Вы здесь

Избранные работы по теории культуры. Глава 2. Между природой и культурой (А. А. Пелипенко, 2014)

Глава 2

Между природой и культурой

Чем лучше я узнаю людей, тем больше мне нравятся собаки

Конфуций

Всё испорченное на этом свете испорчено на достаточном основании

Гегель

2.1. Больное животное

Не погружаясь подробно в сложную и деликатную тему антропогенеза как такового, обратимся к некоторым обстоятельствам межсистемного перехода от биосистемы к культуре и проанализируем, каким образом эти обстоятельства могут раскрыть изложенные в гл.1. общие механизмы и принципы переходных процессов.

Переход этот, в лучших традициях механистической дихотомичности, традиционно представляют как преодоление некоего рубежа, по одну сторону которого располагается природа, по другую – культура. И хотя игнорировать размытость этого рубежа уже давно невозможно (ведь даже возникновение языка и знаковой деятельности не имеет согласованной датировки), полубессознательно стремятся непременно его обнаружить и прочертить с максимальной ясностью. И это при том, что рассматриваемый переход у предков человека отрезок времени занял столь протяжённый, что возникают сомнения: позволительно ли вообще говорить о рубеже, а не о самостоятельном эволюционном состоянии? Между тем, для обозначения того, кто уже не животное, но ещё и не человек, пока имеется только зоологический термин – гоминиды. [74]

Разговор о проявлении макроэволюционных закономерностей в антропогенезе и культурогенезе хотелось бы начать с хлёсткого высказывания Ницше о том, что человек – это животное с испорченными инстинктами («не установившееся животное»). Эта мысль, давшая основание представлять человека то «голой обезьяной» (Д. Моррис), то «ошибкой эволюции» (А. Кестлер)[75], заложила основу концепции «патологичности» человеческого сознания как такового[76] и его корректировки в процессе исторического развития [см.: 75; 198; 199 и др.]. Если отбросить некоторое кокетство и игру в самоуничижение, эта точка зрения точно улавливает одну из важнейших закономерностей эволюционного процесса: становящиеся формы нового системного уровня «с точки зрения» режимов материнской системы всегда в той или иной мере патологичны[77]. Не случайно ещё Р. Вирхов в переходных формах животных усматривал патологические типы, а Э. Геккель понятие патологии распространил на все изменения органических форм вообще.

Стало быть, метафора культуры как болезни вполне эвристична[78]. Но если культура – болезнь, то весьма своеобразная. Излечивается она не возвратом к исходному «здоровому», т. е. животному состоянию, а исключительно путём усиления самой болезни, т. е. превращения патологии в норму. Следовательно, мы имеем дело не с деструктивным процессом, а с межсистемным переходом, пик которого приходится на самое промежуточное, «бескачественное» состояние. Вообще, слово «болезнь», даже с такими оговорками, не совсем точно передаёт суть явления: между дисфункциями и системными трансформациями, вызванными теми или иными внешними причинами в ходе вертикального эволюционного перехода, существует коренное различие. Поэтому для обозначения режима такого перехода следовало бы ввести специальный термин, но я, за неимением такового, пока ограничусь полуметафорическим выражением эволюционная болезнь.

Очевидная однонаправленность антропогенетического процесса свидетельствует о том, что причину болезни следует искать не в частных экологических обстоятельствах и, тем более, не в каких-либо стохастических факторах или случайных мутациях, хотя роль последних нельзя недооценивать[79]. Вертикальный характер перехода между био– и антропосистемой задаётся тем, что ГЭВ, как уже говорилось, постоянно ищут в биоценозах «слабые точки»: такие живые формы и такие условия, которые могут совершить прорыв на следующий уровень системной конфигурации[80]. Этим, очевидно, объясняются необычайно высокие, но не вполне востребованные когнитивные способности у разных видов животных: дельфинов, осьминогов, крыс и даже насекомых (пчёлы и муравьи, как выяснилось, способны производить простейшие арифметические действия), не говоря уже о человекообразных обезьянах. Это не просто «черновики» и «наброски» эволюции – это, по сути, драматическое столкновение ГЭВ со стабилизирующими силами системы. Сопротивляясь давлению ГЭВ, система держит удар, накрепко привязывая каждый вид к своей «ячейке», специализируя морфологию организма и вписывая его в иерархию трофических цепей. Однажды «заточенная» под экологическую ячейку, видовая форма может модифицироваться только в диапазоне изменений самой этой ячейки, и в границах, заданных видовым генетическим кодом. Потому даже самые поразительные прорывы в когнитивных возможностях животных остаются «спящими изобретениями», вытесненными на периферию системы и не приводят к «выпадению» из заданных биосистемой экологических кластеров. Какой бы разгон ни брали ГЭВ в своём горизонтальном внутрисистемном движении, какой бы задел избыточных потенций ни образовывался на периферии системы, их вертикальные эволюционные устремления неизменно упираются в морфофизиологические границы вида, структуру его генетического кода и конфигурацию экологической ниши.

В конце концов, в бесконечно разворачивающемся разнообразии живых форм ГЭВ находят того, кого оказывается возможным «вытолкнуть» из природы на следующий эволюционный уровень. Арсенал средств для такого выталкивания у ГЭВ достаточно широк – от климатических, геохимических и радиационных факторов до формирования и фокусировки в точке прорыва обстоятельств собственно морфоэволюционных.

Эволюционное значение этих факторов рассматривалось разными авторами [см., напр.: 109, с. 92–106; 62, с. 5–8; 31; 44, с. 35–45; 205, с. 90–93 и др.]. Однако, стремясь во что бы это ни стало связать гоминизацию исключительно с адаптациогенезом, большинство из них вынуждено либо прибегать к натяжкам, либо мистифицировать движущую силу эволюции. Есть, впрочем, исключения. Так, Г.Н. Матюшин не считает бипедализм, редукцию клыков и увеличение мозга у австралопитеков адаптационными изменениями. Их происхождение он связывает с мутациями, вызванными повышенным уровнем радиации [164], и не увязывает «уклонение» от вектора адапцио-генеза с факторами гоминизации. Всё опять сводится к какому-то одному или по меньшей мере главному внешнему обстоятельству, закономерность которого остаётся непрояснённой.

Однако для того, чтобы вертикальный прорыв состоялся, факторы эти надо было особым образом «срежиссировать», собрать, сфокусировать в нескольких точках потенциального осуществления. Самой общей движущей силой фокусировки выступает достигнутое к эпохе начала антропогенеза общее исчерпание эволюционного потенциала млекопитающих в рамках их общей морфофизиологической конфигурации. Здесь, как уже не раз бывало в эволюции биосистемы, тенденция к генерализации и независимости от среды вступила в «полемику» с адаптационным и экспансионистскими принципами дробления таксона. Когда потенциал паллиаций оказывается в конце концов исчерпанным, это противоречие приводит к эволюционному тупику и вертикальному скачку на новый системный уровень, где оно транслируется в новую системную конфигурацию. В такой эволюционный тупик и зашло развитие млекопитающих.

Церебрализация млекопитающих и усиление автоморфной линии развития обусловили их максимальную (по сравнению с эволюционными предшественниками) независимость от среды. Благодаря этому, а также целому ряду морфофизиологических признаков (высокое развитие ЦНС, волосяной покров, теплокровность, внутриутробное развитие, выкармливание молоком и др.), они закономерно образовали наиболее сложную и совершенную подсистемную конфигурацию в природе. Однако горизонтальная эволюционная «парадигма» поставила их перед необходимостью дробления и специализации форм в ущерб универсализму и интеграции, что и вызвало ситуацию очередного эволюционного тупика, выходом из которого явился антропогенез.

Само по себе это обстоятельство в эволюционных сценариях ещё ничего конкретно не определяет, но твёрдо гарантирует, что, при благоприятных обстоятельствах вертикальный прорыв в каком-либо месте непременно произойдёт. Не более того, но и не менее. Неслучайно процесс гоминизации шёл одновременно в Африке и в Азии[81]. Но африканский вариант опередил азиатский, и тот остановился. Произошло это в немалой степени потому, что именно в рифтовой зоне Восточной Африки необходимые факторы сфокусировались в максимальной полноте. Факторы эти хорошо описаны в соответствующей литературе, и я не буду на них останавливаться. Только замечу, что такой взгляд на эволюцию больше согласуется с экосистемной теорией[82], чем с теми или иными концепциями происхождения отдельных видов.

Вернёмся к тому, что с природной, если можно так выразиться, точки зрения, процесс антропогенеза, был тяжелейшей патологии.

Косвенным подтверждением идеи разбалансированности природных психических настроек на начальных этапах формирования человеческого сознания является спонтанность, произвольность присоединительной связи (сополагания) смыслов и ассоциирования в детской психике [196]. Сопоставления (разумеется, корректные) между онтогенезом индивидуума и филогенезом человечества считаются вполне допустимыми и не требующими специальных обоснований. Если некоторое время назад такие сопоставления, ввиду отсутствия общепринятых научных доказательств, считались чем-то несерьёзным и даже неприличным, то теперь, похоже, пришло понимание того, что если очевидность не удаётся научно обосновать, её просто следует принять как аксиому.

Если, развивая метафору болезни, попытаться дать её диагноз, то его, очевидно, можно определить как аритмию (не в медицинском, конечно, смысле) и связанные с ней осложнения. Всякий вертикальный эволюционный прорыв начинается с частичной эрозии структур материнской системы и, прежде всего, ритмических регуляций. Космо– и биоритмические регулятивы – незримая основа стабильного существования всех форм, структур и процессов в системе. Сбои и нарушения в регулятивных воздействиях природных ритмов на организм, отразившиеся как на физиологии, так и на психических структурах, вытолкнули предков человека из системно замкнутого континуума природы и поставили перед необходимостью глубоких системных трансформаций[83]. На выпадение из биоценоза предки человека (в том числе и весьма дальние) были «обречены» уже потому, что природа «легкомысленно» не снабдила их «заточенными под среду» специализированными органами с «намертво» закреплёнными за ними функциями и тем самым обрекла на своего рода «отрицательный универсализм» бескачественности. Проще говоря, конфигурацию организма плохо подогнала к соответствующей ячейке биоценоза. Поневоле став эврибионтами (универсальными животными), предки человека нашли ответный ход: раз природа не даёт им возможности подстроиться под себя, пусть сама подстраивается под становящегося человека и создаваемую им надприродную среду – культуру!

Неспециализированность предков человека выражалась не только в морфофизиологии, но и в психике. Невыраженность доминирующей поведенческой стратегии вкупе с унаследованной от приматов подражательностью позволила гоминидам развить в себе способности к сочетанию и комбинированию поведенческих паттернов, присущих разным животным: хищникам, грызунам и нек. др. Благодаря этому потомки homo ergaster не только освоили охотничий образ жизни, но и, в конечном счёте, заняли высшую позицию «поверх ниш» в иерархии трофических цепей. Результатом этой поведенческой неспециализированности стала ролевая пластичность поведения человека в позднейших социокультурных сценариях.

Однако прежде надо было выбраться из эволюционного тупика, в который природа загнала ранних гоминид: снижение уровня мутабильности и общее замедление темпов эволюционных реакций (об этом ниже) вызвали сильнейшие «аритмические сбои» не на каком-то одном, а сразу на нескольких уровнях ритмического включения в космобиосистему. Именно выпадением из витальных ритмов можно объяснить такие явления, как чередование биологической экспансии с изолированным («локально-реликтовым») проживанием групп гоминид, ослабление популяционноцентрического инстинкта и многие другие коллизии их эволюционной линии, оторвавшейся от общего горизонтального «мейнстрима».

Поэтому начало антропогенеза связано с мучительной и болезненной выработкой новых ритмических структур, регулирующих жизненные процессы – уже не совпадающих с природными, но по возможности максимально к ним приближенных[84]. Вряд ли к понятию ритма применимо слово «дробление». Но именно в этом направлении шло и продолжает идти изменение ритмических структур не только в антропогенезе, но и на протяжении всей истории Культуры. Прежние ритмические структуры не исчезают, но действие их постепенно ослабляется, и они превращаются во внешний контур, внутри которого «укладываются» и «упаковываются» ритмические новообразования, дробящие временной, а также синкретически слитный с ним, особенно на ранних стадиях культуры, пространственный континуум на всё более мелкие единицы. Иными словами, условием развития всё более специализированных культурных практик становится формирование соответствующих ритмических структур на психо-соматическом уровне. Здесь, впрочем, трудно сказать, что причина, а что – следствием. Уместно, скорее, вести речь опять же о когеренции.

Нетрудно заметить, что резкие изменения ритмических оснований жизненно важных процессов неизменно приводят к психологической фрустрации и вызывают социальную напряжённость[85].

В апогее «эволюционной болезни» старые чисто природные ритмы максимально ослаблены и дестабилизированы, а новые, культурные ещё не сформировались. Тогда находящемуся в межеумочном эволюционном состоянии существу – уже не животному, но ещё не человеку – приходится испытывать на себе все многочисленные аритмические осложнения, вызванные межсистемным переходом. Обобщая антропогенетические данные, можно предположить, что пик бескачественности (своего рода точка равновесия) приходится на эпоху homo habilis – 2,4(2,6)-1,7 млн лет назад.

Возможно, именно с достижением этой стадии связаны и те морфофизиологические изменения, которые в контексте общеэволюционного процесса предстают как прогрессивные, но для того времени скорее выступали как патология. Речь идёт о «гигантском шаге к новому уровню организации» [см.: 446, р. 74–76] – увеличению абсолютного и относительного размеров мозга; заметному расширению теменной области; появлению сети мозговых борозд, напоминающей человеческую; развитию выпуклостей в зонах полей Брока и Вернике. При этом, что общая анатомия хабилиса, обладая рядом рецессивных, если не регрессивных свойств, приближается к анатомии австралопитеков. Разнонаправленность тенденций на критическом ее уровне вызвала сильнейший кризис адаптации и, как следствие, стихийный поиск особых форм компенсирующей самонастройки витальных режимов, прежде всего психических. А результатом этих поисков стал запечатлённый в первых артефактах выход в режим протосмыслообразования и, соответственно, протокультурных практик, т. е. первые зримые шаги на пути к культуре.

В теме «больного животного» выделяются два пункта: сама концепция патологичности, «сумеречности» древнего мышления (Дж. Пфайфер) и идея замещения «испорченных инстинктов» культурными программами. Первый пункт в значительной мере продиктован хроноцентрическим субъективизмом: современное состояние сознания автоматически берётся за эталон и критерий нормативности. А то, что предки человека лишь благодаря этой «патологичности» и смогли дожить до современного состояния, как правило, не учитывается [412; 69 и др.]. Ведь помимо дальнего вертикального прицела в этих болезненных изменениях должен был содержаться адекватный ответ на конкретный вызов среды, пусть даже и простимулированный внутренним напряжением системы. И притом ответ не только адекватный, но и достаточно эффективный.

Вообще любое пройденное и снятое эволюцией качество аберративно воспринимается как патология. Например, хорошо известно, что описываемые современной психиатрией девиации ещё для средневекового человека были нормой[86]. Поэтому разговор об относительности критериев патологичности – отдельная тема, которая здесь не столь важна. На фоне современных антропогенетических исследований, не оставляющих никаких сомнений в направленном[87] характере процесса эволюции человека (начиная с самых ранних её этапов), слишком серьёзное, неметафорическое отношение к концепции патологичности представляется скорее философией настроения – плодом невротического самоуничижения. Причины этой философии следует искать гораздо ближе, чем в глубинах предыстории. Однако если видеть в этой самой патологичности не долгосрочные клинические отклонения (психоневрологической системы гоминидов), а нарушение или даже частичное разрушение генетических инстинктивных и условно-рефлекторных программ [73], то этот пункт приобретает действительно исключительно важное, если не ключевое значение.

Второй пункт – замещение инстинктивно-рефлекторной «правильности» животного поведения самоорганизующейся системой культурных программ[88]. Эта идея, обычно находясь где-то на периферии других исследовательских направлений, не получила, как ни странно, достаточно углублённого развития. А между тем, именно режим отмеченного замещения и есть, как представляется, корневой мотив культурной эволюции. Тема эта в данном исследовании будет варьироваться в самых разнных регистрах, и прежде всего в контексте проблемы конвертации биопрограмм в культурные практики (см. гл. 4). Не ставя задачи углубленно рассмотреть «натуралистические» эволюционные факторы антропогенеза, а главное, не поднимая сакраментального вопроса об их объяснительной достаточности, ограничусь лишь беглым очерком основной темы – формирование условий эпигенетического надстраивания культуры над биосистемой в ходе вертикального межсистемного перехода.

Отмечая эпигенетический характер этого надстраивания, важно акцентировать внимание на сохранении в глубинных слоях культурной и докультурной памяти нескольких уровней биологических по генезису наборов программ, образующих невидимый фундамент многослойной структуры человеческой ментальности. Культурные программы не просто надстраиваются над природными, оставляя их «где-то внизу». Последние просвечивают сквозь многослойные социокультурные опосредования, исподволь организуя не только пресловутый уровень первичных потребностей, но и те стороны жизни, которые традиционно считались территорией культуры (например, древняя реактивность лимбической системы – главным образом через канал связи с правым полушарием – прорастает в культурных поведенческих формах и проявляется в разных формах агрессии). Но, будучи по генезису биологическими, эти базовые программы, реализуясь в социальном контексте, продуцируют уже принципиально иное, неприродное содержание[89]. Этот сложнейший процесс требует более тонких, чем формальная логика, методов объяснения[90], и ещё не раз станет темой обсуждения.

Игнорирование сложности в этом вопросе часто приводит к плоским редукционистским выводам, превращающим серьёзные и подчас чрезвычайно интересные научные наблюдения в легковесную публицистику. Так, поведение животных истолковывается в понятиях поведения человеческого; внешнее сходство принимается за тождество или близкую типологическую аналогию, а затем «обратным ходом» вменяется людям. Конечно, «археология» культурных форм самонадеянному антропоцентрическому сознанию преподнесла немало неприятных сюрпризов, обнажив биологическую подоплёку того, что традиционно считалось привилегией человека. Тем самым она дала сильные козыри в руки радикальных биологизаторов, которые со сладострастием принялись развенчивать претензии человека на исключительность. Однако, как ни наивен самонадеянный антропо-и культуроцентризм, и сколь ни закономерна расплата за него, биологизаторская крайность, едва ли не полностью отрицающая различия человека и животного, ничуть не более симпатична. И не более убедительна. Вообще, вопрос о том, что есть человек: венец творения или больное животное, давно превратился из научного в идеологический. Научная или квазинаучная аргументация, как и построения догматического богословия, лишь внешне оформляет предзаданные мировоззренческие установки. Что лишний раз подтверждает ехидную сентенцию: научно-философская рационализация – это лишь подпорки для глубинных и априорных интуиций (см. гл.1). В этом смысле, спор биологизаторов и культуроцентристов в действительности демонстрирует маятниковую смену доминант антропологического минимализма и максимализма, притом не только в сознании, но и в подсознании, т. е. на уровне глубинных и слабо отрефлектированных моделей идентичности. Да и само противопоставление природного и культурного (социального) в духе унылой и отчаянно устаревшей антиномичности по принципу tertium non datum более напоминает идеологическую, нежели научно-философскую концепцию. А срединная позиция, позиционирующая себя как биосоциальная, часто предстаёт не диалектической, а эклектической, ибо так и не даёт ответа на вопрос, каковы режимы и механизмы трансформации (или, говоря языком диалектической логики, снятия) природных программ в социокультурные.

Ощутимый удар по позициям культуроцентристов был нанесён современными этологическими исследованиями, доказавшими способность животных к знаковой деятельности[91]. Удар этот оказался не только чувствительным, но и крайне болезненным ввиду того, что именно знаковая деятельность служила главным сакраментальным бастионом, отделяющим территорию культуры от царства природы. Ведь и популярная по сей день символическая теории Кассирера, и семиотические концепции культурогенеза (в основе своей, как правило, восходящие к широко понимаемому кассирерианству), внесли, казалось бы, «окончательную» ясность в вопрос – провели между этими мирами жирную черту. Однако сколь ни велико желание сохранить взгляд на человека как на «символическое животное», огромен массив данных, подрывающих эти представления. Отмахнуться от него, списав всё на субъективность или лукавство интерпретаторов, уже невозможно.

Собственно, оценка мысленных процессов и понимание намерений партнеров (так называемая «теория ума» – theory of mind [404, p. 397–410; 337, p. 92–110]) как предпосылка знакового поведения и показатель языковых способностей присуща всем человекообразным обезьянам (что, впрочем, признаётся не всеми исследователями), является эволюционным признаком общего предка орангутанга, шимпанзе и человека и имеет возраст около 16 млн лет [317, р. 172–180]. А накопленные в последнее время данные о поведении шимпанзе и некоторых других обезьян [см., напр.: 248, с. 639–771; 393; 72; 39; 40, с. 87–99; 306, р. 591–614; 410, р. 397–411; 450, р. 92–105; 305, р. 82–91 и др.] «существенно подрывают традиционные представления о качественной уникальности человека и делают поиски пресловутой грани между ним и человекообразными обезьянами малоперспективными» [40, с. 94]. Уже появилась классификация, в соответствии с которой человек и шимпанзе рассматриваются как два подрода – Ното и Pan, образующих вместе род Homo [353, р. 585–598]. На стыке приматологии, антропологии и зоопсихологии складывается новая дисциплина – культурная приматология [313, р. 509–510], а применительно конкретно к шимпанзе – культурная пантропология [449, р. 95–105].

Обезьяны не только усложняют сигнальный характер знаков до возможности их интерпретации в терминах классического семантического треугольника Пирса: имя – денотат – концепт (здесь, впрочем, трудно отделаться от подозрений в модернизации). У обезьян треугольник этот тоже мобильный: они способны расширять и сужать содержание, переходить с объекта на объект и, что особенно важно, комбинировать знаки. При этом оперирование простейшими элементами синтаксиса обнаружено даже у низших обезьян. Более того, знаковое поведение способно до выраженных форм развиться и в рамках инстинкта, о чём свидетельствуют, в частности, наблюдения за «танцами» медоносной пчелы [см., напр.: 144; 257] 1. Видимо, тенденция к развитию знакового поведения сама по себе универсальна, но проявляется исключительно в границах эко-видовой конфигурации, т. е. единства морфологических признаков вида и суммы его функциональноповеденческих связей с экосредой. И только с разрушением этой конфигурации под действием комплекса факторов, каковое и произошло у гоминидов, периферийный статус данной тенденции сменился на системообразующий. Поэтому неудивительно, что при погружении в детали в рамках эмпирического подхода часто теряются из виду качественные различия между психикой человека и высших приматов[92][93]. Ошибка не только в том, что количественным изменениям иногда свойственно переходить в качественные. Разве то, что животным рождаются, а человеком надо ещё стать в процессе инкультурации, не указывает на системные различия? Если в поле зрения держать динамику изменений одного и только одного параметра, то действительно можно ничего, кроме количественных изменений, не увидеть. А между тем, «невидимая» качественная граница, делающая различие между человеком и животным априорно очевидным, образуется не каким-то одним, сколь угодно важным фактором, (будь то знаковое поведение, способность к самообучению или что-то иное), а комплексом взаимосвязанных признаков. И он свидетельствует о разрушении биологической эко-видовой конфигурации. Без этого разрушения никакие, даже самые поразительные когнитивные способности не приводят к сапиентизации и остаются нереализованным потенциалом, создающим в системе подспудное напряжение. Ведь человек – это не только интеллект, но и всё остальное, включая морфофизиологию и даже «низшие»» психические режимы.

Так что если этологи, описывающие проявления актов мышления у высших приматов, предполагают, что от этих актов тянется прямая линия интеллектуального прогресса к ранним гоминидам и, далее, к ближайшим эволюционным предкам человека, то гипотеза эта достойна обсуждения. То, что экспериментаторы провоцируют обезьян на человеческое поведение, моделируя для них человеческие условия и обстоятельства и уже тем самым вписывая их в среду специфически человеческой когнитивности, – отдельный повод для придирок. Ведь уже в сами условия эксперимента закладывается именно тот результат, который экспериментатор хочет увидеть. Как и вменяемая животным чисто человеческая прагматика, задающая и цели, и условия, и интерпретацию результатов экспериментов. Кроме того, даже в полевых условиях не следует полностью исключать фактор непроизвольного воздействия экспериментатора, хотя бы на уровне невольного психического внушения (на этом трудно настаивать, т. к. доказать и зафиксировать факты такого внушения пока невозможно). Однако я не намерен подвергать сомнению выводы этологов о том, что антропоиды значительно превосходят низших приматов по следующим способностям:

– целенаправленное применение орудий в соответствии с «мысленным планом» и предвидение результата своих действий, в отличие от случайного манипулирования ими у низших обезьян;

– формирование обобщенного способа действия при систематическом использовании орудий;

– более успешное формирование установки на обучение при серийном обучении;

– более успешное формирование довербальных понятий;

– больший объем оперативной памяти и др.

Только антропоиды способны:

– к спонтанному использованию орудий;

– к овладению языками-посредниками (на уровне детей 3 лет);

– к рисованию (на уровне детей 3 лет);

– к самоузнаванию;

– к оценке мысленных процессов и пониманию намерений партнеров (theory of mind);

– к «социальному манипулированию» и «обману»» [103, с. 175–189].

Возникает вопрос: если высшие обезьяны столь интеллектуальны, то почему ранние гоминиды – хабилисы и их ближайшие родственники по эволюционному кусту, которым прогрессистская логика возвышает над высшими обезьянами, так долго топтались на месте? Например, более миллиона лет, т. е. на протяжении всей олдувайской эпохи, они не смогли освоить когнитивную технологию копирования образца. Тут, конечно, можно сказать, что у них не было дрессировщика. Но когда артефакты уже появились, кто мешал ускоренному освоению когнитивных алгоритмов, образов действий на основе довербальных понятий, обобщений, символизаций и прочих мыслительных техник, которыми, оказывается, высшие приматы уже обладали? Ведь те же этологические наблюдения показывают, что даже макаки быстро подхватывают случайно изобретенные полезные инновации, вроде отмывания плодов от песка в воде и т. п., делая их достоянием всей «гибко мыслящей» популяции.

А вот у предков человека явно «что-то не заладилось». Сплошная линия поступательного прогрессивного развития здесь явно не прочерчивается и, стало быть, концепция эволюционной болезни получает дополнительное обоснование. Да, нарастающие способности к оптимизации когнитивных операций, продуктивной комбинаторике элементов, снятию и трансляции опыта в довербальных понятиях и символизации как проявления универсальных тенденций ГЭВ дошли в рамках видового кода антропоидов до своего предельного развития. И когда давление ГЭВ на границы эко-видовой конфигурации достигло критической силы, произошёл вертикальный эволюционный скачок. Границы эти он разрушил ещё до того, как когнитивные способности гоминидов обеспечили их эффективными адаптивными программами. Оттого и когнитивность гоминидов, выруливших, в конце концов, на стезю культурного развития, неправомерно считать прямым продолжением когнитивности высших приматов. В связи с этим, прямой перенос на высших обезьян представлений о прагматике, мыслительных и поведенческих моделей, полученных в результате искусственного провоцирования квазичеловеческого поведения у высших обезьян или даже подсмотренных в естественной среде, если и допустим, то в весьма ограниченных пределах.

Таким образом, помимо согласования с идеей двунаправленности эволюции, концепция эволюционной болезни позволяет избавиться от одной закоренелой иллюзии. Даже признавая, что эволюция движется от кризиса к кризису (Н. Моисеев), обычно полагают само собой разумеющимся, что каждая последующая форма своё прогрессивное развитие начинает с отметки, достигнутой предшественниками, а признание всякого рода отклонения от прямой преемственности низводится до частных оговорок и поправок на «нелинейность» и многовариантность развития. Однако в ситуации вертикальных переходов нарушение прямой преемственности по показателям, традиционно относимым к критериям прогресса, становится не частным случаем, а правилом. Примеры такого рода нарушений нередко обнаруживаются в исследованиях современных первобытных народов. Так, согласно исследованиям Питера Гордона (Columbia University), взрослые члены амазонского племени Пираха по своим способностям осмыслять действия с числами «уступают аналогичным способностям американских и европейских младенцев или даже некоторых «интеллектуальных» животных (крыс, голубей и обезьян)» [см.: 447].

Крушение символико-семиотических теорий учит тому, что бессмысленно между человеком и животным искать грани или границы, ибо их нет, а есть сложно организованные, внутренне напряжённые и динамичные зоны перехода. В этих зонах поэтапно происходит трансформация исходной биосистемы. Благодаря структурной перекомпоновке её элементов, изменениям доминативно-периферийных отношений и некоторым другим процессам исподволь формирующаяся антисистема внеприродных программ и способов существования, эксплицируясь, «выламывается» за пределы природного универсума. Поэтому совершенно бессмысленно в духе плоского формально-логического монизма искать некий один (или, по крайней мере, главный) фактор, который там (в природе) ещё отсутствует, а здесь (в человеческом мире) уже есть. Ведь растянутость антропогенеза на миллионы лет сама по себе указывает на бесплодность поисков чётких границ и на необходимость разработки специальной методологии исследования сферы перехода. То, что в животном мире проявлялось ситуационно и периферийно, в процессе антропогенеза стало приобретать генерализующие, а затем и системообразующие черты. А условием и одновременно движущим толчком этого была разбалансировка биологических программ, произошедшая в силу комплекса макро– и микроэволюционных факторов. Эволюционные ответы на сбои и трансформации всякий раз закреплялись морфологически и очерчивали границы промежуточной межсистемной устойчивости в рамках того или иного вида гоминид. При этом вмешательства придавая эволюционному процессу нелинейный характер, не нарушали его общей направленности.

Представляется, что ключевыми факторами в сопряжённости природного и надприродного являются обстоятельства разрыва преемственности по линии горизонтального эволюционирования, ломка системных границ и трансформация биопрограмм. Под действием этих факторов уже давно выработанные, но периферийные для животной психики свойства и возможности стали реализовываться по-другому: в иных режимах и другом качестве. Это и привело, в конечном счёте, к рождению культуры. Можно сказать, что динамика восходящих и нисходящих тенденций, определяющих диалектику антропогенетического процесса, связана с двумя направлениями: с линией «отпадения» от природы со всеми сопутствующими травматическими последствиями и с «настройкой» трансформирующихся программ на принципиально иной (культурный) лад, что противодействует этой травматичности. Разнообразные компенсаторные действия – от ритмических авторегуляций (раскачивание) до игр, ритуалов и манипулятивной активности – присущи уже приматам. Но у них масштаб проблемы иной, далеко не такой драматичный, как у предков человека.

Надстраивание условно-рефлекторных режимов поведения над генетически наследуемыми инстинктами у наших далёких предков[94] стало также усложнением поведенческой системы на критическом уровнем, предопределившим её трансформацию, и предпосылкой, обусловившей саму возможность такой трансформации. Ибо усложнение условно-рефлекторного поведения – это недвусмысленный шаг в сторону высвобождения психической жизни от власти инстинкта и, по сути, пролог «выпадения». А движение направлено было на достижение надситуативной психической активности – более высокой ступени автономности, в перспективе обеспечивающей максимальную эмансипацию сознания от природы с последующим его (сознания) замыканием на себя. Но уже и самые ранние проявления надситуативной психической активности указывают на разрыв с императивностью природных программ с их инстинктивными и рефлекторными регуляциями, на выход в качественно иное состояние. Все ранее приобретённые психические возможности здесь трансформируются и «конвертируются» в иную модальность (см. гл.1 о нарастании субъектности как проявлении ГЭВ).

2.2.Эмиграция из природы

Какими же конкретными факторами опосредовалась вертикальная ориентация ГЭВ?

Прежде всего это:

бипедализм (прямохождение);

неотенический комплекс и сопряжённый с ним синдром родовой травмы;

– опережающий общую морфофизиологическую эволюцию рост мозга, протекающий в режиме нарастающей церебральной асимметрии;

– гиперсексуальность;

– выпадение из популяционных волн, с чем непосредственно связано ускользание человека из-под действия естественного отбора и занятие им позиции поверх всех трофических ниш в природе.

Другие факторы – формирование кисти руки и голосового аппарата – при всей их важности, носят всё-таки подчинённых характер. А отмеченный Н.П. Дубининым [89][95] переход генетической программы от закрытого к открытому типу, предполагающему интенсивное постнатальное развитие нервных процессов в ориентировочно-приспособительной активности – не самостоятельно возникающее явление и следствие не прямого воздействия внешней среды, как это нередко представляется, а следствие всей совокупности вышеперечисленных факторов.

Рассмотрим подробнее основные факторы. Но прежде следует отметить: хотя между обстоятельствами «выпадения» из природы и прослеживается вполне определённая причинно-следственная связь, характер этой связи напоминает не последовательность самостоятельных звеньев каузальных зависимостей, а скорее эффект домино. Прогрессия нарастающих трансформаций запускается из некоей «точки невозврата», где однажды нарушенный стереотип горизонтальных эволюционных реакций оказывается изменённым, и каждый новый шаг к «исправлению» ситуации приводит к обратному.

Например, если возникновение бипедализма объяснить некой очень узкой специализацией (что, впрочем, трудно сделать, не прибегая к натяжкам), то нельзя будет его рассматривать как благоприятное эволюционное приобретение. Напротив, такая узкая и глубокая специализация прямоходящих предков человека поставила бы перед угрозой неминуемого вымирания в случае изменения экоусловий. И это бы обязательно произошло, если бы гоминиды подчинялись только законам горизонтальной эволюции.

Иными словами, ключевые факторы антропогенеза предстают разнесёнными во времени аспектами одного макрособытия – разворачивания системной конфигурации более сложного эволюционного порядка.

До недавнего времени принято было считать, что эволюционные пути предков современного человека и предков нынешних шимпанзе окончательно разошлись около 6 млн. лет назад, в эпоху глобального похолодания, наступившего 7–8 млн лет назад и длившегося несколько миллионов лет. Но после открытия прямоходящих Ardipithecus ramidus (4,4 млн лет назад) и его предка Ardipithecus kadabba (5,8 млн лет назад) дату этого разветвления уверенно отодвинули на 7 млн. лет назад. Если считать, что антропогенез не был случайным явлением, а обладал некой направленностью, и потому имел отношение ко всей биосистеме (что убедительно обосновывают коэволюционисты), а не к какой-то одной из её подсистем, то обращает на себя внимание резкое сокращение в эту эпоху количества видов человекообразных приматов. Не кроется ли за этим ничего, казалось бы, не значащим эволюционным эпизодом проявление упомянутого закона иерархических компенсаций Седова – Эшби (см. гл. 1), согласно которому разнообразие на высшем уровне эволюционной иерархии компенсируется снижением разнообразия на низшем?

Отправным эколого-климатическим обстоятельством, открывшим возможность вертикального межсистемного перехода, стала своего рода климатическая мельница плейстоценовой ледниковой эпохи, когда в ходе циклических возвращений сухих ледниковых периодов происходило то резкое расширение, то сокращение площадей африканских травяных саванн. Одной из причин того, что африканский климат на протяжении последних 5 млн. лет многократно менялся с засушливого на влажный и наоборот, явилась прецессия – изменение наклона земной оси с периодом ок. 25 тыс. лет. Соответственно, менялась интенсивность муссонов, в значительной степени определявших параметры всей экосреды.

Ритмы климатических периодов уплотнились, переведя динамику и, соответственно, само содержание эволюционных процессов на этой территории в принципиально иную плоскость. Показательно, что межсистемный переход инициируется именно изменениями в регулирующих ритмах – самом глубинном и к тому же самом абстрактном уровне эволюционного процесса.

В результате ускоренного чередования климатических периодов весь фаунистический комплекс оказался в чрезвычайно сложной ситуации. Обычный «горизонтальный» ответ на вызов сложившихся условий был бы неадекватным: видообразование, формирование органов и физиологических режимов, ориентированных на адаптацию к среде, не может осуществляться по принципу «туда и обратно»[96]. Горизонтальное эволюционирование здесь заходит в тупик, ибо остаётся лишь два выхода: вымирание или миграция. Но гоминиды явили ответ совершенно неординарный и не укладывающийся в логику горизонтального эволюционирования – снижение мутабильности и замедление эволюционных реакций.

Здесь просматривается начало того поворота, который привел, в конечном счёте, к отказу от стратегии приспособления к среде в пользу стратегии приспособления среды к себе. Совершенно очевидно, что только существа с минимальной морфофизиологической и психической специализацией способны были на такой эволюционный кульбит. Так аутсайдеры горизонтальной эволюции начали своё восхождение к новой конфигурации, которое совершалось, как уже отмечалось, в форме тяжелейшей эволюционной болезни.

Наиболее ранним физическим признаком перехода явился бипедализм[97]. Впрочем, само по себе прямохождение, какой бы целью оно ни объяснялось – приспособление к жизни в травяных саваннах, защита головы от перегрева, высвобождение передних конечностей для орудийной деятельности (?!)[98] – это лишь «ни к чему не обязывающее» начало некоего эволюционного этапа (типологическим аналогом здесь, несомненно, выступают двуногие динозавры мезозоя, «благополучно» зашедшие в эволюционный тупик). Однако какие бы из адаптационных мотивов бипедализма ни оказались наиболее близкими к истине, важно другое: тенденция к прямохождению и «мотивы этого важнейшего акта в эволюции предков человека более сложны и лежат вне сферы прямого приспособления к условиям среды» [88; 47, с. 114–120]. Суждение весьма примечательное! Действительно, ни биоэнергетическая, ни терморегуляционная, ни какие-либо иные гипотезы[99] не стыкуются/увязываются с тем, что переход к прямохождению не давал никаких очевидных адаптационных преимуществ, а попытки эти преимущества обнаружить приводят к явным натяжкам.[100]

Так, упомянутый выше прямоходящий ардипитек, отнявший у австралопитеков право называться «пионерами антропогенеза», опроверг распространённое измышление, что прямохождение было вызвано приспособлением к жизни в условиях травянистых саванн – жил он в лесу.

Скорее уж наоборот, адаптивных возможностей прямохождение не повышало, а с очевидностью их снижало. Так, об австралопитеках М.И. Урынсон пишет: «С чисто биологической точки зрения выпрямленная походка при отсутствии специализированных естественных органов защиты и нападения… в условиях открытых пространств, населённых многочисленными видами хищных животных, создавала для этих приматов невероятные трудности в борьбе за существование, ставя их на грань катастрофы».

Стало быть, уже на этом этапе дают о себе знать первые, ещё слабо выраженные вертикальные устремлениях ГЭВ, «перпендикулярные» горизонтальной адаптационистской эволюционной стратегии. Т. е. магистральное направление вертикального прорыва обозначилось с достаточной ясностью: бипедализм стал дополнительным стимулом для дальнейшего развития мозга как генеральной тенденции морфофизиологической эволюции [265; 269, с. 5–92]. Однако не более того. Во всяком случае, резкое усложнение сенсомоторных систем мозга при переходе от австралопитеков к гоминидному типу организации ничем не обязано ни бипедализму, ни, тем более, гипотетическому возникновению речевых функций, ни даже развитию ассоциативных центров.

Ещё В.И. Вернадский, опираясь на принцип Д. Дана, указывал что эволюционный процесс идёт, начиная с кембрия, в направлении цефализации – прогрессивного развития центральной нервной системы и головного мозга [45]. В этом смысле магистрально движение ГЭВ через взрывное развитие мозга у гоминид было вполне очевидным образом предопределено.

Хотя предопределённость не была, разумеется, фатальной: без сочетания некоторых факторов эта тенденция не привела бы к системному скачку.

Итак, окончательное выделение линии гоминид произошло не позднее 5 млн лет назад. Об этом свидетельствуют открытия Sahelanthropus tchadensis («сахелантроп чадский» 7–6 млн лет назад), которого ряд специалистов считает первым прямоходящим гоминидом (см. выше), Orrorin tugenensis (ок. 6,2 млн лет назад)[101] и примечательных во многих отношениях ардипитеков. Кроме того, эти открытия показывают, что те виды австралопитеков, которые до недавнего времени считались древнейшими предками человека, отнюдь не исчерпывают всего разнообразия ранних гоминид. Не исключено, что именно этот, самый ранний период становления Homo окажется наиболее богатым видовыми вариациями путей «выхода» из драматического эволюционного тупика. Учитывая, что с экосистемной точки зрения антропогенез можно рассматривать в контексте общего направления эволюции разных групп млекопитающих, начавших в миоцене осваивать открытые пространства [52], явление это вполне укладывается в инерционное доразвитие затухающей у них горизонтальной эволюции. Вернее, борьба вертикальных и горизонтальных устремлений ГЭВ неизменно завершалась победой последних, а успех первых ограничивался лишь локальными спорадическими прорывами. Но слабое звено в биосистеме уже было найдено и, в конце концов, положение стало меняться.

Бипедализм – первый шаг в сторону от «отрицательной универсальности»[102]. Он стал, вероятно, фактором, запустившим эффект домино. Выпрямление позвоночника и связанные с этим физиологические изменения не только сами по себе вызвали болезненные последствия[103], но и способствовали усилению неотенического комплекса, обусловленного прежде всего замедлением эволюционных реакций. Выявить в развитии этого комплекса какой-то один главный фактор, по-видимому, невозможно: вероятнее всего, такового просто не существует. Но «запускающей» (действующей) причиной вполне могло стать резкое (примерно в 3,8 раз) увеличение удельного метаболизма, т. е. количества пищевой энергии, потребляемой особью в течение жизни на единицу веса[104](значение этого фактора – так называемой постоянной Рубнера [282, с. 159–163] – справедливо подчёркивается в работах Н.В. Клягина [см.: 123; 124]). С повышением уровня прижизненного обмена веществ замедляются онтогенез, филогенез и темпы эволюционирования. Точно датировать время этих изменений трудно, происходили они, по мнению ряда специалистов, уже в эпоху австралопитеков[124, с. 14], древнейшие останки которых относятся к 4,2–3,9 млн лет. «В эволюционном отношении современный человек представляется результатом неотении, т. е. такой формы эволюции, когда инфантильные или даже эмбриональные черты ребёнка сохраняются до взрослого состояния. У человека это – обезволошенность тела, округлая форма черепа, маленькие челюсти, что в совокупности обуславливает непропорциональное развитие мозгового скелета по сравнению с лицевым. Неотения же, замедленность онтогенеза), несомненно, является следствием высокого уровня удельного метаболизма, тормозящего онтогенез»[105]. Предки человека способны были в течение жизни потреблять примерно в 3,8 раз больше пищи, чем равновеликие млекопитающие, из чего следует, что для сохранения экологического равновесия со средой им необходимо было соответствующим образом растянуть процесс жизнедеятельности. «В результате в каждый конкретный момент времени они потребляли столько же пищи, сколько и равновеликие им млекопитающие, но при этом жили примерно в 3,8 раза дольше, что и вызвало торможение всего их жизненного цикла, т. е. онтогенеза» [124, с. 15]. Здесь мы со всей отчётливостью наблюдаем очередное и уже никак не сводимое к случайным изменениям действие силы, выталкивающей предков человека из природного царства. Фактор неотении, т. е. в известном смысле «преждевременность» рождения в сочетании с отсутствием внутриутробной конкуренции (формулировка Н.В. Клягина, на мой взгляд, несколько экстравагантная), существенным образом усиливает эффект родовой травмы, обостряя шок экзистенциального отчуждения при выходе из утробы. Разрыв психофизиологических режимов между «там» и «здесь», неуклонно нарастающий от ранних гоминид к сапиенсам, у последних преодолел критический рубеж, по достижении которого можно говорить о выходе в принципиально иное эволюционное качество.

Австралопитеки с их вполне по-обезьянему узким тазом рожали детенышей с маленькой головой. Но уже у хабилисов опережающий рост мозга несомненно сопряжён был с развитием эффекта родовой травмы. При этом и расширение таза, и сокращение внутриутробного периода, не говоря уже о сочетании этих двух способов решения проблемы, не оставляли никаких шансов на «нормальный» горизонтальный путь эволюционирования. Первый вёл к совершенно нетипичному для животных варианту полового диморфизма со всеми вытекающими из этого последствиями. Второй – также к беспрецедентному в животном мире уходу, обучению и заботе о «недоношенных» детёнышах. У архантропов превалировал, по-видимому, именно этот второй путь; у самок эректусов существенного расширения таза не происходит.

Нарастающее ускорение вертикальных эволюционных трансформаций, всё более рассогласованных с «нормальной» для биосистемы скоростью горизонтального адаптационизма, вызвало необходимость быстрой и решительной эволюционной реконструкции женского таза. Диспропорциональное, с «животной точки зрения», увеличение черепной коробки плода у палеоантропов поставило эту задачу со всей остротой. Но последний и притом существеннейший рывок в сторону усиления синдрома родовой травмы и всего неотенического комплекса сделан был неоатнропами (так, антропологи установили, что ещё у неандертальцев подросткового возраста почти не существовало). При этом примерно равновесное (компромиссное) сочетание обоих названных способов решить изначальную проблему с удвоенной силой способствовало выталкиванию сапиенсов из биосистемы.

Здесь, кстати, мы сталкиваемся с проявлением весьма важной закономерности: болезненность, патологичность новых форм, рождаемых вертикальной эволюцией по отношению к материнской системе, вызвана рассогласованием темпов горизонтального и вертикального эволюционирования. Темпы эволюционирования переходных форм существенно выше, чем в материнской системе, но ниже, чем в ещё не сформировавшейся новой системе. При этом эволюционные трансформации физического материала материнской системы в ускоренном режиме перенаправляются в неорганичное, несвойственное этому материалу русло. В результате процесс эволюционирования «комкается», и в фундаменте новой системы оказываются недостаточно подогнанные друг к другу элементы, структуры и программы, управляющие их существованием и воспроизводством. ГЭВ вновь упираются в застывающие границы конфигурации и продолжают своё давление на формы. По этой причине культура никогда созданных природой проблем не решает окончательно, а человек оказывается вечно «незавершённым существом».

В паллиативности переходных периодов, частным случаем которых выступает антропогенез, оппозиция норма – патология вообще теряет смысл: патология укореняется как «неправильная» норма, а нормативность оказывается построенной на глубоко патологических основаниях. Притом и оба понятия в таком контексте надо брать в кавычки. Так, для наскоро сформированной в «эволюционной горячке» физиологии человека норма то, что плод, проходя через родовой канал, делает три поворота. А для горизонтальной эволюции млекопитающих – тяжёлая патология, повлекшая за собой широкий набор последствий.

Итак, возможно, именно родовая травма и связанный с ней отрыв от нормальных по биологическим меркам режимов импринтинга и стали тем вызовом, ответом на который оказалось бурное развитие когнитивных способностей как формы вненаследственной передачи опыта. Т. е. мышление изначально развивалось как «протез» – вынужденная замена нарушенных инстинктов. Впрочем, значение родовой травмы к этому не сводится, и к этому вопросу мы вернёмся в гл.4, где она (родовая травма) будет рассмотрена уже не как фактор антропогенеза, а как одна из главных предпосылок смыслообразования.

Если всё же пытаться, поддаваясь инерции монистической методологии, искать единую или, по крайней мере, главную причину превращении психофизиологической аномалии в норму, то она, по-видимому, коренится именно в экзистенциальном разрыве, вызванном «преждевременностью» рождения[106]. А сам феномен родовой травмы, связывая психофизиологическое с психическим и ментальным, выступает важнейшим фактором межсистемного перехода от животного психизма к смыслообразовательной деятельности человека. Здесь уместно напомнить одно из определений культуры: внегенетический способ передачи информации.

На увеличение разрыва, толкающего человеческую психику на создание надприродных (смысловых) форм кодирования и передачи опыта, работает также и то, что родившемуся «раньше времени» человеческому существу приходится гораздо дольше «доучиваться». Т. е. оно вынуждено с помощью надприродных средств осваивать программы, которые животные (в частности, приматы) получают как «уже готовые» инстинкты, а краткий период обучения, «запуская» эти программы, лишь незначительно их «корректирует»[107]. Показательно, что эта закономерность проявляется и в истории: чем примитивнее общество, тем в более раннем возрасте происходит социализация. И, напротив, в более развитых обществах срок периода обучения всё более растягивается.

Таким образом, действие ГЭВ в антропогенезе проявилось и в том, что реакцией на эволюционную болезнь стало надстраивание над первыми ступенями импринтинга, связанными с доминированием биопрограмм, вертикально ориентированного звена – импринтов символических – обеспечивающего запуск программ культурных. Так наряду с оральным, территориально-эмоциональным и социополовым импринтами возникает дополнительный – вербально-семантический, центры которого локализованы в левом полушарии и связаны с мышцами гортани и правой (у правшей) руки. Блокировка его закрывает ребёнку путь к очеловечиванию.

Вертикальное давление ГЭВ, следовательно, опосредуется вполне конкретными биоэволюционными факторами и вызовами экосреды. Однако необходимость решать «неправильные» с природной «точки зрения» задачи, выходя постепенно за пределы их чисто биологического решения, не имеет ничего общего с «нормальной» и «правильной» горизонтальной эволюцией, решающей исключительно задачи адаптации, специализации и подстраивания под эту самую среду.

Очевидно, что инфантилизация формы черепа вследствие неотении выступает морфологическим условием развития мозга и, соответственно, сапиентизации. При этом замедление роста объёма мозга (после его бурного пропорционального увеличения в период от 2 до 1 млн. лет назад), которое произошло одновременно с появлением человека современного типа, и сопутствовавший этому замедлению взрывной рост поведенческих навыков вполне укладывается в логику межсистемной стыковки биологического (психо-физиологического) и протокультурного (ментального) этапов эволюции. И здесь совершенно необязательны какие-либо дополнительные объяснения вроде «генетического сбоя», произошедшего около 100 тыс. лет назад и якобы приведшего к формированию нового типа человеческого мозга с его современными возможностями. Хотя такой сбой вполне мог иметь место и стать одним из проявлений вышеназванной стыковки. Однако же однонаправленность вертикальных эволюционных изменений не может быть сведена к случайным мутациям: если мутации обнаруживают направленный характер, то их как-то по-другому надо называть и объяснять.

Значение морфофизиологических особенностей, связанных с повышенным удельным метаболизмом и неотенией, особенно наглядно у шимпанзе, генетический код которого совпадает с человеческим на 98,4 %. Замедление развития даёт чрезвычайно важные результаты уже на эмбриональной стадии[108]. У шимпанзе она длится две недели, у человека – восемь. Поэтому нейроны человека в 2–3 раза многочисленнее и у взрослой особи в объёме достигают 900 – 2000 см3 (у шимпанзе – 320–480 см3) Неотеническое замедление развития имеет отношение и к развитию бипедализма у человека и его предков, начиная, по крайней мере, с австралопитеков, а скорее всего, и с более ранних видов. Искать ответ на вопрос, что причина чему: бипедализм неотении или наоборот, по-видимому, бессмысленно. Речь может идти лишь о взаимосвязанном комплексе, где даже разнесённость во времени не верифицирует прямой каузальной зависимости.

Период выкармливания у человека по сравнению с шимпанзе значительно удлинен и достигает 6 лет (у шимпанзе 3 года). При этом за время выкармливания детёныш шимпанзе ходит на двух ногах, но к концу периода теряет эту способность, тогда как дети её сохраняют. Это обусловлено расположением затылочного отверстия, через которое головной мозг соединяется со спинным. У детёнышей шимпанзе оно соединяется с вершиной позвоночного столба, а у взрослых особей смещено назад. У человека же во взрослом состоянии оно остаётся в том же самом месте, что и у детей – на одной вертикальной линии с центром тяжести черепа.

Если пионерами неотенических изменений были, по всей видимости, австралопитеки, то следующие шаги последовательно были сделаны кени-антропами. Возможно, Kenyantropus rudolfensis совершили и первую технологическую[109] революцию – олдувайскую. Впрочем, «автор» древнейших каменных изделий (2,63-2,58 млн. лет назад)[110] точно неизвестен. Затем следующие шаги сделаны были Homo habilis и Homo erectus. Замедление развития продолжалось: половая зрелость наступала всё позже, сдвиг затылочного отверстия усилился, что привело к ещё большему выпрямлению осанки. Встраивается в этот ряд и «гейдельбергский человек» (Homo heidelbergensis), и наследующие ему неандертальцы. Наконец, у Homo sapiens расширяется черепно-лицевая перетяжка[111], окончательно исчезают подглазничные валики и вытянутая морда (надеюсь, никто не обидится). Достижение половой зрелости ещё больше сдвинулось и установилось где-то между шимпанзе и человеком – от 7 до 14 лет.

Ещё одним следствием высокого удельного метаболизма, также работающим на «выталкивание» из природных ниш, является возникшая в связи с ним необходимость в прогрессирующем демографическом росте – исходном условии будущей горизонтальной эволюционной экспансии. Вследствие заторможенности эволюционно-экологических реакций на перемены среды, гоминиды выпали из популяционных волн[112], через которые осуществляется естественный отбор[113]. И это, в свою очередь, вызвало тенденцию к медленному, но стабильному демографическому росту. А Homo habilis уже столкнулся с настоящим демографическим взрывом. Одним из важнейших его последствий около 1,9–1,8. млн. лет назад стала миграция из Восточной Африки в Евразию, а 1,6–1, 5 млн. лет назад – ашельская технологическая революция, связанная, наряду с прочими факторами, возможно, и с исчерпанием миграционной стратегии. Хотя эта причина была всё же не главной: движущей силой выступала динамика вертикального эволюционного прорыва.

Было ещё одно обстоятельство, приведшее к необходимости искусственного регулировать численность популяции – наличие внутри популяций (протообщин) представителей разных поколений (у животных это выражено в значительно меньшей степени). Впервые с этим столкнулись, вероятно, ещё кениантропы 3–2,6 млн. лет назад. Значение этого фактора в «истории болезни» пока недооценено.

С неотеническими изменениями физиологии несомненно связана и гиперсекуальность человека и его ближайших эволюционных предков, в достаточной степени развившаяся, по-видимому, к мустьерской эпохе. Однако «разгон» взят был издалека. Особую роль в эволюции приматов сыграла полицикличность, т. е. наступление у самок овуляции и эструса независимо от сезона. Освободив приматов от половой доминанты, полицикличность обеспечила им большие адаптационные возможности вследствие развития новых форм поведения: ориентировочно-исследовательской и предметно-манипулятивной. При таком типе размножения у самок и самцов естественным образом возникает потребность держаться вместе (что, впрочем создаёт, вкупе с ослабленным популяционноцентрическим инстинктом, мало типичный для природы контрапункт поведенческих моделей), а постоянная потенция самцов обеспечивала возможность перманентных половых контактов с самками в эструсе [8]. Но этот ещё ни к чему не обязывавший пролог в антропогенезе усилен был совершенно особенными чертами, «патологическими» для прежнего хода эволюции.

О психофизиологических признаках человеческой гиперсексуальности антропологи обычно говорят как-то вскользь и, видимо, не столько из атавистического пуританского ханжества, сколько из нежелания оказаться на методологическом поле фрейдизма, с некоторых пор вызывающего у многих авторов высокомерную брезгливость. Однако то, например, обстоятельство, что женская особь человека, в отличие от животных, всегда готова к спариванию, хотя благоприятный для зачатия период длится у неё всего несколько дней каждый месяц, объясняется теми надприродными возможностями, которые человек получил как решение внутрипопуляционных и демографических проблем. Становится очевидным, что природная потребность, не исчезая и даже не ослабляя своего давления, трансформируется, меняя диспозиции поведенческих программ. Здесь просматривается диалектика симметрийно-асимметирийных отношений. Человек – единственное существо, у которого режимы сексуальной стимуляции и оргазма имеют выраженную половую асимметрию: если у мужской особи, как и у высших обезьян, для достижения эякуляции достаточно (в общем случае) серии из 10–14 коитальных фрикций [см.: 76, с. 138–139], то для женской особи требуется намного большее их количество, а режимы стимулирования, необходимые для достижения оргазма, более разнообразны. Здесь мы видим, как фактор асимметрии, перебрасывая мост между физиологией и культурой, генерирует одно из фундаментальнейших и принципиально не снимаемых противоречий человеческого бытия – проблему гармонизации гендерных отношений. Развившись на физиологическом уровне как проявление вышеназванной болезненной аритмии – рассогласованности в природных ритмико-физиологических регулятивах [114] – межполовая асимметрия коитальных режимов стала частным случаем того класса ситуаций, когда некое противоречие, снимаясь посредством культурно-смысловых практик на ситуативном (локальном) уровне, никогда не снимается на уровне глобальном, ибо имеет докультурные, физиологические истоки.

Фундаментальная неразрешимость проблемы полов не только придала особый оттенок всему культурогенезу, выведя сексуальный аспект (уже вне прямой связи с программой продолжения рода) на передний край мотивационных устремлений. Она дала толчок к развитию собственно сексуальной культуры, в которой были реализованы, а затем осознаны генерализующие направления ухода человека от природной запрограммированности. Зачатки того, что у человека стало пониматься как сексуальная культура, наблюдаются и у высших приматов. Но выраженность этих зачатков была у них лишь смутным первичным намеком на тяжкий крест, который выпало нести пионерам вертикального межсистемного перехода – гоминидам.

Здесь уместно заметить, что проблема отпадения от синкретического единства материнской системы впервые проявляется отнюдь не в антропогенезе. Дифференцирующее давление ГЭВ всякий раз воспроизводит отпадение на новых эволюционных витках. От системы к системе, а также и на субсистемных уровнях наращивается обособленность и субъектность форм, снова и снова в ходе вертикальных эволюционных переходов взламываются скрепляющие оболочки. Мир природы в этом смысле предстаёт отнюдь не первозданным царством всеобщего неразделённого единства, как это иногда мнится человеку. Мир этот – далеко не первый уровень эволюционных сепараций и пробуждения самости: уже у высших животных возникают психические программы, связанные с попытками преодолеть отчуждающее отпадение и, как следствие, психическую фрустрацию. Особенно ярко это отражается в половой сфере, где изначальная разделённость полов выступает исходным условием реализации программ, чрезвычайно важных для воспроизводства вида. Именно здесь противоречие между видовым (всеобщим) и самостным (особь) достигает предельной для животной психики остроты. Вот почему удар эволюционной болезни антропогенеза по изначально сгармонированной на природный лад психофозиологии половых отношений открыл один из важнейших каналов прорыва к постприродному качеству, т. е. к Культуре. В природе же стремление преодолеть отпадение едва намечена, ибо само это отпадение сдерживается непреодолимой границей – видовым генокодом и непреложностью инстинктивных программ. Взломать его – против своей, разумеется, воли – выпало лишь гоминидам.

Феномен гиперсекуальности с хрестоматийной ясностью демонстрирует трансформацию природных программ в культурные. Если инстинктивная программа предполагает нераздельную сцепку строгой последовательности действий с конечным результатом, то в случае разлада программы составляющие её блоки – стандартные связки инстинктивных действий – входят в состояние дисбаланса. Они смещаются, противоречат друг другу, перекомпоновываются, а главное, отрываясь от конечного результата, перенацеливаются на самокоррекцию, устранение разлада и патологии. Но хитрость эволюции в том, что путь назад оказывается дорогой вперёд – точнее, в сторону. Закреплённая на физиологическом уровне межполовая асимметрия коитальных режимов, перенацеливая (но, разумеется, не более того) мотивацию с продолжения рода на сексуальную гармонизацию как таковую, оказывается мощным фактором культурогенеза и выделения из природы. Немалую роль в развитии гиперсексуальности человека сыграл и такой неотенический фактор[115], как чрезвычайная тактильная чувствительность всей поверхности тела.

Разбалансировка природных программ в контексте развивающейся у предков человека гиперсексуальностью связана также и с тем, что мужские особи оказались, в силу особенностей своей сексуальной конституции, неспособными к частым и многократным сексуальным контактам. Это, в свою очередь, послужило причиной снижения генетического разнообразия, «плотности» генетического обмена и, соответственно, эволюционных возможностей. Чисто физиологическое решение проблемы – выведение человеческой сексуальности из сезонных режимов (эстрогенных циклов) и перевод её в перманентный фоновый режим – оказалось, по всей видимости, безуспешным. Зато существенно усилило всю ту же эволюционную болезнь, лекарством от которой (при этом и её результатом) стала Культура. И культурогенетическое значение этого фактора, а именно, перекомпоновка сценариев сексуального поведения и перенацеливание его с животной репродуктивности[116] на самодовлеющий (в крайних проявлениях) сексуальный гедонизм, поистине огромно.

Все вышеописанные трансформации заставили эволюцию искать особые, ещё не социальные, но уже и не вполне природные способы регулировать численность и состав популяции[117]. Это ослабило, а затем и вовсе свело на нет давление естественного отбора, действующего через расширение и сокращение численности групп в популяционных волнах. «Высвобождение» демографических процессов из биоритма популяционных волн, даже вне несомненной связи с технологией, на которую справедливо указывают антропологи, стало мощнейшим фактором культурогенеза: верхнепалеолитический демографический взрыв вызвал технологическую (и не только) революцию. По-видимому, именно необходимость выработки надприродных способов регулировании численности популяции в условиях демографического взрыва, расселиться по новым территориям и свою экологическую нишу оформить «поверх» сложившегося в природе эко-трофического баланса и стала фактором складывания собственно человеческого типа сексуальности. Этот фактор можно принять за рубеж окончания биологической эволюции, что вполне соответствует утверждениям антропологов, относящих завершение формирования физического образа человека к преддверию верхнего палеолита[118].

2.3. Эволюционное значение межполушарной асимметрии мозга

2.3.1. Энцефализация

Не будем касаться связей роста мозга с причинами и последствиями перехода предков человека к хищнической стратегии жизни и с превращением их во всеядных существ с большой долей мясной пищи в рационе, хотя антропологи этому фактору справедливо придают большое значение. Пионером плотоядности часто считают homo ergaster, жившего (1,9 (1,8) – 1,43 (1,41) млн. лет назад. Несомненна связь между добавлением в рацион мясной пищи и усилением энцефализации, но глубинные причины последней лежат далеко за пределами внешних экологических факторов и, в частности, структуры и режимов питания. Употребление мясной пищи может быть одним из физиологических условий роста мозга, обстоятельством, опосредующим глобальную эволюционную тенденцию, но никак не её причиной.

Итак, не позднее 2,5 млн лет назад на просторах африканских саванн[119] обнаружились первые носители генов Homo с древнейшими каменными артефактами (намеренно избегаю слово «орудия», о чем далее будет сказано) и значительно более крупным мозгом. Здесь наблюдается примечательная развилка: у одной из ветвей линии Paranthropus (боковая ветвь австралопитеков), развились крупные и мощные челюсти, позволявшие пережёвывать жёсткую растительную пищу (хотя доказано, что Paranhtroups был всеядным). Другие же ветви Homo пошли по пути укрупнения мозга и изготовления каменных артефактов. Жевательные мышцы здесь деталь неслучайная. Именно их существенное ослабление в результате мутации ок.2,4 млн лет назад привело к тому, что они перестали «сдерживать» череп, т. е. ограничивать возможности увеличения пространства для роста мозга [86, c. 69].

В этом эпизоде, как впрочем, и в ряде других, наглядно проявляется излом эволюционных векторов: горизонтальный принцип морфологической специализации органов подступает к своим границам, и в этой точке берёт начало вертикальное направление развития (впрочем, здесь уместнее говорить не о самом начале, а о продолжении, усилении тенденции). Линия Paranthropus, хотя и укладывается в общий «мейнстрим» укрупнения мозга, представляет собой пока что обычный общебиологический путь приспособления морфологических признаков к экосреде: рост мозга здесь осуществляется более в абсолютных, чем в относительных единицах.

Но даже и будучи пока подчинённым общебиологической логике, в этой морфофизиологической конфигурации и в этих экологических условиях он таил в себе «эволюционную провокацию». Её реализация на морфофизиологической основе гоминид привела к тому, что мозг стал не просто функциональным органом, а его резкое укрупнение – не просто обычным эволюционным ответом на вызовы среды. Начался очередной виток уплотнения, «сворачивания» макроэволюционного фронта вглубь всё более локализуемых физических структур, сопровождающийся нарастанием сложности и самостоятельности их носителей по отношению к внешней среде (см. гл. 1 об уплотнении эволюционного фронта ГЭВ). В результате возник единственный в своём роде феномен, вызванный вертикальным эволюционным прорывом: сочетание неспециализированного тела со специализированным мозгом. Резко укрупнившийся мозг благодаря своей структурной мультифункциональности стал в принципе не подверженным гиперспециализиции, что открывало возможности его развития в самых широких пределах.

Рискну предположить, что между «климатической мельницей» и резким укрупнением мозга, как впрочем, и другими аспектами антропогенеза, связь самая прямая и непосредственная. И хотя тенденция к цефализации проявлялась, разумеется, и ранее, приспособление к уплотнившимся климатическим ритмам потребовало комплексного, а не локального изменения жизненно важных программ. Локальные программные трансформации, вызванные изменением лишь некоторых средовых параметров, могли быть обеспечены обычными морфологическими изменениями отдельных органов. Но изменение всего комплекса программ требовало полномасштабных системных изменений, которые могли быть осуществлены только на пути увеличения общего координационного центра – мозга. Иначе говоря, климатическая мельница так изменила ритмы эволюционного процесса, что сделала невозможным для предков человека выживание путём локальных морфологических изменений. Они оказались перед необходимостью сменить стратегию встраивания в среду на стратегию приспособления среды под себя, возможность которой открывало укрупнение, а затем и структурная «переупаковка» мозга. Итерационный процесс всякий раз упирался в границы внутривидововых изменений, а границы адаптивных возможностей отмеряли пределы жизнеспособности видов.

Так, инерционное наращивание массы мозгового вещества у неандертальцев, превосходивших по этому показателю кроманьонцев, в конечном счёте обнаружило свою тупиковость [см.: 413]. Впрочем, так называемых прогрессивных (атипичных) неандертальцев всё чаще относят к ранним популяциям неоатропов. Речевые зоны развиты были, как предполагают, слабее, конкретно-чувственное восприятие доминировало над слабо выраженной способностью к абстрагированию. Выделение нейронных структур, связанных со второй сигнальной системой в отдельный слой или блок, надстраивающийся над более древними структурами прямой сенсомоторной реактивности[120], и опосредование опыта непосредственного чувственного восприятия в абстрактных представлениях – это генеральное направление эволюции, связывающее психофизиологическое и ментальное. Скачок мозговой структуризации от неандертальца к сапиенсу – это лишь начало процесса. Дальнейшие его этапы отмечают поворотные моменты становления разных типов ментальной конституции человеческого субъекта на протяжении всей его уже культурной истории.

Таким образом, малая специализированность, изначально бывшая скорее признаком слабости, примитивности и эволюционной бесперспективности, в новых условиях обернулась своей противоположностью: ни чем до того не выдающиеся гоминиды оказались в эволюционно выгодном положении. В дальнейшем мы не раз увидим, как в ситуациях межсистемных переходов «маргиналы» перемещаются с периферии системы на передний край развития и становятся главными действующими лицами эволюции.

Таким образом, путь энцефализации, особенно с началом быстрого относительного роста мозга, оказался принципиальной переориентацией эволюционного вектора с внутрисистемного горизонтального направления (общая морфофизилогическая «заточка» всего организма под соответствующую нишу в биоценозе) на вертикальное. Постепенное сворачивание, ограничение, а затем, начиная с зашедшей в эволюционный тупик ветви Paranthropus, блокировка комплексных морфофизиологических изменений позволили уплотнить, сфокусировать фронт эволюционных трансформаций и локализовать его в области мозга, «рассеянную» эволюционную энергию комплексных морфологических трансформаций сосредоточить на однм магистральном направлении – энцефализации. Уже у антропоидов (орангутангов, горилл и шимпанзе) изменение экосреды – повторное возвращение к обитанию в лесу – перестроив, как это обычно происходит в биоэволюции, череп и зубную систему, тем не менее, ни в коей мере не способствовало упрощению структур мозга. Т. е. достигнутый уровень цефализации уже не снижается ни при каких внешних обстоятельствах.

У предков человека опережающий рост мозга уже не только «подтягивал» за собой «догоняющую» эволюцию всего организма[121], но и кардинальным образом менял и корректировал саму её направленность. Произошло перенацеливание эволюции с приспособления видовой конфигурации к среде на превращение отрицательного универсализма гоминид в положительный вследствие развития новых возможностей бурно растущего мозга. Таким образом, переориентация макроэволюционного вектора не могла не заблокировать развитие общеморфологических адаптационных изменений: на переднем крае эволюционного фронта они были уже не только неуместны, но и просто недопустимы. Ведь результирующий вектор разноуровневых эволюционных процессов не может идти одновременно в разных, несовместимых друг с другом направлениях, и прорыв в сторону нового системного качества возможен лишь при условии ограничения эволюционных вариаций в рамках прежнего направления. Потому-то необходимым условием взрывной энцефализации у гоминид стало замедление эволюционных реакций и понижение мутабильности на общеморфологическом уровне. Формирование же специализированных органов оказалось просто заблокированным, а морфофизиологические изменения, связанные с адаптацией к среде, всё более сводились к незначительной «ретуши». Неудивительно, что переориентация макроэволюционного вектора для гоминид обернулась комплексной разбалансировкой режимов, регулирующих жизненные процессы, и тяжелейшим болезненным кризом.

Остаётся добавить, что постепенное стягивание психических функций в мозг и отделение, таким образом, мышления от поведения – отличительная черта человека. У животных мозг представляет собой только координирующий, но не моделирующий центр. Животные «мыслят» всем телом, и их психические функции неотделимы от моторно-мышечных действий. У высших животных такое отделение лишь намечается. Но в антропогенезе происходит постепенная генерализация и «узурпация» психических функций бурно развивающимся мозгом, и на смену нераздельности психического импульса и физического действия приходит «присвоенная» мозгом мысль. Этот процесс «перетягивания» и сосредоточения когнитивных функций в мозг продолжался и после завершения видовой эволюции сапиенсов; у разных рас соотношение ментальной и гаптической[122] когнитивности незначительно, но варьируется. Надеюсь, это вполне невинное, а главное, совершенно объективное наблюдение не послужит поводом для обвинений в расизме.

И последнее соображение об энцефализации. В ней мы видим пример общеэволюционной закономерности, в силу которой всякий инновативный феномен, в данном случае, ускоренно растущий мозг гоминид, обнаруживает функции, напрямую не вытекающие из причин и предпосылок его появления. И чем более диссистемным был феномен (а бурно развивавшийся мозг гоминид был именно таким), тем более он независим от привязки к изначально предзаданным функциям. Так, развивающийся мозг продуцировал своего рода куст, пучок разнонаправленных интенций и соответствующих им возможностей функциональной реализации. Если изначально укрупнение мозга было продиктовано чисто биологическими причинами, то по мере того, как протокультурные практики из побочного эффекта этого процесса стали оформляться в механизм эффективной психической самонастройки, комплекс новых возможностей оказался ориентированным именно в культурногенетическом направлении. Как бы ни трактовалось возникновение этих возможностей мозга – как нечто провиденционально предзаданное или как нечто случайное – они с необходимостью не вытекают из самого процесса роста мозга, хотя им и обуславливаются. Иными словами, сапиентизация не есть биологически предопределённое следствие энцефализации как таковой.

2.3.2. Церебральная асимметрия

Про блема межполушарной функциональной асимметрии (МФА) требует отдельного и подробного освещения. Тема эта, поднятая в последней трети прошлого века, в последнее время стала довольно модной, и мне бы не хотелось встраиваться в ряд авторов, развлекающих читателя вульгарными и размашистыми обобщениями и «эффектными» выводами, основанными на плоских редукционистских рассуждениях. Однако обойтись парой фраз не удастся, поскольку МФА очень важна не только в контексте анализа обстоятельств антропогенеза, но и в качестве глубинного фактора, определяющего широкий спектр важнейших культурогенетических процессов, которые нам предстоит рассмотреть в дальнейшем.

Симметрия как таковая выступает универсальным структурообразующим принципом, обеспечивающим само полагание разрозненных феноменов в единую онтологическую модальность, в которой, в свою очередь, осуществляется полагание и группировка любых оппозиционно оформляемых различений. В космологических и биологических системах это симметрийное полагание носит по отношению к физическим объектам характер внешнего закона и универсальной упорядочивающей формулы, в определённом смысле трансцендентной самому «физическому» материалу, хотя и проявляющейся как бы изнутри его самого. «Упаковываясь» в структуры человеческого мозга, принцип сочетания морфологической симметрии и функциональной асимметрии становится правилом организации психики и конфигуративным принципом формирующейся человеческой ментальности. Таким образом, симметрийно-асимметрийные отношения, определяя сложнейшую диалектику человеческого сознания, связывают биосистему и культуру, и здесь их предметом выступают уже не только интериоризованные в культурное пространство объекты (образы) природного континуума, но и мир дискретных смысловых и артефактуальных феноменов.

Становясь принципом мышления, симметрия задает такую апперцепцию пространства (или плоскости как его модели), где изначально полагается определённая связь смысловых элементов, пребывающих в единой онтологической модальности. При этом важно, что сложная конфигурация симметрийно-асимметрийных отношений, воспроизводясь на уровне самой морфологии мозга и, соответственно, психических структур, первична по отношению ко всякому культурно-смысловому опосредованию. Симметрийно-асимметрийные структурные отношения предшествуют любой семантике и никоим образом из неё не выводятся. Можно сказать, что акт смыслополагания начинается с бессознательного и досемантического установления самих топологических зон, в которых элементы семантической структуры затем оказываются симметрийно размещенными. Отсюда берёт начало и конвертация фундаментального для любого эволюционного процесса принципа бинаризма в пространство культурного смыслообразования[123]. «Поэтому можно представить себе, что двухполюсная система оппозиций, окрашенных эмоционально, «встроена в самую организацию головного мозга» [110, c. 107]. Эта встроенность недвусмысленно указывает на то, что принцип бинаризма не есть условное изобретение человеческого сознания и не продукт его развития на каком-либо этапе. Бинаризм имманентен Вселенной в целом: и микро– и макрокосму (по-видимому, самым глубоким уровнем симметрийного бинаризма можно считать скоррелированность квантовых объектов). Речь может идти не о периодах или ситуациях, когда принцип симметирийного бинаризма отсутствует вовсе, а о реконструкции истории его самообнаружения в структурах человеческой ментальности и, соответственно, культуры. Так, если эпоха ясных бинарных классификаций на основе новообретённых способностей мышления к абстрагированию наступила лишь в верхнем палеолите, то из этого не следует, что прежде бинарных оппозиций не было вовсе. Впрочем, к вопросу о бинарном принципе мы будем возвращаться неоднократно.

Итак, принцип симметрии предустанавливает ниши (топосы, зоны) для бинарного смыслополагания. Первичным для него импульсом выступает наблюдаемая дискретность элементов той или иной пары. Далее: чем семантически конкретнее какой-либо из элементов оппозиции, тем определеннее его симметрийное соотнесение с элементом-носителем противоположных (асимметрийных) качеств, кои при симметрийном единстве онтологии служат каналом вычленения противоположного элемента оппозиции, его семантизации и включения в смыслогенетические цепи. Симметрийная разбивка смыслового пространства на сегменты и уровни вкупе с симметрийным же зонированием каждого из этих уровней – первичное условие смыслополагания, которое преодолевает хаотическую гетерогенность среды. Здесь, впрочем, мы уже вступаем в сферу смыслогенеза, о котором речь пойдёт в гл. 4.

Благодаря проявлению симметрийно-асимметрийной диалектики в пространстве нейрофизиологической активности и, соответственно, когнитивных практик, человеческая ментальность приобретает внутрисистемное напряжение, неравновесие, а следовательно, и способность (и необходимость) к имманентному саморазвитию[124]. Импульс к развитию системы как целого исходит, таким образом, изнутри системы, тогда как ответом на внешние вызовы среды можно объяснить только изменения в тех или иных локальных подсистемах. Тот же закон действует и в культурных системах, ибо их онтология в целом гомоморфна структуре ментальности, а микроуровень (ментальность субъекта) и макроуровень (культурная система) отношениями связаны между собой фрактальными.

Итак, чтобы энцефализация стала двигателем эволюционного фронта, нужна внутренняя интрига, имманентный источник напряжения, без которого невозможно никакое развитие вообще. Таковой интригой и стала МФА. Предполагают, что стимулом к ускоренному её развитию стали мутации (опять мутации, и не иначе, как «случайные»!) Y– хромосом, случившиеся через некоторое время после разделения ветвей шимпанзе и человека. Первая произошла у общего предка Homo и Paranthropus, а вторая – у Homo erectus, ибо именно у этого вида впервые явственно обнаружены признаки церебральной асимметрии. Неудивительно, впрочем, что таковые признаки, хотя и не столь явно выраженные, находят, или, по меньшей мере, предполагают также у австралопитеков.

Ещё до открытия Р. Сперри [437, p. 43–49] было замечено, что центры речи локализуются преимущественно в левом полушарии и даже закреплены в нём генетически, тогда как правое отвечает за целостно-образное восприятие. Впрочем, сейчас стало вполне очевидным, что концепция механического разделения функций между полушариями и абсолютизация левополушарного доминирования у современного человека – один из научных мифов прошлого века. Представления о голографическом устройстве мозга (К. Прибрам), функциональной диффузии, нейронных ансамблях, да и просто режимы интеграции в работе полушарий, осуществляемые посредством соединительных образований мозга (комиссур), разрушают упрощённо механистическую картину МФА. К тому же помимо право-левой асимметрии в эволюции мозга подспудно развивалась также и продольная асимметрия в характеристиках между передними и задними отделами мозга.

Исследования В.Л. Бианки показывают, что в процессе обработки полученных извне данных участвуют оба полушария. При этом варьируются как отношения доминирования, так и режимы обмена данными между ними [26; 27]. Многолетние экспериментальные исследования свидетельствуют также о том, что полушарное доминирование меняется в зависимости от последовательности этапов того или иного вида деятельности, от времени суток и экологических условий [29]. Вместе с тем, можно определённо констатировать, что морфологическая асимметрия нарастает в филогенетическом ряду и у человека выражена больше, чем у антропоидов. И, разумеется, наиболее сильно выражается она в неокортикальных структурах: нижнелобной, нижнетеменной, верхневисочной.

Ни в коем случае не следует упускать из виду, что исключительно важное значение имеют, помимо автономных режимов функционирования полушарий, также и режимы их интегративного функционирования. Именно с ними, а не столько с развитием функций каждого полушария в отдельности, и связано рождение сакраментального надприродного качества человеческого мозга. Неслучайно мозолистое тело мозга (центральная связующая комиссура между полушариями) у человека уже, чем у его эволюционных предшественников. Следствием этого являются: существенно более высокий уровень внутреннего напряжения в психической системе, более выраженные формы МФА во всех их проявлениях, нарушение или разрушение интегративных психических связей, присущих животным, и компенсаторное усиление функциональной и энергетической нагрузки на сохраняющиеся каналы.

Итак, феномен человеческого мышления, который в дальнейшем будет раскрываться через концепцию смыслообразования, своим рождением обязан не столько развитию гемисфер как таковых и даже не самому феномену МФА, сколько характеру межполушарного взаимодействия в контексте указанных обстоятельств. Иными словами, психические режимы, давшие начало мышлению в его человеческом измерении (сделаем реверанс этологам), связаны с взаимодействием и структуризацией право– и левополушарных когнитивных паттернов, протекающих в процессе двусторонней интегрирующей медиации между полушариями. Эта необходимость в медиации, дабы не разрушить психическую систему в целом и при этом получить подпитку от общесистемного источника энергии, приходит в противоречие со стремлением полушарий к обособлению и доминированию, что и создаёт в системе психики не просто болезненное напряжение, но пружину диалектического развития, диалектическую ситуацию, своего рода «неразвитую напряжённость принципа» (Гегель).

Здесь важно акцентировать тезис о том, что МФА оказывается локомотивом диалектического процесса становления человеческого мозга, который «подтягивает» за собой морфофизиологическую эволюцию всего организма.

Этот тезис отчасти перекликается с идеями Р. Сперри о том, что ум, будучи эмерджентным качеством организации мозга, оказывает «нисходящее» причинное воздействие на нейрофизиологические процессы более низких уровней, что позволяет внести в систему фактор телеологии. Причём такое нисходящее воздействие, направленное «поверх» «восходящих» физических связей и зависимостей, прослеживается уже на уровне простейших организмов.

Таким образом, функциональное содержание межполушарной асимметрии раскрывается в гораздо более сложном и многообразно обусловленном виде, чем это предполагается постулатом о левополушарном доминировании[125] и чем это может показаться в ходе наблюдений за его простыми внешними проявлениями. До недавнего времени господствовала точка зрения, согласно которой асимметрия в её моторном и сенсорном выражении присуща всем позвоночным животным, но межполушарная асимметрия филогенеза не «является основой психической деятельности человека, возможно морфо-функционально закреплённой со времён неандертальцев» [13, c. 4, 5][126]. Что же касается животных, то у них она носит, скорее, стохастический характер. «Животное рождается с симметричными полушариями, но в процессе онтогенетического развития случайные явления окружающего мира, действующие неоднозначно на левое и правое полушария, могут приводить у к функциональной асимметрии» [129, c. 66]. Таким образом, у животных существует некий психо-физиологический потенциал к асимметрии функций, но проявляется он главным образом под действием ситуативных внешних факторов или в результате целенаправленной обучающей деятельности человека, что объясняет, в частности, совершенно особое «человекоподобное» поведение домашних животных[127]. Впрочем, работы В.Л. Бианки и его коллег доказывают, что у большинства видов животных всё же существует индивидуальная межполушарная асимметрия, а у некоторых также и видовая[128].

Установлено, что морфологическая асимметрия ЦНС свойственна певчим птицам [384], и связано это, что характерно, с высокой интенсивностью и специализацией звуковых сигналов. Примечательно и то, что у животных левый мозг функционально связан с моторными функциями. Ещё в 70-х годы была выдвинута гипотеза, согласно которой моторные механизмы левого полушария стали базой для семиотико-символической и дискурсивной деятельности, поскольку ориентированы были на развитие некоторых специфических видов двигательной активности [см.: 375, 376], в том числе тонкой мышечной настройки губ, гортани и языка. Здесь, правда, встаёт проклятый вопрос о первопричине (если здесь её вообще правомерно искать): все эти настройки – порождение уже имевшихся изначально способностей левого мозга, или сам левый мозг развивался под действием обратных развивающих импульсов двигательных центров? Однако в любом случае важно, что пробуждение дискретных когнитивных технологий левого полушария в антропогенезе связано с упомянутым стягиванием в мозг снятого (в Гегелевом смысле) опыта моторной когнитивности, ибо именно она обретается в пространстве временных длительностей и каузальных зависимостей.

Независимо от того, можно ли считать межполушарную функциональную асимметрию мозга видовым отличием человека от животных, очевидно, что именно антропогенез шаг за шагом эксплицировал весь комплекс нейрофизиологических и, соответственно, когнитивных режимов и возможностей, связанных с этой асимметрией, переведя его из потенциального в актуальный план. При этом полемика когнитивных техник – «древних» правополушарных и пробуждающихся левополушарных – стала источником не только патологичности и сумеречности раннего сознания, но и его имманентного развития.

Архаичность и связанная с ней устойчивость нейродинамической базы правополушарной когнитивности и более позднее формирование левой гемисферы косвенно подтверждается наблюдениями практикующих врачей-нейрофизиологов. Так, известно, что правое полушарие легче и быстрее восстанавливается после различного рода поражений, причем болезненные изменения нередко распространяются и на левое полушарие. Наоборот – практически никогда.

При этом чрезвычайно важно, что нарастающая в филогенетическом ряду активизация левого полушария и в ходе этого процесса «сворачивание» в мозг моторной когнитивности отнюдь не были направлены на немедленное приобретение каких либо адаптационных преимуществ в русле горизонтальной эволюции: культурно-исторический опыт показывает, что, по крайней мере, для базовых программ жизнеобеспечения наиболее адаптивно выигрышными выступают как раз не лево-, а правополушарные когнитивные режимы [см.: 15, ч. II; 210; 216]. Иное дело, что постепенное вторжение левополушарных когнитивных практик меняет не только структуру, но и само содержание этих программ.

Интересно высказывание В.П. Алексеева: «Нельзя, однако, не отметить важное обстоятельство, которое появляется, как только мы соприкасаемся с проблемой симметрии и морфологии человека и его предков. Уже у ископаемых гоминид мы имеем доказательство тому, что на симметричную относительно продольной, или, как говорят анатомы, саггитальной, плоскости тела морфологическую структуру наложилась функциональная асимметрия, преимущественное использование в рабочих операциях правой руки и вообще противопоставление в рабочих процессах правой и левой половины тела… Возможно, появление подобной асимметрии связано с парной функцией мозговых полушарий и является следствием каких-то пока не вскрытых тенденций в эволюции мозга. Важно сказать, что роль этой парной функции особенно существенна в обеспечении пространственной ориентировки, а последнее обстоятельство имело особое значение в антропогенезе при усложнении способов охоты, освоения пещер под жилища, эксплуатации достаточно обширных территорий.» [7, с. 253]. Здесь ключевое слово – «наложилась». Именно в наложении коренится рождение нового качества, построенного на имманентной, внутрисистемной диалектике симметрии и асимметрии и охватывающего цепь эволюционного движения по линии физиология мозга – психика – ментальность – сознание. Именно замыкание системы на себя посредством интериоризации внутреннего симметрийно-ассимметрийного двигателя и стало, по-видимому, решающим фактором «выталкивания» из природы, сколь бы ни были важны другие сопутствующие и параллельные морфологические изменения. А пещеры, территории, способы охоты и прочее – это частные следствия, что мы видим уже «на выходе», в исторически обусловленных социокультурных практиках. Среди этих следствий не стоит пытаться выделять главные и второстепенные – можно их группировать в различных комбинациях в зависимости от направленности исследовательского интереса.

С доминантностью полушарного реагирования связана и поисковая активность, которую мы пока оставим в стороне, ибо она в своих надприродных проявлениях располагается уже по ту сторону Рубикона под названием «смыслогенез». Потому и прямая связь особенностей межполушарного доминирования с конкретным исторически обусловленным поведением тех или иных этно-культурых групп [16; 210, c. 78–86] представляется методологически сомнительной: выпадают весьма важные опосредующие звенья. При этом идея обусловленности тех или иных культурных практик, связанных с МФА когнитивными режимами, как правило, приобретает до вульгарности упрощённый и мифологизированный вид.

Универсальность симметрийно-асимметрийной организации порождает искушение сформулировать в синергетическо-натурфилософском духе некую всеохватную формулу – этакую универсальную отмычку.

«Развивающаяся система постоянно стремится к устойчивости, выражающейся в симметрии формы, внутри которой и развивается её функциональная асимметрия, неизбежно приводящая к разрушению сложившийся морфологической симметрии (и тем самым устойчивости), по достижении чего система изменяет своё состояние на качественно новое, предопределяющее возникновение иной формы морфологической симметрии, внутри которой параллельно развивается и качественно новый уровень функциональной асимметрии» [97, c. 59].

Ах, если бы алгоритм эволюции систем был так прост! Если бы люди вели себя так же, как молекулы газа, или, в крайнем случае, как рептилии! Если бы ещё сами понятия симметрии и асимметрии не нуждались в более глубоком, надэмпирическом (не хочется говорить – философском) обосновании! Если бы АС, не обладая диалектикой двойной субъектности в дихотомии человек – культура, качественно не усложняла бы все режимы самоструктуризации, переводя их в модус смыслообразования! Если бы необходимость введения в область анализа множества новых, не свойственных до-антропным системам параметров не сводила бы вышеназванный закон симметрийно-асимметрийных отношений к самой общей и абстрактной, хотя и верной по сути формуле! Впрочем, некоторые выводимые из неё положения можно принять и «напрямую». Например, непосредственная связь между степенью выраженности функциональной асимметрии, скоростью внутрисистемных процессов и общим внутренним напряжением системы обнаруживается на любом уровне опосредования. К столь же очевидным, сколь и абстрактным следствиям можно отнести отмеченную психологами склонность человека к немотивированному, с точки зрения удовлетворения базовых жизненных программ, созданию конфликтных ситуаций[129] (говоря синергетическим языком – к созданию неравновесия) и его стремление выходить за любые предустановленные границы и т. д. и т. п. Но главное – с феноменом МФА связан широчайший спектр программных трансформаций перехода от природного к социокультурному: от формирования языка и изготовления артефактов к выстраиванию постприродных режимов гендерных отношений.

Итак, при всех оговорках, можно считать установленным, что левое полушарие контролирует дискретизацию информационных потоков, поступающих из окружающего мира, комбинирование смысловых элементов и соответственно заведует такими уже собственно культурными программами, как лингвистические, абстрактно-логические и математические, осуществляет операции по формализации и знакообразованию. Правое полушарие ведает образно-сенсорными и интуитивно-подсознательными функциями, организует пространственное восприятие и топографическую память.

Весьма показательно, что такая «правополушарная» память инкультурацией неизменно уничтожается как атавизм (докультурной универсальной эмпатической связи психики всякого живого существа с природным континуумом). Такого рода память присуща, как показывают исследования, «умственно отсталым или культурно недоразвитым детям… По мере врастания примитивного человека в культуру мы будем наблюдать спад этой памяти, уменьшение её, подобно тому, как мы наблюдаем это уменьшение по мере культурного развития ребёнка» [54, с. 85–87]. В связи с этим осмелюсь высказать предположение, основанное на многочисленных археологических свидетельствах ритуальной трепанации черепа. Смысл этой практики заключался, среди прочего, и в бессознательном стремлении блокировать развитие и проявление левополушарных функций и, причём, отнюдь не только в целях лечения посттравматических расстройств. «… Трепанационная активность древних хирургов должна рассматриваться в неразрывном контексте с общими действиями магическо-терапевтического свойства, основанными на физиологически обусловленной потребности изменения сознания человека. По-видимому, разнообразные попытки изменения сознания сопровождали религиозную и магическую деятельность…Как наиболее радикальное средство трепанирование могло не только преследовать цель непосредственного лечения травмы, но и устранять «неправильное» поведение больного, или способствовать появлению новых свойств и качеств у здорового, но специально избранного по каким-то причинам человека [165, с. 39–40]. Ещё более очевидные выводы о ритуальном характере трепанаций вытекают из исследований южноамериканских и мезоамериканских культур [97; 84]. Так, у народности Паракас (Перу, I до н. э. – I тыс. н. э.) отмечается массовое (!) трепанирование черепов, причем практиковались такие приёмы как выпиливание квадратных или прямоугольных пластинок, высверливание дырочек по кругу, срезание кости и др. В некоторых случаях отверстия закрывались золотой пластинкой» [97; 84].

В правом полушарии преобладают функции, связанные не с аналитическим, а с синкретическим и впоследствии синтетическим восприятием. Это невербальные, слуховые, незнаковые визуальные, соматосенсорные и моторные сигналы, позволяющие внешнюю реальность воспринимать синкретично, целостно и симультанно, без разделения на составные элементы. И хотя на основе опытов с расщеплённым мозгом (Р. Сперри, Дж. Эклс и др.) утвердилась теория «переменной доминативности», согласно которой доминантные отношения меняются в зависимости от выполняемых функций, в общем можно утверждать что «… левое полушарие у людей специализируется на вербально-символических функциях, а правое – на пространственно-синтетических» [26, с. 8]. При этом правополушарное восприятие кучно: после целостного схватывания некоего гештальта концентрированное восприятие почти спонтанно переносится на другой элемент. И, конечно же, особенно важно подчеркнуть, что более древние правополушарные функции ориентированы на адаптацию[130]. Именно они служат психическим проводником вписывания в среду, т. е. работают на горизонтальную эволюцию в природе, что согласуется, в свою очередь, с общей ориентацией правого полушария на удерживание психики в континууме когерентных связей. Поэтому ещё в 70-х гг. прошлого века было замечено, что правополушарная когнитивность соотносима с Фрейдовой сферой подсознательного[131].

Одним из известных, но явно недооцененных аспектов МФА является то, что её эволюционная динамика неравномерна в гендерном отношении. У женщин МФА в целом выражена слабее, чем у мужчин. Об этом важнейшем не только для морфофизиологической, но и для культурной эволюции обстоятельстве упоминают, как правило, как-то уклончиво и вскользь. А между тем здесь мы сталкиваемся с одним из фундаментальных факторов культурной эволюции. Благодаря менее выраженной асимметрии полушарных функций, женщина сохраняет «атавистическую» склонность к правополушарному доминированию, что отражается на широком комплексе социально-культурных ролей и функций. Женщина легче впадает в глубокий транс и вообще в любого рода ИСС, вследствие чего в условиях прогрессирующего левополушарного отпадения от природного психизма она способна была «узурпировать» медиативные функции по налаживанию связи первобытного коллектива с природным универсумом, т. е. более эффективно осуществлять ритуально-магические функции: колдовские, шаманские, знахарские. Впрочем, эти возможности в полной мере актуализовались лишь к эпохе неолита, и на то были свои причины.

Несомненно, что нарастающее размежевание поведенческих и социальных моделей по гендерному признаку в немалой степени было простимулировано также МФА, хотя и здесь имелся немалый природный «разбег». Ещё В.А. Геодокяном была сформулирована концепция, согласно которой разделение полов в эволюции связано было с потребностью сохранить стойкость морфофизиологических признаков вида и при этом достаточно гибко реагировать на значительные изменения среды [60, c. 105–112; 81, c. 376–385]. Женский пол у большинства видов выступает в качестве «хранителя» признаков вида, а мужской осуществляет поисковую стратегию («пробные варианты») модификаций для новых признаков. Поэтому представители женского пола обладают большим диапазоном фенотипических вариантов генотипа, а мужские – меньшим, ибо на них и «работает» отбор. Этим и объясняется большая чувствительность особей мужского пола к неблагоприятным условиям среды. Также очевидно, что изначальные «естественные» диспозиции могут существеннейшим образом корректироваться «надстроечными» культурными программами, а мост между ними перебрасывает, в частности, МФА (для такого вывода вовсе не требуются доходящие до абсурда аргументы радикальных последователей М. Фуко, утверждающих, что гендерные различия задаются исключительно социокультурными факторами).

И последнее, на чём необходимо остановиться при анализе эволюционного значения МФА. Генезис человеческого сознания в его нейрофизиологическом аспекте начался не с внезапного и самопричинного развития левополушарной когнитивности, хотя к тому и были свои собственные эволюционные стимулы. В раннем антропогенезе, а возможно, отчасти и позднее левополушарная когнитивность играла, как это ни парадоксально, компенсаторную роль. Разбалансировка природных режимов и ритмов психо-сенсорной и моторной активности у ранних гоминид привела к тому, что дапазоны правополушарной перцепции сбились со своих природных настроек и стали принимать предельно расширенный спектр психических паттернов (к этому положению ещё неоднократно придётся обращаться). Поэтому психика оказалась патологически перегруженной «безразмерными», размытыми, расфокусированными гештальтами, далёкими от релевантности стандартно-инстинктивным программам природного психизма, но зато максимально приближенными к прямому, т. е. минимально опосредованному) погружению в трансцендентные глубины импликативного (запредельного) мира. То, что именно расплывчато-кучные рецептивные комплексы раскрывают психику для образов и сигналов импликативного мира (ИМ), достаточно очевидно: здесь отсутствует дискретизация целого и интенциональная фокусировка его элементов – психическая предпосылка формирования опосредующего кордона рефлектирующей самости, в конечном счёте порождающая субъективное Я. Вот почему активизация правополушарной когнитивности – это не только архаизация психики, направленная в сторону докультурных природных режимов, но и коридор, ведущий в глубины бессознательного.

Такое состояние психики было крайне болезненным и опасным. Не говоря уже о том, что запредельный мир «не любит» никого слишком глубоко в себя впускать. Единственным выходом, если говорить о потенциале психофизиологических изменений, было компенсаторное наращивание левополушарных когнитивных функций. Функции эти: фокусировка, дискретизация, локализация в пространственно-временных координатах, фрагментирование исходных кучных и рыхлых единиц (гештальтов) правополушарной перцепции, комбинаторика и компоновка их элементов – стали, по мере бурного роста левого полушария, проявляться задолго до развития речи, надситуативной активности, сознательного оперирования артефактами и т. д. В результате, в итоговых психических актах, которые ещё только начали преобразовываться в акты мышления, стереометрия когерентной доминанты правополушарной рецепции и когнитивности стала медленно, но неуклонно разбавляться «уплощённой» темпоральной каузальностью с ее иерархическими и субординационными связями.

Сказанное важно и в контексте антипровиденциалистской аргументации эволюционного процесса. Левое полушарие развивалось не для того, чтобы через пару миллионов лет люди смогли пользоваться развитой речью и письмом со всеми вытекающими из этого прогрессивными последствиями. Изначально это развитие лишь компенсировало патологически (вследствие эволюционной болезни) возросшие возможности правополушарной перцептивности. Почти безразмерные и диффузно размытые правополушарные перцептивные гештальты вырвались за отведённые природой рамки. Здесь уместно напомнить о двух важных для эволюционного процесса обстоятельствах. Первое – проявление закона самоограничения (см. гл. 1). И второе – дрейф функциональной доминанты. Под этими терминами далее я буду понимать процесс, в силу которого всякое существенное явление, структура или институт (если речь идёт об обществе) со временем имеет свойство менять свою основную функцию или их набор, а прежние функции либо отмирают, либо присутствуют латентно, работая в фоновом режиме (для ментальности человека – в бессознательном).

Подытожим. МФА есть частное проявление универсального принципа морфологической симметрии[132] и функциональной асимметрии, выступающего эволюционным законом и двигателем межсистемных переходов.

МФА в том виде, в каком она сформировалась у человека, определяет органический и неустранимый дуализм самой человеческой сущности во всём многообразии её проявлений и, соответственно, столь же органический (если хотя бы в некотором смысле, признать Кульутру организмом) и фундаментальный дуализм культуры как принципа надприродной системной самоорганизации. Таким образом, принцип дуализма, имеющий стержневое значение для смыслогенетической парадигмы, уже не может быть представлен как условная методологическая или эпистемологическая выдумка, а обретает объективные основания за рамками спекулятивного философствования.

Отношения межполушарного доминирования, помимо локальных уровней, где действует закон «переменного доминирования», выступают фактором, во многом определяющим макропроцессы исторического становлении человеческой когнитивности – эволюции самой человеческой субъектности и, соответственно, культурно-цивилизационных конфигураций. Так, совершенно очевидно, что переход к логоцентризму, тесно связанный с феноменом Осевого времени (в наших терминах – с Дуалистической революцией), отразил утверждение господства левополушарного типа когнитивности, тогда как современный закат логоцентризма знаменует набирающий силу «правополушарный реванш».

Прибавление

Поскольку правое полушарие заведует целостным симультанным восприятием и, соответственно, является носителем интуиции, то именно оно и обеспечивает психике устойчивый контакт с имликативным миром и его когерентными суперпозициями. Ведь интуиция есть не что иное, как прямое считывание некоего предсуществующего в когерентном/импликативном мире события, минуя линейно-дискретные и каузальные когнитивные процедуры.

Напомню, что мир свёрнутого (импликативного) порядка, в нашем дискурсе соотносимый с когерентной модальностью существования, в культурном сознании определяется как мир трансцендентный, запредельный и т. п. У животных погружение в когерентный мир происходит совершенно органично и спонтанно. Более того, животная психика вообще постоянно, так сказать, в фоновом режиме, там пребывает. У предков человека, в силу пробуждения атипичной для животных формы проявления левополушарной активности[133], эти контакты с когерентным миром стали давать сбои и рассогласовываться. Показательно, что именно верхняя задняя часть теменной доли в левом полушарии оказалась, по данным нейрофизиологии (опыты Э. Ньюберга), ответственной за выстраивание рефлектирующего кордона между внутренним миром переживающего я и миром внешним. Развитие этой психической перегородки в левом полушарии и стало причиной «отключения» психики гоминид от всеобщности природных психических «флюидов» и, в конечном, счёте, их выпадения из природного универсума и психического замыкания на себя, со всеми вытекающими из этого последствиями. Собственно, совокупность этих последствий и стала причиной возникновения Культуры.

Психическое замыкание предопределено было и самим столкновением право– и левополушарных когнитивных паттернов. И уже по другую сторону смыслогенеза, на территории культуры, раннее сознание вынуждено было ощупью искать обратный путь в мир текучих и диффузных когерентных соответствий. И чем более усиливались левополушарные когнитивные техники, тем хуже это получалось. Потому и стала вырождаться самая древняя и самая эффективная «животная» магия[134] нижнего и среднего палеолита: испорченное, разбалансированное сознание, утрачивая способность вчувствования во внутреннюю когеренцию между вещами, цепляется за их внешнее, ассоциативное сходство (развитие этой темы см. в гл. 3). И хотя чувство действительного родства субстанций угасало медленно (в этом отношении и современный первобытный человек даст сто очков вперёд человеку культуры Модерна), но связь по существу неуклонно заменилась связью по форме, т. е. по аналогии, ошибочно принимаемой за тождество. И на территории сознания, в отличие от животной психики, расплывчатость, нечёткость границ правополушарных паттернов всё более стала продуцировать не спонтанный дрейф в континуум всеобщей когерентности, а пучки ассоциаций и коннотивные поля. Очевидно, уже эректусы искали путь погрузиться обратный в когерентность посредством установления вторичных симпатических связей между внутренне родственными субстанциями с их пересекающимися смысловыми полями. Так, охра выступает магическим коррелятом крови, каменные рубила – магической имитацией отсутствующих у человека функциональных органов животных: когтей, клыков и т. п.

Импульс к трансцендированию – этот perpetuum mobile механизмов смыслообразования, неизбывная экзистенциальная потребность человека, коренным образом отличающая его от животного, – тоже результат полушарной дихотомии – столкновения и соперничества право– и левополушарных паттернов. И хотя трансцендирование со всей его культурной семантикой, включая и «автоматическую» регенерацию имманентизуемых метафизических идеалов, не сводится к прямым проекциям эволюционного психического травматизма, оно, тем не менее, содержит его в своей основе.

2.4. Диалектика морфофизиологической и культурной эволюции

Итак, ранний культурогенез был ответом не столько на вызовы среды, сколько на вертикальное эволюционное выталкивание из биосистемы. Чтобы этот вывод обосновать зададимся вопросом: независимы ли друг от друга нисходящая линия морфофизиологичекой эволюции и восходящая линия раннего культурогенеза, подобно тому, как биология и история культуры существуют как разные научные дисциплины?

Никоим образом. Ранний культурогенез протекает не в отрыве от морфофизиологической и психической эволюции, не где-то рядом с ней или на её фоне. Генезис культуры оказывается не «сопутствующим явлением» или побочным следствием антропогенеза, а его внутренним фактором, придающим межсистемной переходности диалектические черты. Речь идёт не о плавном сопряжении или «вытекании» культурной эволюции из природной по принципу эстафеты, а о бисистемной диалектике взаимодействия нисходящей (биологической) и восходящей (культурной) линий развития. Это означает, что мы не вправе: отрывать ранние формы культуры от содержания и динамики морфофизиологических изменений; трактовать культуру как нечто изначально самопричинное и самодовлеющее, как некий новый способ решения биологических задач, которые по каким-то не вполне понятным причинам вдруг перестали решаться прежним биологическим образом.

Картина антропологической эволюции во многом ещё неясна[135], но в любом случае она давно ушла от наивной схемы «выстраивания в затылок»: фамногенетическая модель наглядно показывает длительное сосуществование стадиально разных биологических видов с присущими им археологическими культурами. Однако можно проследить, не упуская из вида всей сложности этого сосуществования, внутреннюю диалектику сколь угодно размытой, но всё же магистральной линии.

Опережающее развитие мозга в условиях пониженной мутагенности и замедления эволюционных реакций «подтягивало» за собой комплекс морфофизиологических изменений, что и составляло ключевую «интригу» нисходящей (биологической) эволюционной линии. Приблизительно до среднемустьерской эпохи господство этой нисходящей линии заключалось в том, что прото– и раннекультурные практики не оказывали никакого (или почти никакого) встречного воздействия на ход морфофизиологических изменений. Изначально культура представляет собой точечные очаги поражения, деформации природных функций и регулятивов, а её ранние феномены – не более чем полуспонтанные реакции на эволюционные аномалии антропогенеза как вертикального направления эволюции. Реакции эти содержательно абстрактны, предельно синкретичны и однотипны (этим, в частности, объясняется чрезвычайно близкое сходство номенклатур каменных артефактов нижнего палеолита, существенно разнесённых во времени и территориально и даже имеющих своими носителями разные биологические виды). Это свидетельствует о том, что комплекс видовых морфофизиологических изменений, протекая в имманентном процессуально-темпоральном режиме, автоматически не вызывал прямых и синхронных изменений в культурных практиках. Последние на этом этапе были лишь общими и типичными для разных биологических видов реакциями на проявления эволюционной болезни.

Изначально будучи не более, чем побочным эффектом (эпифеноменом) бурного роста неокортекса, протокультурные практики выступали в роли стихийной корректирующей самонастройки витальных (прежде всего психических) процессов, разладившихся вследствие патогенности антропогенетического процесса и возникающих при этом дисфункций. Изначально не имея собственной эволюционной интриги, эти практики оказывались всецело (или близко к тому) подчиненными направленности и динамике морфофизиологических изменений. Поэтому между эволюцией артефактов (главным образом, орудийных индустрий) и видовой эволюцией их носителей не наблюдается согласованности: и в нижнем, и в среднем палеолите носителями подчас до идентичности близких каменных индустрий выступают, как уже говорилось, разные виды. Причём эволюция культурная на этом этапе по темпам ещё отстаёт от эволюции биологической: носителями ашельской каменной индустрии могли быть как архантропы, так и более, казалось бы, «продвинутые» ранние палеоантропы.

Иными словами, в нижнем палеолите очаги протокультуры носят по отношению к «мейнстриму» видовой эволюции подчинённый и периферийный характер, а их функция связана, прежде всего, с поиском психической и, соответственно, поведенческой коррекции. В связи с подчинённым положением культурной эволюции по отношению к морфофизиологической темпы культурной динамики отстают от скорости видового эволюционирования. Хотя вопрос о носителе первых артефактов олдувая до конца не прояснён, есть всё же основания считать, что этот носитель сформировался как вид прежде, чем стал изготавливать первые галечные артефакты. Дальше ситуация более ясна. Древнейшие останки эректусов датируются 1,9–1,8 млн. лет назад, а типичная для них ашельская каменная индустрия появляется не ранее 1, 6 млн. лет назад (датировку иногда сдвигают до 1,7 млн. лет, но это сути дела не меняет)[136]. Такое отставание наблюдается и позднее: неандертальцы появились раньше, чем «закреплённая за ними» мустьерская культура. Но вот что особенно важно: временная дистанция неуклонно сокращается. Культурная эволюция медленно, но верно высвобождается из сковывающей оболочки эволюции видовой и разворачивает свои имманентные, т. е. уже собственно культурные противоречия. Но пока оболочка видовой эволюции остаётся скрепляющим и сдерживающим контуром, имманентные противоречия культуры как саморазвивающегося образования не могут вырваться на «оперативный простор». И потому темпы раннего культурогенеза остаются низкими, а сама форма существования культуры – точечно-синкретической.

Видовая эволюция опережала культурную и у ранних сапиенсов. Человек современного физического типа появился ещё около 195 тыс. лет назад[137], но как носители нового культурного качества сапиенсы проявили себя значительно позже (по меркам ускоряющихся процессов). По-видимому, лишь к 70 тыс. лет назад палеокультура обрела достаточный потенциал внутренних противоречий и стала ориентировать растущий мозг на направленное смыслообразование и обеспечение соответствующих когнитивных процессов и практик.

Эпоха около 70 тыс. лет назад, примечательная во многих отношениях[138], стала одним из тех подспудных и почти не проявленных переломов, которые предопределяют последующие культурные революции. В данном случае – культурный взрыв ориньяка. Впрочем, устремлённость к ориньяку по прохождении точки перелома кое-где всё же себя обнаруживает. Так, в найденной К. Хиншелвудом в Южной Африке пещере Болмбос, впервые за пределами Европы обнаружены принадлежавшие сапиенсам настенные росписи. Датируется они временем около 77 тыс. лет назад.

Прохождение точки перелома (около 70–60 тыс. лет назад) стало, по-видимому, роковым для неандертальцев и триумфальным для сапиенов. Если временной отрезок между Homo heidelbergensis и Homo neanderthalensis можно считать «золотым веком» первобытности – точкой относительного равновесия нисходящей (морфофизиологической) и восходящей (культурной) эволюционных линий[139] – то появление мустьерского подвида человека разумного[140] ознаменовало выход на «финишную прямую» видовой эволюции. Шлейф морфофизиологических изменений с тех пор захватывает лишь подвидовой уровень[141]. Т. е. с этого периода доразвитие морфофизиологических черт человека более не оказывает существенного влияния на эволюцию культуры. Последняя теперь детерминируется факторами эволюции психической – переходного звена между морфофизиологией и ментальностью. Так, досубъектная диалектика морфологической симметрии и функциональной асимметрии на уровне природных форм обнаруживает себя в нейронных структурах мозга и вторичным образом кодируется в психических паттернах МФА. При этом она, как и весь опыт предшествующей эволюции встраивается в организацию мозга, уже ментально продуцирующего смысловые ряды, организованные по принципу двухполюсной системы субъективно переживаемых и ценностно окрашенных оппозиций.

Таким образом, применительно к с указанному периоду можно говорить об относительном выравнивании темпов биологической и культурной эволюции, а затем – о начале выраженного и нарастающего встречного воздействия культурных факторов на затухающую и последними всё более корректируемую эволюцию видовую, несколько позднее – и подвидовую. Вырвавшись из «упаковки» биопроцессов, но продолжая, тем не менее, в значительной степени от них зависеть, динамика культурного развития постепенно выходит на доминирующие позиции, и её встречное влияние на ход морфофизиологических изменений преобразуется в общеэволюционную магистраль. При этом ускорение темпов культурной эволюции, начиная примерно с позднемустьерской эпохи, оказывается причиной нарастающего диалектического напряжения между восходящей и нисходящей линиями межсистемного перехода.

Приспособление к внешним условиям жизни сменяется приспособлением к давлению искусственного отбора. Пройдя в среднемустьерскую эпоху своего рода точку равновесия, процесс переламывается: теперь биологическое развитие корректируется и направляется имманентной логикой культурогенеза, и запаздывание морфофизиологических изменений по отношению к культурной эволюции, т. е. ситуация, обратная той, что в нижнем палеолите, оказывается причиной исчерпания потенциала жизнеспособности видов. Впечатляющим проявлением корректировки инерционных биоэволюционных процессов под задачи становящейся культуры может служить переориентация у кроманьонцев количественного увеличения мозгового вещества у неандертальцев на его структурную «переупаковку», что имело хорошо известные эволюционные последствия.

Снижение объёма мозга у кроманьонцев по отношению к неандертальцам объясняют также и резко возросшей специализацией популяций сапиенсов, которая «приводила к элиминации или территориальному выдавливаиню наиболее интеллектуально развитых, но несоциализированных особей. По этой причине за последующие 5 тыс. лет средний объём мозга наоантропов упал с 1545 до 1403 см3» [214, c. 302]. ГЭВ горизонтального направления в свои права вступают уже и в новообразуемой надприродной сфере, которой ещё только предстоит в своём развитии достичь состояния системы.

Отметим, что ускорение темпов культурной эволюции не может быть обусловлено какой-либо одной или даже главной причиной, каковой обычно считают прогрессию информационных взаимодействий. Эта причина, если и оказывалась главной, то не в раннем культурогенезе, когда живущие рядом популяции могли на протяжении долгих тысячелетий не иметь между собой никаких контактов. Ускорение культурной эволюции задаётся имманентно нарастающей динамикой всего комплекса внутрикультурных противоречий, основанной бинарной поляризации смыслов, которая присуща становящемуся культурному сознанию. А динамизация информационных взаимодействий, тесно связанная в раннем культурогенезе с демографическими и миграционными процессами, это не более чем один из внешних планов выражения этого комплекса и его последствий.

Отмеченная выше точка перелома тенденций фиксирует момент, с которого можно наблюдать обратное (встречное) влияние раннекультурных практик на генотип. И влияние это, лавинообразно нарастая, в конечном итоге привело к верхнепалеолитический революции.

Вопрос о возможности кодирования культурного опыта в генах стал в некотором смысле камнем преткновения. Одни авторы о таком кодировании говорят как о само собой разумеющемся факте, другие с той же уверенностью указывают на его недоказанность. Дело, как всегда в таких случаях, в парадигматике и методологии. Но пока не будем останавливаться на этом вопросе.

Если же рассмотреть весь период диалектического взаимодействия морфофизиологической и культурной эволюции, то в нём можно выделить две точки (точнее, эпохи), соответствующие пикам эволюционной болезни. Первая связана с миром хабилисов и их родственников на кусте эволюции: кениантропов, которым, как уже говорилось, возможно, и принадлежит честь совершить первую технологическую революцию[142], и Homo ergaster. Именно в этот период морфофизиологических изменения достигли такого уровня, на каком самонастройка и корректировка жизненных процессов в рамках одного лишь видового кода оказалась недостаточной или вовсе невозможной. С подобной проблемой в той или иной мере сталкивались ещё приматы, а затем австралопитеки. Но в наибольшей степени от комплексных последствий неотенических изменений и выпадения из «нормального» русла горизонтального эволюционирования пострадал именно хабилис. Это странное существо, как уже отмечалось выше, парадоксальным образом сочетающее в себе «прогрессивные» и «регрессивные» черты, ярко иллюстрирует противоборство вертикальных и горизонтальных направлений ГЭВ. Имея вес мозга в 500–650 гр., что существенно больше, чем у типичных австралопитеков, хабилис, соответственно, производил на свет более «головастых» детёнышей. В русле развития неотенического комплекса это усиливало половой диморфизм: самки имели бёдра более широкие, чем самцы. При этом у хабилиса прослеживаются признаки начала «переупаковки» мозгового вещества: «атавистическая» затылочная часть уменьшается в пользу «человеческих» долей мозга – лобной, теменной и височной. Продолжаются начатые ещё у ардипитеков редукция клыков и утончение слоя зубной эмали. Отмечается расширение ногтевых фаланг, что указывает на развитие пальцевых подушечек и, соответственно, кинестетического аппарата. Однако наряду с этими и некоторыми другими признаками вертикальной эволюции у хабилиса присутствуют и признаки горизонтального эволюционирования. Так, в его анатомии (в частности, в строении кисти) наряду с более совершенной формой бипедализма прослеживаются черты приспособления к лазанию по деревьям. И это при том, что первый палец стопы хабилиса не был отведён в сторону, а так же, как у современного человека, располагался вместе с другими пальцами. Это указывает на то, что нога его полностью была приспособлена только к двуногому передвижению. Несмотря на расширение, по сравнению с австралопитеками, черепа в подглазничной и теменно-затылочной части, «лицо» хабилиса с надглазничными валиками, плоским носом и выступающими вперёд челюстями ещё очень архаично, а мозг, несмотря на намечающееся поле Брока, имеет округлый эндокран и не имеет точек роста. Таким образом, Homo habilis – главный герой протокультурной эпохи – наиболее впечатляющее воплощение кричащих противоречий разнонаправленности ГЭВ и потому, – главная жертва эволюционной болезни.

Такое эволюционное «приключение», несомненно, привело бы к вымиранию[143] не только отдельных видов, как это собственно и происходило, но и всех гоминид вообще, если бы не ряд их морфологических особенностей. Последние, не будучи эволюционно прогрессивными на более раннем этапе, именно теперь обнаружили свою востребованность. И главное, прогрессирующая «на пике болезни» межполушарная асимметрия мозга в контексте бурного роста неокортекса позволила использовать все эти морфофизиологические особенности, переориентировав их если еще не на собственно культурный, то, по крайней мере, на уже не совсем природный путь развития.

Второй пик болезни – позднемустьерская эпоха с её главным героем – неандертальцем. Именно он оказался жертвой завершения системного перехода, когда раннекультурные практики вырвались из оболочки морфофизиологической эволюции и стали ее себе подчинять. Т. е. разрозненные протокультурные программы складывались в единую взаимосвязанную систему. Полностью завершить этот процесс, оставаясь в границах своего биологического вида, неандерталец, вероятно, не смог: видимо, остановка ставшего непродуктивным простого наращивания массы мозга и его более плотное и экономное переструктурирование обозначили предельные эволюционные границы. Неандерталец должен был уйти, и вытеснение его кроманьонцем совершенно закономерно. Взрыв манипулятивной активности неандертальца – ответ психики на вызов второго пика антропологической болезни. Усложнение психики опережает её интеграцию (сбалансированность и согласованность режимов). Отсюда невротичность, повышенная флуктуационность и мутагенность манипуляционных процессов. И как результат – взрывное расширение артефактуального арсенала. Драма неандертальца, таким образом, заключалась в критическом опережении культурной эволюционной линией, с её собственными проитворечиями, линии морфофозиологической, уже почти полностью свёрнутой до процессов оформления нейрофизиологической и функциональной системы мозга.

Указанное опережение подтверждается тем, что некоторые из наиболее ранних верхнепалеолитических культур, например, шательперронская (38–33 тыс. лет назад) созданы были, как оказалось, неандертальцами (до сравнительно недавнего времени их участие в верхнепалеолитической революции не признавалось). Иногда «оправдание неандертальцев», у которых, как выяснилось, и с лобными долями всё было в порядке[144] (что, впрочем, нельзя считать окончательно доказанным). Дело доходит и до постановки проблемы об «авторстве» ориньяка. Будь этот вопрос решён в пользу неандертальцев, вышеприведённая модель диалектической динамики культурной и морфофизиологической эволюции получила бы дополнительный аргумент, каковых, впрочем, и без того достаточно.

Осталось добавить, что в описании и трактовке раннего культурогенеза я намеренно избегаю апелляций и привязок к так называемой «трудовой» теории. Сразу признаюсь, что решительно отвергаю всякого рода трудовые теории, основанные на грубой модернизации утилитаристских мифов XIX в. и вызванной ими устойчивой психологической инерции. Утверждаю, пока чисто постулативно, что изготовление первых артефактов, по своей когнитивной основе будучи по меньшей мере полубессознательным, а по своим функциям в высшей степени синкретичным, лишь в минимальной степени служило утилитарным и прикладным целям. Не труд и не производство были главными побудительными мотивами в создании первого поколения вещей, а также прото-языковых морфем и иных артефактов, в раннем культурогенезе связанных в единый синкретический комплекс. Однако подробнее к этой теме обратимся позже.

Итак, подытожим. Характер переходности в эпоху антропогенеза и раннего культурогенеза определяется двойной диалектикой бисистемных процессов: с одной стороны, противоречивым взаимодействием эволюционных режимов биологической и протокультурной сфер и, с другой – имманентными противоречиями, развивающимися по мере становления и эмансипации самой культурной сферы как таковой. При этом доминанта в итоговой равнодействующей этой двойной диалектики смещается от первого ко второму и завершается с переходом биологической эволюции в фоновый режим инерционного доразвития. Тогда темпорально-ритмический отрыв культурной эволюции от биологической достигает такого масштаба, что последняя перестает оказывать на первую какое-либо заметное воздействие, как, к примеру, образование галактик не оказывают прямого влияния процессы на ход видообразования в биосистеме Земли. В верхнем палеолите происходит завершение видовой эволюции человека. Дальнейшие морфофизиологические изменения, спускаясь на подвидовой уровень (расообразование), переходят в фазу инерционного доразвития, тогда как остриё эволюционного вектора смещается в более узкую область психофизиологии, а затем в ещё более узкую сферу ментальности и протекает теперь в пространстве типологий ментальных конституций и соответствующих им социокультурных практик и конфигураций. Культура освобождается от сдерживающих детерминант видовой эволюции, что вызывает небывалый культурный взрыв верхнего палеолита. Так культура из антисистемы – вертикально-эволюционной оппозиции биосистеме – превращается в систему и вступает в фазу имманентного развития в режиме всё более ослабевающей зависимости от материнской системы – природы. Впрочем, в полном смысле системного уровня культура достигает не ранее конца неолитической эпохи. До этого времени она лишь система-в себе – но уже система!

Отмеченная бисистемная переходность определяет и временную длительность раннего культурогенеза, и его периодизацию, и его кризис и завершение, и эволюционные итоги – становление мифоритуальной системы и начало человеческой истории. Уже не естественные законы, включая и закон естественного отбора в его «чистых» природных формах, играют здесь главную роль (хотя, разумеется, они ещё не отмирают полностью)[145], а становящаяся культура движет, организует и корректирует финал биологической эволюции. Так больное животное начинает выздоравливать.