Вы здесь

Избранное. Тройственный образ совершенства. Кризис современной культуры{1} (М. О. Гершензон, 2015)


Кризис современной культуры{1}

Человек в своем благоденствии зависит не только от внешней природы (зачеркнуто: которая дарит его пищею, теплом и наслаждением, но также грозит ему бесчисленными угрозами). Он подвластен и духу своему, потому что в самом себе носит вместилище необузданных и неизведанных сил. В его душе – ангелы и дьяволы вместе; из моей собственной души звучат мне райские песни, и из нее же, нежданно для меня, вдруг вырвется страсть, испепеляющая меня, страсть разрушительная, любое исчадие гнева, злости, безумия; и еще темнее для меня дух другого человека, способный в каждую минуту обрушить на меня то волну любви и ласки, то непредвиденную жестокость. И потому человек от первых времен не только силился покорить себе природу, то есть материальные силы: он искони боялся и своего духа, и во все времена стремился подчинить его закону и мере. В долгие века истории не столько усилий было потрачено им на подчинение природы, сколько на обуздание духа, и в разное время было достигнуто многое.

В незапамятную пору, еще не сознавая дел своих, человек ощупью нашел два пути, два способа обуздывать свою волю. Ибо этих способов действительно только два. Можно стремиться либо целостно преобразить своеволие духа в закономерность, стихийный хаос – в гармонию, что есть религиозный путь в широком смысле этого слова; либо можно обуздывать волю частично, подметив отдельные ряды ее проявления и вводя каждый отдельный ряд в определенное русло, в границы; это значит обуздывать ее разумом, уставами, законами: путь рациональный. Человечество издревле шло обоими путями, то есть силилось в своих религиях целостно преображать дух, и в то же время связывало его частично моральными и гражданскими законами. Это были как бы программа-maximum и программа-minimum. Там предносилась мысли отдаленная конечная цель – абсолютная гармония духа, – здесь, в естественном нетерпении, человек силился хоть до некоторой степени упорядочить деятельность воли и ее конкретных, повседневных проявлениях. И людям во все века была безотчетно ясна нераздельность обоих методов. Как бы далеко мы ни заглядывали назад в темную даль истории, мы не найдем человеческой общины, которая существовала бы без религиозных верований и без твердых правил личного и социального поведения; но на всем этом протяжении конкретные узаконения никогда не утверждали себя чисто утилитарно, рассудочно, но неизменно ставились в подчинение высшим, религиозным заветам. Всякое частное предписание нравственности или права возводилось к некоему целостному иррациональному началу, признавалось либо непосредственным велением божества, либо изволением власти, в божестве почерпающей право свое. Другими словами, человек инстинктивно, мудростью долгого опыта познал, что внешнее, частичное обуздание воли, какое достигается правилами и законами, может быть очень полезным для ежедневных нужд человека и общества, но бессильно перевоспитать дух в корне и навсегда: для того, чтобы превратить духовный хаос в гармонию, необходима не частичная дрессировка, но целостное воспитание духа, так сказать – органическое лечение его в сердцевине, и самые законы, практически нужные на сегодняшний день, могут почерпать свою действенную силу только из общего и целого устремления души к совершенству, подобно тому, как ныне врач, правда, и отдельно лечит наружную сыпь, чтобы устранить мучительный зуд, но существенно подчиняет это внешнее лечение главной заботе своей – коренному лечению самой болезни. Этот правильный метод, только недавно найденный медициной, искони применялся человечеством в его духовных делах, и все, что достигнуто поныне в смысле упорядочения духовной стихии, было достигнуто именно этим двуединым методом, где основной задачей признавалось целостное устроение духа, а рациональной нормировке правил и законов приписывался только прикладной, но не самостоятельный смысл.

XVI век надо считать раздельной линией в истории человечества. Тогда явно наметился перелом, подготовленный, конечно, в предшествовавшие века, и началось то могучее умственное движение, которое, разрастаясь, докатилось до нас и еще держит нас в своей власти. Это новое умозрение последних трех веков, достигшее наивысшего расцвета во второй половине прошлого столетия и ныне господствующее, можно определить как культ научности и основанную на этом культе религию прогресса.

Вокруг человека и в нем самом кишат несметные силы, о которых он вовсе не может быть осведомлен сознательно; эти силы, неуловимые для разума, чрезвычайно энергично действуют в мире, и мы, в нашем бытии и творчестве, ежеминутно сталкиваемся с ними и зависим от них; забывать о них значит впасть в опасную ошибку. Но именно на этот путь вступил культурный мир. Современная культура есть не что иное, как беспредельная рационализация жизни. Разум признал себя единственным органом верного знания и на этом основании требует себе единовластия во всех сферах человеческой деятельности; всякое другое знание, то есть не доказуемое рационально, он отвергает в принципе как ложь, как иллюзию, как субъективность. Как возникло это ослепление? Оно порождено, конечно, громадными открытиями естественных наук и еще более – блестящим подтверждением, которое неизменно дает этим открытиям техника. Если современный человек уже почти бессознательно стремится рационализировать жизнь до конца и бессознательно верит в возможность такой полной рационализации, то эта уверенность есть не что иное, как незаконное обобщение, выведенное из большого числа односторонних, действительно оправдавшихся расчетов разума. И если спросить: почему же люди так легковерно приняли незаконное обобщение, – на это надо ответить так: человек не выносит двоевластия, антиномичности; больше всех материальных благ он дорожит единством сознания как твердой почвой для деятельности. Подобно пушкинскому Сальери, он не может допустить, что в мире царят два разных закона – рациональный и иррациональный, и так как обуревает жажда творчества, а творчество возможно только на основании предварительного расчета, то он склонен игнорировать все силы, все явления, которые не поддаются предусмотрению и учету. Этим он безмерно выигрывает в смелости и уверенности для своих повседневных дел. В течение XIX века научный дух, гордый своими изумительными, но местными завоеваниями, все настойчивее притязал на господство универсальное, которое ему вовсе не подобает и не по силам, и люди, в своем смелом стремлении к активности, охотно присягали ему на безусловное подданство.

Было признано, что наша цивилизация – прекрасная цивилизация, что все идет как нельзя лучше; еще много несовершенств, много тьмы и страданий, но постепенно зло исчезает и на место неустройства водворяется разумный и справедливый порядок; словом, жизнь безостановочно совершенствуется, история в целом есть прогресс{2}. Так верила еще вчера, верит еще сегодня вся масса образованных людей во всех культурных странах, и верить иначе не разрешается никому под страхом насмешки или презрения. Эта вера носила все признаки настоящей религии; ею определялись оценки, ею вдохновлялась вся идеалистическая деятельность, в ней искали и находили утешение души, чувствительные к неправдам мира. Вера эта была крепка и наивна, и не задевали ее ни великие бури, волновавшие философию на протяжении XIX века, ни страстные споры новейшей социологии, так ярко обнаружившие неразрешимую противоречивость идей прогресса. Потому что и возникла эта вера не из отвлеченной мысли, планомерно обобщающей явления, а зародилась одновременно в бесчисленных неискушенных умах как грубо-эмпирический вывод из наблюдений над успехами только материальной культуры. Не сама научная мысль, но ее вульгарный глашатай – философская публицистика позитивизма – услужливо облекла это наивное обобщение в мнимо-научную формулу и тем закрепила его.

Основанием этой религии являлась, как и естественно, вера в благотворность и могущество научного знания как единственной силы, способной преобразить хаотическую реальность в разумный, целесообразный и справедливый порядок. Вне знания нет прогресса – таков был первый догмат религии прогресса. Почти накануне этой войны, в октябре 1912 года, на последнем международном конгрессе по социологии де Роберти{3} уверенно провозглашал: «Внутреннее развитие трех главных отделов знания (то есть наук физико-химических, наук биологических и наук о духе), а также и внешнее, так сказать, развитие его или распространение, проникновение в умы глубоких человеческих масс, – вот единственный и постоянный источник всякого общественного прогресса. Прогресс этот, в своей материальной или в своей духовной форме, уже осуществился в течение истории, в огромном, не поддающемся никакому статистическому вычислению количестве случаев; и ни в одном из них указанная нами сейчас тесная причинная связь (то есть между прогрессом и успехами научного знания) не порвалась и даже не ослабла ни на одну минуту».

Такова была общераспространенная философия истории. Рационалистическая культура сознавала самое себя абсолютным благом и науку – своим творческим началом. Из этого самосознания вытекали, разумеется, определенные директивы; научность признавалась высшей, самодовлеющей ценностью, и добра ждали единственно от подчинения жизни науке. Отсюда с логической последовательностью возник тройственный культ нашего времени: культ чистой науки («накопление знания»), культ научной популяризации («распространение знания») и, наконец, культ научной техники, то есть фактического преобразования жизни с помощью знания, начиная с переработки природных тел, кончая социально-политическим реформизмом. Вне этого тройственного метода нет пути, и этот путь безошибочен: он один может вывести человечество из дебрей на светлый простор, в чаемое царство всеобщего благоденствия.

Религия прогресса окончательно окрепла в середине прошлого века, и с тех пор она царит полновластно, даже деспотически. Ее действенное влияние на человечество было необычайно велико – она в конце концов и была не чем иным, как религией активности, внешнего целесообразного действия.

Ее категорический императив гласил: действуй, и именно – действуй на основании точного знания. Она упразднила все другие верования, враждебные безоглядному творчеству, освободила человека от раскаяния за грех и от страха перед неведомым, она отбросила все начала и концы и убедила человека глядеть только на середину, которая ждет его творческого воздействия, чтобы получить жизнь и смысл. С такой верой в душе, так ясно видя впереди заманчивую цель, работалось легко и бодро. Внутри огромного таинственного Божьего мира человечество замкнулось как бы в особый, искусственно огороженный мирок; религия прогресса создала оранжерейную атмосферу, максимально благоприятствовавшую самочинной активности. И точно, в этой оранжерее человеческая активность расцвела за короткое время так пышно, как никогда, и дала богатый плод: наука и техника достигли во всех областях успехов фантастических, – культура гигантски шагнула вперед.

Как же относилось научное умозрение к духу? Теперь оглядываясь на этот завершенный период, мы ясно видим его отличительные черты. Прежде всего, из двух задач, от века предстоящих человеческому сознанию, внешняя совершенно заслонила внутреннюю: вся планомерная деятельность воли и колоссальные усилия масс были направлены на подчинение вещественной природы; гармонизации же духа посвящалось сравнительно ничтожное внимание. Это – первый признак эпохи; с ним неразрывно был связан другой, именно полное отождествление духовной стихии со стихией материальной. Как бы молчаливым соглашением было признано, что мир однороден во всех своих частях и весь насквозь подведомствен разуму в его очищенной, научной форме. Признавалось, что наука способна исследовать и упорядочить все сущее, или по крайней мере все то, что входит в круг человеческого бытия. Нет ничего недоступного разуму, есть только еще не познанное им, и оно будет познано, а следовательно, и преобразовано на рациональных началах; и в этом смысле дух ничем не отличается от материи; так же как материю, необходимо и его предать в ведение науки: она разложит его, определит в точности его элементы и законы, и на основании этих данных духовная техника уже без труда упорядочит его деятельность. Вот почему XIX век стал веком научной психологии, веком психологического эксперимента и психологической статистики. И все, что в этой области добывала наука, тотчас технически осуществлялось: школа, право, суд, наказание перестраивались на основании научной психологии. А главное, разум полагал самого себя в своем чистом виде панацеей для духа: стоит только сделать человеку достаточную инъекцию стерилизованной разумности, то есть научного знания, – и дух его разом обретет гармонию, станет навсегда свободным от диких страстей, от корысти и злобы. Это был один из коренных догматов той религии: что рациональное, войдя в душу, преображает ее до дна, претворяет ее хаос в гармонический строй. Отсюда громадный расцвет научной популяризации, вообще просветительства, которым отмечена минувшая эпоха.

Такими застал нас XX век. Культурный мир был похож на колоссальную фабрику, где миллионы людей в необходимом разделении труда работали усердно и ловко, веря, что направление и распорядок их труда основаны на принципах строго-обдуманных, непогрешимых, что следовательно, ожидаемый плод их усилий зреет и зреет и несомненно когда- нибудь созреет совсем, – а ведь этим плодом должно было быть не что иное, как всеобщее благоденствие человечества. Эта уверенность была в общем сознании так укоренена, что отдельный рядовой человек из образованной массы уже и не думал о ней вовсе, а исповедовал ее безотчетно.

И вдруг над головами, склоненными в труде, разразилась эта беспримерная война, совершился чудовищный взрыв, и фабрика современной культуры лежит в развалинах. Та инстанция, которой принадлежало верховное руководство делом, то есть наука, очевидно допустила какую-то серьезную ошибку в своих выкладках и расчетах. Чего-то очень важного она не предусмотрела.

Эта война сразу приняла такие размеры и такой характер, что ее смысл как мировой катастрофы обнаружился с первых дней. Кажется, новый потоп, но уже не водный, а огненный, послан на землю за беззаконие людей. И самое страшное – то, что война пришла не откуда- нибудь извне, как роковая случайность. Эта черная туча, разразившаяся кровавым ливнем над Европой, скоплялась в течение многих лет из безвредных и невидимых глазу испарений земли. В нравственном мире, как и в физическом, есть свой закон сцепления, и порою рассеянный каплями в мире грех собирается в грозные тучи, смывающие города и истребляющие целые царства. Нужно дать себе ясный отчет в этой простой истине, и нужно это для того, чтобы не бледнеть лицемерно или наивно пред ужасом войны, не видеть в ней внезапную напасть и не открещиваться от ответственности за нее. Теперь минутами с тоскою вспоминаешь милое прошлое. Как было мирно, как уютно! В памяти воскресает скорбный стих Тютчева: «Былое – было ли когда?»{4} Правда ли, что был уютный быт усадеб и гостиных, что еще совсем недавно, четыре года назад, так волшебно вставал месяц над мирной землею и утром начинался привычный день, а вечером шел спокойный разговор за чайным столом? Но тотчас мысль сжимает сердце: что теперь бушует над нами, скоплялось именно в те мирные дни. Проклятие – не им: им благодарность, – но нашей слепоте тех дней, нашей роковой бесчувственности. За нынешний ужас каждый в прошлом виновен, и по делам теперь каждому нести свою часть кары. Для нынешней катастрофы нам уже поздно каяться и поздно учиться, но надо сознать былую ошибку и научить детей.

Будущие историки несомненно станут рассматривать эту войну как экзамен европейской цивилизации, как генеральный подсчет достигнутых ею успехов. Она явилась как бы зеркалом, в котором культурный человек увидал самого себя. И странно: он увидал себя совсем не таким, каким мыслил себя. Оказалось, что он столетие и больше жил в глубоком заблуждении относительно своей души, ее подлинных желаний и сил, ею движущих. Эта война принесла нам потрясающие откровения о человеческом духе. В будни его не измерить, он согнулся над житейской работой и приноравливает свои движения к закономерным движениям вещества; он кажется маленьким и смирным. Теперь он распрямился и движется вольно: смотри и мерь. Мы думали, что культурная выучка уже в корне изменила его природу, что он навсегда стал благонравным и сдержанным в движениях, нет! Все тот же неукротимый размах, одним движением смести цветущий город с лица земли, взлелеять адский умысел, и вмиг затем вспыхнуть жертвенной любовью, побеждающей самою смерть! Гуманность, смягчение нравов, которыми хвалился прогресс, – где они? Таких кровопролитий и насилий, таких орудий убийства и мучительства мир не знал и в самые темные века варварства. Что же? оказывается, научный прогресс нисколько не облагородил человека? гуманность была только самообманом? И, наоборот, не самообманом ли была также деловая трезвость культурного европейца, его принципиальный эгоизм и практичность? Ведь оказалось, что он вовсе не таков: он романтик, идеалист! Когда началась эта война, мы думали: самая сложность современной культуры порукою за краткосрочность войны. Продолжительные войны были возможны только в сравнительно примитивных условиях, когда разрушенное войною восстановлялось легко; но нынешняя культура, этот неописуемо сложный механизм, весь из тончайших и столь хрупких частей, эта мировая ткань торгово-промышленной организации, грозят такими непоправимыми повреждениями в случае долгой войны, что обе стороны, конечно, поспешат прекратить разруху. И вот война длится уже три года. Оказалось, что о наличном достоянии никто не думает, не только мы, но стяжательный Запад. Цветущая, богатейшая индустрия, великолепно налаженные торговые связи, комфорт и красивость – пусть их гибнут и исчезают, им грош цена! Кто мог бы ждать от европейца такого презрения к благам мира сего? Или он в глубине души вовсе не так дорожил ими до войны, как могло казаться? Этот европеец, по уши погруженный в меркантильность, в сноровку и техничность, не только не испугался за свои дорогостоящие и красивые игрушки, – за свои фабрики, конторы и банки, – но моментально, едва раздался зов мировой трубы, словно очнувшись от гипноза, даже с какою-то готовностью повернулся спиною к быту и пошел, куда звала труба. Человек познает себя больше всего в своих проявлениях: сделав, видишь себя впервые в содеянном тобою, как в зеркале.

И точно так же война показала, что изнеженная культура новых веков не развратила, не обессилила человека, что в европейских обществах, с виду столь суетных и извращенных, не иссякла духовная сила, живы доблесть, бесстрашие, самоотвержение предков. За сто лет ни одна война не была отмечена таким героизмом, как эта. Кто поверил бы еще вчера, что эти лавочники, всецело погрязшие в наживе, что журналисты и адвокаты, опошленные, казалось, до дна души, профессора и оперные актеры, обнаружат сегодня героизм, не уступающий отваге павших под Марафоном?{5}У Фукидида и Плутарха не много страниц, которые могли бы сравняться по трагической красоте хотя бы только с бельгийским эпизодом этой войны{6}.

Чему же учат нас эти новые наблюдения? Они говорят о неподатливости, о консерватизме человеческого духа; они свидетельствуют о том, как мало повлияла на него культурная выучка и в сторону добра, и в сторону зла. XIX век был веком науки и техники; в обеих этих сферах, то есть в исследовании естественных сил и в подчинении их своим нуждам, человечество достигло огромных успехов; благодаря этим успехам трудная жизнь человека на земле стала легче, явилось больше свободы и досуга, – и тем они косвенно содействовали работе духа. Но мы несомненно переоценивали их прямое влияние на нравственную жизнь человека (зачеркнуто: как в смысле повышения, так и в смысле понижения ее уровня). Наука и техника хотят и должны быть объективными, не знать добра и зла; положите пред собою рядом маленькую ампулу спасительной вакцины и смертоносную разрывную пулю: они обе с равным тщанием изготовлены наукой и техникой. Наука и техника дают нам в руки острое оружие: нужно, чтобы нравственное сознание человечества, развивающееся независимо от них, научилось употреблять это оружие только на благо, а не на зло.

Очевидно, цельного прогресса, который обнимал бы всю природу человека, вовсе не было: совершался только прогресс бесчисленных отдельных рядов, но некоторые важнейшие и опаснейшие силы человеческого духа оставались вне прогресса и даже, может быть, значительно регрессировали. Очевидно, религия научного прогресса была основана на неправильном расчете; она ошибочно признавала, что все бытие исчерпывается явлениями, подведомственными науке, что, следовательно, только об этих явлениях и надо думать, так как по мере их упорядочения будет прогрессивно совершенствоваться вся жизнь целиком. Но оказалось, что и сама наука, и все подчиненное ей управляются иными силами, которые в любую минуту могут послать науку и технику, как рабынь, на самое злое дело, на разрушение всего, что создано прогрессом. То могучие и тайные силы человеческой воли. Наука, привыкшая все исследовать и все дисциплинировать, налагает руку и на человеческий дух; но ей доступна только его периферия, глубинные же его движения ускользают от нее. Их-то не учла религия прогресса и оставила в небрежении.

А там, в недрах духа, шла своя жизнь, совершалась своя невидимая эволюция. Наука умеет искусно определять, как влияют изменения наружной атмосферы на глубоководную жизнь океанов; но что она знает о содроганиях и навыках, какие вызвала в человеческой воле колоссальная внешняя деятельность человека, направленная на «прогресс»? Ясно одно: в слепом увлечении научностью человек позабыл о своей душе; строил и отделывал свой дом, пока забытый порох в подвалах не вспыхнул самовозгоранием и не взорвал здания.

Война вышла оттуда, из недр человеческого духа; кто не предвидел взрыва, тот теперь должен понять, откуда взрыв. Теперь все видят, что наука и техника, и все созданное ими – только орудие духа, как топор в руке, что, стало быть, прогресс науки и техники есть ценность только служебная, подчиненная. И многие, быть может – миллионы людей, начнут теперь понимать, что бесконечно важнейшим условием прогресса, то есть подлинного прогресса, а не того, какой прямым путем привел нас к катастрофе, является упорядочение воли в человеке.

Кризис современной культуры, ставший теперь явным, назревал давно. Почва была уже подготовлена, когда разразилась мировая война. Еще в конце XIX века, в самый разгар научно-технических побед, среди завоевателей началось какое-то глухое брожение, наиболее чуткими душами овладевала смутная тревога; так иной человек, жадно стремившийся к богатству, вдруг озирается кругом и сознает суетность своих стяжаний. С начала XX века вера в научный прогресс начала колебаться и в обществе, не столько под влиянием философской мысли и поэзии, которые давно, но тщетно звали на иной путь, сколько в силу непосредственно его опыта. Шаткость ее сказалась в том, что ослабела тирания позитивного общественного мнения, явилась некоторая терпимость; и, кажется, нигде в Европе этот поворот не обнаружился так ясно, как у нас, где широкие круги в короткий срок фактически отпали от недавней веры, как бы вдруг потеряли интерес к ней и с тайным ожиданием стали прислушиваться к другим голосам, звучавшим раньше в пустыне, – к символической поэзии, к призывам интуитивного и религиозного умозрения. Формально все еще остается по-старому, культ прогресса стоит непоколебимо, но твердокаменная убежденность уже потеряла былое обаяние и старая гвардия рационализма с грустью смотрит, как молодежь проходит мимо нее, идет к другим знаменам, пока еще не отдаваясь, только испытуя все, но уже не боясь анафемы.

Можно по-разному пророчествовать о том, в какие конкретные формы отольется это брожение ближайшим образом, – но общий смысл кризиса ясен, Разум, в своей очищенной, научной форме, захватил единовластие, то есть узурпировал права целостного духа. Он заботился только о самом себе, упорядочивал только себя, и действительно достиг в теории познания значительного благоустройства. И он один законодательствовал. Дух же оставался во тьме, неустроенным и забытым; он, разумеется, действовал в мире, но его проявления были хаотичны, подобны взрывам, и эта война – самый большой и самый яростный взрыв его. Кризис начался тогда, когда целостный дух, так сказать, принципиально, не в бурном действии, восстал против узурпации разума. Это восстание есть только новый этап одного великого дела – вековечной борьбы между сущим и должным, между законом и нормой.

Человеческое сознание искони раздвоено и само в себе единоборствует, недоумевая, чем должно регулироваться человеческое поведение: законом природы, который определяет то, что действительно есть, или нормою, которая указует, что должно быть, хотя этого долженствующего быть в наличности нет. Между этими двумя началами нет принципиального противоречия. В сознании своего выразителя норма также есть закон природы. Провозглашающий норму заявляет: то, что я рекомендую как должное, есть в действительности сущее, но только скрытое пока, не выявленное, – непреложная тенденция жизни; и он противопоставляет эту норму так называемым законам природы не принципиально, а только как знание, основанное на более чутком, более глубоком постижении действительности, – знанию грубому, чисто эмпирическому Таким образом, в итоге разногласие сводится к вопросу об орудиях познания. Одни, эмпирики, доверяют только показаниям внешних чувств, разумеется очищенным и удостоверенным наукою, и считают надежным только это, чувственно-научное знание; другие заявляют, что такое знание поверхностно и недостаточно, что под периферией, доступной научному изучению, жизнь бездонно-глубока, что, наряду с внешними чувствами, человек обладает еще другими, несравненно более тонкими органами, и что показания этих тонких органов, зачерпывающие вглубь, правда, не поддаются научной обработке, но от того нисколько не менее достоверны, а потому и должны быть непременно учитываемы. И вот первые чертят план будущего на основании научного, вторые на основании интуитивного опыта; первые узаконяют то, что явно есть, вторые – то, что есть подлинно, хотя и не явно. Но и те и другие опираются в своих построениях на реальность – на «закон природы», каким они его видят. Никому не пришло бы на мысль проповедовать то, чего ему хочется, но всякий проповедник убежден, что его устами вещает свою волю сама природа вещей, подлинная реальность.

«Чего я хочу? – Познать себя в отношении к естественному порядку вещей и подчиниться ему»{7}. Эти простые слова Эпикура содержат в себе сложный ряд идей. Каждое создание в мире имеет свой особенный закон существования, подчиненный общему закону вселенной; для человека нет ничего важнее, как узнать свой частный закон в составе целостного бытия, чтобы исполнять свой закон и тем сделать свою жизнь осмысленной. Но в том-то и заключается трудность, как узнать свой закон. Я ощущаю и знаю в себе по опыту разнородные и даже противоположные влечения, и мне надо решить, какие из них входят в закон моего существования, то есть соответствуют естественному порядку вещей, и какие уклоняются от него. Вот что говорит Эпикур; и его вопрос предстоит каждому человеку.

От первых проблесков сознания человечество неустанно искало решить этот вопрос, и будет искать, пока не угаснет его сознание. Нет и не будет у человека потребности более острой, более практически неотложной, нежели иметь ответ на этот вопрос. Нужда в таком ответе двойная: невыносимо действовать случайно, и оттого ошибаться, и терпеть неудачи, и быть жертвою своих страстей; и невыносима, во-вторых, бессмысленность жизни, особенно страданий. Получить твердые правила поведения, и понять, если не цель, то, по крайней мере, законность своего существования, смысл зла и страдания, – это нужно нам как воздух для легких, как пища.

С первых же поисков человек уразумел, что закон его существования не может быть самочинным, но неизбежно соподчинен общему закону мировой жизни. В каждом дыхании, в каждом действии мы ощущаем единство и круговую связь мироздания; такой факт ни на минуту не мог остаться скрытым от разума, и он действительно был всегда общепризнан{8}. Никогда ни одному человеку не приходило на ум искать свой закон вне мировой связи, как закон совершенно особенный. На низших ступенях развития человек не отделял себя от всего живущего и потому был убежден, что закон его существования тождествен закону всей остальной твари; на высших ступенях, сознав в себе наличность разума, он признал за собою особенное назначение, но подчиненное общему закону, или как бы увидал себя особым концентрическим кругом внутри большого вселенского круга.

Род людской уже тысячелетия знает непреложно, что есть общий закон бытия, что этот общий закон есть единственный правильный путь для каждого отдельного создания, и что всякое уклонение от него карается страданием. Он знает также из незапамятных времен, что есть особенный, соподчиненный закон человеческого существования, и есть особенная, специально-человеческая категория отступлений от закона, а следовательно, и особенная категория специально-человеческих страданий. Отсюда понятие греха; грех есть нарушение не общего мирового закона, а той части его, которая специально присуща человеку. И так глубоко сознавалась всегда органическая включенность человеческого закона в мировой, что люди сплошь и рядом смешивали обе сферы, ища в нравственных движениях причину материальных явлений, например, в грехе – причину болезней, мора и т. п. И от века род людской ищет постигнуть общий закон бытия, чтобы узнать и свой особый закон существования. Если бы каким-нибудь чудом во всех газетах мира была напечатана точная формула мирового закона, так, чтобы уже ни у кого не оставалось ни малейшего сомнения в его достоверности, – всякий человек тотчас знал бы, какие из присущих ему влечений соответствуют естественному миропорядку, какие нет; и желая себе благополучия и душевного мира, он мог бы тотчас начать те пускать в действие, а эти обуздывать.

Но формула нам неизвестна: мы только знаем, что есть закон и что он действует в нас. Он здесь, во мне, он действует чрез какие-то влечения из числа присущих мне. Мировая жизнь – как одна большая река; вся тварь земная уверенно плывет по течению, только человек бьется в водоворотах между камнями, тщетно силясь попасть в русло; и он непрерывно взывает со скорбью: «Господи! Знаю, что есть русло Твое и в нем вечное течение; вразуми меня, как найти его, чтобы и мне поплыть мирно!» Ибо болит тело, израненное камнями, и мутится дух в бесцельном кружении.

Вот почему не было и нет народа без религии, и вот почему нет религии без морали. Смысл всякой религии – тот, что она говорит человеку: «Вот, я открываю тебе закон бытия и в его составе – частный закон человеческий». Другими словами, всякая религия предлагает мирообъемлющую, мирообъяснительную гипотезу, совершенно так, как ученый высказывает частную гипотезу об ограничительной категории мировых явлений. (На полях зачеркнуто: Непреложный или естественный закон бытия – таков во всех религиях смысл слова Бог, все равно, как бы ни формулировался в них этот закон.) Вот сходит Моисей с Синая, и в руках его скрижали откровения. От сего часа верующие знают, как им должно жить и действовать, чтобы их жизнь соответствовала мировому порядку. И Бог Нового Завета, сотворивший внутреннее и внешнее, держащий на учете каждый волос на голове человеческой, – он тоже не что иное, как образ вечного миропорядка, а воля его – непреложный закон бытия. Основатели религий могут быть названы великими естествоиспытателями, ибо они высказывали, каждый, не свои мечты и пожелания, но свое интуитивное знание реально-сущего. Завет о любви к ближнему есть не повеление или совет, а сообщение; он изъясняет, что любовь – природный закон человеческого духа, так что, следуя этому естественному закону, человек живет космически-правильно, а нарушая его, идет вразрез с закономерностью мира. И таковы все религии; их частные заповеди – не что иное, как прикладные выводы из основного тезиса, который есть высказывание о реальной природе вещей. Поразительная уверенность, с какою творцы религий проповедовали свое учение, основана именно на их сознании, что они проповедуют объективную истину, что они только констатируют подлинно сущее; каждый же из верующих принимал учение веры потому, что на основании собственного опыта, бесконечно менее богатого, чувствовал правильность предложенного ему истолкования действительности и принимал настолько горячо, насколько чувствовал соответствие истолкования своему опыту. В самом тоне слов учителя есть ручательство за достоверность его открытия, потому что тот, кто сам, добросовестно, с открытым вниманием наблюдал факты и убедился, что никакие факты не противоречат его обобщению, – тот выскажет свою мысль словами простыми, властными и особенными, и подделать эту силу изъяснения невозможно.

Итак, человеку дано двоякое знание, и оба они равно основаны на опыте, но одно – на опыте только внешних, раздельных чувств, другое – на опыте целостном. Атмосферного электричества никто никогда не видел; уверенность физика в реальном существовании этой природной силы основана на учете ее зримых и осязательных проявлений, потому что сила эта, электричество, именно такова, что она проявляется в зримых и осязательных формах. Но в мире есть могучие силы, существующие незримо и неосязаемо; таковы прежде всего силы самого духа человеческого и его незримые движения; эти силы дух познает не путем науки, а непосредственно.

И вот, это высшее, интуитивное знание наше универсально и целостно, тогда как научное знание ограниченно и раздроблено; зато научное знание обладает чувственной и логической доказательностью, которой интуитивное знание совершенно лишено. И потому, хотя всякий человек располагает запасом интуитивного знания совершенно так же, как и знанием чувственно-рассудочным, и на каждом шагу бессознательно им руководствуется, но в сознательной, в планомерной своей деятельности люди большей частью доверяют только рациональному знанию, как абсолютно надежному, и пренебрегают свидетельствами своей интуиции, опасаясь неизбежного риска. Но несравненно больший риск кроется в исключительном доверии к чувственному опыту, потому что его знания скудны и поверхностны, от него ускользает структура и направление целого, так что расчет, основанный только на доказуемом знании, непременно ошибочен. Они думают, что непосредственное чувство слепо, и не понимают, что оно только кажется слепым, потому что своей стихийной мудростью оно объемлет целое и не выделяет отчетливо ни одной отдельной черты; и они думают, что мысль зорка, тогда как ее зоркость есть только умение ясно видеть одну черту целого при полной слепоте на все остальное. Люди убеждаются в этом на каждом шагу и терпят бесчисленные страдания за свое упрямство, но все- таки не смеют довериться в пустыне мудрому, хотя и немому вожатаю, а ищут и идут за речистым проводником, который обследовал самый малый ближайший отрезок дороги и умеет очень точно рассказать о нем.

Этот близорукий бытовой рационализм всегда был более или менее свойствен людям; но только научное умозрение XIX века прочно закрепило его, сообщив ему мнимую санкцию. Наука достигла такой большой точности, что формулы ее оказываются непогрешимыми, и техника, следуя этим формулам, в самом деле безошибочно, почти чудесно приводит к предложенным целям. Поэтому доверие к научности и к разуму вообще как бы даже помимо сознания приобрело характер панического суеверия, а сообразно с этим все более отходили в забвение те другие могучие факторы, действие которых нельзя точно формулировать и сразу ввести в расчет, потому что мы обладаем о них лишь смутно-уверенным, нераздельным знанием. Эти иррациональные силы, разумеется, продолжали могущественно действовать, но так как сознание ими не интересовалось и не пыталось их упорядочить, то они действовали слепо, хаотично. Их-то хаотическое действие, обусловленное этим забвением о них, и привело европейскую культуру к катастрофе.

То, о чем я говорю здесь, – не отвлеченность, пригодная только для умозрительных построений. Злободневно не одно вещественное содержание нашего дня – дела войны, продовольствия и пр., – но без сравнения более злободневно, без сравнения важнее именно практически – совершающееся незримо в глубине нашего духа. Ибо все человеческое созидается из духа наружу и все видимое предопределено внутри; заблуждения духовные, ошибки сознания неукоснительно сказываются во внешнем, в формах видимых и осязаемых, – не так, как мыслит наивный ум, не прямой пеней по тарифу грехов, а незаметными уклонами конкретных фактов, скопляющимися в неожиданное бедствие. Люди ошибаются, думая, что конкретное, причинно-обусловленное – нейтрально; нет, в него вплетены невидимые для нас живые нити судеб и на далеком расстоянии они уклоняют материю под углом, который уже всем виден. Европейская культура в своем развитии не хотела нынешней войны, но, сама того не зная, готовила ее, накопляла, как тучу над собою, бесчисленными ошибками формулируемых ею законов человеческой деятельности, или вернее, единой ошибкой своего слепого доверия к законам, не к нормам. Теперь всем видно, как далеко уклонилось развитие от того направления, которое, казалось, дальновидно предначертал культурный разум. Культура обанкротилась, основав свое дело на неправильном расчете, потому что она все время учитывала только один ряд данных, и менее важный, не видя, что данные второго ряда все время на малую величину меняли значимость первых; в результате получилась колоссальная ошибка и внешний крах. А ошибки культуры – это частью ошибки отдельных людей, каждого из нас; мы все виновны в том, что считаем только видимое и осязаемое и на этом счете строим наши решения. За эту близорукость мы не только терпим лично в своей судьбе, но и страдаем каждый через бедствия всенародные.

Для меня нет зрелища более поразительного, нежели связь между всемирно-историческими событиями и переживаниями индивидуальной души. Я твердо знаю, я вижу ясно: эта война вызвана молекулярными движениями в миллионах отдельных сознаний. Каждая минута одинокого раздумья о своих личных нравственных ошибках, которому предается студент в своей комнате, каждое ощущение обиды и несправедливости в душе рабочего – суть слагаемые великого итога, который в урочный час неминуемо подведется – реформою, революцией, войною. От всякой отдельной души идут нити к маховому колесу истории, и только они своим совокупным натяжением двигают его. Здесь нет непризванных и нет праздных: каждый из нас, хочет он или не хочет, неизбежно участвует в коллективном творчестве.

Человек живет отдельно, заботится только о себе да о близких своих, и вовсе не думает, что от его поведения в некоторой степени зависит целое, что он несет ответственность за судьбы своего народа и за ход истории, и я полагаю, что в общем это правильно. Разве лучше было бы, если бы каждый сознавал повседневно свою причастность к общему делу? Такое сознание обязывало бы; оно связывало бы человека и неминуемо приводило бы его на службу определенной идее. Может быть в нормальных условиях для целого выгоднее как раз оставлять личность на свободе, давать полный простор ее самочинной игре. Ведь целому не к спеху, а в личной свободе – огромное напряжение и бездна находчивости. Пусть движение целого и замедляется противоборством индивидуальных стремлений, зато как широко и глубоко они разрабатывают общее русло! Все великое рождается в личности свободной, обращенной на самое себя. Спиноза создал свою философию не затем, чтобы содействовать нравственному совершенствованию человечества, а потому что искал для самого себя определить, как ему прожить свою земную жизнь, и Рафаэль себе давал отчет в своем постижении божества, когда писал Сикстинскую Мадонну, а Толстой, всю жизнь делавший только свою эгоистическую работу, вовсе и не скрывал этого, но так прямо и сказал: «Мне надо самому одному жить, самому одному и умереть»{9}. Личная жизнь неизбежно сама собою внесет свою долю в общий итог, но пусть это участие будет ее свободным результатом, а не скудным плодом преднамеренного расчета. В такие органические дела, как сложность целой жизни, не следует вносить рассудочность.

Но сама личность, ради собственного своего устроения, должна учиться у коллективного опыта. Помимо нашего сознания в нашей душе накопляется какое-то большое и важное знание, из которого мы можем осмыслить только крупицы. Всякая жизнь, даже самая однообразная, отлагает в душе некую мудрость; но есть разница между жизнью богатой событиями, и жизнью скудной. Нам грех жаловаться – биография нашего поколения будет очень ярка; и если мы в такой жизни мало научимся, это будет уже наша вина: значит, мы не сумели раскрыться, значит, мы по лени или робости заперли наши души перед влиянием событий. От истории при известных условиях легко загородиться чем угодно – семейным уютом, своей профессией, каким-нибудь социальным интересом, или даже просто новым романом. Так иной, когда молнии бороздят ночь и гром разрывается грозными раскатами, боязливо запирает двери и окна и, спустив занавески, силится за книгой забыть о грозе. От исторических гроз нельзя прятаться. Я сказал бы каждому в наши грозовые дни: смотри каждый широко раскрытыми глаза ми, не отвращай твоего лица от зрелища мировых судеб, чтобы и ты уз нал то, чему оно учит.