А. Н. Майкову
(8 мая 1954 г., Раменье).
Милейший Аполлон Николаич!
Принимаясь за это письмо, я хочу снять с себя справедливый упрек твой за короткие послания и написать тебе письмо длиннейшее, сперва о том, что к нему прилагается, – это мой «Драматический очерк»[4], который я написал по случаю настоящих событий и который посылаю на твое полное распоряжение. Мне бы хотелось его, во-первых, поставить на сцену, а во-вторых, напечатать в «Отечественных Записках», о чем и заяви Краевскому. Поставка на сцену, я желал бы, чтоб шла прежде печати. Бога ради так и распорядись: твой знакомец Федоров сейчас может обделать это дело. Противоцензурного, кажется, ничего уж нет. Актерам я желал бы раздать таким образом: полковник – Самойлов, жена его – Сосницкая, солдат – Григорьев, Александр – Максимов, Макар Макарыч – Мартынов, Власий Матвеич – Каратыгин; так по крайней мере я предполагаю, хотя и знаю петербургских актеров очень мало. Насчет платы тоже желал бы получить хоть малую толику от дирекции. Островский за пятиактную комедию получил[5] 500 сер., а мне бы хоть сотни полторы, а у Краевского за право напечатания попроси 200, впрочем, назначение цены тут и там предоставляю на твое распоряжение[6], – как найдешь удобным, так и распорядись. Помимо этих житейских расчетов, помимо современного интереса моей пьески, меня беспокоит и художественная ее сторона: напиши мне, как ты найдешь ее и как другие на нее взглянут. Я пробовал читать ее здесь, – плачут; и, кажется, если ветерана-старика актер так выполнит, как я его задумал, так заставит плакать и в театре. В молодом новобранце пусть актер выразит одну черту – это молодость и наивность. Стихи Пушкина пусть читает не горячась и не декламаторски, а только с чувством и толком. На солдатскую песню «Молодка молодая» я, может быть, буду иметь возможность прислать музыку. Самому мне ехать ставить очень бы хотелось, и знаю, что очень бы нужно, но по неимению средств до ноября или декабря не могу приехать в Петербург. Бога ради похлопочи за меня; ты мне сделаешь истинное благодеяние. Твои опасения насчет того показали мне, что ты меня действительно полюбил, за что тебе и спасибо. Я, впрочем, не то чтобы особенно был падок к сему, да и от моих некрасивых, по внешней стороне, обстоятельств не только не упал духом, а, напротив, воскрылил, освободившись от подлых служебных влияний вследствие преподлейшего костромского начальства. Я теперь блаженствую, упиваясь весной, которая стоит у нас чудная, и только когда подумаешь о том, что деется на театре войны, так невольно сердце замрет; вряд ли Россия не в более трудном подвиге, чем была она в двенадцатом году! Тогда двенадесять язычей ведены были на Россию за шивороток капризною волею одного человека, и теперь покуда трое, да действуют под влиянием самой искренней ненависти. Что мы этим бесстыдникам сделали, не понимаю. Более умеренной внешней политики, какою всегда руководствовался государь, я вообразить себе не могу. Корень, кажется, лежит в европейских крамольниках 1848 года, которые никак не хотят простить России ни спокойствия ее в этот период взрыва мелких страстишек, ни того страха, который они ощущали к северному великану, затевая свое гнусное и разбойничье дело. Впрочем, они и думать не могут иначе, но что же венценосцы-то слушаются их? Они дают им таким образом оттачивать орудие на самих себя. Невольно скажешь: прости им, господи, не ведят бо, что творят.
Оду твою я получил[7] – благодарю! Но она так варварски переписана, что я многого не разобрал; но, впрочем, вот тебе общее впечатление твоих патриотических стихов: они без сравнения выше всех написанных в настоящее время на эту тему, они умны, искренни и не фальшивы, и я только могу одно сказать, что несколько длинноваты и что ты еще не овладел тем из стали кованным стихом, какой видим у Пушкина, или, прямее сказать: ты вообще, кажется, ленив в внешней обработке. Мысль у тебя перетягивает форму. Не гонись за подробностями; мысль, которая не выражается у тебя, лучше брось ее. И вместе с тем скажу тебе еще: подражай больше Пушкину, а на Державина смотри как на поэта, у которого только один инстинкт. Но и у Пушкина не заимствуй целиком фраз («дух отрицанья, дух сомненья») или: «Востань же днесь и виждь, как снова». Впрочем, милейший, все это тонкости и усиленные мои требования вследствие искренней симпатии, которую я питаю к каждому твоему стихотворению, когда еще не знал тебя лично, и в каком бы оно роде и духе ни было написано. Убедись, не ради самообольщения, а ради укрепления, что пальма первенства как поэта в настоящее время за тобой. Как бы ни кричали рецензенты в пользу Фета и Тютчева[8], как бы Щербина ни уверял, что он воспевает только красоту-красоту[9], у всех у них против тебя кишки тонки. Фет действительно поэт, но очень уж с ограниченным кружком, и мне всегда смешно, когда рецензенты объявляют о тонком наслаждении, которое они испытывают при чтении его стихотворений. Не похожи ли они в этом случае на котов, у которых чешут за ухом? Щербина велик, когда проходится насчет клубнички в греческом духе, но и только. Кстати, здесь о критикуслагающей и фельетонной братии, которая тебя возмущает своею тупой неподатливостию к современному интересу, иначе и быть не может: эти господа весь век живут одним только чувством зависти. Они завидовали литераторам, имена которых с успехом оглашались, а теперь завидуют офицерам, кровию себе добывающим чины и почести, тогда как они, бедные поденщики, только шляются около храма славы и нюхают.
Жена уехала в Москву за сестрой Машей[10], и я теперь один с матерями и детками, и пишется много, не знаю, хорошо ли только выйдет. К пятой книжке «Современника» я выслал очерк «Фанфарон», а они мне должны выслать денег, и если не сделают этого, так подрежут меня решительно. Напомни им к слову и уведомь меня, что они скажут. С большим нетерпением жду я от тебя письма об моей отставке, да и об пьесе не замедли уведомить меня. Вместе с этим я тоже пишу к Краевскому и назначаю цену 200 рублей серебром; пускай не поскупится на этот раз, после заслужу – деньги ужасно нужны. «Весенний бред»[11] твой только что сейчас прочитал, и вот какого рода мысли родил он во мне: в самом ли деле в науках, по их сущности, таится и мертвенность их? Не ученые ли виноваты в этом? Не знаю, учился ли ты одной науке, которой учился некогда я, а именно так называемой физической географии, созданной Гумбольтом? Она с первой до последней страницы кипит жизнию. Стало быть, все зависит от гения ученого. Таковых есть очень много исторических очерков и есть также очерки исторические, напр., Погодина, от которых мертвечиной так и пахнет. Не то ли же точно мы видим и в искусствах? По случаю настоящих событий ты пишешь стихи, и пишет их Шевырев, который каждым своим стихотворением отражает чувство патриотизма, но дело только в том, что в ходу бездарных ученых гораздо больше, чем бездарных писателей, и понятно, почему: на Парнасе можно удержаться одною только талантливостью, а в науках и на памяти многие выезжают до смерти и даже после смерти. По мнению некоторых, подобные бездарные специалисты полезны своими чернорабочими трудами, а я нахожу, что для многих наук по настоящему их состоянию они вредны. Особенно это чувствуется в науках естественных, которые с каждым годом дробятся на частности во вред общему. В письме твоем ты между прочим пишешь, что критики не нужно, у нас есть публика. Увы, мой милой! Ты в этом случае ошибаешься жестоко: читающей с верным чутьем публики у нас нет, а если и есть публика, так только зрительная, театральная, и та потому только существует более справедливою в своих суждениях, что ей растолковывает писателя игрой своей актер. Могу тебя уверить, что Гоголь познакомил с самим собою публику своим «Ревизором», а не «Мертвыми душами». Об Островском стали говорить[12] после представления: «Не в свои сани не садись». Вот какова публика в общей ее массе, и потому критика необходима, и она должна бы идти вместе за писателями с тем, чтобы, указывая на их недостатки для поучения их, указывала бы также публике и на достоинства их. Вот почему редакторам следовало бы критику доверять людям, достойным этого важного в настоящее время назначенья, тогда как из всех их я знаю только одного Эдельсона при «Москвитянине», а прочих всех бы забрил в коллекторы; например, статья Анненкова в «Современнике» «По поводу романов и рассказов из простонародной жизни» очень остроумная, если хочешь, но разве она критическая? Вместо того чтобы вдуматься в то, что разбирает, он приступил с наперед заданной себе мыслию, что простонародный быт не может быть возведен в перл создания, по выражению Гоголя, да и давай гнуть под это все. На его разбор моего «Питерщика» я бы мог его зарезать, потому что он совершенно не понял того, что писал я, но так как я дал себе слово не вступать печатно ни в какие критические словопрения, то и молчу. По поводу «Рыбаков» Григоровича и потехинских романов[13] то же бы самое можно сказать, но, впрочем, бог с ним! Пускай попользуются своим успехом, журнальным, конечно, только. Однако прощай. Ты, конечно, не сердишься, что я пишу не своей рукой, потому что приятнее читать все возможные на свете руки, чем мои каракули. Супруге твоей от меня поклонись низенько и передай ей мой восторг, что она не может сойтись с барынями; такова и должна быть жена автора «Барышни»[14]. Прощай, мой милейший… Пиши бога ради, и на остатках только не стерплю и скажу, что мои ребятишки в деревне лихо растут – атлеты, братец, будут; старшего учу теперь: о чем шумите вы, народные витии?
Твой Писемский.
P.S. Вчитайся в моего ветерана – этот тип мне очень близок к сердцу – это мой покойной отец, я вложил ему в уста все его мысли, все поговорки, все песни и стихи, которые любил покойник, да попроси Федорова, чтобы в случае представления актеры оделись чисто и красиво.