Вы здесь

Избранное. Тройственный образ совершенства. Мир иной[2] (М. О. Гершензон, 2015)

Мир иной[2]

Пусть поэты воспевают мечту, воздушный чёлн, на котором душа по воле своей ускользает из земной юдоли, – я хочу сложить хвалебное слово воплощенной мечте, всемирному чаянию лучшего мира. Между осязаемой землею и веруемым раем, тоскою и мыслью лучших душ на протяжении времен создан тоже целый мир – мечтаемый мир свободы, правды и блаженства, и самый лучший рай верующих – не что иное, как образ этого лучшего мира в едином целостном видении. Кто был первый из людей, ощутивший в себе мечту о лучшем мире, первый на заре человечества, кто, ощутив ее в себе, направил свой внутренний взор на этот воздушный образ, столь ослепительный и вместе так глубоко интимный и личный, как дитя своей матери, и силился вглядеться, и ловил его черты, и сердце его было полно такой сладкой грусти? Тысячелетия спустя мы так же влечемся к этому образу с безнадежностью и любовью, так же знаем, что он – только призрак, но помимо сознания непреложно чувствуем его как подлинную действительность. Чем сильнее дух, тем осязательнее и раздельнее в нем образ лучшего мира; и так пламенно бывает это видение, что нет воли сохранить его в себе: уста спешат поведать людям, что предстало душе, – чистое безумие для трезвых, но для самого безумца – уверенное свидетельство о стране, которую он посетил; и эту уверенность безумного повествования люди назвали вдохновением пророков и поэтов. Они не верят в лучший мир, пророки и художники: они видят его, если не так же четко, как мы видим глазами, зато каким-то таким не-чувственным зрением, которое имеет свойство внушать видящему ни с чем не сравнимую уверенность в реальности виденного. Тысячи лет лучшие из людей неутомимо строят мечтаемую обитель, и вот она в главных частях уже готова, и все еще лучшие в каждом поколении, едва созрев, восходят из леса и трудятся до своей ночи, чтобы достроить ее. Или, может быть, мечта ничего не создает, но только медленно и по частям раскрывает некую сущность, искони, но скрытно знаемую человеком, так что сущее, но до времени незримое становится все яснее видимо?

Эта наша жизнь, на плоскости земной, так грустна и тесна, что если бы мы были осуждены жить только в действительности, счастливейшие из нас предпочли бы добровольную смерть. В самом счастии – никакой обеспеченности и, еще хуже, тайная горечь его, эта неистребимая мысль: вот есть счастье, через час его не будет, и все оно – только призрак, пустота, самообман. И скорбь, подстерегающая нас на каждом шагу: вероятность болезней, возможность лишений и несчастий, неизбежность смерти в неизвестный час, вся неверная и жалкая участь человека, которая такова, что если кто вполне сознает ее, ему уже не спастись от безнадежности. Оглянешься кругом, и ужас давит сердце. Эта армия рабочих в однообразном, тупом, тяжком труде, в темной и грубой жизни, в мучительной нужде; жестокость людей, жестокость судьбы, старухи в отрепьях без пристанища, ребенок в непосильной работе, дети, плачущие от голода, матери, беспомощные накормить их, мать, похоронившая свое дитя и шальная от горя, мать над постелью тяжко больного или умирающего дитяти, эти бесчисленные насмерть раненые души, эти измученные, истерзанные, обезображенные тела и вся боль взаимного непонимания и равнодушия, весь ужас рокового неравенства, несправедливости судьбы и людского пристрастия, рабство во всех его формах, унижение и униженность, постыдное, хотя невольное уродство человека, – словом, все, что терпит человек, так что кажется даже чудом, как он может это стерпеть, не разбив себе голову о стену. Любая больница, если внимательно подумать о ней, любая вещь, изготовленная человеческими руками, любой прохожий на улице – вглядитесь, подумайте пристально: разве можно удержать слезы? Счастливых и спокойных так мало, и, вы знаете, их покой обыкновенно куплен ценою чужих страданий; а оглянешься на себя – столько причин справедливой тревоги, а главное – такая скука, такое рабство! Скучно вставать каждый день, умываться, одеваться и застегивать пуговицы, скучно есть, и, главное, скучно до отчаяния быть невольником своей природы. Я не могу не дышать и не есть, не могу ощущать сахар иначе как сладким и лед иначе, как холодным, как всякий другой человек; я – не я, не единственный, я раб во всем, я только исполнитель природной инструкции, одинаковой для всех, и ни в чем не могу уклониться от этой инструкции, в которой мне, однако, так многое не нравится, кажется глупым или обидным. Почему я должен терпеть пространство, почему мне нельзя во времени возвращаться назад? Зачем эти гнусные отправления тела, это мерзкое жевание, когда в отверстие тела вкладывается кусок пищи и там в слюне мнется, мокнет, обращается в кашицу? Зачем ночь крадет у меня свет? Зачем я обречен на болезни, на душевную боль, на смерть? Зачем все живое обречено с такими усилиями добывать себе пищу? И наконец, зачем мне дан разум, чтобы вдесятеро более страдать и сверх того еще сознавать унизительность моей обреченности?

Вот я поднимаю взор от земной поверхности, и вижу: как город в воздухе, как висячие сады Семирамиды, стоит недвижим иной мир, весь в прозрачном тумане розовой зари, – тот же земной мир, но волшебно преображенный. Как нет в природе прямой линии и точного круга, но человек нашел в своей душе их образы и вынес их наружу; как нет в природе гармонического аккорда, но человек расслышал его возможность среди природных звуков и осуществил его, так человеческая мечта познала в видимом мире мир невидимый, и пророки, поэты, художники описали нам этот невидимый, но подлинно-сущий мир. Послушайте простейшую песенку; в ней природные звуки чудно преображены: это естественные звуки невидимого мира. Пропорциональность, воздушность, изящество архитектурных линий так же реальны, как камень и металл, из которых построено здание, но откуда они? Их нет в природе. Реальный образ, воспроизведенный поэтом, всякому знакомое чувство, выраженное в сонете, музыка слов и созвучие рифм, – это не здешний дневной свет, не здешние черты, не природные звуки: это свет и перспектива, очертания и мелодии другой природы, не нашей.