Михаил Пузырев
Избранное
Часть I
И покатился колобок…
Березы моей юности
И на холме, средь желтой нивы
Чета белеющих берез.
Еще совсем недавно я жил с дерзким жизнелюбием и веселостью.
Но неуловимое время отсчитало в моем календаре 85 лет и зим. В 1995 году 13 июля скончалась моя жена – преданный и терпеливый друг. Я остался один. Холодом смерти опахнуло душу, и тональность жизни сменилась.
А ведь были березы детства, была большая семья, было тепло родного гнезда, друзья и любимые, были маленькие радости и большие беды. Так много всего было. Было и не исчезло, оно мое, и это – мое богатство.
Когда листаешь семейные альбомы, тебя охватывают воспоминания. Глубоко и порой по-новому переживаешь проявленное памятью сердца и со слезами сбивчиво шепчешь: «Благословляю все, что было: небо, землю, суму, посох, тропу и те маячные березы, которые родились в одно время со мной».
Милые, дорогие березы! С вами был я в долгой разлуке. Семнадцать лет вы ждали меня. Я счастлив встрече с вами. Ваша чистая нежная кора стала иной, да и я пришел к вам на свидание не прежним босоногим пареньком.
Я люблю вас горестно, но нежно. Растите, цветите и, пережив меня, радуйте других!
Так я теплой белой ночью ласкался с моими березами, тихо поднявшись на гору своей деревеньки после семнадцатилетней разлуки, скитаний. Шел 1947 год. Мне было тогда 32 года.
Но детскость во мне – неистребимое качество даже теперь. Все было именно так.
Я просидел у берез до утра, до шумов наступающего деревенского дня, когда раздраженно кричат петухи, крестьянки громко разговаривают с выходящим на выпас скотом и на коровах звенят колокола.
Эти звуки я забыл, они пробивались сквозь иные наслоения памяти. Из двух берез у нашего дома теперь осталась одна, да и дом стал не нашим и не моим. Но мой диалог с одинокой березой повторяется всякий раз при редких наших встречах.
Я – блудный сын, скиталец, обнимаю ее, таясь, но не «как жену чужую», а как свою юность, чистую и невозвратную.
Я трогаю руками избу дома, в которой родился, и ослабевшими глазами ищу знакомый узор трещин и сучков в старых ее бревнах.
Будь благословенно далекое начало моего пути по жизни!
Зачем я пишу об этом? Кому и какая от этого польза? Моя биография довольно кучерявая, но рядовая и не уникальная. Как персона, я – полнейшая заурядность. Поднатужившись, я мог бы выдать два-три своевременных совета молодым, но они уже давно кем-то сказаны и не однажды.
Мысли, книги гениальных талантов и умов одновременно всегда были предметом для восхищения и глумления. Они сами по себе, жизнь людей – сама по себе. Цинизм невежества непоколебим.
Умным, хитрым и ловким я никогда не был. Был осторожно-трусливым. Страховал себя страхом суда совести.
Всегда был на стороне слабых и униженных. Восторгаюсь талантливыми. Вот и весь я. Героизм – не мое качество. Отважиться на большую повесть мне невозможно.
Я пишу, не представляя, что кого-то еще кроме моих друзей может заинтересовать не расцвеченная вымыслом, реалистичная история нелегких переживаний совсем не экзотического плана.
Не то время, не тот читатель.
Задача – не наскучить и сказать коротко, как прошла такая долгая жизнь. Впереди одинокая старость. Пора и за ум взяться. «Отдохни, Михайло, уймись», – говорю я себе. Но… Все еще хочется быть, участвовать, смотреть и шуметь, даже вопреки рассудку.
Простите меня, люди, и за суетность тоже.
В Архангельской области два района, Вилегодский и Лальский (ныне отошедший к Кировской области), заметно отличаются живописностью ландшафта, своей холмистостью и пологими горами.
Долины рек Виледи и Лалы очень красивы. Всякий, проезжающий по дорогам Виледи, получит удовольствие от красоты истинной, первозданной.
Горы Беляева, Казакова, вид с Горбачихи, Берега, Зыковой Горы, Ершихи и Костихи[9], спокойный вид окрестностей районного села Ильинского и мощный амфитеатр над ним деревень Плешивица, Кашина Гора и мой, неотделимый от моего сердца, самый высокий холм за больницей села, с моей деревней, моими ждущими меня березами – Роженец!
Быть на этом господствующем холме в любое время года – значит видеть красоту неописуемую. Здесь надо молчать, вспоминать, молчать и плакать.
Когда мне удается приезжать, приходить сюда, я молчу, вспоминаю свое босоногое детство, сливаюсь с красотой и все люблю «до боли сердечной». Здесь начиналась моя Родина. И это уже навсегда. Здесь хочется говорить только высокими стихами, но того мне не надо. Поднимитесь на самый пик этого холма, к Собашниковым. Если у вас в руках хороший бинокль, то вы долго будете обозревать пространство в сто квадратных километров – от Пречисты до Павловска и Быкова, на котором причудливо разместилось больше шестидесяти старых, не процветающих деревенек в узоре неухоженных полей и красивейших лесов.
За долгую свою жизнь я бывал во многих краях необъятной нашей страны, но подобного этому места не встретил. Даже артезианская скважина сооружена именно на самом пике этого холма, что украшен маленькой березовой рощей, названной Чомой.
Все здесь мило и дорого моему сердцу.
Но как же мы безжалостны к природе, бестолковы в земледельческой экономике и беспощадны к Родине!
Когда мы опомнимся?
Не сбереженная, поруганная твоя краса, Родина, жалкая жизнь твоих терпеливых и доверчивых людей вызывает болезненную грусть и сочувствие. В урне скорби по твоей судьбе, Родина, есть и моя слеза.
…Появление на свет седьмого ребенка в крестьянской семье на юге Архангельской области 26 октября в 1915 году под созвездием Скорпиона было воспринято моими родителями нормально, а может, и восторженно. Это случилось утром, в день именин отца. Я был вторым в семье мальчиком при пяти сестрах. Наверняка свой приход в этот мир я объявил криком: вот я есть и извольте со мной считаться.
Мир не посчитался, и мне больше приходилось решать проблему, как выжить. И выжил я не благодаря, а вопреки. Понравился я чем-то мадам Фортуне, за что отвечаю ей взаимностью – жизнелюбием. Жизнь все-таки чудная, дорогая вещь, а мы очень небрежно к ней относимся.
Качая колыбель своих многочисленных детей, мать пела нам разные песни, и в том числе страшную, о Гогах и Магогах, которые придут, разорят и уведут непослушных деток ее в страну далекую и не родную. Так и случилось.
Мать умерла в 1934 году в чужом доме, вспоминая и скорбя о всех нас, рассеянных по свету.
Это стало свершившимся пророчеством. Если до 1928 года наша семья жила по-крестьянски благополучно, то потом все изменилось. Тяжелая трудовая повинность для старших членов семьи, сестер и братьев, арест и пытки отца и матери в надежде изъять у них золотые вещи, которых не было, взыскание повторяющихся и все увеличивающихся налогов, отбор последнего пуда зерна, конфискация скота, построек, сельскохозяйственного инвентаря и машин, – все было пережито нашей семьей и моими великомучениками, мамой и отцом. И эта большая крестьянская семья к 1932 году рассеялась по свету, потеряв дом и друг друга.
Я последний из ее членов, кто унаследовал память о их муках и судьбах. Живу я долго, наверное, затем, чтобы понять, почему все так происходит и как. Я стараюсь понять законы человеческой морали и то, как исполняется социальное зло.
В ту пору (1915–1920 годы) мы, крестьянские дети, росли, как трава в поле. Свободные от родительской назидательности и ухода. Хорошо росли. На ладонях не оскверненной деревенской природы, в родстве с животными, домашними и не домашними.
К десяти годам мы знали несложные правила крестьянского быта, усваивали все зрительно, многое умели делать дома и в поле.
Дом наш был большой, в четыре избы, с большим скотным двором. Было гумно, овин, баня, амбары. Своя земля, свои сенокосы. Во всех хозяйственных, полевых и домашних работах дети участвовали охотно, без принуждения и с гордым чувством незаменимости.
Как хорошо пережить все это и сохранить в памяти!
Участвовать в сенокосных работах с ночевкой не дома, в лесу, стоять на стогу, заготовлять дрова, ездить на лошадке, запряженной в сани, ходить за плугом, пахать и боронить в поле, – все на полном серьезе, а иногда на пределе детских сил.
Все это я испытал, перечувствовал в раннем детстве, и не сожалею о том. Этот детский опыт помог мне выжить во взрослой жизни, в условиях очень тяжелых.
Мои старшие сестры учились грамоте в церковноприходской школе, благодаря чему я получил в пользование школьные учебники, по которым и приобщился к учению. Это были Закон Божий, Евангелие, молитвенники, книги по истории, математике и другим наукам.
Отец и дядя были грамотны на уровне крестьянского сословия. К тому же у дяди было много книг и журналов литературного содержания. Я рано научился читать и любил это занятие.
В школу пошел в 1923 году, учился с большой охотой и успешно. В пятый класс меня не приняли потому, что наша семья жила обеспеченно. Предпочтение в отборе имели дети бедняков. Но на следующий год я поступил учиться в школу другого района. Несмотря на мои успехи в учебе, весной меня оттуда изгнали как сына кулака.
Вернувшись домой, я работал в отцовском хозяйстве, помогая семье выплачивать все ужесточающиеся денежные и другие поборы государства. Летом – в поле, в лесу, на сенокосе, зимой – в обозе на своей лошади. Ездил из Ильинско-Подомского на станцию Луза. А это 85 километров. Порой было трудно, случались рискованные приключения.
Многим семьям зажиточных крестьян в то время было не легче, чем нашей, и никто никогда не высказывал им сочувствия.
Вспоминая их судьбы, их переживания, я спрашиваю себя: «Сколько же может человек претерпеть и безгласно и безвестно сойти в могилу?»
Лучшие крестьянские семьи лишали имущества, домов и высылали в районы, где осуществлялась директива ликвидации класса кулаков. Мало кто в те годы ужасался бесчеловечности этой директивы, а слово «ликвидация» можно было толковать по обстоятельствам «применительно к подлости».
Ограбленные семьи требовалось убрать с глаз комитетов бедноты и их комиссаров, чтобы они не омрачали их самочувствие. Не кололи им глаза. И в этом смысл этапирования и высылки.
Количественного учета никто не требовал. Цель была одна: ликвидировать до нуля.
Поражает жестокость надуманной классовой борьбы, ее бессмысленность, отсутствие хоть какого-то результата, выгоды.
Ликвидировав, ограбив и разгромив предпринимателей и ремесленников времени НЭПа, государство набросилось на лучших из земледельцев. Покончив с кулачеством, оно повторило в третий раз террор против церкви. Возмужавшая, натренированная карательная машина уже не могла остановиться.
Она находила предлоги, одновременно карая за космополитизм и национализм, идеологические вольности и политическую пассивность. Разгромив церковь и ее моральные нормы, пролетарии-большевики уже не имели препятствий для управления народами на основании целесообразности, а не законов.
Начавшись в 1917 году, оргии насилия так и не могли остановиться до 1954 года.
Да и во все последующее время мы жили как на вулкане, который вот-вот проснется, и лава насилия потечет на народы с новой слепой силой…
Всю долгую жизнь я ношу боль вины перед отцом за свое поведение в те годы. Все несчастья семьи, мое изгнание из школ я порой объяснял неправильным направлением жизни отца. Какая это была несправедливость, и как он страдал от этого!
Не редкость, когда в пятнадцать лет мы видим ошибки и заблуждения родителей там, где их нет вовсе, и требуется прожить еще 15–20 лет, чтобы понять это.
Так студенты первого курса института с большой уверенностью отвечают на «пятерку» по истории или социологии, не подозревая, что автор учебника, старый академик, давно так не думает.
По словам моего покойного отца, наш род на территории Ильинского церковного прихода начался от Миши Нюбского, который появился в здешнем краю после пожара в деревянном храме (XVIII век) в связи с возведением нового в кирпичном исполнении. Миша Нюбский был, вероятно, не архитектором, а опытным храмостроителем. Это мой прапрадед.
Великолепный тот храм Ильи Пророка я посещал часто до одиннадцати лет. То была церковь шатрового типа, в двух уровнях приходов и служб, с богатым набором звонов, с богатой внутренней отделкой и фресковой росписью плафонов верхнего этажа.
Все это великолепие было опоганено, осквернено и разрушено по воле людей, невероятным образом получивших власть и неудержимо расплодившихся.
Разрушили ее в тридцатые годы, после моего бегства с родины.
Меня удивлял факт, что прошло всего шестьдесят лет, но никто не мог сказать, куда исчезли колокола церкви, в которых было 10–15 тонн металла. Нет поблизости литейного производства, не было в то время машин и дорог, по которым бы можно было увезти колокол весом 316 пудов 19 фунтов (так было написано на его окружности). Вес другого колокола – 200 пудов. Были живые очевидцы этого события, но найти и указать, где колокола, никто не попытался или не захотел. Вот вам наша пещерная дикость. Бог отнял разум, значит, он есть. При этом мы каждый день смотрим фильмы про мудрых сыщиков, которые по пыли на брюках находят убийц. Чудна жизнь и непонятна.
Была в селе и другая церковь, Афанасия и Кирилла, построенная в начале нашего века. Иной храмовой архитектуры. Это был величественный куб на полуколоннах с тяжелыми пятью куполами синего цвета, с выделяющимся конусно-шатровым столбом колокольни и сводчатым просторным парадным входом. Высокие своды потолка, огромные пространства зала покоряли величием.
Ее я также посещал до 11 лет и был свидетелем ее разрушения в 1926 году.
Обе церкви и наши школьные здания (сохранившиеся до сих пор) располагались рядом. Церковные дворы оттаивали от снега всегда раньше других мест, были чисты, в ограде, и мы веснами использовали их для игр.
Нам интересно было лазать по церковному чердаку в звонную Пасхальную неделю, когда разрешалось звонить всем, и нас не прогоняли.
Сам священник, отец Николай, высокий красавец, поднимался на колокольню, чтобы исполнить колокольную музыку.
Мы по двое, кряхтя и усердствуя, раскачивали за веревки язык большого колокола, который висел в центре площадки звонницы, и ежились от первого звука, стоя под его юбкой. Мы рождали музыку космического свойства, вряд ли сознавая происходящее. Но мы волновались по-особенному – это бесспорно.
В звоннице колокольни, в ее восьми окнах-проемах висело не менее двенадцати колоколов разной величины, и каждый со своим голосом. Как нет одинаковых голосов у людей, так и все колокола различны, но искусство музыкантов организовало их голоса в ансамбль, созвучие, создало мелодии.
Таким музыкантом-звонарем в то время был у нас мрачный, малообщительный одинокий мужчина по имени Фирс.
Мы, дети, его боялись, а он нас «не замечал». Его звоны я оценил много лет спустя, а вот забыть не могу семьдесят лет.
Особенно запомнился звон панихидного обряда, вынос тела усопшего из храма, его погребение.
Фирс, мрачный Фирс умел, управляя колоколами, выразить и скорбь, и уважение к человеку и жизни.
Прошло 65 лет с той поры. Ничего не забылось. Теперь, когда я слышу по радио хор, поющий «Вечерний звон» или «Малиновый звон», я цепенею в сентиментальной расслабленности и уношусь в далекое детство.
Я учился в одном классе с сыном отца Николая, частенько бывал в их спартанской бедной семье и уже тогда не мог поверить мистеру Ленину, что религия – яд.
И теперь у меня нет ответа, верующий я или атеист. Мой Бог, моя вера отличаются от официально провозглашенного Бога, но это не повод сожалеть о том, что я ходил в церковь, молился, знакомился с учением церкви. Что было, то было. И не прошло. Что-то осталось. И немалое.
Ходить в школу для меня было радостно и приятно. Учился я легко и жадно благодаря впечатлительности натуры, а не ума. К учителям относился с любовью.
На всю жизнь благодарен за знакомство с музыкой, нотной грамотой, пением Александру Александровичу Малевинскому.
С большим волнением я посетил свою первую школу после двадцати лет разлуки с родными краями. Она деревянная, двухэтажная, ей больше 100 лет, но она по-прежнему хороша и опрятна. Так строили предки, организованные земством. То свидание с ней было летом 1952 г. Я ходил по классам и коридорам в мягкой тишине безлюдья, предавшись воспоминаниям.
Из воспоминаний детских лет выделяются торговые ярмарки. Помню их колорит, обилие предметов торга, кукольные балаганы, карусели, скопление и веселую суету людей, встречи с гостями, подарки и лакомства. Новогодних елок в школах не проводилось, но церковные праздники – Рождество, Масленицу, Пасху – деревенский люд отмечал вопреки противодействию властей. Всему запрет наступил в 1930 году, кое-где в 1929 году.
Куда Макар телят не гонял
В 14 лет я вынужден был решать свою судьбу. Я решительно не принял долю крестьянина-раба, отверг любое иное идеологическое рабство. Я желал вступить в общество образованных людей свободным человеком.
Тут даже не было выбора. Были протест, бунт, несогласие. И все при полной безвыходности, отсутствии опыта и знания жизни. Да и кому в то черное время могли помочь опыт, знания и благородство? Наоборот: зазеркалье, абсурдные поступки, торжество невежества и жестокости. Удушливое было время. За ним последовал триумф костоломов и живодеров (1936–1938 годы).
Кто ничего не понял, тому не страшно, а понять непросто. А кто и понял в полном объеме и значении, что имеет? Судьба Александра Исаевича Солженицына и ему подобных – предостережение.
Хамство всегда беспощадно, и в том его сила. Большое социальное зло зарождается в одном экземпляре, в одной голове, как идея. Чтобы ее реализовать, необходимо народ превратить в толпу, освободив каждого от личной ответственности за свои поступки, и тогда толпа за эту эфемерную свободу отплатит послушанием и своими руками выполнит все, что от нее потребуют. Надо только льстить ей, повторяя в превосходной степени заклинания о мудрости народной, святости мечты народной, непорочности ее помыслов, все называть волей коллектива, волей масс. Все это совсем несложно. Ну а уж кто не пожелает быть в толпе, его воля! Свое и он получит. Аминь!
1928-й и последующие годы жизни крестьянского сословия – время ломки устоев и отношений. Накормив городское население дешевыми продуктами в годы НЭПа, крестьяне попали под пресс радикальных реформ, проводимых по указанию партии командами отъевшегося пролетариата с ленинским правом на диктатуру. Начались коллективизация, подавление так называемого саботажа, ликвидация кулачества как класса и марши к светлому будущему.
Перед этим товарищи провели новое административно-территориальное деление регионов, назвав это районированием страны. Вероятно, в этом изменении структуры государства была объективная необходимость. В результате нового размежевания между Вологодской, Архангельской, Северодвинской и Вятской губерниями возникли Вологодская, Вятская области, Северный край с автономной областью Коми в его составе. Эта структура сохранялась до 1936 года – до создания новой сталинской Конституции, по которой область Коми стала Республикой, а Северный край – Архангельской областью.
Нельзя не сказать коротко, как внедрялся социализм в деревне. В моей оценке это самое безобразное по жестокости, бессмысленности из того, что инициировали и провели большевики. Неужели все это нужно было проделать только потому, что в далекой от нас стране немецкий еврей сочинил теорию о классах? Интересно, куда он себя причислял?
О социализме в деревне пишут и спорят много, и порой не замечают, что крестьянина-то в деревне нет. Он истреблен научно как непрогрессивный класс.
Мало осталось людей, помнящих события 1928–1933 годов, но любопытные могут найти и прочитать о них. Вот маленький этюд из того времени.
На Руси часто поговаривают: «Попадешь ты туда, куда Макар телят не гонял». Тот фольклорный Макар, может, и не гонял, а мне довелось гонять телят именно на Макариху[10], которая нередко упоминается в исторических и биографических печатных произведениях.
Было это в 1930–1931 годах. Город требовал от деревни продуктов питания, и в том числе мяса. Деревня выделяла коров, телят, лошадей. Их транспортировали из Котласа в Архангельск на баржах в живом виде, а до Котласа гнали гурт 100–150 км. Для этого выделялся или нанимался народ. Я бывал именно таким пастушком-погонялой. В числе погонщиков обязательно были женщины для дойки коров в пути. Гурт шел со скоростью 30 километров в сутки. Погрузка скота на баржи производилась в районе Лимендской лесобазы (Головка, Угольный), иногда с задержкой на несколько дней, и мы пасли скот в пойме рек Вычегды и Лименды.
Вот в это время я и познакомился с лагерем или с этапным пунктом «раскулаченных крестьян» с семьями, маленькими детьми, ожидавшими продвижения по своему трагическому маршруту. Это была Макариха. Был октябрь месяц.
Этот этапируемый народ жил на нарах под навесами, в стенах, им же изготовленных из срубленных мелких деревьев, лучше сказать, из жердей и кольев, скрепленных вицами. Крупного сруба они не могли осилить. Не было у них и кровельного материала. Холод и голод делали свою работу, выкашивая синюшных деток и не щадя стариков и остальных. Охрана у них была минимальная: комендатура и распорядитель. Да и кто пойдет в бега от своих детей? Куда?
Уразумей, читатель, коварство и цинизм этих дел. Хорошо эту безропотность объяснил А. И. Солженицын в первой книге «Архипелага ГУЛАГ», во второй части. Не поленитесь, у вас есть еще возможность прочитать это великое исследование-откровение.
Любопытство и сочувствие приводило нас к их убогим жилищам. Мы приносили им молоко, которое имели от стада в избытке и порой сливали на землю.
Вид и судьба этих людей меня сделали больным. Я страдал ночными кошмарами, и мать приглашала знахарок, чтобы заговорами избавить от этого недуга.
Слово «Макариха» для меня – как удар плети по спине. И не для меня одного.
Котлас, Макариха, Мостозавод, Межог, Княж-Погост часто упоминаются в печатном повествовании и устном.
В шестидесятые годы, проживая в Ставрополе на Северном Кавказе, я то и дело встречал людей, знавших эти места только в связи со «сплошной коллективизацией» и ликвидацией кулачества как класса. Макариха для этого якобы вредного класса стала зловещим символом гибели. И не только для него.
Теперь она приняла благостный вид зеленой сосновой рощи на старом кладбище. Не всегда было так.
В 1930-х годах она помнится мне в грязи, с жилищами, мало пригодными для жилья, и какими-то непонятными раскопами желтых песков. Кому и зачем нужны были эти раскопы? На могилы они не похожи. Да, так прятались «концы в воду».
О Макарихе знают далеко в Европе и даже дальше. В 1995 году по инициативе польской общественности и католической церкви была проведена акция поминовения умерших польских граждан, установлены знак Веры и мемориальные доски.
На панихиду пришло много людей. Я стоял на этой панихиде, вспоминая, что видел и знал. Вспомнил Войно-Ясенецкого, ученого-хирурга и в одном лице Архиепископа Ташкентского Луку. Он был узником Макарихи и чудом уцелел, чтобы служить людям своими знаниями и верой в Бога.
А сколько добрых талантов приняла земля Макарихи? Разве мы знаем? Не знаем! А кто-то осознанно не хочет знать и упоминать.
Думаю, следует отметить, что многие авторитеты в медицинской практике благополучно отбывали и переживали сроки приговоров и по два раза, потому что они нужны были администрации, высокому начальству НКВД. Не все «энкаведешники» могли пользоваться услугами 4-го управления Минздрава из-за отдаленности, а иметь семейного врача-зэка было удобно и дешево. Таких врачей я встречал не раз.
Мои университеты
В нашем большом доме всегда жили какие-то чужие люди. Служащие районных учреждений, медицинские работники, а также ссыльные, поднадзорные люди, очень разные, но всегда интересные для меня своей необычностью. От них и возле них я многое узнал и многому научился. Даже теперь я с восторгом вспоминаю промысел судьбы, сблизившей меня с ними. О них можно писать хорошую литературу, а уж забыть – невозможно.
То было для меня время познания, вхождения в жизнь, в искусство. Вхождение через разные стежки-дорожки, при очень разных учителях.
Из довольно разнообразной и многочисленной колонии ссыльных людей, проживавших в деревне, выделю некоторых, чьим опытом жизни, знаниями и умением я воспользовался.
Григорий Владимирович Сапожников. Москвич. Имел университетское образование, хорошо знал английский и немецкий языки. Англоман, меценат, искусствовед, из купеческого рода, в прошлом – владелец коврового производства, поставщик православного патриархата. Долго жил в Англии, пилигрим, много путешествовал. Он племянник К. С. Алексеева-Станиславского.
Мне пришлось бывать в их московской коммуналке на Новобасманной ул., в доме 16, говорить с его женой и дочерьми и с К. С. Станиславским. Он очень хотел знать, как живется его другу Грише в ссылке.
Григорий Владимирович прожил у нас два года. Он преподавал английский язык в 7-летней сельской школе. Это от него я научился лопотать по-английски и получил много других сведений по истории культуры, этнографии, театральному искусству.
Особенно ценными были его отзывы о книгах, которые я читал, а осмыслил их много позже.
Ссыльный из Смоленска Василий Афанасьевич Мельников был музыкантом оркестра народных инструментов и танцором. Он научил меня профессионально играть на балалайке. Я узнал много музыкальных, инструментально-танцевальных и песенных мелодий.
Михаил Гранский, «светский плут», Борох Лейба, жокей ипподрома. Механики, часовые мастера, сотрудники музеев, деятели искусств, работники архивов; картежные шулеры, маклеры бильярдных и лото-салонов, воры, фармазонщики, гадальщики, фокусники, артисты, карманники, домушники и майданщики, бродяги и церковные служители – все делились с нами своими профессиональными знаниями. Я много общался с ними. Они были интересны, романтичны и часто симпатичны.
Шпана того периода была, безусловно, сословием, жившим по своим этическим и бытовым нормам. Местное население она никогда не обижала.
Моя биография и послужной список (вся жизнь в ГУЛАГе) предоставили мне возможность проследить эволюцию этого сословия во времени и качестве. Это очень интересный, занимательный и серьезный процесс.
Теперь историки-социологи на этом примере могут утверждать: нет ничего, что не может быть разрушено с помощью идеи интернационального и социального братства пролетариев.
Шпаны, как сословия, уже нет. Есть другое – коммунистическая общность. О ней судите-рядите сами.
Разгром предприятий времен НЭПа, санитарная криминальная чистка городов юга и центра страны заканчивались большими высылками людей в северные районы. Таким методом целомудренное и наивное население потомственных северян приобщалось к иной морали, иной цивилизации и гибридизировалось с криминальным поведением.
И до сих пор органы правопорядка продолжают избавляться от нарушителей законов, пересылая их из одних областей в другие.
Вот это и есть коммунистическая общность в действии. О вреде таких отношений никому не позволено говорить, а пора…
1931 год прошел для меня в бестолковом бродяжничестве. Возобновить учебу было невозможно. Дом разорен властью. Неминуема высылка семьи на Печору.
Этот маршрут был уже освоен. Комитеты бедноты с нерусскими комиссарами указывали, кого брать на высылку. И мужиков брали. Кое-кто сбегал тайно, бросив дом и скот.
В нашей семье остались четверо. Отец, мама, я и младший брат. Жить негде. Все продано властью с торгов в уплату бесконечных налогов. Моя сестра Фаина, бывшая замужем, взяла больную мать к себе. А мы все разлетелись по свету, кто куда. У меня был большой навык ездить «зайцем», и я оказался в Сибири, в Новосибирске.
1932 год. Лозунги и призывы к индустриализации страны. Шум вокруг новых промышленных предприятий, голод и обилие работы за продуктовую карточку, а не за зарплату. Платили удивительно мало.
Очень сильная миграция людей из Европейской России на Восток. Гонимые голодом, люди бежали в Сибирь. А там не было для них жилья. Выход нашелся. Как встревоженные степные суслики, люди рыли норы и уходили в землю. Эти колодцы-дома имели свои номера, названия улиц, кварталов.
Адрес выглядел так: город Новосибирск, соцгород № 3, улица, дом, жилец. Представьте, каковы в этих землянках были условия, если в Сибири грунты промерзают на полтора метра, а обычная температура зимой – минус 30 градусов.
Благодаря героическому труду были созданы дороги, шахты, заводы и рудники, а потом и новые города.
И я объявился в числе тех строителей индустрии, но, желая порвать со своим «кулацким» прошлым, придумал себе другое имя, отчество и фамилию. Это впоследствии не раз осложняло мне жизнь.
Работу на строительстве города Новосибирска мне удалось через полгода сменить на учебу в профессиональной школе крупного машиностроительного завода в левобережной части города, Кривощекове. Я имел жилье в общежитии, скудный постоянный паек, коммунальные услуги – все, о чем я только мог мечтать в то время.
Этот период моего взросления не был легким и комфортным. Постоянное ощущение голода, скудная одежда, отсутствие опыта и дозора близкого человека осложняли мою жизнь. Но я рад был тому, что имел. Мне нельзя было забывать, что я человек низшего социального качества. Не мог я расслабляться и в учебе. Все сверстники имели семилетнее и восьмилетнее образование, у меня 4-классное, но я был упрям и зол в учебе.
Есть основания отметить различие психики юношей моей молодости, заряженных на преодоление, обретение места в жизни, готовых терпеть и работать, и молодежи нынешней, ориентированной на потребительство, постоянный отдых, расслабленность, кислый скепсис и гипертрофированный эгоцентризм.
С такого состояния начинается неотвратимая утрата радости жизни. И другого быть не может. Не опоздать бы это усвоить. Дебильный кайф вряд ли есть прогресс. Не уставшему и отдых не удовольствие, а маята. Педагог Жан Руссо говорил: «Если вы хотите сделать человека несчастным, дайте ему в детстве все».
Вспоминается многое. Наш рукописный журнал в училище, выходивший не раз в году. Наша увлеченность танцевальными вечерами, переполненным катком, увлеченность авиацией, спортом, наукой, профессией.
Сейчас молодежь стремится отдыхать, еще не устав. Мы об отдыхе не думали. Было некогда и голодно. Четыре года, прожитые в Сибири, не были жизнью размеренной, спокойной. Был задан такой революционно-авантюрный ритм жизни, в котором все должны были выложиться полностью. И еще больше за счет своего здоровья, обнищания и потогонной системы. Девизом всей жизни стало: «Даешь!». О цене не говорили. Даешь Турксиб, даешь Кузбас, даешь Магнитку, даешь хлеб, даешь… Возьмите подшивку любой газеты времен первых пятилеток, там все об этом.
И энтузиазм был непритворным, а стадно-овечьим. Горе тому, кто в это время засомневался и стал размышлять. Такого человека я встретил в 1934 году, а в 1938 году его расстреляли, разрешив прожить всего 27 лет. Это был поэт – Павел Николаевич Васильев.
Россия, русский народ с давних времен рождает немало хороших и гениальных поэтов, но их талант, как правило, причина их лишений, а порой и гибели.
Еще одного певца жизни я встретил в неволе, в лагере, за частоколом. Двадцатилетний, божественно красивый, музыкальный, сентиментальный и добрый Костя Ковалев писал свои лирические стихи, чтобы прочесть их двум друзьям и затем уничтожить. Хотя и говорят, что «рукописи не горят», но они все-таки горят, сгорают вместе с их создателями.
Печальный пример судьбы талантов: я, одинокий старик, неведомо зачем вспоминаю о них в горьком одиночестве, когда они уже в полном забвении. А ведь были и другие поэты. Были.
…Не хочу, не приемлю мир людей, которому не нужны поэзия и поэты. Не хочу. Возражаю.
Это – начало конца жизни.
Сожалею, что у меня нет склонности и способности к литературному труду, чтобы громко и внятно протестовать и призывать к уважительному и бережливому отношению между людьми.
Павла Васильева я встретил в одной милой семье российских немцев в Новосибирске. Мама и две взрослые дочери по фамилии Кляйн жили бедно, но радушно принимали наши ухаживания: мои – за младшей Тоней, а Павла – за старшей Эльзой. Я был совсем не светским, а необкатанным деревенским парнем, стеснявшимся своего костюма, который не всегда был моим.
Мы с Тоней любили бегать на танцы и работали в одном цехе на заводе. Те танцевальные вечера совсем не похожи на современные дискотеки. Они были много интересней и требовали немалого умения. Кроме того, они проходили под живую музыку духового оркестра или баянов. Ах, молодость, звезда падучая! За один миг тех сердечных волнений отдам бесполезную старость. Махнем?!
…Нет желающих.
«Берегите молодость, ребятушки», – поется в одной песне блатного, криминального мира.
Берегите. Она так ничтожно коротка.
В Новосибирске я прожил с 1932-го до конца 1935 года, и в какой-то мере переродился из крестьянского парня в человека иного качества.
Техническое училище, его общежитие, уклад жизни огромного, бурлящего событиями города, его вид, моя впечатлительная натура, вакуумное состояние ума, заводской труд, никем не управляемое плавание среди непознанных мной людей, плавание одиночное, трудное, в беспощадной бедности – все это меня закалило, подготовило «держать удар судьбы».
На трудный вопрос: «Что есть счастье?» – допустимо ответить: «Родиться талантливым или хотя бы способным понимать, отзываться на ритмику, лирику и звуки поэзии и музыки». Думаю, природа обделила меня талантом, но чувствовать позволила. Без этого душевного отзыва я забыл бы и Павла Васильева, его переживания, гибель и многое другое.
Поздней осенью 1935 года я покинул город Новосибирск. Неустроенность личной жизни, полуголодное нищенское состояние, муза странствий и юношеский авантюризм увлекли меня на другой край огромной страны, к Черному морю, в город Николаев.
Такое путешествие я смог совершить благодаря бесплатному проездному билету как работник железнодорожного транспорта.
В Сибирь из Архангельской области я приехал по северному маршруту через Пермь, Свердловск, Тюмень. Теперь же я ехал на Украину по Южно-Уральскому маршруту через Петропавловск, Златоуст, Пензу, Харьков.
Лежа на полке вагона, я часто отвлекался от скучной, большой книги Генриха Манна «Верноподданный», вспоминал пережитые юношеские волнения сердца, влюбленности, товарищей – все, что уже навсегда осталось позади. Будущее не страшило. Была отвага неопытного глупца.
В солнечное раннее утро поздней осени, когда пассажиры еще только просыпаются, поезд тихо остановился перед Сызранским мостом через Волгу. Какого русича не волнует эта река?
В это время неожиданно и внезапно в тихом, сонном вагоне зазвучала гитара, и великолепно поставленный красивый баритон подарил нам:
Не пробуждай воспоминаний
Минувших дней, минувших дней,
Не воскресить былых желаний
В душе измученной моей.
Этот простенький романс очень хорошо и благородно, без надрыва пел слепой нищенствующий певец под гитару товарища.
Прошло шестьдесят лет, а звуки той музыки звучат и звучат во мне, пробуждая воспоминания. С того дня я, по возможности, старался учиться петь.
Вокальная музыка наиболее сильно властвует над моими чувствами. Думаю, это хорошо. За ней следует поэзия, стихи. Мне трудно объяснить понятно ее ценность, это вряд ли возможно, но поэзия – это огромно… И без нее жизнь одноцветна и никчемна. В очень тяжелые часы жизни я находил в ней не только успокоение, восхищение, но и короткие ответы на вопросы жизни, о которых прозаические, не экзальтированные умники исписали тонны бумаги.
Может, поэзии, стихам я обязан долгожитием, но сам никогда не отважился зарифмовать ни одной мысли. Знал стихов и поэм много, любил их декламировать перед слушателями. Скудеющий, старческий мозг скоро все растеряет, о чем горько сожалею.
Спасибо тебе, Муза странствий. Ты показала мне, как велика моя страна, как много мы страдаем от неустроенности жизни и человеческих отношений по вине управителей жизнью, странно захвативших власть, как бы в награду за свое невежество и жестокость.
На шестой день путешествия с востока на запад я прибыл на земли Таврии, о которой известный поэт пел:
Ты знаешь край, где все обильем дышит,
Где реки льются чище серебра,
Где ветерок степной ковыль колышет,
В вишневых рощах тонут хутора[11].
Ничего подобного я не встретил. Я видел ту же роскошную, но не оплодотворенную людским созидательным трудом природу, оскверненную своим сиротством и бесхозностью.
Эти земли и ее население пережили годы сплошной коллективизации (1930–1933), искусственный голод 1932–1934 годов, и люди тут выглядели тяжелобольными, испуганными, готовыми быть рабами за кусок хлеба, ими же взращенного.
Николаев, Херсон, Снегиревка – большие города – выглядели смирными, испуганными пережитыми событиями. Настроение у людей было как в доме после похорон.
Пустующие беленькие хаты в селах и хуторах, с заросшими бурьяном дворами, одичавшие и бесплодные сады – все это я, нищий и голодный, видел и переживал вместе с приютившим меня народом.
Жил я в большом, изрядно обездоленном красивом селе Благовещенье на берегу Бугского лимана. Любил часами сидеть на берегу. Наблюдать рыбацкие шаланды с разноцветными чинеными парусами. Рыбаки добывали свой нелегкий хлеб.
В тот год я был по-настоящему одинок, работал токарем на машинотракторной станции (МТС) и жил впроголодь, как все. Дорога из села в Николаев проходила по большому старому фруктовому саду. Сад был так запущен, что мне ни разу не удалось найти ни одного яблока, хотя бы упавшего на землю. Сад был бесплодным.
Подобный разор сёл юга я наблюдал и в станицах Северного Кавказа. На Ставрополье есть село Киевка. Жил-был я там в 1960 году. На вопрос: почему добротное школьное здание одиноко стоит в степи за два километра, жители отвечали: «Школа стояла в центре села. Но село стало маленьким после коллективизации и расказачивания земледельцев в тридцатых годах».
В зиму 1935—36 годов я прошел допризывную армейскую подготовку на сборах. Следующий год для меня был призывным. Опять предстояла перемена места жительства. И опять я это переживал не беззаботно и легко, но бодро и стойко.
Какой была тогда молодежь призывного возраста?
В тридцатые годы идеологическая и политическая пропаганда усиленно и успешно прививала патриотические чувства, нас убеждали во враждебном противоборстве мировых политических систем, говорили о возможных военных конфликтах мирового значения.
Задача наращивания военной мощи и готовности к войне была главным направлением государственной политики.
Молодежь легко и искренно воспринимала патриотические настроения, обретая гражданскую гордость. Она активно, добровольно отзывалась на все мероприятия, которые проводило очень популярное и деятельное общество «Осоавиахим».
Это в его программах и структурах возникала идея шефства комсомола над военно-морским флотом, создавались авиа-клубы, подготовившие к началу войны тысячи летчиков, парашютистов, радистов-связистов, спортсменов конников, медицинских сестер.
Обладатели значков «Ворошиловский стрелок», «Готов к труду и обороне» высоко оценивались армейскими командирами. Это тоже были воспитанники «Осоавиахима». Они стали большим резервом военного лихолетья.
Этот патриотический общественный настрой отразился в содержании и формах музыкального песенного искусства.
Могу без усилий назвать десятки маршей и песен, прославлявших роды войск и воинские профессии.
А как обильно они пополнились фронтовой, окопной лирикой, скорбной, печальной в начале и победной мажорной в конце войны!
Эти мелодии и тексты тоже были положительным резервом того времени.
Я горд тем, что был признанным запевалой в курсантском строю. Пел много, делал это охотно.
Пой больше, чаще, мой дорогой читатель, и у тебя убавится поводов злобно ворчать и ругаться.
Воинская повинность, ее исполнение даже в мирное время – факт значительный в жизни мужчин. В военное время – исключительный.
Применительно к себе скажу: в ту пору, в 1936 году, молодежь призывного возраста была с коллективистским сознанием. И я был призван и зачислен в группу курсантов школы младших командиров полка горной артиллерии с конной тягой. Такой род войск обязывал знать программу кавалерии и артиллерии. Наши орудия при необходимости брались на седельные вьюки коней.
Артиллерийское орудие калибра 76 мм (3 дюйма), с укороченным стволом, «системы Шнейдера», легко и быстро разбиралось на шесть частей, которые крепились на немного измененные конские седла (ствол, муфта, противооткатный механизм, лафет, щит и боевая ось с колесами). Зарядный передок со снарядами крепился еще на 4 седельных вьюка. Всего требовалось 10 коней вьючных или в упряжке при движении на колесах. И строевые лошади для командиров. Это уставной штат того времени на одно орудие.
Дивизия была новая, артиллерийский полк модернизировался на горный, и лошади поступали из «ремонта», то есть необъезженные, или прямо степные, табунные.
Много труда нужно употребить, чтобы подготовить, выездить орудийную «шестерку», вьючную лошадь и строевого коня. В теории и практике артиллерийского вооружения, ведения огня также требовалось немало знаний и умения работать со средствами связи, телефоном, радио, необходимо было проводить топографическую и приборную подготовку данных для стрельбы из орудий и управления огнем. Это было не только трудно, но и интересно. Дивизия и приданные ей другие воинские части базировались во вновь построенном военном городке в хороших специализированных помещениях, в спальнях с кроватями в одном уровне.
Было это возле города Кандалакша, в Карелии.
Нарушения служебных Уставов почти не было совсем, о «дедовщине» никто ничего не знал. Песен знали много, пели хорошо. Ели досыта, уставали очень, спали хорошо.
Подробно об этом я пишу для сравнения с современными условиями жизни войск. Никаких расслабляющих событий никогда не обсуждалось и не случалось. Служили по два года, без отпусков домой, приезда родителей на свидание или посылок из дома. Все это никому не казалось жестокой строгостью, а было нормой службы.
Солдаты и курсанты были жизнерадостны, отношения между ними – дружелюбными. Много внимания уделялось физической подготовке и выносливости. Отношения с командирами доверительные и всегда уставные. Будучи курсантом школы, я придумал карточку-планшетку для быстрой фиксации вычислений при подготовке данных для стрельбы и корректировки ведения огня из пушек.
Это было одобрено командованием школы и повысило мой авторитет. Служба для меня была не трудна и интересна. На «гражданке» у меня не было дома, где бы меня кто-то ждал, и я не считал недели и месяцы до окончания службы.
Но закончилась она весьма необычно.
И покатился дальше колобок
В то время многое менялось в жизни. Новые воинские звания и формы одежды. Новая Конституция. Новый закон о выборах. Новое направление в пропаганде.
Еще плохо забытое живодерство над крестьянами в период коллективизации, террор, приуроченный к убийству Кирова, сменился новым психозом «классовой борьбы».
Мы, курсанты (да и не только мы), вскакивая утром по команде «подъем», старались отметить, портрет какого военачальника или вождя снят ночью со стены. Учтите наш юный разум и попробуйте представить нашу реакцию на происходящее. Большинство делали вид, что это их не касается. Но ведь притворство не всем удается.
К своему двадцатилетию я уже имел значительный опыт жизни. Такова моя биография. К тому же (по-пушкински выражаясь) черт дернул меня родиться с жестокой аллергией на голых королей.
Во времена восхождения к славе «великого кормчего» и иже с ним, когда полные залы людей впадали в экстаз камлания, провозглашая здравицу вождям или гибель их недругам, я чувствовал себя очень, очень плохо: стыд и унижение, и снова стыд.
Наступила ночь 14 декабря 1937 года. Казарма. Меня тихо будят. И караул солдат стрелкового полка уводит неизвестно куда.
Потребовалось 19 лет прожить в тюрьмах, лагерях и ссылках, чтобы получить признание своей невиновности. И спустя 53 года получить возможность говорить об этом. Много это или мало? Ответьте себе.
Говорить о пережитом хочется. Ведь ясно, что со смертью последних свидетелей тех событий уйдет в небытие очень значительное содержание жизни. И память о конкретных людях и об их муках.
Но вернемся в город Кандалакшу. Высоко над заливом и городом есть (или был) небольшой деревянный особняк, хорошо внутри отделанный, комнат на шесть. Возле него была добротно-прочная полуземлянка-крепость на четыре камеры-бастиона.
Располагалось это предприятие вдали от жилья и казарм. Хозяином был тут третий особый отдел штаба дивизии. Его начальник – по фамилии Быстров. В нарушение Устава строевой службы он никогда не носил на петлицах знаков отличия, и я не знаю его звания.
Его помощниками были капитан Никифоров, старший лейтенант Чирков, старшина Н. Шмелев и другие (Шмелев был жив еще в 1956 году, наверное, в чине генерала).
В ту ночь, 14 декабря 1937 года, караульные солдаты молча впустили меня в каземат упомянутой полуземлянки. Тут было человек 10–12, не помню точно. Все они невероятно грязные и обросшие. По бороде можно судить, когда арестованы. Все они были командирами разного звания из частей нашего гарнизона.
Поражала меня полная потеря личного достоинства. Страх и растерянность превратили их в жалких и мелких. Позднее я понял, как это делается. Профессионализм в палачестве тоже профессионализм.
В других камерах нашего подземелья было, наверное, то же самое. Информации никакой. Караул строгий, сменный, и люди, как в воде. Единственная информация – новый испуганный арестант. Редко кто сохранял достоинство.
Самое противное в предварительном содержании состоит в ощущении того, что ты находишься в поле наблюдения камерной «наседки», а кто она – вопрос.
Внутренний вид нашего узилища был невероятно страшен, темен, низок и сразу убивал мысль сделать заявление, просьбу или протест. Это из книжек старых времен. Даже невозможно было увидеть или услышать солдат охраны. Мы знали лишь то, что они из нашего гарнизона, а не из частей НКВД.
Пищу нам приносили из солдатской столовой стрелкового полка. На допросы водили очень редко. Люди возвращались с допросов через пять-шесть дней предельно утомленными и не желавшими говорить о происходящем, тотчас падали на нары и спали тяжело и долго. Проснувшись, неохотно отвечали на вопросы, что и как было на допросах следствия. Эту отчужденность, отказ от обычного человеческого общения было чрезвычайно тяжело переносить.
Хотелось понять происходящее, с кем ты рядом, как себя вести, может быть, получить поддержку. Но этого не было. Были неизвестность и одиночество, раздавившие сознание, личность.
Наверное, чтобы не сойти с ума, один из арестованных, капитан стрелкового полка, начинал рассказывать нам повесть о трех мушкетерах с подробностями, которых могло и не быть в тексте романа. Его раза два в неделю вызывали на допросы, других очень редко – раз в месяц. Позднее он говорил, что его в кабинетах следователей используют в качестве уборщицы помещений. Был ли он камерной «наседкой»? Может, и был, но по принуждению.
Однажды он принес в камеру лезвие безопасной бритвы и не скрыл это от нас. Она нам была совсем не нужна и лежала в щели стены камеры.
Меня на допрос не вызывали. Прошел месяц. Я догадывался, что арест связан с моим вторым именем, и не боялся примерять на себя два года тюрьмы за это, но все было иначе.
В числе следователей особого отдела при первом моем вызове я увидел старшину нашей полковой школы Николая Васильевича Шмелева. За полтора года в школе у меня к нему было устойчивое уважительное отношение с долей личной симпатии.
Оно сохранилось и до сих пор. Думаю, нечто подобное было и в его отношении ко мне, а знали мы друг друга довольно хорошо. Я не знаю, какую роль он сыграл в моем обвинении, но мне было известно, что он был вызван в военный трибунал при пересмотре моего дела в 1956 году в Ленинградском военном округе, где я был реабилитирован.
Мое следственное дело вел капитан Никифоров. Он строил из моей мальчишеской персоны матерого английского шпиона, а потом ограничился обвинением в антисоветской агитации с использованием мной документов на чужое имя с целью скрыть свое порочное, враждебное происхождение.
Ему это было легко сделать. Я с полной откровенностью отвечал на его вопросы о моем отношении к изменениям жизни в стране, о моих политических взглядах. Если теперь это считается банальной истиной, то в то время это каралось по статье 58 п. 10 УК РСФСР. В моем деле нет неправды. Капитан Никифоров не лгал и не выдумывал. Он добросовестно служил строю, системе.
За это я на него не в обиде. Зол на другое: зачем они требовали от нас подписи в протоколах самообвинительного смысла?
Можно же было нас всех осудить и расстрелять без нашей подписи в протоколах. Так нет же. Жестокость, пытки проводились именно ради этой самообвинительной росписи в протоколах, которая по их странной юридической логике делала их работу безупречной с позиции права. Чушь несусветная.
После первых допросов и писания странного протокола, в котором я сам себя обвиняю, я не мог сообразить, как вести себя дальше.
Подписывать протокол требовалось так: внизу каждой страницы собственной рукой написать: «Протокол с моих слов записан правильно» и расписаться. Такой цинизм меня возмутил, я «закусил удила».
В начале тридцать седьмого года чекисты еще оберегали честь мундира и арестантов-военнослужащих не принуждали к подписи с помощью побоев. Они брали подследственных на измор (какое значительное слово в могучем русском языке – «на измор», и как же трудно переводчикам с русского).
На измор. Заставляли стоять по несколько суток кряду, лишали пищи, воды. Если ты уже лежишь на полу – лишали сна, хлопая по столу крепкой деревянной линейкой над головой строптивого. Если ты, обессиленный, пытаешься бунтовать и драться, гуманные следователи тебя свяжут и будут хлопать линейкой по столу, не давая уснуть. И «контрреволюционер», наконец, сдавался и писал, что протокол с его слов записан правильно (если он еще мог писать).
Продолжительность такой процедуры зависела от выносливости «врагов народа», а дежурные с линейкой работали по сменам, при непрерывном режиме.
После следствий я заметил одну закономерность: подследственные для очного судопроизводства побоям не подвергались, а кто уничтожался по решению троек и особых совещаний – уродовались без границ. Ведь не важно, когда умрет: до суда или после. Все равно умрет, а это зачастую решалось еще до ареста.
Одним из таких был генерал-майор Антонов, командир нашей 54-й дивизии. Я не однажды встречался с ним на допросах. В сущности, процедура допросов сводилась к принуждению подписать нужный протокол. Выяснять-то нечего, все открыто и ясно. Задавалось полдесятка глупых вопросов, например, таких, как: «Почему у тебя старуха-мать держала в доме икону, а ты любил читать Салтыкова-Щедрина?» Следовали неуклюжие ответы, сочиненные невежественными следователями, и вывод: не любил советскую власть, готовил переворот и убийство Сталина.
Судьба Антонова такова: с момента ареста и до гибели его допрос не прерывался ни днем, ни ночью. Он погиб на допросе. Где они его закопали, я не знаю. Последний раз, когда я с ним встречался на допросе и всунул в его распухшие губы зажженную папиросу, он был бос, его ноги распухли. Чтобы снять с ног белые бурки, их пришлось разрезать ножом. Этот истерзанный старик, когда-то бравший крымский Перекоп, укоризненно говорил: «Ах выдумщики, ах какие выдумщики».
Лет через двадцать, читая Салтыкова-Щедрина, я встретил там этот образ выдумщика и понял, наконец, смысл незлобной ругани несчастного человека.
Рассказывать об этом нужен талант и эрудиция не моего уровня. Все должно переложиться, перейти в народную память, но вряд ли это случится. Я стар и слеп, другие не могут, третьи уже ушли из жизни, никому ничего не рассказав, даже своим детям.
Однажды, находясь на допросе, доведенный до изнеможения бессонницей и стоянием в течение недели, падая, засыпая между окриком вертухая и ударом его хлопушки, я все-таки уснул или впал в беспамятство, не помнил, как и почему меня забросили в камеру, и я проспал там сутки.
Прошло еще несколько дней. Никого из нас не вызывали. Узники – народ с воображением, начали строить гипотезы. Что-то произошло вверху? Власть осознала ошибки? Нас скоро освободят?
А произошло всего лишь: недалеко от города Кандалакши разбился о сопку дирижабль, и сотрудники третьего отдела штаба все выехали на место аварии.
Вернувшись, они с еще большим усердием стали исполнять свои обязанности.
Выходя на очередной допрос, а вернее сказать, на пыточный сеанс, я взял с собой из камеры лезвие безопасной бритвы. В этот вечер надо мной издевался сам Быстров. Черты лица его были довольно правильные, лысеющая голова гладко выбрита, лицо – бесчувственная холодная маска. Меня удивила его лексика. Он говорил хорошим, очень хорошим литературным языком, без грубости, подчеркивая этим свое презрение к нам и нашим попыткам защититься. Он хорошо угадывал мои болевые точки. Обида, беспомощность, унижение искали разрядки.
Я взял лезвие бритвы, поднял гимнастерку и остервенело быстро полоснул им несколько раз по животу. Хлынула кровь, прибежали вертухаи, мой Никифоров вызвал гарнизонного врача-хирурга. Я надеялся, что раны будут значительны, но на животе они оказались не опасны, пальцы пострадали сильней. Доктор остановил кровь, порезы защемил скобками, перевязал и удалился. Для классического харакири и для членовредительства лезвие безопаски оказалось неэффективным инструментом.
Мой поступок рассердил «особистов», они не прекращали вымогать подписание протоколов следствия еще несколько дней, ждали, пока у меня заживут раны, а после этого пообещали отправить в городскую тюрьму и дело передать в трибунал. Я сдался и подписал не с моих слов записанные протоколы, наивно думая достойно защитить себя перед военным трибуналом. Святая наивность!
Хорошо связав веревкой мои руки за спиной, капитан Никифоров объявил, что они умеют держать слово и отправляют меня в тюрьму. Наручников тогда не было. Марксизм-ленинизм обещал уничтожить тюрьмы как инструмент насилия, и наручники не изготовлялись.
Ту веревку не однажды носил я от КПЗ до тюрьмы и обратно, обязательно ночью, при усиленном конвое. Дорога та была около двух километров.
Солдатики конвоировали меня растерянно и безмолвно и в связывании не участвовали. Репутация не смирного и опасного английского шпиона поддерживалась преднамеренно.
Тюрьма Кандалакши ничем не знаменита. Находится на берегу бурной, незамерзающей реки Нивы, близко от моря. Шум реки непрестанно слышен через окна, закрытые козырьками. Думаю, что козырьки – чисто советско-русское изобретение. До революции никто до этого не додумался. Тюрьма деревянная. В тюремном дворе отдельно стоящая баня. Построена тюрьма в 1929 году с тщаньем и мастерством карельских плотников.
Переполненные тюрьмы конца тридцатых годов создавали для узников неудобства из-за тесноты, но и обеспечивали широту информации и общения. Движение этапов, судебные слушания, вызовы на допрос, местные конвои и смена камер – все это были для узников события, отвлекавшие от личной беды.
За семь месяцев содержания в Кандалакшской тюрьме и камерах предварительного заключения особого отдела 54-й горно-стрелковой дивизии я помню многие нерядовые события, интересных колоритных людей и их трагические судьбы.
Свой рассказ о некоторых хочу предварить: неверно говорить всуе о том, что репрессировались без вины, ни за что. У террора были своя логика и метод. Лишали свободы и убивали не за содеянное, а за несоответствие некоему стандарту беззаветной преданности и ординарности личности. Вот почему жертвами оказывались всегда незаурядные люди. Известно, что посредственность не любит таланта.
Долгое время я был в одних камерах со старшими командирами из дивизии. Запомнились полковник Кирпа, подполковник Н. М. Морозов, Тарновский, капитан Гамов, Барков, врачи и строители-инженеры. Имена многих я забыл. Все они были оригинальны и симпатичны. Многие были этапированы в знаменитую Ленинградскую тюрьму Кресты и там уничтожены. Мне это удалось проследить по сведениям от узников блока военнослужащих, уцелевших и отбывавших сроки приговоров в лагерных условиях.
А вот случай, где трагичное и смешное рядом.
В начале декабря 1937 года командующий Ленинградским военным округом командарм Дыбенко инспектировал наши части. Я вел занятия с курсантами в артиллерийском парке. Его свита проходила по парку. По Уставу я отдал рапорт, а через три дня его портрет сняли со стен казарм и армейского клуба. Смешное состоит в том, что перед отъездом он провел командирский сбор, на котором призывал к классовой бдительности и революционной беспощадности. О его судьбе можно узнать из официальных источников. Он был вскоре расстрелян.
В тюрьме Кандалакши было много интересных знакомств и встреч, забыть которые трудно.
Николай Николаевич Черкасов – врач-хирург, практиковавший в Кандалакше. Трудолюбие и талант хирурга создали ему широкую популярность. Арестован в третий раз, начиная с 1926 года. «Враг народа», который не думал о лишении свободы, а беспокоился о возможности продолжать медицинскую практику. Особо не отчаивался. Еще будучи узником Соловков, до 1935 года был «придворным» медиком бонз ОГПУ.
Антон Русинов. Шестнадцатилетний юноша, впихнутый в камеру сильной революционной и тупой волей. Он читал нам по памяти полный текст «Евгения Онегина».
Я старался тоже выделиться, поскольку много помнил из Лермонтова и Пушкина.
Вера Анисимовна. Наш тюремный доктор. Никто из нас не забудет ее светлый, красивый и добрый образ женщины-покровительницы. Ко мне, молодому солдату, она была добра, как мать.
В начале марта 1938 года в Москве проходил пленум ЦК ВКП(б). О нем забыли теперь все, даже историки. Не забыли узники тюрем и лагерей того периода. После разгрома своих гипотетических и потенциально политических противников, мудрейший из большевиков (а он действительно был среди них и мудрейшим, и честнейшим) понял, что, если не остановить психоз классовой, а теперь уж неведомо какой борьбы и самоуничтожения народов, вести в светлое будущее будет некого, и его мессианское предназначение не осуществится. Его выступление на пленуме было в его всегдашнем стиле – коротким и лукавым.
Челядь с высокой преданностью шумно аплодировала и клялась в верности. Порешили, что сажать в тюрьмы и лагеря так много людей не следует, но уж кого надо, то надо.
После этого пленума тюрьму посетил в порядке надзора прокурор. Жалоб мы ему не подавали, полсотню вшей в его меховой воротник я сумел внедрить. Через три месяца он тоже был посажен, а его кресло занял тот вертухай, который усердно лупил по столам рейсшинами при наших допросах в КПЗ дивизии, не давая нам уснуть.
Тюремная администрация, служащие, охрана и надзиратели шли тогда по ведомству Наркомата юстиции. Они имели даже свою форму и знаки отличия, но по сути были совсем не военизированным сословием, а бытовым.
Обид на них у нас не накапливалось. Они нас даже немного боялись. Ведь одно выражение «враг народа» что-то стоит. После пленума ЦК высшее начальство тюрьмы стало подражать жандармерии Николая Второго и вопреки Уставу службы подолгу и вежливо беседовало с нами на разные темы при открытых дверях камер. Это было трогательно и смешно.
События эти породили в умах узников много разных иллюзорных настроений, никогда и ни в чем не осуществившихся.
Только два человека точно, верно понимали значение всякого слова вождя. Политрук Барков, всего лишь политрук, молодой старший лейтенант. Этот верный апостол Учителя понимал, как должно поступать, а плохо это или хорошо – знает сам Учитель.
Вторым был молодой ветеринарный врач Владимир Вьюхин, уроженец архангельской двинской деревни, сын крестьянки-вдовы, человек богатырского вида и поведения. Несмотря на молодость, выдумки в его голове не рождались. Он осмеивал оптимизм других и не отчаивался сам.
Тюрьму мы покинули с разными этапами.
Я ушел в Беломорско-Балтийские лагеря, он – в Северо-Уральские.
И вот спустя девять лет, зимой, на Соликамском железнодорожном вокзале мы встретились снова и вспомнили, как вдвоем драили коридорные полы в Кандалакше за лишний кусок хлеба и миску баланды. Я уже был два года на воле, он – первый год.
Не раз в жизни приходится убедиться, что земля достаточно мала для встреч. Он продолжал работать и после освобождения – главой ветеринарной службы управления одного из лагерей ГУЛАГа на территории Пермской области.
«Встать! Суд идет!» Было бы очень комично, если бы секретарь суда традиционно провозгласил эти слова. Суд уже был на месте, подсудимый здесь же, в небольшой комнате штаба дивизии, конвой – в коридоре. Зрелища нет даже для сильно экзальтированной натуры. Тоска смертная. Если не засмеешься, то заплачешь.
К такой форме разрешения моего уголовного дела пришли не сразу. В нем была интрига. Я, подсудимый, живший под чужим именем, балакающий по-английски, сын кулака, коварно проник в армейскую школу. Зачем?
Чтобы сильно повредить обороноспособности страны. Устроить шумный процесс – просто. Был опыт. Но где публика – вот в чем вопрос. Публики нет, в гарнизоне одни солдаты. И пришлось сократиться.
За столом трибунала сидели три офицера, одного я знал по службе – командир гаубичной батареи. Следственные материалы не оставляли повода что-то выяснить, спросить. Свидетелей – ни одного. Обвиняемый ничего не отрицает. Он с большим подвздохом произносит протест против следственных процедур и мотивов обвинения. Все это похоже на первую репетицию плохой пьесы. Мой пафос был смешон еще и потому, что вид мой, моя фактура была мальчиковой, и членам суда было неловко. За это чувство неловкости они и прибавили мне два года тюрьмы, когда могли вполне ограничиться пятью годами.
Итак, семь лет лишения свободы и три года поражения в каких-то правах.
И колобок покатился дальше.
В новые казенные дома
Смена тюрьмы на лагерь – событие уже только потому, что все внове. Неизменна неволя. Становись, садись, ложись, встань, иди, шаг влево, шаг вправо – стреляю. Мы усвоили быстро, что это всерьез и обжалованию не подлежит.
В августе, в теплый солнечный день, во дворе тюрьмы отобранных этапников коротко остригли, «ошмонали» и подвели к воротам.
В тюремной каптерке у меня сохранялся один солдатский ремень. Его мне вернули. Перед самым выходом в открывшиеся ворота, с высокого крыльца здания тюрьмы меня громко окликнули, и высокий худой тюремный завхоз передал мне ослепительно белую подушечную наволочку. В ней были разные хорошие продукты. Поразила меня белизна ткани и то, что обо мне кто-то заботится. Думаю, что эта сочувствующая помощь была от врача Веры Анисимовны.
Прозвучала команда «марш!», и мы вышли за ворота. Этапные товарные вагоны стояли на маневровых путях, посадка прошла быстро, нас было мало, человек 150. И двери закатились до упора.
Через двое суток мы прибыли в первую гулаговскую столицу-«медведку» – город Медвежьегорск. Там было до полдесятка лагерных зон, а может, и больше. Наши – две рядом – именовались пересыльными.
Не более недели нас водили на земляные работы. После длительного пребывания в тюрьме и ничегонеделания работа была очень трудна. Трудна больше потому, что я был сильно истощен от недоедания. Все здесь были новичками, в лагерной жизни ничего не понимали, и «придурки» могли с нами не считаться.
Через неделю сформировали пеший этап в 300–350 человек из молодых людей.
По прибытии на место я узнал, что мы находимся в колонне строгого режима в глухой тайге к востоку от Онежского озера. Работа – только лесоповал. В нашей колонне почти все зэки были уголовниками с большими сроками наказания.
Я оказался среди них потому, что в моем формуляре было два имени. Это обстоятельство не раз усложняло мою жизнь. Правда, среди зэков это повышало мою личностную оценку, и я не спешил рассеять их романтические заблуждения.
Я был «фраер», но еще неведомо какой. Да и будет неправдой сказать, что я сам к уголовникам относился без неприязни и вполне терпимо. Меня раздражали больше тупые хулиганы, а не воры и мошенники. Я уже тогда знал, что более справедливо было бы поменяться местами уголовникам-зэкам с их судьями. При таких мыслях не будешь их строго осуждать или, тем более, презирать. Они часто оказывались и интересными.
Наши бытовые условия были такие: в добротных бревенчатых бараках были вагонные двухуровневые нары 2+2 без постелей, одеял или чего иного; кухня, где варили баланду и даже кашу. Хлеб привозили откуда-то на лошадях. Освещение – электрическое. Вода из колодца. Все постройки были нестарыми. Вероятней всего, это была усадьба леспромхоза гражданского, переданная ГУЛАГу и дооборудованная охранной зоной с вышками.
Из преобладающего явно «фартового» люда выделялась группа туркмен-мусульман, совсем не знавших русского языка, примерно молившихся на восток, сидя на земле. Они были контрабандистами по нашим законам и нормальными купцами по восточным обычаям. Это совсем не подходящие люди к работе в лесу, и их судьба должна была скоро разрешиться трагически.
Еще два человека привлекли мое внимание. Оба были жителями Украины, проходили по одному политическому делу. Низенького росточка еврей с фамилией Резник и русский тощий интеллигент Костеров. В точности имен не уверен. О них знаю, что они оба из высшего аппарата власти Украины. Костеров как-то кратко намекнул мне, какая изощренная борьба идет за власть в Кремле, и в этой борьбе М. В. Фрунзе был первой жертвой. Какой жертвой станут они, похоже, они догадывались, не зря же их сюда привезли и смешали с бандитами.
Начальником УРБ (учетно-распределительного бюро) в колонне, в руках которого жизнь и смерть каждого зэка, был очень малограмотный уголовник, не из воров. При первом же месячном отчете по картотеке он «зашился» и пригласил меня помочь.
Это была простая и маленькая задача, но она озадачила всех «урок». Кто же я, если с моим формуляром контрреволюционера, двойной фамилией и в армейских шмутках – допущен в УРБе? Я явно выбивался в элиту зоны и понимал свою выгоду. Теперь мне уже ни один вор не мог крикнуть: «Эй, ты, подкинь дымку в костер от комаров». Разоблачать себя, показывать свою ординарность мне не было резона. К тому же в ту пору я был ловок на работе и физически отменно крепок.
Быть на общих работах, особенно на лесоповале в 1938 году, работать топором, пилой-поперечкой или плохой лучковкой – это, я вам скажу, необъявленный смертный приговор. Если ты не научишься как-то ловчить, не найдешь покровителя, той пилой ты перепилишь свою жизнь всего за полгода.
Недаром же в лагере «общие работы» – это самые страшные слова. Спасла меня моя профессия металлиста.
По картотекам УРБ сохранялись сведения о нашей профессиональной принадлежности.
Где-то кому-то потребовались токари и фрезеровщики по металлу, и на меня был дан наряд отконвоировать в другое лагерное производство. Если бы этого не случилось, не писал бы я сейчас.
Меня вызвали и куда-то повели. Ночевали мы в лагерной зоне Бочалова. Это был очень крупный пункт Беломорско-Балтийского комбината (ББК) с больничным комплексом.
Во всех лагерях Союза такие больничные зоны имели очень существенные преимущества. Это как Москва перед ярангой в тундре.
Наутро ко мне присоединился совсем молодой паренек из бытовиков Володя Семенов. Нас посадили на чудесный пригородный теплоходик, и мы поплыли по реке Водле до пристани Стеклянное. Это у самого Онежского озера. Так мы стали рабочими механических мастерских, жили в обособленной зоне, о которой я еще расскажу. Эти три года, проведенные в ней, самые благополучные из моего срока заключения под стражу.
Место, где предстояло жить, называлось Шала. Происхождение названия не знаю. Оно было замечательным по многим качествам.
Шала – глубоководный порт на Онежском озере. Паровая локомобильная электростанция на 500 кВ, на дровяном топливе с электросетями большого радиуса. Два десятка единиц флота разного класса, хорошие механические мастерские, телефонная станция. Здесь же в Шале находилось отделение управления ББК. На противоположном берегу располагались лесозавод и судоверфь, на которой строили очень крупные деревянные баржи водоизмещением 3000 тонн и мелкие деревянные суда. Все производства на нашем правом берегу были гулаговскими, за рекой – других ведомств.
В мастерских изготавливали и ремонтировали технику лесозаготовительную, сплоточную и лесопильную. Ремонтировали флот и судовые машины. Нами был построен судоподъемник, к помощи которого часто прибегали суда Онежского пароходства.
Не из чувства гордости я подробно описываю ГУЛАГ, а чтобы сказать: в то время почти все принадлежало ГУЛАГу.
Замечательными были по архитектуре два больших деревянных дома, окруженных типовым лагерным забором-частоколом. В них мы жили. Это были замки Калевалы, построенные на века еще до революции. В них я прожил три года. Мы были сыты. Никаких штрафных пайков у нас не было. Зэки здесь получали посылки. Мы хорошо работали по 10 часов и имели один выходной день в неделю. Мало кому в то время удалось пожить в таких аристократических условиях.
Среди нас было много инженеров, техников, людей интеллектуального труда, были журналисты и ученые, войсковые офицеры и мастеровые люди с большим опытом. Я учился многому на работе и в зоне, круглые сутки и «на халяву». Ну где бы на свободе я мог иметь таких учителей? Лежа на нарах, я мог слушать лекции истосковавшегося учителя физики или химии, биолога или астронома, слушать людей, побывавших в Америке или еще где-то, беседовать с настоящим чехом, венгром, немцем, внимать врожденным «свистунам», любителям авантюр, узнавать неписанное в биографиях популярных людей. Только там, в тюрьмах и лагерях. Там любому лицедею не удается жить в маске.
Личность проявляется, как фотоснимок, и ты стоишь ровно столько, сколько стоишь.
Иногда мы устраивали музыкально-танцевальные концерты, были в них декламация, иллюзион, а чаще это получалось произвольно и от души, без режиссуры и руководства. Славный то был лагерь невольников.
Много лет проработал я в системе ГУЛАГа, но ничего подобного не встречал. Люди из зоны работали вместе с вольными в конторе отделения, на судах, в бухгалтерии, экспедиторских, на электростанции. О классовой борьбе как-то забыли. Мы влюблялись в вольных женщин, и они нас ничуть не боялись, хотя конспирация требовалась тщательная.
Конечно, на любовные приключения отваживались самые отчаянные из молодых зэков. В моем фотоальбоме есть фотографии, пробуждающие воспоминания о тех рискованных приключениях.
Однажды к нам прибыл этап очень пожилых людей, преимущественно технических интеллигентов высокого уровня. В обычных лесных зонах такие люди – смертники. Среди них очень выделялся старик с внешностью Ильи Муромца, со значительной сединой. Он был не только живописно хорош, но и имел добрый, невозмутимый характер.
Он жил, как бы не замечая, что с ним приключилось несчастье. Мы учредили его в должности дневального в своем бараке.
В лагерном обиходе дневальный не только работник в доме. За ним признаются все функции мажордома, а порой и батьки. По крайней мере, он был для нас таким.
Из-за значительной глухоты с ним было затруднительно разговаривать.
Поэтому мы прозвали его Герасимом.
Узнав его биографию, мы отнеслись к нему с сердечным уважением и стали звать Родион Ослябя.
Он был потомственным крестьянином Вятской земли. В начале века его призвали на царскую службу в Российский морской флот.
Служил он бомбардиром-артиллеристом на броненосце «Ослябя». Участвовал в Цусимской битве, где и получил глухоту от контузии. Известно, что броненосец «Ослябя» в Цусимском сражении был потоплен.
Наш герой скатился по борту в море, а затем после боя был подобран японскими моряками. Пробыв около года в японском плену, вернулся на свою Вятскую землю и до 1937 года выращивал хлеб.
В 1937 году на 10 лет был посажен в тюрьму с биркой КРД (контрреволюционная деятельность). Вероятно, за то, что его не разорвал японский снаряд и не съели акулы в море.
Другой вины у Родиона не было. Удивляла незлобивость этого русского богатыря. Он никого не ругал.
Кто же надругался над ним? Его потомки. Страшно, что среди нас есть еще люди, которые гордятся званием «чекист». Мы до такой степени еще дики.
Я не знаю, как и где он закончил свой земной путь вместе с другими пожилыми людьми лагеря.
В первое лето Отечественной войны, когда немцы приблизились к Петрозаводску и Медвежьегорску, нас, способных вынести пеший этап в 300–500 км, погнали на восток. Судьба всех пожилых и слабых зэков, оставшихся в зонах Карелии, в ББКа, до сих пор никем не обнародована. Для меня ясно одно: незабываемый Родион Ослябя не посрамил своего тезку, героя Куликовской битвы, и умер с мужественным достоинством крестьянина-христианина. Жалею, что моя память не сохранила его подлинное имя.
С тех пор прошло 50 лет. Для меня это вчерашний день, но и обретение чувства времени. Хорошо знаю: многих подобные воспоминания раздражают. Это легко понять.
Меня это не смущает. Если же есть интерес, я к вашим услугам, сюжетов нет нужды выдумывать, жизнь подкинула с избытком. Только скажите – поделюсь.
Рассказанное мной в какой-то мере отвечает на вопрос: за что людей загоняли в каторжные работы, а правомернее было бы узнать, почему и кем это делалось.
Люди зоны – это вам не толпа, а коллекция обособленных судеб, порой чрезвычайно интересных. На производстве, в механической мастерской я работал на универсальном фрезерном станке, а также и на токарных, но раз я начал абзац словом «люди», то и будем о людях.
Судите сами, может ли быть неинтересным юноша в 16 лет, который среди любителей шахмат зоны всех считает скучными противниками? Он часто вычисляет что-то на бумаге огрызком карандаша.
На мой вопрос: «Что ты, Толя, вычисляешь?» – он неохотно объясняет, что его интересует формула объема резинового мячика, на который надавили одним пальцем, или объем бочки из параболической клепки.
Таких 15—16-летних было пятеро. Все они одной судьбы. Их родители были или областными, краевыми партсекретарями, или председателями областных, краевых исполкомов.
Толя Сосин и Леня Резников – дети смоленских руководителей, Витя Долгов и еще два мальчика – не знаю из каких мест. Соблюдалось правило: семьи начальства такого ранга ликвидировать полностью, лишив права переписки. А теперь мы знаем, что это означает.
В нашей зоне их откровенно берегли и учили мастерству токарей и другим профессиям.
Начальника этого уникального лагерного производства и зоны мы не знали совсем. Я видел его один раз за три года. Его фамилия Мирошниченко. Вероятно, он был из тех самых хороших начальников, «которые ничего не знают и ни во что не вмешиваются». Сотвори ему, Боже, Царствие Небесное.
Всем производством руководили зэки: электросиловым – Борис Васильевич Серов. Его я встретил в Архангельске через девять лет, узнав на улице по походке.
Мехмастерскими и кузницей управлял чешский инженер из аппарата Серго Орджоникидзе Густав Густавович, говоривший с сильным акцентом, путая ударения. Позднее его сменил Штромберг, молодой, из российских немцев, инженер-металлург. Его технические идеи в металлургии были реализованы в другом, Каргопольском лагере, где я досиживал свой срок, но его там уже не было.
Главным технологом у нас был Константин Николаевич Тарханов, старый человек, инженер Путиловского завода, работавший в Америке, что и стало причиной его заточения. Молодой инженер-конструктор отрабатывал свой срок наверняка за то, что носил фамилию Оппель.
Водным цехом и флотским ремонтом управлял старый волгарь, офицер флота Его Величества, Павел Емельянович, фамилию забыл.
Планово-экономическую статистику вел Дьяконов, московский ученый, лингвист и литератор.
Бухгалтерию вели вольнонаемные и зэки, в том числе Зина Сараева, Клава. Обе барышни – предмет нашего всеобщего обожания. Их ревниво оберегал старый бухгалтер из зэков. В этой же конторе пристроился работать Иван Карпоносов, картежный шулер, отменный знаток и любитель поэзии Сергея Есенина.
На дровяной бирже хозяйничал авиатехник Ян Адамович Топоров, с которым я прошел вместе этапы и работы в Каргополье.
Начав вспоминать тех, с кем был я в зоне Шалы, не могу остановиться. Так много встретил там хороших друзей, интересных людей.
Я, ростовчанин Володя Семенов, Миша Коротков с проспекта Майорова из Ленинграда были как близнецы, и старые люди нам покровительствовали, вероятно вспоминая своих детей. Были среди нас художники: Алексей Григорьев, Иван Дорожка, Гриша Кащеев. Пиши о каждом книгу, материала хватит. Были профессиональные спортсмены, музыканты, Юра Ганчицкий из Москвы, Костя Кованый из Башкирии.
Моряки заграничного плавания Павел Лукьяненко, Владимир Химуля из Новороссийска. Неуемный весельчак, парикмахер из Керчи армянин Арютюн Акопович. Душа же всей молодежной братии – морячок срочной службы из Севастополя (родом из Днепропетровска) Коля Кузмичев. Кроме всех достоинств надежного, сильного и смелого человека, он был неуемно весел, безгранично талантлив и прост. Он умел все. Сумел даже по 58 статье УК получить немыслимый срок – три года лишения свободы. Такого никогда не бывало ни с кем.
В нашем привилегированном лагере мы все были физически здоровы и занимались всяким доступным спортом и играми. Это было модно и престижно. Кто лучше?
Наше сознание было странным. Получив невесть за что большие наказания, мы сумели понять, что не надо оценивать, кто из нас виноватее, но мы никак не хотели отождествлять карательные органы с государством и оставались искренними патриотами.
Вот почему в лагерях игра в ударников и стахановцев продолжались, и я помню, как два брата Воробьевы, оба кузнецы со сроком заключения по 10 лет каждому, гордились тем, что их звали стахановцами.
Если бы люди были способны понимать происходящее в буквальном смысле, без философских вибраций, они умирали бы, как мухи осенью, смиренно и дружно. Любомудрие обязательно изобретет надежду, и человек продолжает свой тернистый путь, отодвигая час конца…
Благополучный молодой венгр, простой рабочий в начале 30-х годов покидает свой прекрасный Будапешт, чтобы увидеть Париж, узнать жизнь Франции и ее граждан. Узнав ее, он в 1935 году переезжает в столицу социализма – Москву. В 1937 году оказывается в тюрьме, затем в лагерной зоне в Шале, чтобы затем выплевать свои легкие на русский снег и умереть вдали от родины.
Такие биографии заставляют вспоминать библейскую версию о запретном плоде с древа познания.
Я хорошо помню этого мягкого Имре, который научил меня петь венгерские мелодии, и это имело последствия в моей жизни. Верующим в Бога хорошо, они могут помолиться за друзей, а как нам, атеистам?
Там же, в Шале, я знал очень молчаливого немца, электротехника по профессии, который молча тянул свой второй десятилетний срок, и в его лице были безразличие и обреченность.
Знаю судьбы еще гораздо страшней и горше, но не буду о них. Тяжело самому и никому нет пользы.
Если вы любите страшные истории, вам надо работать в архивах судов, трибуналов, ЦК великой партии.
Трагически неудачное начало войны с фашистской Германией заставило принять решение: перевезти миллионы заключенных Карельской Республики на восток страны. Это делалось в ускоренном темпе.
Железнодорожное сообщение между ст. Обозерская на Северной дороге и ст. Сорока на Мурманской еще не было налажено. Рельсы лежали без земляного полотна, и все же поезда скоро пошли.
На юге Карелии часть заключенных этапировали водными путями. Кто мог выдержать пеший переход, гнали колоннами по 300–400 человек до Северной ж. д. в Архангельской области.
По пути следования были этапные пункты, где мы ночевали, получали паек и воду. До Каргополя мы шли девять дней при очень жаркой и солнечной погоде, проследовав от Шальского порта через Пудож, Пирзаково, Лекшму в Каргополь. 18 июля в Каргополе мы ночевали на открытом поле аэродрома. Погода с вечера резко изменилась, похолодало, и к утру пошел снег. До самой зимы в тот злополучный год погода простояла прохладной и неприветливой.
В жаркие дни мы побросали по дороге теплые вещи, и теперь ночами зябли. Во время переходов шли быстро.
Куда? Мы торопились к своей мученической смерти. Надеялись на лучшее. Многие не выдерживали заданного темпа и оставались на местах ночевок. Ни автомашины, ни конных упряжек у нас в сопровождении не было. Как поступал конвой с отстающими, я не знаю.
Пишу эти заметки спустя 54 года после тех событий. Память растеряла многое, чувств и наблюдений уже не восстановишь, а сердце болит и болит. Наверное, оно стало ветхим.
Настроение этапников при большой усталости не располагало к любованию роскошью летней, еще не изуродованной промышленностью природой. А полюбоваться было чем.
Долго будет Карелия сниться.
Буду помнить с этих пор
Остроконечных елей ресницы
Над глубокими глазами озер[12].
Поэт и композитор сказали за меня все в этом поэтическом образе. Спасибо им!
А мы все шли и шли. Физическое напряжение отупляло разум. Мы шли полями, перелесками, лесными массивами, проходили мимо чудных озер, маленьких, стареньких деревень, обреченных уже тогда на смертное прозябание под гнетом колхозного коллективизма. Ни одного нового жилья, скотного двора, хозяйственного амбара, сарая, изгороди не было. Да и как мог возникнуть творческий импульс у земледельцев, если у каждого из них государство уже подсчитало и отобрало зерно, молоко, мясо, шерсть, яйца и даже лук, взыскало налог и обязало добровольно подписаться на государственный заем десятый год подряд?
И все-таки в сотнях деревень и поселков нам никто не вынес кружку молока, кусочек хлеба или туесок колодезной воды не потому, что у них ничего не было. Еще было. Но с ними была проведена соответствующая работа, и в них был посеян страх наказания за сочувствие.
Только в одной большой деревне белобородый дед встретил и проводил нас звонко-бодрой игрой на свирели или рожке и усилил наше уныние. Его музыку многие из нас вспоминали как отходную молитву. Встречал ли дед своей веселой свирелью другие этапы, не знаю, но они шли и шли по тем старым трактам с запада на восток, и люди удивлялись их множеству. Мы все шли и шли, ночуя в заброшенных крестьянских скотных дворах, навесах, под открытым небом, на холодной земле.
Миновали Броневскую, необычное для Севера большое и унылое село Конево, затем поселок Федово, Оксово, Наволок и вышли к станции Пукса Северной дороги.
Даже в нашей злополучной стране немного найдется мест, видавших такое количество заключенных, как эта станция. Вошли сюда многие, вышли не все. За несколько дней этап был развезен в товарных открытых платформах по лесным лагерным пунктам по гулаговской железной дороге Пукса – Квантозеро.
Для зэков наступил самый тяжелый период.
До изнеможения уставших людей сразу же вывезли на лесоповал. Неприспособленные к новым тяжелым работам, они стали умирать.
Мы приехали в полупустые зоны, нас было очень много, но через два месяца бараки опять опустели. Хоронили кучами, без гроба. Никто никого не лечил. И не было душегубов-злодеев в зоне. Все происходило как бы само собой, а это и есть самое страшное. Это значит, что система вышла на режим саморегуляции, и бороться бесполезно. Она тебя все равно раскатает.
Надо ли говорить об этом? Надо. Пусть я не Пимен, но, может быть, появится еще достойный славы Пушкина поэт и громко пропоет о нашем смутном времени и облагородит людскую память. Если я перестану так думать, я скоро умру, если так думаю – еще поживу.
Мы умирали каждый день и час
Не всегда можно знать, чем был тот последний волосок, на котором еще удерживалась твоя жизнь. Может быть, им был железный котелок, в котором я варил на лесоповале грибы, грибная и ягодная осень… Спасло ли меня то, что я, сын деревни, был ближе к природе?
Этапы зэков с запада нужно было обеспечивать жильем. Здешнее требовало ремонта. Наша бригада стала строительной, нас переводили в разные зоны. На лесоповал мы не ходили. Может быть, этот спасительный волосок и продлил жизнь некоторым из нас.
Еще с детства, как всякий деревенский житель, я мог работать с деревом, к этому прибавилось умение выполнять печные работы, класть и ремонтировать печи. Позднее мне это пригодилось. Иногда нас выводили за зону для ремонта или кладки печей в домах охраны и даже один раз на пекарню. При этом нам всегда удавалось что-то съесть дополнительно к пайку. Вот эти дополнительные калории и сохраняли наши жизни.
Но ничто не вечно: лагерное жилье стало не нужно, печи у всех исправны… Нас снова повели на лесоповал, на общие работы, которые доконали всех. Мороз крепчал. Мы были плохо одеты. Паек скудел с каждым месяцем. Иногда его не давали несколько дней. Вероятней всего, это происходило из-за присвоения продовольствия администрацией лагеря и воровства. Жаловаться мы не могли: это было фантастично и нелепо. Голод доводил до невменяемости. Случалось, что человек бросался на получаемый бригадный хлебный паек, успевая запихнуть в рот хлеб, зная, что его тут же убьют. Такое было обычным происшествием. Получение утреннего хлебного пайка – дело особой важности. В хлеборезку ходили с охраной – с кольями и кирпичами.
Вот так мы и жили. Были случаи психических заболеваний, редко – самоубийства. Это загадка для психологов. Пусть объяснят.
«24-й километр» лагерной ж. д. от ст. Пукса до Квантозеро – очень большая лагерная зона с лазаретом для зэков. В ней было до 3 тысяч невольников. Они обеспечивали первый целлюлозный завод сырьем и топливом.
Осенью сырость и стужа. Зимой – стужа.
Каждый вечер бригады привозили на дежурных санках из лесу умирающих или умерших, а утром у вахты на разводе мы имели возможность хорошо разглядеть внутренности товарища, вскрытые врачом-анатомом. Его рабочее место было рядом с вахтой. Я могу показать хоть сейчас, где это было.
Многие умирали, имея вес в 40 кг. Многие (таких больше) становились страшно отечными – до полной неузнаваемости и смены голоса. Это очень жутко – не узнать товарища. А было, было!
В сентябре 1941 года в полунаселенные лесные зоны к нам привезли новое пополнение. Это были люди с западных, освобожденных Сталиным территорий: Эстонии, Латвии, Литвы, Западной Белоруссии, Закарпатской Украины, а также венгры, болгары, чехи и поляки.
Ошеломленные, предельно растерявшиеся от произвола власти, они были жалки и беспомощны. Тут были люди всех сословий, всех рангов. От министров, коммерсантов, промышленников до пролетариев и солдат.
За год – к лету 1942 года – лагерная машина перемолола огромное количество жизней безвинных людей. Зима 1942 года выдалась суровой. Земля промерзла глубоко. Копать могилы истощенные зэки не могли. Для этой работы выделялся особый хлебный паек. Трупы накапливались в холодном бараке, а затем разом вывозились. И все же могилы были мелки. Вспугнутый лесоповалом медведь-шатун пользовался человечиной до самой весны.
Если кому-нибудь понадобится найти это кладбище, я его укажу. Спешите, я скоро умру.
Вот почему я, живое ископаемое из этого ада, когда вижу с экрана фашистские лагеря смерти, вспоминаю наши лагеря и сомневаюсь – разумен ли человек? Где предел его душевного озверения и опустошения? Этот вопрос обращаю в ХХI век и в день сегодняшний.
Люди, прибывшие с запада, веровали в Бога. Свои последние упования они несли к нему.
Схоронившись от насмешек советских атеистов и уголовников, они творили свою коллективную молитву в течение целых ночей. Особо прилежны в молитве были самые юные среди них. Никто их молитв не услышал, и Бог их не спас.
Не знаю, по чьей воле эти люди прибыли в зону в хорошей дорогой одежде и с багажом имущества первой необходимости для жизни на воле, а не в тюрьмах и лагере. Это очень осложнило их жизнь здесь. Часть имущества осталась за зоной (конфискована), а то, что они пронесли в зону, стало поводом для воровства, грабежей и перепродаж на лагерном рынке за кусок хлеба, миску баланды. Лагерные придурки быстро сменили российскую одежду на модные европейского покроя пальто, расшитое золотым цветом белье.
Кто не был в советской тюрьме и лагере, тем сообщаю: грабеж или воровство здесь не преступление, и заниматься этим можно сколько угодно. Здесь другие законы, другая мораль, и Уголовный кодекс заменен силой, беспощадностью и правилом: умри ты сегодня, а я – завтра. Вот почему перешагнувший порог тюрьмы должен прочно забыть слово «мое», если он не хочет разменять свою жизнь на пустяки.
Во мне в ту пору еще сохранялась доля любопытства к их странам, их состоянию, и я быстро с ними сдружился. Они благодарно принимали мои советы, помощь в овладении русским языком и обычаями. Меня забавляло их обращение ко мне (мистер Пузырев), и я, конечно, старался достойно представлять собой русского в его этнической сути.
Думаю, это общение было для меня не бесполезно.
Всякая лагерная зона с лазаретом для зэков не могла обходиться без минимума женских рук. Были и у нас женщины-заключенные.
Врачи, медсестры, санитарки, прачки. Как правило, лазарет жил совсем обособленно от рабочей зоны. Примерно как поликлиника от больничного стационара.
За свой срок неволи я был в трех таких зонах, и еще две знаю по работе в ГУЛАГе в качестве вольного человека. Такие условия, вероятно, были оптимальными и устойчивыми.
Из женщин сердцем запомнил одну. Восемнадцатилетняя Люба Данилюк. Этот цветок был вырван из Закарпатской земли и перенесен на Север, чтобы умереть в нашей суровой земле.
Ах, Любушка! Разве я мог предположить, что через много, очень много лет, в благополучной квартире, в одинокой старости я опять не сдержу слез, как тогда, когда мне сказали в лазарете, что прачка Люба умерла. Там было плакать дико. Здесь мне никто не помешает. Зачем тогда у нас с тобой не нашлось слов горестной нежности друг к другу? А ведь она была, еще совсем не растраченная нежность молодых сердец!
В конце марта моих друзей из карельской Шалы, из ББК, Яна Адамовича Топорова, моего старшего друга и опору, а также однолеток – ленинградца Мишу Короткова и ростовчанина Володю Семенова – взяли на этап неведомо куда, за пределы Карлага. О них я никогда больше ничего не слышал.
Если это когда-нибудь кто-нибудь будет читать, говорю ему: писать об этом не хочется. Может, потому, что уже стар стал, а может, и от желания освободиться от тяжести воспоминаний.
Представьте себе две, три тысячи людей разных национальностей и сословий, отгороженных от свободы высоким забором, до предела измученных работой, истощенных, обреченных на смерть, которую никто не заметит, никто не подойдет к тебе с дружеским участием, потому что завтра, может быть, это произойдет и с ним. Властелином в этом адском месте был высокий, спортивного вида зэк, с громозвучным голосом церковного дьякона и, по иронии судьбы, с фамилией Крячун.
Он жил отдельно в хорошей квартире, уют которой поддерживала его лагерная жена, красивая и внешне культурная женщина.
В часы утреннего подъема и развода на работы он носился по зоне как полководец перед решающей битвой, и его голос звучал, как глас с небес, для всех и для каждого непререкаемо, торжественно и мажорно.
После развода начинался довод. Это когда собирают к воротам людей, не желающих по разным причинам выходить на работу. Здесь обязательно присутствовал «лепило», всегда молчавший. Только однажды он вмешался, сказав, что после эпилептического припадка зэка надо оставить на день в зоне.
Когда «лепило» оказывался очень добрым, он рисковал оказаться на общих работах, а его место мог занять другой приблатненный аферист, совсем не врач.
Довод – это такое действо, которое трудно описать. Люди не хотят или не могут выйти за ворота зоны, где их можно пристрелить за неподчинение конвою. В зоне нельзя, и конвой никогда не вмешивался в то, что происходило в зоне. Нарядчик, работник УРБ, должен через полчаса дать по срочной связи отчет, сколько вышли на работы, сколько отказчиков и по какой причине.
Если отказчиков у него много, он сам может загреметь на общие работы. Механизм прост и потому работает без сбоев, надежно. Как тебя вывели за ворота – это никто не будет обсуждать.
Если зэк раздет, разут, ему выбрасывают что-то странное и заставляют надеть. Если он болеет, ему говорят, что это не так, и работать он должен. Очень упорствующих волокли в изолятор, при этом теплую одежду снимали, а помещение не топили.
На Соловках был изобретен развод «без последнего». Это когда последнего можно было бить чем попало и даже убить. У них же на Секирной горе был изолятор, который назывался курятником. В нем не было скамеек или нар, а были жерди, на которых можно сидеть по-куриному. На пол наливалась вода. Название «курятник» перешло на континент с Соловков.
В этих условиях никакой протест, сопротивление, побег невозможны, потому что заключенные обессилены до крайнего предела. Нас можно было не охранять. Холод, голод, война, тайга. Мы едва отапливали бараки, принося каждый день по полену из лесных делянок. Это было обязательно.
Сильней всего мы страдали из-за нехватки одежды и обуви. То, что было с воли, – отобрано или износилось. Морозы зимой 42-го года стояли лютые. Откуда-то нам привозили лапти и чуни, сшитые из расслоенных автопокрышек. Старые ватники, ватные рукавицы и чулки.
Мы умирали каждый день и час.
Не думаю, что в других зонах Каргополья было лучше.
Я еще сохранял свой рассудок в состоянии протеста, и один раз вломился в кабинет начальника санитарной части. По звездочке на шапке я понял, что он вольный человек. На вопрос, зачем пришел, я ему ответил: «Хочу спросить, есть ли у вас дети и что вы им говорите о своей работе. Вы образованный человек?»
Он меня выгнал, но я утешил себя тем, что заметил его замешательство и злость.
Кто тогда мог оценить творимое, если даже сейчас, на рубеже веков, мы по-разному думаем о том времени?
Может быть, начальник санчасти думал, что избавляет свою страну от плохих людей, от нечисти, а может, и о другом? Но жене и детям он вряд ли говорил о происходящем. Голодание наше все ужесточалось. Нам иногда не давали ни воды, ни хлеба. Временами варили чечевичную баланду. Не переваренную чечевицу обезумевшие от голода люди собирали в отхожих местах и снова ели.
Обессиленные люди не могли помыться в бане.
На них надвигались вшивость и тиф.
В это время меня привлек к своей работе лагерный парикмахер Женя, и меня оставляли в зоне стричь зэков в бане. С ним жизнь сводила меня трижды, при разных обстоятельствах. Второй раз встретил его на Падуне умирающим фитилем. Но мы опять выжили. Он освободился и ушел на войну. После моего освобождения я опять его встретил – с боевыми орденами и инвалидом войны – в тех же местах, в поселке Пукса-озеро. Помимо своей основной работы на заводе, я серьезно помогал ему и осваивал мастерство парикмахера, делал дамские прически, перманентные завивки, выполнял и другие работы, достиг мастерства, которое мне помогло еще не раз.
Но это было потом, в 1945 году.
А весной 1942 года я сидел на цоколе арестантского барака, подставляя обнаженные прозрачные руки весеннему согревающему солнцу, и мне почему-то было жалко только эти руки, а не уходящую жизнь.
От отечной смерти меня спасли совет и помощь банщика, который побуждал меня подолгу ночью спать в парилке бани. Это помогло.
Я высох до 40 килограммов при росте 170 см.
Спасибо тебе, добрый и мудрый человек. Имя его я забыл.
Он был высок ростом, рыжеват, с сильно заметными на лице и руках веснушками. Родом с Кубани.
В нашей огромной зоне становилось безлюдно. Рабочих бригад не стало. Валить лес никто уже не мог. Других работ не было. Относительно здоровыми оставались лагерные придурки, повара, хлеборезы, помощники нарядчика, каптеры, дневальные и выдающиеся выносливые люди, бригадиры исчезнувших бригад.
Вот этот последний резерв отобрали в этап и отправили в другой лагерь, в десяти верстах от нашего. Я попал в него с некоторой надеждой на лучшие условия. Правда, что надежда умирает последней.
Нас опять посадили на железнодорожные платформы и перевезли в лагерь Осиновка. Назван он так по протекавшей здесь речке.
Пробыл я здесь больше года. К зоне подходил ус железнодорожного пути протяженностью пять километров.
Возле него были большие запасы отличного леса. Эти запасы остались от зэков 1937–1940 годов. Ни одного заключенного того времени я там не встретил. Лес вывозился из порубочных делянок конной тягой на волокушах или по лежневым деревянным железным дорогам. Были и такие. Рельсы изготовлялись из круглых деревьев диаметром 100–150 мм.
Конюшни и часть лошадей еще сохранились.
Там мы грузили лес на железнодорожные платформы по правилам коммерческих грузов дальнего следования. Никаких погрузочных механизмов не было. Об этом еще никто ничего не знал. Весь процесс – вручную. Кто это делал, тот знает, что это такое. Допустить небрежность в погрузке нельзя. Выгоны оформлял приемщик с железной дороги. У нас родилась песня:
Вот вам, братцы, всем по норме,
На два рыла по платформе.
Такой порядок был невозможен, и мы работали вчетвером.
Очень трудной была увязка грузов в конце дня. После такой работы надо было поесть. Нам что-то давали, потому что это была важная работа, и мы ее делали без сбоев.
Тогда же мы запустили в работу шпалорезку на локомобильном приводе, которая долго бездействовала. На этой работе я отдышался, потому что был машинистом локомобиля, а это довольно легкие обязанности. Лес был отличный, крупный, и шпалопиление шло хорошо. Такой кряж было трудно подтянуть к станку, и мы специально для этой работы берегли и подкармливали одного сильного коня.
Наступила зима 1943 года. Шпалопиление прекратилось, вагоны подавали редко, пути заносило снегом на глубину до метра, лошади все передохли от бескормицы, продукты перестали поступать. Опять прозябание и смертность, как в прошедшую зиму.
Сейчас своим старческим умом я не могу представить, кто управлял нашей жизнью и мог ли он иметь влияние на тот порядок. Думаю, такого человека и не могло быть. Душегубная система работала сама по себе.
Даже при этих условиях зачем-то нужно было выморить стадо лошадей, стаскать их на лесобиржу и там сжечь падаль вместе с лесом, когда в зонах смертный голод.
Предлагаю вам самим решить, что тут к чему приложить. Если бы этих лошадей пустить на мясо, то сотни людей сохранили бы свою жизнь. Значит, можно предположить, что кому-то этого не хотелось.
Во второй половине зимы мы ловили не только воробьев, но и крыс. Кости сожженных лошадей сутками парили в печи и поедали без остатка.
Здесь мне очень пригодился навык по строительству домашних печей. Я нашел в себе силы построить еще две печи, за что был подкормлен сверх той ничтожной нормы питания, при которой не умереть невозможно. И волосок моей жизни окреп.
Однажды я мазал глиной и клал кирпичики и пел: «Марок кур кише и сосне и сонем. От фокс мойд ширный тай озал мода ней» и т. д.
Теперь все слова я не вспомню.
Мелодию помню до сих пор. Это танго с венгерским текстом. Язык я не знаю.
Дальше произошло нечто удивительное. Меня обступили молодые люди 16–20 лет. Они шумно меня о чем-то спрашивали, пока не увидели, что я их не понимаю.
Этим я погасил их радость встретить в этом гиблом месте своего земляка. Я рассказал им, как в 1938 году в Карелии меня научил петь венгерские песни их соотечественник Имре, он умер от чахотки.
Этих мальчиков было человек двадцать пять. Мы очень подружились. В 1939 году при освободительном походе нашей армии на Запад они, сообразуясь с европейскими обычаями, перешли нашу границу. Захотели узнать, как живут люди в государстве рабочих и крестьян. В 1941 году их всех заточили в лагерь. Там же, на Осиновке, они все умерли от истощения и тоски по дому, который опрометчиво покинули.
Они не были похожи на советских «красных дьяволят». Славные, симпатичные, милые и несчастные юноши! Я пережил вас и эти страшные события, но забыть вас не мог. Вашим родителям лучше не знать о случившемся с вами. Я разделяю их скорбь.
…В апреле 1944 года добрейший Карл Карлович, наш врач, наш «лепило» Айболит направил меня на оздоровительную колонну Падун.
О ней тоже есть что сказать.
В трех километрах от первого целлюлозного завода, вниз по стоку его вредных вод есть еще одна, обжитая с начала тридцатых годов лагерная зона. Возле нее большое огородное поле.
Это было место для крайне истощенных и физически беспомощных людей. На работы за паек там не выводили. Все питались равно плохо и отдыхали. Такие зоны многих спасали от смерти, но попасть туда было крайне трудно. Какому смелому человеку удалось внедрить в обиход лагерей этот метод помощи погибающим людям, установить невозможно, но это был акт милосердия к «врагам народа», пойти на который в то время было непросто. Спасибо тем людям.
Лагерное население не лечилось от тех банальных болезней, которые известны всем на свободе. В лагере были дистрофия, анемия, подагра – все объединялось игриво-веселым словом «фитиль». Фитиль гас, слез не было. Была забота получить еще раз паек для трупа. Вот в такой оздоровительной зоне я оказался весной 1944 года по воле добрейшего Карла Карловича, лагерного «лепилы», врача-немца из зоны лагпункта Осиновка. Врачевание там было скромное, но был отдых и покой.
Из своих наблюдений выделю два факта.
Там я встретил компанию «фитилей», человек десять, сведущих в литературе и искусствах. Все они были молодые, не старше тридцати лет.
В трагических обстоятельствах эти люди спорили о поэзии, читали стихи, в ролях читали Шекспира, Пушкина и других авторов. Казалось, что они совсем не голодны и не больны и вовсе не в заключении.
Среди имущества ГУЛАГа был большой книжный фонд, собранный из библиотек, конфискованных у репрессированных владельцев.
Редкие, ценные, роскошные библиотеки с большим количеством книг оказывались завезенными в лагерные административные центры. Там как-то определялось их место содержания, и они работали не только для вольного населения, но и в некоторых постоянных крупных зонах, где смертность была минимальная, а контингент жил более уютно и относительно спокойно. Вот такие роскошные книгохранилища я встретил здесь, в Пуксо-озерском отделении Каргопольлага, позднее в Княж-Погосте в Коми Республике. Конечно, при возможности я с удовольствием ими пользовался.
Второе наблюдение. Там были бараки, населенные стариками. Все они трудились на овощных огородах. Среди них было много священников и других служителей церкви. Иногда, совсем не готовясь, экспромтом один из них начинал петь из какой-нибудь литургии, кто-то вступал, продолжал, и музыка хорошо подготовленных вокалистов завораживала, уносила за другие горизонты, откуда не хотелось возвращаться.
Однажды, в день весеннего Николы (22 мая), в солнечное теплое утро они увлеченно провели всю литургию этого дня, и я видел, как хорошо быть верующим, как вера помогает нести им свой крест без ропота и озлобления.
Все они умерли и похоронены на Падуне. И мой земляк, отец Михаил, неукротимый оптимист, также уступил смерти.
После Падуна я обживал и другие зоны. Мне пришлось пройти с тяжелой работой по сплаву леса по всей реке Мехреньге. Красивая и мертвая река, отравленная до самого устья сбросами Пуксо-озерского целлюлозного завода. Это была очень изнурительная работа при постоянном движении, без жилья и кухни. Кончилась наша водная служба тем, что нас, чуть живых, погрузили на тракторные волокуши и повезли по тайге. К пешему переходу мы уже были неспособны. Позади мы оставили могилы своих товарищей.
По дороге в стационарный лагерь механики-трактористы, тоже зэки, но бесконвойные, симулировали поломку машины, бросили нас среди леса и ушли по своим интересам в ближайшие деревни. Двое суток сидения на волокушах, при раздраженных конвоирах, при питании засохшей соленой треской доконали многих из нас. Соленое, в нашем состоянии истощения, вызывает отечность и гибель.
Среди нас был лепило-врач с медицинской сумкой, тоже зэк. Звали его Юрий, отчество и фамилию я запамятовал. Помню, как этот молодой человек с больной и распухшей рукой пытался уколами взбодрить умирающих, а сам еле передвигался. Спасибо тебе, Юра. И на живодерне он был человеком.
Освободился он из лагеря в 1945 или 1946 году. Жил в поселке Пукса-озеро, не знаю, сколь долго. Женился на местной учительнице или медичке, не русской по национальности. Имени ее я не помню.
Юрий был феноменально остроумен и весел в общении. Любую мысль он выражал метафорой, блестящим коротким анекдотом, всегда изящно, коротко. Сберег ли он себя в этой трудной жизни, с таким умом и эмоциями, – не знаю. Боюсь, что нет. Такие натуры излучают себя без остатка или разбиваются.
Конец ознакомительного фрагмента.