чик-чирик! Чик-чирик!

– Чик-чирик! – вторили им мои взъерошенные надежды, затесавшиеся в их стайку. – Чик-чирик!

IX

Я с нетерпением ждал того дня, когда Надия вкатит в палату каталку и отвезет меня на рентген, и наконец-то снимок моих легких окажется настолько хорош, что придирчивый Лазарь Моисеевич даст команду вернуть меня в кишлак и посадит на какую-нибудь попутку…

– Домой хочется? – по-разбойничьи прищурив глаз, спросил Нудель.

– Ага, – вздохнул я, хотя никакого, собственно, дома у меня и не было. Разве чужая прохудившаяся крыша с погнутой, в коростах ржавчины, воющей по-волчьи трубой; бугристый, в огуречных пупырышках, глиняный пол и окна, выходящие на деревянный нужник соседа – старого охотника Бахыта, – дом?

– Еще немножко подчистим тебя и отпустим на все четыре стороны, – сказал доктор и принялся меня выстукивать так рьяно, как дятел, из-под коры дерева извлекающий вредоносных червячков. – Мой отец Моше, как и твой родитель, был мужским портным, перед войной всю Белую Церковь и ее окрестности обшивал. Кто быстро шьет, говорил он, тот потом долго латает… Понял?

– Ага.

– А раз понял, то, пожалуйста, не вешай носа. И чтобы не очень скучал, подкатись к соседу. Мухтар – парень башковитый. Самородок республиканского значения. Такое тебе расскажет – дух перехватит. И про волков, и про диковинных птиц, и про чудо-зверя…

Безногому казаху было не больше тридцати. Скуластый, неулыбчивый, он – несмотря на увечье – ходил по палате вкрадчиво, почти незаметно, как хищный зверь, подстерегающий свою добычу. Замкнутому, сосредоточенному на себе, ему, видно, хотелось иногда излить душу, но в седьмой палате смертников излить ее было некому. Мельниченко только и делал, что метался на койке, стоном стонал или почем зря материл какого-то помвзвода Гурьева, а молоденький солдат, обмотанный бинтами, и вовсе не выказывал никаких признаков жизни. Может, поэтому выбор Мухтара пал на меня.

– Ты, мальчик, откуда будешь?

– Из Литвы.

– Из долины, значит. А я оттуда, – безногий ткнул пальцем в потолок, – с вершин. Чабан… – Он помолчал, вытер вспотевший лоб и продолжал. – У тебя что за болезнь?

– Мне легкое отбили…

– Легкое? Кто?

– Такой Кайербек. Нагайкой.

– Не может быть, не может быть, – зачастил Мухтар. – Это, наверно, плохой казах. Хороший казах не угощает гостей нагайкой. Хороший казах угощает их кумысом и бешбермеком. Выкинь его из памяти! Нечего загаживать голову дерьмом. Я на фронте вон как пострадал, но, весь пулями искусанный, безногий, этих хвашистов ни за что помнить не буду… каждую свою овечку – да, каждого ягненка – да, а их, гадов, – нет. Хотя я им, наверное, такой больше не нужен.

– Кому? – спросил я, не столько потому, что не догадался, кого он имеет в виду, сколько потому, что своим безразличием мог его от себя оттолкнуть…

– Дед мой был чабаном, и отец. Иногда кажется, что я не от женщины, а от овцы родился. И наш Аллах был пастухом. Но Он потом покинул свое стадо и шайтану передал. – Мухтар потянулся к тумбочке, налил из графина воды, отпил, закатал болтающуюся штанину. – В моей отаре было пятьсот тридцать восемь голов… плюс три собаки-волкодава… плюс лошадь-текинка… Может, говорю, не забыли. Память у скотины крепче, чем у нас… Не может быть, чтобы так скоро забыли. Овцы же – ангелы. А ангелы ничего не забывают… Что с того, что овцы по небу не летают? Ангелы!.. Только бескрылые, четвероногие, в зимних шубах… Ты когда-нибудь их глаза видел?

– Нет.

– А я в них круглый год, как в зеркало, смотрелся. Теплые, тоскливые. Если тебя никто кнутом больше не исполосует в долине, возьму тебя с собой туда… на вершину. Там, поверь, все иначе, чем внизу: и звери, и птицы, а цветы пахнут так, что самой крепкой самогонки не надо, голова кругом…

– Мама в больницу не хотела отпускать, а уж в горы… – вставил я.

– Я показал бы тебе свою отару, собак-волкодавов, мою лошадь, пастбища и пропасти, – как ни в чем не бывало, продолжал безногий пастух-сосед, – и ты, парень, понял бы тогда, кто портит мир. Нет на свете, по-моему, зверя страшнее, чем человек, когда он зверь. Чем дольше живешь в долине, тем больше убеждаешься – звереет царь природы – человек…

От башковитого Мухтара, с которым я быстро подружился, я узнал и о том, кого из раненых за время его пребывания в госпитале солдаты-санитары унесли из седьмой палаты на джувалинское кладбище. Без гробов. Гробы сколачивать было некогда и некому, да и с досками было туго – на всех не хватало.

– У казахов не принято хоронить в гробах, – сказал он.

– У нас тоже…

Ко всем живым и мертвым Мухтар относился, как к своему стаду, где перед пастухом все были равны, и где каждый мог рассчитывать на одинаковую милость; он не допытывался, кто какого роду-племени, еврей или татарин, казах или русский. Не спросил он об этом и у меня.

– Троих при мне уже закопали… Метревели, Громов, Фролов… – Мухтар медленно загибал пальцы. – Ох, и намучились они перед смертью. Считай, под Вязьмой мне ещё крупно повезло – слава богу, не весь умер… Если нас с тобой тут еще подержат, то, глядишь, и их…

Он повернул голову в сторону Мельниченко и замолк. Замолкал Мухтар надолго, как бы пресытившись собственными рассказами, и тогда разговорить его было невозможно, он мрачнел, погружался в горькие, не подлежащие огласке раздумья, либо уходил во двор и в густом табачном дыму перочинным ножичком мастерил из выломанных веток и коряг какие-то свистульки с птичьими и звериными головами. Своими изделиями Мухтар задабривал сестер и вольнонаемных поварих. Одна такая свистулька с изображением горного духа – рогоносца, покровительствующего пастухам, украшала рабочий стол начальника госпиталя полковника Нуделя, который в некотором роде был для Мухтара, как и он сам, пастухом, – в наспех сооруженном и обставленном всякими приборами и аппаратами госпитале пас раненых. Обещал Мухтар что-то вырезать и для меня на память, чтобы всласть свистал в родной Литве, но почему-то выполнять своего обещания не спешил.

Когда делать было нечего, и Надия не терзала мои вены уколами, не возила на каталке в бывший спортзал на просвечивание, а Лазарь Моисеевич не мял и не щупал меня, как курицу на рынке, я часами смотрел в потолок, под которым, как увядшая кувшинка, висела одряхлевшая электрическая лампочка, и думал о том, почему не собираются в полки и армии звери, почему никогда не идут войной друг против друга, а люди чуть что – бросаются врукопашную, палят из тяжелых орудий, бомбят, калечат друг друга. Но ответа ждать было не от кого – украинец Петро целыми днями не отзывался, а на Матусевиче (фамилию этого обитателя седьмой палаты я вычитал из медицинской карточки, висевшей в его изголовье) самоотверженная Надия то и дело меняла саван, сплетенный из бинтов. Неужели в нем Матусевича и похоронят?

– Отвернись, Гриша, или на минуточку выйди из палаты, – жалеючи меня и Матусевича, просила она.

Я выскальзывал в коридор, прислонялся спиной к непроницаемой палатной двери, и по моему телу пробегал какой-то горячий, щиплющий ток; губы начинали дрожать и невольно шептать что-то похожее на молитву или заклинание; я кого-то – может, Бога, может, ангела смерти, может, смешливого доктора Лазаря Моисеевича, – просил за этого неизвестного мне Матусевича, подорвавшегося на мине, за эту слепую, хрипящую глыбу с Донбаса – Мельниченко, отказывающегося «йисты гречневу кашу» и даже любимые «вареники з вишнями», за всех прогуливавших в госпитальном дворе под айвовыми деревьями свои до конца не зарубцевавшиеся раны, за всех, кого на санитарных машинах привезут сюда сегодня в полдень и завтра, и через неделю, и, конечно, я просил за себя. За дверью палаты было тихо; и в этой раненной навылет, кровоточащей тишине я продолжал кого-то уговаривать – Бога ли, шайтана ли – чтобы они заключили между собой перемирие и смиловались над всеми страждущими.

Надия долго не выходила, и меня вдруг охватило беспокойство – не случилось ли что-нибудь с Матусевичем? Никогда еще она не возилась там так долго. Бывало, перевяжет, перевернет на бок, чтобы пролежни не замучили, возьмет его чуткую, саперскую руку, подержит в своей белой, с пальцами-хворостинками, руке, шутливо назначит ему свидание в беседке под айвовыми деревьями и на цыпочках выскользнет из палаты.

Я услышал шаги Надии и отпрянул от двери.

– Не входи, не входи, – затараторила она. – Пока санитары справятся со своим делом, посиди, пожалуйста, в перевязочной. – Радио послушай…

– Он… – не договорил я.

– Да. Я думала, у всех белорусов глаза голубые, а, когда ему закрывала их, увидела – карие они… карие. Как подумаешь, может, для него, и лучше… Что это за жизнь, если все у тебя как сквозь мясорубку пропущено – искромсано, раздроблено? Ну что ты застыл, как по стойке «смирно»? Шагом марш отсюда! Живо!

Радио в перевязочной я слушать не стал, из репродуктора по-русски и по-казахски беспрерывно звучали унылые военные сводки, которые перемежались боевыми, чуть ли не маршевыми песнями или берущими за душу рассказами о подвигах героев – защитников Родины, но сам я его выключить не имел права, надо было дождаться Надии, которая, наверно, уже перестилала койку Матусевича, натягивала на подушки свежие наволочки – готовила ложе для другого изувеченного на фронте.

Не выходил Матусевич из головы и у меня. Существовал ли вообще такой человек? Или до последнего дня рядом со мной и Мухтаром на койке маячила только груда кем-то небрежно брошенных, пропитанных кровью бинтов? Или под боком долго таяла снежная баба, наскоро слепленная дворовой ребятней, которая не успела вложить ей в руку метлу и нахлобучить на голову ржавое ведёрко?

Если об украинце Мельниченко мы хоть что-то знали – знали, что зовут его Петро, что родом он с Донбасса, что не любит гречневую кашу и обожает вареники с вишнями, стонет от боли и рычит, то о Матусевиче, кроме его фамилии и инициалов «М. Н.», никто ничего в палате не знал. Михаил? Макар? Марк? Марат? Миней? Даже Надия, прибегавшая к нему по нескольку раз на дню, не могла похвастаться, что о нем что-то знает, и что когда-нибудь слышала его голос. Она и родину Матусевича – Беларусь – вычислила только по его фамилии. Все, что было о нем доподлинно известно, так это то, что он не голубоглазый, а кареглазый и что волосы у него не русые, а черные.

Я вдыхал лекарственный воздух перевязочной и, следя за тем, как солнце погружается в ночь, гадал: есть ли у Матусевича мама, жена, братья? Чем он всю жизнь занимался? Землю пахал? Шоферил? Дома строил?

И вдруг нагноившаяся от сострадания и горечи мысль с Матусевича переметнулась на моего отца и маму.

Я на миг представил себе, что это мой отец подорвался на мине и, весь забинтованный, как мумия, лежит где-нибудь в госпитале в Тихорецке или Ртищево, что возле него на койке сидит такая же сестра-утешительница, как веснушчатая Надия, держит его изуродованную руку в своей руке, греет и для поднятия духа в шутку назначает ему свидание в увитой плющом беседке под липами, а через час приходят дюжие санитары и уносят его на носилках на местное кладбище, где до этого не хоронили ни одного еврея, и куда мы с мамой уже никогда не придем.

В седьмую палату я вернулся, когда уже стемнело.

Койка Матусевича пустовала, и от этой пустоты и прибранности, от этого запаха свежего белья и невыветрившегося дыхания смерти у меня к горлу подступал ком, и как я его ни сглатывал, он, набухая и увеличиваясь, поднимался из желудка вверх, не давая уснуть.

– Ты чего не спишь? – проворчал Мухтар. – Спи.

– Да, да, да, – виновато зачастил я.

– Когда внезапно околел Барс – первая моя овчарка, я тоже две ночи места себе на выпасе не находил. Что уж говорить о человеке… К смерти, парень, трудно привыкнуть, хотя каждый, рано или поздно, должен эту неблагодарную работу сделать.

– Какую?

– Аллах никого на своих лугах не пасет вечно. Матусевич эту работу уже сделал и теперь может спокойно отдыхать…

На следующее утро после похорон Матусевича в седьмую палату внесли на носилках новенького с пулевыми ранениями в грудь. В тот же день Нудель позволил мне на целый час выходить во двор.

– Ты теперь на сто шагов ближе к маме, – сказал довольный Лазарь Моисеевич. – Моя Фанечка, ах, эта «идише мамэ», по этому случаю презент тебе шлет. Когда нагуляешься, забеги ко мне в кабинет…

Я ходил по двору, как только что созданный Всевышним по своему образу и подобию Адам, пялясь на все широко раскрытыми, жадными глазами, и до слез, до постыдного умиления восторгался всем вокруг: и небом, и айвовыми деревьями, и вылетающими прямо из-под ног пройдошистыми воробьями, и снующими сестрами в белых халатах; мне хотелось обнять и приласкать всех, торжественно и громогласно, как по радио, объявить, что я теперь на сто шагов ближе к маме; я совершал один круг за другим, подходил к высокому дощатому забору, за которым начиналась свобода, к проходной, в которой, облизываясь и икая, что-то смачно уплетал строгий, дороживший своим незаминированным местом дежурный; я форсисто здоровался с каждым больным, удивленно разглядывавшим мою пижаму, которая волочилась по земле. Я был весь преисполнен какой-то тайной и безвозмездной доброты и брызжущей из меня фонтаном благодарности ко всему миру, и в тот дарованный Лазарем Моисеевичем час верил, что никакой смерти на свете нет, что никто, как Матусевич, не сделает прежде времени эту страшную и неотменимую работу, что все будут жить, жить и жить…

Часов у меня не было, и я не заметил, как пролетело разрешенное доктором время.

– Гриша! – услышал я колокольчик Надии. – Прогулка кончилась.

Я подобрал полы пижамы и поспешил назад, в главный корпус. Кабинет Нуделя был полуоткрыт, но я на всякий случай тихо постучался.

– Всегда! – отозвался на стук Лазарь Моисеевич и, увидев в проеме дверей гостя, нагнулся и вынул из-под стола пузатый сверток.

Я опешил.

– «Шалахмонес», как сказала моя жена! – Нудель протянул мне презент. – Есть такое выражение на дедушкином языке?

– Есть, – улыбнулся я.

– Вот и хорошо. Значит, моя Фанечка кое-что из своего бердичевского детства еще помнит. Бердичев – это тебе, Гирш, не какая-нибудь крещёная Белая Церковь. Кушай на здоровье – всё мытое!

Я взял сверток и, забыв от волнения поблагодарить Лазаря Моисеевича, вышел. Сверток был набит дольками сушеной дыни, урюком и черносливом. Я долго к этим сухофруктам не притрагивался, неловко было их уплетать одному (Мухтар наотрез отказался: «Что я в своей жизни урюка не ел? Или дыни?»), а, может, меня удерживало другое – стыдно и грешно лакомиться, чавкать, когда рядом по-волчьи воет незрячий Мельниченко, и от койки Матусевича все еще веет могильной прохладой. Оставлю Фанины гостинцы до приезда мамы, решил я и сунул сверток в тумбочку.

Чем лучше я себя чувствовал, тем больше сомневался в том, надо ли ей приезжать в Джувалинск. Что толку в ее приезде, рассуждал я, приедет и, коротко повидавшись со мной, вынуждена будет назавтра трястись шестьдесят километров обратно? А если вдруг застрянет? На неделю. На месяц. Где тогда будет жить, что будет делать? Без языка, без работы и без крова. Ведь никто за ней в такую даль подводу не пошлет. Пусть лучше наберется терпения и дожидается меня в кишлаке. Может, сюда на какой-нибудь сабантуй нагрянет председатель Нурсултан или откуда-нибудь снова вынырнет лейтенант Энгельс Орозалиев с ответственной планшеткой на боку. А вдруг кто-нибудь из них, на мое счастье, пожелает навестить меня в госпитале. Навестит и убедится, что я уже на ногах, и через Анну Пантелеймоновну успокоит мою маму. Звонил же ей по моей просьбе Энгельс Орозалиев, как только сдал меня, избитого, в госпиталь. Позвонит еще раз – что ему стоит! Пусть мама сидит дома.

Я почему-то был уверен, что Орозалиев, появись он, мне не откажет и при первой возможности позвонит. Ведь один раз он уже проведал меня, да еще кучу вкусностей притащил – консервы, мармелад и американские галеты. Это от него же мама через Харину узнала, что я попал в хорошие руки. Лейтенант, наверно, не преминул сказать по рации и про то, что главный начальник в госпитале еврей, а еврей еврея в беде не оставит.

Но мама, видно, усомнилась в хваленом еврейском единстве и не стала дожидаться, когда я вернусь в кишлак. Взяла и в воскресный день приехала, и не одна, а с Гюльнарой Садыковной.

Я прогуливался во дворе с башковитым Мухтаром, продолжавшим даже на костылях по-прежнему упорно подниматься из ненавистной долины, из полувырубленной айвовой рощи на свои вольные луга, к отарам, к диковинным цветам и зверям, стараясь увлечь туда и меня.

– Хожу и ломаю голову, как я, калека, буду жить внизу… Что там, в долине, буду делать? Ботинки на вокзале в Андижане или в Арыси чистить, торговать на базаре арбузами или семечками, пьяницам прокисшее пиво продавать? Нет уж! Тогда лучше, как Матусевич… Или пулю в лоб! Все говорят – трусливый, как овечка… Враки! Это человек – трус… А овцы – они смелые. Они и нож, и ласку принять готовы… А мы… мы только ласку… только ласку…

Мудрствования Мухтара прервал раздавшийся во дворе истошный вопль:

– Гиршеле! Гиршеле! Зунеле![6]

– Мама твоя, что ли? – разочарованно протянул мой безногий сосед, исподволь пытавшийся обратить меня в пастушескую веру.

Мама шла как-то странно – прихрамывая, раскорячась, вразвалку, за ней, обуздывая свойственную ей решительность, следовала наша учительница; я сломя голову бросился с горных лугов Мухтара к ним, и повис у мамы на шее. Через миг мы осыпали друг дружку судорожными любовными поцелуями.

– Что с тобой? – шептала мама.

– Что с тобой? – шептал я. – Почему так тяжело ходишь? Болела?

– Не болела… Просто седлом задницу натерла…

Седлом задницу? Я не понимал, о чем она говорит, да, собственно, ни в каких объяснениях и не нуждался. Приехала, и – слава богу. Но тут вмешалась Гюльнара Садыковна, на все лады принявшаяся нахваливать маму:

– Она у тебя настоящая героиня! Кто бы мог подумать, что она такая лихая наездница! Все время подстегивала: «Быстрей, быстрей!» От самого дома до Джувалинска мы мчались по степи как угорелые… Рысак до сих пор весь в мыле…

Господи, мама прискакала ко мне на Шамилевом рысаке?!. – удивился я, но своего удивления не выдал – оно оскорбило бы ее, ведь она готова была прийти сюда пешком, приползти на четвереньках.

Я смотрел на ее развевающиеся на ветру волосы, ловя себя на том, что в них изрядно прибавилось снега, в ее притухшие глаза, из которых струилась счастливая усталость, а она утюжила рукой мою спину, как будто пыталась разгладить все прошлые и будущие мои рубцы и меты. Это поглаживание заменяло ей, видно, все слова; в самом деле, о чем говорить, если главное и так ясно – сын жив, сын вернется.

– Тебе ворох приветов, – проронила утомленная скачкой и непривычно долгим молчанием Гюльнара Садыковна, которая куда-то явно торопилась. Наверно, в энкавэдэ по поводу арестованного Шамиля или на какое-нибудь совещание. – Зоя Харина тебе даже букетик шлет. Это лаванда. А Левка просил передать, что ваш следующий матч состоится при любой погоде… А «Капитанская дочка» Пушкина и кизиловое варенье – это от меня… Читай и ешь на здоровье!

– Бегите, Гюльнара Садыковна, бегите… Может, вы сделать вашего мужа свободный из тюрьмы, – сказала мама на ломаном русском.

– А вы с Гришей скорей возвращайтесь! – пожелала директриса и заспешила к выходу.

За воротами, за которыми скрылась Гюльнара Садыковна, заливисто заржал буланый Шамиля, и вскоре оттуда донеслась отрывистая пальба из-под копыт.

«Возвращайтесь с Гришей скорей, возвращайтесь скорей» – скреблось в моих ушах, и как я себя ни убеждал, что ослышался, это пожелание звучало все громче и громче.

Неужели мама решила остаться до моей выписки? Но о выписке Лазарь Моисеевич даже не заикался. Не озадачишь же ее вопросом, собирается ли она сегодня обратно или остается? Чего доброго, надуется и решит, что зря напросилась в попутчицы к Гюльнаре Садыковне, зря задницу натерла, пока добиралась до Джувалинска. В Литве она не то что на лошадь не забиралась – даже не брала ее под уздцы.

Радость моя сморщилась, я вдруг у мамы на глазах скуксился, растерялся, засуетился, стал оглядываться по сторонам.

– Неважно себя чувствуешь? – спросила мама.

– Нет, нет… Просто лекарство пора принимать, – сказал я.

– Так чего ж ты стоишь? Беги!

– Давай еще посидим немножко.

– А лекарство?

– Попозже приму.

Время прогулки истекло, но я не торопился возвращаться в палату, куда вход посторонним был воспрещен, волнуясь, искал выход из положения, но ничего путного придумать не мог. Обратно в кишлак мама не поедет. Будет – сколько потребуется – голодать, ночевать на лавочке под хлесткими осенними дождями, таскать ведрами в госпитальную котельную уголь, мыть в палатах полы, стирать окровавленные бинты, драить портреты Сталина, но никуда, никуда не уедет – только быть бы рядом, только бы разочек в день видеться.

Мы сидели и смотрели на больных, лихо, с пришлепами и прихлопами, резавшихся на соседней лавочке в «дурака»; на моего постоянного собеседника и искусителя – чабана Мухтара, который от нечего делать пас свору драчливых кошек – кухонных иждивенок, оглашавших весь Джувалинск своим похотливым воем. Мухтар то и дело наставительно замахивался костылем на готовых к немедленному соитию горлодеров; а мы с мамой следили за их возней, за бестолковым нищенским пиршеством воробьев и молчали. А ведь еще недавно казалось, что разговорам и расспросам не будет конца, но что-то незримое стеной стояло между нами и недомолвками мешало нашему общению.

– Как тут хорошо! – наконец сказала мама.

– Хорошо, – с натугой ответил я.

– Я буду приходить к тебе каждый день, пока тебя отсюда не выпустят. – И, как бы предваряя лишние вопросы, добавила: – К кому-нибудь в кухарки наймусь. Или в няньки. Дорого не возьму… За ночлег и харчи. Я ведь, Гриша, до твоего рождения и после того, как тебя отправила в школу, еще долго у Пагирского и у Капера в прислугах была… Я знаю, тут вокруг нет ни Пагирских, ни Каперов, но ведь всюду живут евреи. Как я слышала, твой доктор тоже еврей. Говорят, есть евреи, которые даже на звездах живут… не захотели будто бы жить на земле и вовремя, как только Всевышний их создал, улетели отсюда… Ты только за меня не беспокойся – я как-нибудь устроюсь. Беги, тебе пора лекарство принимать, а я с воробышками посижу…

– Больше я к тебе выйти не смогу, – пролепетал я. – Лазарь Моисеевич рассердится.

– Докторов сердить – здоровью вредить… Прими лекарство, а я тут на лавочке с воробьями побеседую…

Я вдруг уткнулся головой в ее подол и почему-то захныкал.

– Ну чего ты, чего? Тут такой воздух, такая прохлада… Я всегда любила под деревьями спать… Сплю, а надо мной листва колышется или яблоки на ветках качаются.

– Гриша! Ты, что это режим нарушаешь? А ну-ка в палату! – издали закричала Надия.

– Ступай, ступай… Целоваться будем завтра… при встрече – сказала мама.

– Сейчас, сейчас, – с удовольствием продолжал я нарушать режим. – Как только рассветет, я тебе принесу что-нибудь поесть… у меня полная тумбочка… консервы… американские галеты… урюк, чернослив от докторши…

– Гриша! – снова по-петушиному прокричала Надия. – Пожалуюсь Лазарю Моисеевичу, и получишь на орехи!

Как только небо залило желтоватым подсолнечным маслом, я полез в тумбочку, вынул оттуда все свои запасы и под храп башковитого Мухтара украдкой выбрался в коридор. На мое счастье, двери во двор из корпуса для тяжелораненых на ночь не запирали, и я благополучно, без всяких приключений, добрался до лавочки, на которой дремала мама.

Мне не хотелось ее будить, но я боялся, что кто-нибудь меня застукает и доложит Нуделю. Тем более, что я мог и сам на него нарваться – ведь он зачастую не ночевал дома, сутками напролет не вылезал из операционной, или, как он ее называл, из мясницкой.

– Мама!

Она вздрогнула и проснулась.

– Не замерзла?

– Нет. Я тут с воробьями замечательно выспалась.

Мама взбодрилась, поправила седые волосы и, чтобы не обидеть меня, небрежно надломила американскую галету и принялась хрустеть ею в утренней тишине.

– Вкусно, – польстила. – Очень вкусно.

– Ешь, ешь, – подстегивал я ее. – Это – завтрак, а на обед гречневая каша, гуляш и компот… Все равно Петро ни к чему не притрагивается. Надия совсем замучилась с ним.

Пока она хрустела галетой, я рассказал ей об ослепшем от контузии Петре, о его простреленной печени, а она мне поведала о Розалии Соломоновне; о письме в Москву, в главное военное ведомство, откуда до сих пор ни ответа, ни привета; о Левке, который будущей весной собирается перебраться в Алма-Ату и поступить в художественное училище; о Шамиле, обвиняемом в том, что якобы что-то замышлял против власти.

Я слушал ее с каким-то долгожданным облегчением, радуясь тому, что больше не надо прибегать к недомолвкам, юлить, лицемерить, и от переполнявшей меня радости полностью расслабился и потерял бдительность.

– Ты что тут делаешь?

Из-за айвового дерева вдруг показалась кудлатая голова начальника госпиталя Лазаря Моисеевича. Он был без халата, в мундире, с полковничьей фуражкой в руке.

– Это моя мама, – застраховался я от всех вопросов.

– Мама? – удивился Нудель. – А я-то думал, что ты круглый сирота…

– Яне сирота…

– Тот, у кого есть мама, счастливец. У меня мамы уже давно нет. В сорок с лишним ушла. Рак ее сгубил. – Нудель посерьезнел и представился: – Лазарь… На дедушкином языке – Лейзер…

– Хене, – сказала мама.

На губах у нее застыли еще какие-то созревшие, важные, может, самые важные, слова, но я ухитрился опередить ее и не позволил им сорваться, боясь, что, если она заговорит, то не остановится и спросит у Лазаря-Лейзера, не нужна ли его семье нянька или кухарка.

– Надолго к нам? – невинно поинтересовался полковник.

Я не нашелся, что ответить, и мама тут же воспользовалась моей заминкой. Она вдруг обрушила на Нуделя поток слов и жестов, и мне ничего другого не оставалось делать, как только вывести из дебрей простонародного идиша ошарашенного Лазаря Моисеевича на привычную для него русскую делянку.

– Мама говорит, что до моей выписки охотно где-нибудь в Джувалинске поработала бы. Она умеет варить, стирать, мыть, латать, нянчить ребенка… – напропалую перечислял я ее достоинства и осыпал полковника снятым в Березовке и в теплушках урожаем русских глаголов. – Лучше всего, говорит она, устроиться в дом к какому-нибудь еврею…

Лазарь Моисеевич выслушал мой вольный и сильно сокращенный перевод с идиша, нахмурил черные, с проседью, брови и, воинственно выпятив грудь, прогудел:

– Говорите, у какого-нибудь еврея. Но тут в радиусе двухсот километров кроме меня ни одного еврея не обнаружено. Ближайшие, по моим сведениям, евреи живут в Чимкенте и Джамбуле. Но я подумаю над вашим предложением… Посоветуюсь со своей Фанечкой… моя жена – голова, она в некотором роде тоже «а идише мамэ».

Когда после ухода Нуделя я без всяких вольностей и сокращений перевел его ответ, мама воспрянула духом. Может, Фанечка согласится взять ее к себе – она бы ей и этому Лазарю Моисеевичу готовила все еврейские блюда – и цимес, и гефилте фиш, и кисло-сладкую селедку, рубленую и пареную, и гусиную шейку со шкварками, и медовые пряники-тейглэх, и кугель из лапши – пальчики оближешь. Если бы Фанечка согласилась – она по десять раз в день водила бы гулять их дочку или сына, или обоих вместе, да продлятся до ста двадцати дни их жизни; пела бы им еврейские песни; (в Йонаве все говорили, что у мамы прекрасный грудной голос!); если бы Фанечка согласилась – она бы каждый день, утром и вечером, мыла бы у них в доме полы, вытирала карнизы, стирала белье… Только бы Фанечка согласилась…

– Откуда тебе известно, что у него маленькие дети? – спросил я.

– Такой видный еврей не может быть бездетным. На таких спрос, как перед Пасхой на мацу, – ответила она. – У него же, как любил выражаться твой папа, дай бог ему скорей вернуться, с пестиком все в порядке, – закончила она и стыдливо улыбнулась.

Мама угадала – дети у Лазаря Моисеевича действительно были: два мальчика-близнеца. Но Фанечка не согласилась, чтобы им прекрасным грудным голосом пели еврейские песни и готовили кугель из лапши и пряники-тейглэх, рубленую и пареную селедку, гусиную шейку и гефилте фиш – кроме воблы, в здешних магазинах другой рыбой не торговали. Но дельный совет головастая Фанечка все-таки мужу дала – не гнать маму с военного объекта, каким был госпиталь, взять ее на работу в кухню – пусть картошку чистит, посуду моет, кормится там – но никому не объявлять, что она еврейка и моя мама.

Понадобились целые сутки, покуда Нудель принес дельный совет своей головастой жены под айвовое дерево, где мама провела бессонную ночь, продрогнув от холода и устав от молитв, обращенных к бессменному дежурному – Господу Богу, покровителю всех евреев. Она просила, чтобы Он сподобил ее через пятнадцать лет после замужества снова стать прислугой в чужом богатом доме.

Там, на лавочке, и нашел ее, продрогшую, начальник госпиталя – полковник медицинской службы Нудель – внук Гирша Фишбейна из Белой Церкви.

– На всякий случай я хотел бы, чтобы вы мне дали паспорт, – потратив секундочку на приветствие, обратился к маме осмотрительный и приученный к порядку Лазарь Моисеевич.

– Ой! – вскрикнула та. – Забыла!

– Без бумажки человек букашка, – буркнул Нудель. – Ну, ничего… Как-нибудь и без бумажки обойдемся. Век живи – век крутись. Только уговор: никому ничего не говорите, кто вы и откуда. Выполняйте свою работу… И не обессудьте – жить придется в каптерке. Всюду все занято. Не поселять же вас с крысами в котельной…

Мама сияла. Даже крысы не затмевали это сияние.

Был рад и я, но что-то все время умаляло мою радость, норовило полоснуть по ней нагайкой, и я тайком завидовал тем евреям, которые не захотели жить в окопах и кишлаках, в каптерках и котельных, а успели еще в древности во всем разобраться и улететь на звезды.

X

Каждый божий день – обычно это происходило по ночам – с зачуханной железнодорожной станции Джувалинск в госпиталь на ленд-лизовских машинах привозили новеньких, и я, проснувшись от топота ног за дверью, отчетливо слышал, как санитары и сестры, переругиваясь, спешно, из-за отсутствия мест в палатах, укладывают в коридоре раненых – кого на раздрызганных раскладушках, кого на дырявых матрацах, а кого и на буром от въевшейся пыли дощатом полу.

Пробираясь в полдень к выходу по окровавленному, стонущему коридору мимо новичков, я никак не мог побороть в себе тяжелого чувства, в котором смешивались и жалость, и стыд, и раскаяние. В то время, корил я себя, как на моих глазах кто-то из этих ребят истекает кровью, я, не раненный, уже почти здоровый, валяюсь, как барин, в чистой постели и, лакомясь урюком или дыней, спокойно поглядываю в потолок, где огромный паук, черной свастикой повисший над моей головой, упоенно ткет свою ловчую паутину.

Спеша на прогулку или на свиданье с мамой под айвовыми деревьями, я старался ни на минутку не задерживаться в коридоре – зажмуривался и быстро пробегал по нему, как побитая за какую-нибудь пакость дворняга. И не потому, что боялся их залитых отчаянием, почти остекленевших взглядов, не потому, что для меня в новинку были кровь, стоны и хрипы (в хозяйстве Лазаря Моисеевича я за месяц повидал и наслушался всякого – пожалуй, на всю жизнь хватит), а потому, что новенькие могли уличить меня в том, в чем я не был перед ними виноват. Разве это я их послал на фронт? Разве это я в них палил из пушек и орудий? Скажи Лазарь Моисеевич слово – и я, не мешкая, уступлю кому-нибудь из них свою койку, и пусть скорей выздоравливает, а я побегу на кухню к маме, возьму ее за руку и – на развилку, туда, где узкая колея ныряет в степь, как очковая змея в нору за мышью-полевкой или тушканчиком. До дому такую даль можно с мамой и на своих двоих одолеть.

Томился от соседства новеньких и мой верный собеседник – Мухтар.

– Пора нам, Гриша, отсюда убираться. Побыли, и ладно. Перед ребятами совестно, – сказал он, с трудом пробравшись на костылях по коридору и примостившись рядом на лавочке. – Свалены, куда попало. Как мертвецы. Как только Лазарь возвратится из округа, попрошу, чтобы выписал. Доберусь до родной Арыси, откуда призывался, снимусь по инвалидности с учета, и будь что будет… – Он помолчал, похлопал себя по обрубку и спросил: – Мамку ждешь?

– Да.

Кроме Мухтара и Нуделя, ни одна живая душа в госпитале не знала о нашей тайне. Как я ни бился над разгадкой того, почему мой заступник и целитель – Лазарь Моисеевич строго-настрого запретил говорить, что это моя мама и что она еврейка, ответа на свой колючий вопрос я так и не нашел. В самом деле – где это слыхано, чтобы еврей, к тому же главный начальник, запрещал такое другому еврею.

– Так надо, – сказала мама. В отличие от меня она не задумывалась над причинами запрета. Запретил так запретил. Начальству виднее. Мало ли чего в жизни запрещается делать. Порой запрещают жить – нельзя, и все, а человек вопреки всем запретам живет. Главным для нее было то, что Нудель не выгнал ее, разрешил остаться и видеться с сыном. Она, безрассудная, даже помышляла о том, чтобы никуда не возвращаться – написать письмо Хариной, так, мол, и так, за приют и ласку спасибо, но обратно не ждите, мы решили переждать войну в Джувалинске. Джувалинск все-таки не кишлак, а вполне приличный городок – зеленый, с водокачкой, железнодорожным вокзалом и тремя магазинами, пускай и не во всем похож на родную Йонаву, но чем-то все же похож. Если бы еще мимо текла река, такая, как Вилия, и в Джувалинске проживали бы не только казахи, но и евреи, то здесь можно было бы осесть, пока не вернется отец. Для кого – для кого, а для портного работа всюду найдется. Сидел бы и спокойно шил – кому костюмы и пальто, а кому солдатские полушубки, а то и расписные казахские халаты на вате.

О добровольном возвращении в колхоз мама и слышать не хотела. Стоило мне только заикнуться о незавидном положении раненых в коридоре, как она тут же раздувала ноздри:

– Жалко их, конечно. Что и говорить. А разве тебя самого не жалко? Нашу хозяйку – не жалко? Розалию Соломоновну не жалко? Всех жалко. Несчастных на свете всегда больше, чем счастливых. И сейчас куда ни глянь или ни шагни – несчастный. У кого ноги нет, у кого – хлеба, у кого – крыши над головой.

Мама развернула какую-то тряпицу, достала оттуда ломтик хлеба, раскрошила и рассыпала воробьям, которые серым ливнем пролились на землю и, стараясь опередить друг друга, принялись весело и жадно склевывать крохи.

– Если ты, Гиршеле, хочешь в этом мире выжить, думай прежде всего о себе, а не о своей вине перед другими. В жизни невиноватых нет… Все мы, сынок, виноватые… Никому пока не удалось прожить без того, чтобы ни разу не провиниться перед другими…

Я слушал, как бы соглашаясь с ней, но что-то во мне противилось ее суждениям, предостерегавшим меня от опрометчивых поступков, о которых я и не думал и к которым совершенно не был готов – это отчаянный Мухтар может, не долечившись, попроситься на волю или сам в один прекрасный день уйти из госпиталя в пижаме и с казенными костылями, я же себе не принадлежал, был все время чьим-то придатком и ходячим имуществом, от меня мало что зависело, но я предчувствовал, что в моей жизни, а, значит, и в жизни мамы, что-то изменится – здоровье мое шло на поправку, раны заживали быстро, легче и смачней дышалось, из единственного зеркала в деревянной покоробившейся раме, висевшего над умывальником в госпитальном туалете, на меня смотрел другой, почти незнакомый мальчик – порозовевший, с длинными девчоночьими волосами и толстыми, как будто накачанными воздухом, щеками…

На близость и неизбежность перемен намекала своим поведением и вездесущая Надия, которая все реже терзала мои ягодицы уколами, водила (водила, а не возила, как раньше, на каталке) в спортзал на просвечивание, закрывала глаза на явные нарушения режима – я сколько угодно мог шататься по двору, ловить не успевших спрятаться на зиму бабочек, охотиться на ящериц, командовать воробьями и вести на лавочке бесконечные беседы с безногим Мухтаром.

Мама относилась к моим предчувствиям с великодушной усмешкой, порицала меня за излишнюю мнительность, но вскоре, хочешь-не хочешь, была вынуждена признать мою правоту – предчувствия меня не обманули.

Как только Нудель вернулся из Алма-Аты, все закрутилось, завертелось – часть раненых по его приказу из коридора немедленно перевели в просторный полковничий кабинет, а часть разместили в красном уголке, где иногда проводились обрядовые политинформации и при помощи старенького, трескучего проектора выздоравливающим демонстрировались отечественные комедии…

– Жопы безмозглые! – кричал на врачей и сестер Лазарь Моисеевич. – Вам не прикажи, так вы, оболтусы, сами и пальцем не пошевелите! Всех, к чертовой матери, уволю!

Свирепый Нудель обещал уволить всех, а уволил только… Мухтара – уважил его просьбу и выписал: ноги – не волосы, не отрастают.

– Ну вот… пора, Гриша, прощаться, – тихо, после встречи с Нуделем, произнес чабан. Он был уже в другой, не привычной для меня одежде – не в широкой, потертой пижаме, а в гимнастерке, плотно облегавшей его упругое, натянутое, как тетива, тело, и в грубошерстных армейских штанах, правая штанина была закатана до самого колена и заколота сверху булавками, чтобы не болталась при ходьбе. – Жаль только – ботинок не мой… Гимнастерка, штаны – мои. А он хрен знает чей. Жмет, подлюка… Мой ботинок искали, искали, но так и не нашли… Дали со склада чужой. Может, Матусевича, может, бедняги Фролова. Ну, ничего – как-нибудь до дому дошкандыбаю.

Мухтар порылся в тумбочке, извлек оттуда вырезанную из самшита затейливую свистульку, изображающую лопоухого ягненка, протянул мне и шутливо пробормотал:

– Случись с тобой что, свистни… Замекай… И я прискачу на своей текинке на помощь… Ладно?

Я приложил свистульку к губам и тихонько подул.

Звук у нее был чистый и прозрачный. Он как бы вдруг незримо соединил в палате всех: и вольноотпущенника Мухтара, и меня, и неподвижного, окаменевшего Петро Мельниченко, который приподнял забинтованную голову, попытался было удержать ее, чтобы продлить это мгновение, видно, напомнившее ему о чем-то давнем, почти забытом, но тут же снова бессильно уронил ее на подушку.

– Прощай, Петро… Прощай, Гриша.

Я еще долго стоял у окна и смотрел, как уходит Мухтар. Он шел, не оглядываясь, подпрыгивая на костылях, и мне казалось, что он идет не один, что следом за ним послушно бредет его отара – все пятьсот тридцать восемь голов! – за нестрижеными овцами, виляя хвостами, трусят его три верные собаки-волкодавы, за собаками цокает копытами его лошадь-текинка с привязанным к седлу бурдюком, полным кумыса, и все они движутся не к проходной, не к госпитальным воротам, а туда, на горные луга, где все – и цветы, и звери, и люди – счастливы потому, что неразлучны.

Я не замечал времени, стоял у окна и тер ладонью стекло, и чем больше я его тер, тем туманней оно становилось.

Через неделю после выписки чабана пришла и моя очередь.

Свой приговор мне Лазарь Моисеевич мог вынести в любую минуту. Я гадал, что он решит – оставит в госпитале для дальнейшего лечения или, снабдив на дорогу таблетками и порошками, отправит обратно в колхоз. Сам я, по правде говоря, был готов к любому повороту событий. Нудель и так для меня сделал столько, что я его доброты до самой смерти не забуду. Как Лазарь Моисеевич скажет, рассуждал я, так тому и быть. Скажет: оставайся – останусь и буду дальше баклуши бить, валяться целыми днями в постели, съедать положенную мне порцию и пайку беспамятливого Мельниченко, выходить после сытного обеда во двор и вместе с беспризорниками-воробьями летать от одной лавочки к другой. Скажет: хватит, брат, собери свои манатки и кати отсюда – вернусь с легким сердцем к Зойке, к Левке, к Бахыту, к его ишаку-меланхолику, в мектеп к нашей Мамлакат…

Но мама… Я чувствовал, что ей не все равно, какое решение примет Нудель. Очень уж ей тут нравилось – куда больше, чем в колхозе. Для нее возвращение туда, пусть и со здоровым сыном, было, конечно, наказанием. Не зря же она не раз всерьез меня уверяла, что отсюда, из этого задыхающегося от пыли, немощеного, загаженного ишаками Джувалинска до нашей родины – до Йонавы намного ближе, чем от степного нурсултановского царства.

– Если еврея никто дубьем и вилами не гонит оттуда, где ему хорошо, он не должен рыпаться, а должен тихо сидеть на месте. Ты, что, по Кайербеку соскучился? – вопрошала мама.

Нудель нас ни дубьем, ни вилами не гнал, но и оставаться дальше – не позволил. Госпиталь трещал от наплыва раненых, а девать их было некуда, хоть по двое укладывай на одной койке.

Все мои сомнения рассеялись, когда Лазарь Моисеевич вошел в нашу палату один, без обычной свиты – сестры Надии и начальника хирургического отделения майора Покутнева.

– Как поживаешь, учитель? – бросил он и, не очень нуждаясь в моем ответе, направился к Мельниченко, откинул байковое одеяло, пощупал живот и голые, с крупными, как развесные гирьки, пальцами, ноги украинца, тяжело вздохнул и снова обратился ко мне: – Как я понимаю, живешь отлично. Лучше Петра.

– Лучше, – подтвердил я.

– Это и по лицу твоему видно, и по последнему рентгеновскому снимку.

Лазарь Моисеевич был гладко, до синевы, выбрит, от него пахло каким-то душистым одеколоном – не то сиренью, не то черемухой, и от этого благовония хрипы Мельниченко казались еще страшней и зловещей. Впервые за полтора месяца мне вдруг захотелось, чтобы Нудель скорей ушел, захотелось настежь распахнуть окно, чтобы со двора в палату хлынул дух жизни – запахи кухни, догнивающих листьев, дешевой махорки, солдатской мочи, но Нудель как нарочно не спешил. Он игриво ерошил мои дикарские лохмы, хлопал по плечу, пока, наконец, не сказал, ради чего и явился.

– Твои легкие в полном порядке. С чем я тебя и поздравляю.

Я сразу понял, куда он клонит.

– Видать, не суждено отступнику до конца выучить язык деда. – Лазарь Моисеевич помолчал, запахнул халат и, погрустнев, добавил: – Спасибо за уроки. Как-никак, а душу я в свой родничок окунул…

– Вам спасибо.

– А мне-то за что? Картошка и капуста казахские, таблетки и тушенка американские… – Нудель щелкнул меня по носу и, как бы извиняясь за вынужденное прощание, сказал: – Все, что мог, я для тебя, парень, сделал. Кто-то на меня даже в округ успел пожаловаться, что вместо героев-фронтовиков я пацанят-евреев принимаю. Так-то… как будто евреи – не люди… Ясно?

– Да, – сказал я, хотя и представления не имел о том, что такое округ, и кто посмел на Лазаря Моисеевича пожаловаться.

– Все, что мог, сделал, – повторил он. – Больше не могу – в коридоре раненые штабелями лежат. Так что не гневайтесь. Чтобы тебя по дороге сквозняками не прохватило, я насчет транспорта что-нибудь придумаю.

И придумал – нашел оказию. Прямо в «Тонкарес» на расследование какого-то мокрого дела через денька два отправлялся милицейский газик, а Нудель был с этими следователями знаком – резался по выходным в карты.

– Ребята надежные, довезут в целости и сохранности, – подсаживая нас в машину, заверил Лазарь Моисеевич и, не чинясь при следователях, выдохнул: – Зайт мир гезунт!

– Зайт эйх гезунт[7], – за себя и за маму ответил я.

Допотопный газик с крытым брезентовым верхом и охрипшим от старости мотором вылетел из Джувалинска и заметался по степи, как застигнутый лучом прожектора таракан. От тряски мама то и дело картинно хваталась за сердце и громко ойкала, пытаясь этим ойканьем усовестить лихача и принудить, чтобы тот хотя бы время от времени сбавлял эту сумасшедшую скорость. Но водитель, словно ничего не слышал, яростно крутил баранку, объезжая воронки с мутной дождевой водой и узловатые, капканами торчащие из-под земли корневища. Одетый в поношенную милицейскую шинель, он курил одну вонючую папиросу за другой и время от времени поглядывал на сослуживца, дремавшего в дыму на переднем сиденье – оба они были друг на друга похожи, как близнецы, и различить их можно было только по несвежим звездам на погонах: четырем у начальника и двум у подчиненного-шофера.

– Ты, Степаныч, хоть дорогу туда помнишь? – давясь от едкого дыма, сквозь дрему полюбопытствовал старший по званию, когда мы отмахали большой кусок по степи.

– Часом раньше, часом позже – все равно прибудем, товарищ капитан. Не заблудимся. А заблудимся, тоже не беда. Дело, скажу вам, гиблое. Свидетели – никудышные. Ишак да беркут. Из них, будь даже Вышинским, ничего не выжмешь. Да и убитому уже не до истины. – Степаныч повернул ко мне свою вонючую папиросу и, затянувшись, как бы прожег дотлевающим в гильзе огоньком: – Мальчик, ты, что, выпасть захотел? А ну-ка отодвинься от дверцы!

Мама обняла меня и по-еврейски шепотом спросила, о чем этот военный с таким пылом говорил, как будто учуяла что-то неладное. У меня не было никакого желания расстраивать ее – она и без того была подавлена отъездом из госпиталя, – но скрывать от нее то, что я услышал, и что обожгло меня страшной догадкой, я не мог – так и подмывало с кем-нибудь поделиться, чтобы как-то приглушить тревогу.

– Он говорит, что в нашем кишлаке кого-то убили… – объяснил я и осекся. Про никудышных свидетелей – ишака и беркута, из которых ничего не выжмешь, я, конечно, умолчал. Мало ли ишаков и беркутов в «Тонкаресе», да и убитый – не обязательно Бахыт.

– Господи, куда мы едем? За что нам такая кара?

Газик качнуло в сторону, маму подбросило вверх, она потеряла равновесие и навалилась на меня всем телом. Когда я выбрался из-под нее, меня обдало холодом – задул с присвистом северный ветер, пошел косой дождь со снегом, впереди почти ничего не было видно, дорога как бы сжалась в один клубок. Облипая обильной грязью, колеса под завывание мотора, казалось, крутились вхолостую.

Все в газике похоронно молчали. Только шум дождя, скрип дворников на лобовом стекле и свирепое попыхивание папиросой нарушали тишину. Я прильнул к маме, радуясь тому, что она ни о чем меня больше не спрашивает и не ойкает. Ответ на ее скорбный вопрос «Куда мы едем?» как бы напрашивался сам собой – в колхоз «Тонкарес», но мама допытывалась у Всевышнего о чем-то другом, более существенном и неотложном. Кто же спрашивает у Бога о том, что и без Него прекрасно знает. Чем больше я думал об этом, тем сильней у меня щемило сердце. В самом деле, куда и зачем мы все едем – и я с мамой, и Анна Пантелеймоновна с Зойкой, и Розалия Соломоновна с Левкой, и наша Мамлакат, и старый охотник Бахыт, если он жив-здоров, и блаженный Арон Ицикович? Куда? Кто направляет наши шаги и что, кроме общего несчастья, объединяет нас всех? Может, и спрашивать не надо, чтобы не остановиться, не упасть, не проклясть друг друга и дорогу?

Машина въехала в кишлак пополудни и, призывно посигналив, высадила нас под окнами колхозной конторы. Угрюмый, с заплывшими от бессонницы или браги глазами, в жилете, подбитом овечьей шерстью, председатель Нурсултан, видно, заранее оповещенный о приезде следователей, вышел во двор, сухо, словно не было и в помине ни расправы, ни госпиталя, поздоровался с нами и быстро провел гостей внутрь. Озадаченные его сухостью, мы еще минуту-другую потоптались под окнами в надежде на то, что нас увидит Анна Пантелеймоновна, и, не оглядываясь, зашагали к дому на околице.

Когда мы подошли совсем близко, то вдруг спохватились, что у нас нет ключа. На двери висел тяжелый, тронутый ржавчиной замок, окна были занавешены приданым Анны Пантелеймоновны – вышитыми занавесочками, на которых чистила перышки стайка красногрудых новохоперских снегирей; возле пустой конуры валялась мокрая цепь с потертым кожаным ошейником, который Рыжик носил, как награду, но самой дворняги нигде не было видно.

– Рыжик! – позвал я.

Конура не отозвалась приветливым лаем, а дохнула на нас бедовым безмолвием и темнотой.

– Околел наш Рыжик, – сказала мама. – Это, зунеле, дурной знак.

Всюду ей чудились дурные знаки. Послушать ее – вся жизнь со дня рождения была для нее таким знаком.

– Рыжик! – не сдавался я и вдруг услышал знакомый вопль.

– Иа! Иа! Иа!

С соседнего подворья к нашей хате мелкой рысью бежал отощавший и продрогший ишак-меланхолик Бахыта.

Не забыл, узнал по голосу, подумал я с запретной радостью и протянул ему навстречу руку.

– Пшел вон! – замахнулась на него мама, когда тот приблизился вплотную.

Ишак был весь утыкан репейными колючками, давно, видно, не кормлен и не поен, бока у него впали, зрачки нагноились, шерсть на крупе облезла. Нуждаясь в сочувствии, он удивленно и просительно смотрел на меня, норовя лизнуть протянутую руку, и мотал своей миловидной, не изнуренной надеждами головой.

– Пшел! – возмутилась мама.

– Ну, зачем ты его гонишь? Разве он не такой же, как мы? Живет у чужих… Ржет, когда голодно и тоскливо…

Мама съежилась и, застегивая на все пуговицы подаренную Хариной шерстяную кофту, сказала:

– Скорей бы под крышу. Как бы ты на этом ветру не простыл… Может, зайдем к Розалии Соломоновне?

Ветер и впрямь раздухарился – его порывы налетали вместе со студеными каплями дождя, которые больно хлестали по лицу.

Все вокруг – и неприкаянные, пегие от грязи куры, которые, недовольно кудахтая, бродили по Бахытовому подворью, и мокнущие под дождем на веревке связки драгоценного табака-самосада, и распахнутые настежь двери хлева, и побирушка-ишак – усиливало прежние подозрения. Может, они, эти подозрения, как раз и удерживали нас от того, чтобы тут же постучаться к Розалии Соломоновне. Войти в хату – дело немудреное, но если подозрения насчет убийства Бахыта подтвердятся, кто поручится, что следом за нами сюда не нагрянут эти дознаватели и не начнут из нас вытряхивать душу – что знаете, что видели, что слышали?

Конец ознакомительного фрагмента.