Вы здесь

Избранное. Часть II. Дневник прекрасной поры (Г. А. Пискарев, 2015)

Часть II. Дневник прекрасной поры

Удивительно, когда ты молод, полон сил, когда жизнь играет полноцветием красок и чувств, ты меньше всего дорожишь этой жизнью и, кажется, случись смертельная беда, ты, не печалясь, не скорбя, примешь ее трагический исход. Но когда перешагиваешь порог молодости, и тебя начинают донимать недуги и боли, заработанные безудержным невоздержанием юности, начинаешь, ну, просто цепляться за это оставшееся, безрадостное, унылое бытие, страшась неумолимо надвигающейся кончины. И наступает, не могу точно определить, то ли раскаяние, то ли покаяние за былые грехи. Память уносит тебя в былое, заставляет его анализировать. Но, не знаю, кого как, а меня в этом случае вновь увлекает молодость и, перенося воспоминание о ней на бумагу, пишу о прошлом так, как будто заполняю дневник той прекрасной минувшей поры.

Витать в облаках

Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой.

Беранже

Смысл этого выражения, сводящегося к порицанию пустой несбыточной выдумки, в раннем детстве мне, конечно же, был неведом, как неведомо было и само словосочетание «витать в облаках». Но я витал в них тогда чуть ли не самым натуральным образом. Как часто после темного подвала, куда в конце цветущего мая меня запрятывала мать для переборки проросшей прошлогодней картошки, я бежал в бьющий зеленой волной о изгородь нашего сада бескрайний луг или на окаймленную длиннолистыми ивами тихую, ласковую Костромку, навзничь ложился на прогретую радужным солнцем траву или ослепительно белый песок и смотрел, смотрел на плывущие в голубых небесах ватно-мягкие, беспрестанно меняющие свои причудливые формы и очертания облака. Как во взбитую пуховую перину хотелось, неудержимо, до боли в сердце, броситься в эти обволакивающе-обворожительные творения и плыть, плыть куда-то, в далекую, неведомую даль. А однажды в лесу, взобравшись на самую верхушку высоченной сосны, окинув глазами колеблющееся зеленое покрывало подлеска, я еле-еле удержался от жгуче-манящего желания броситься вниз, в эту упругую изумрудную пучину, которая, как казалось мне, что речные волны, может принять меня осторожно и нежно.

Послевоенное детство, в обыденности корявое и скупое, без материнских каких-либо нежностей (где и когда было той же матери моей, вдове-солдатке, растившей двоих сирот, с утра до ночи работавшей на колхозных полях, а после захода солнца на собственном огороде, сюсюкать умильно над своими горе-чадами? Обеспечить бы сносное существование их), оно, это детство расцвечивалось, утеплялось величайшей благодатью, разлитой в окружающей нас божественной и вечной природе. И еще: босоногое, рвано-латаное детство мое выпало на великие годы истинного послепобедного ликования. Это было время встреч с настоящими героями войны, немногими вернувшимися с фронта односельчанами, – отмытыми от окопной грязи и пороховой копоти, в начищенных до блеска сапогах и ботинках, перетянутых широкими кожаными ремнями, с красивыми погонами на гимнастерках и кителях с отливающими золотом и огненным рубиновым светом медалями и орденами на них. Я млел, когда в кругу родственников и друзей дядя мой по матери, дядя Костя, двадцатипятилетний капитан-пехотинец, начавший войну рядовым в Брест-Литовске и закончивший ее офицером в Берлине, поднимая бокал с шипучей пивной брагой, гордо вскинув голову, призывно-величественно и самозабвенно начинал вдруг исполнять песню-тост, отчего по спине бежали мурашки и электрический ток бил в самое сердце:

Выпьем за тех, кто командовал ротами,

Кто замерзал на снегу,

Кто в Ленинград пробирался болотами,

В горло вгрызаясь врагу.

И громом гремел подхваченный всеми собравшимися призыв-припев, возносящий нас будто в небесные выси, где мирское, больнососущее душу бытие как бы тонуло в чувственно-лучезарном торжестве:

Выпьем за Родину! Выпьем за Сталина!

Выпьем и снова нальем!

Спустя многие годы, когда мне пришлось работать спецкором газеты ЦК КПСС «Сельская жизнь», я пережил это состояние вновь, стоя около установленного в одной из сельских школ под Ельцом бюста поэту Павлу Шубину – автору слов легендарной песни, кою столь вдохновенно пели в детстве моем земляки-фронтовики. В школьном музее я осматривал личные вещи поэта, деревенского мальчика, ушедшего на войну, читал незнакомые мне до селе проникновеннейшие стихи о родном поселении Чернава, называемого стихотворцем «Родиной в подробностях простых», о землячках-девушках «в цветастых полушалках, – встретишь и не вспомнишь об иных». И слушал рассказ о его кончине – «в скверике, поутру, от разрыва сердца». О боже, ведь так же скончался и поэт-фронтовик Алексей Фатьянов, да и до обмирания сердца любимый мною и матерью моею капитан, а впоследствии подполковник Советской Армии, Константин Михайлович Смирнов. Позвонил жене с работы: «Иду домой». – Поднялся из-за стола и рухнул замертво. В пятьдесят лет от роду.

Вспомнился рассказ матери, как после ранения в битве под Москвой, подлечившись в госпитале, приехал Костенька на побывку. Прилег на лавке, рукава гимнастерки закатались до локтя. Смотрит сестрица и не поймет, отчего это руки брата выше кистей как бы ошпарены, затянуты красновато-дрожащей кожицей. «А-а, – объяснил проснувшийся красноармеец, – это вши обглодали руки, когда мы в окопах без смены стояли. Кисти-то на морозе: насекомые их не кусали, а закрытое тело жгли не щадя».

Осознание ужаса кровавой мясорубки, через которую прошли наши люди, могло бы опрокинуть в бездну отчаяния, свести с ума кого угодно, если бы… Сейчас говоруны-демократы это называют циничной большевистской обработкой сознания, ложью, и даже величайшим преступлением перед народом, от которого, дескать, всячески скрывали горькую правду, обвивая страну кумачом, гремя победными фанфарами и славными песнями, убирая из людных мест инвалидов, увечных, калек.

Что можно сказать на это? В головах некоторых людей давно, как известно, бродят мысли о том, что природа не любит мириться с уродством. Тут, собственно ничего особенного нет, если бы не шли эти люди дальше, заявляя, как это сделал недавно один врач-психолог: «Здоровые сторонятся и не любят больных, поскольку от последних исходит гнилая разрушительная энергия». И демократы сразу же припомнили отдельные случаи содержания инвалидов войны в специальных заведениях. Нет, они не говорили о том, что там содержали тех, у кого не было родственников и близких, которые бы помогали им. И уж, конечно, умалчивали «друзья народа» о том, что почти в каждой советской семье после войны находился то ли безрукий, то ли безногий. Их не только не сторонились – их женили, рожали им детей. А дядя Ваня Косарев из нашей деревни, например, ходивший из-за ранений на четвереньках, простите, имел любовницу в соседней деревне, с которой прижил крепкого мальчишку.

А вот о том, что делается ныне в средствах массовой информации, без негодования и впрямь говорить невозможно. Все больше и больше утверждаешься во мнении: прикрываясь пресловутой гласностью, нас сознательно обкармливают отчаянной гадостью, пошлостью, ужасами и страшилками, дабы разрушить до конца сохранившуюся еще кое у кого здоровую психику. И не прав ли тогда Валентин Распутин, советуя согражданам во имя спасения души своей выключить телевизоры?

Ох, уж эти «друзья народа», поющие с чужого голоса. Понять бы им – не большевистский призыв, а библейский, божеский постулат, ориентирующий на борьбу любыми средствами со смертным грехом – отчаянием. И объясните мне умники-словоблуды, почему в ваше счастливое, справедливое время так косят от армейской службы молодые ребята, постулирующие себя при опросах вроде как бы патриотами отечества? Дрожат за шкуру свою, боясь участи 13 тысяч афганцев, погибших за десятилетие? Но мы-то, представители поколения, воочию видевшие изуродованных, искромсанных в Великой Отечественной войне солдат, прекрасно знавшие, что за четыре года погибли более 20 миллионов наших сограждан, рвались на военную службу. Поступить в офицерское училище было заветной мечтой многих из нас. От мечты стать военмором меня лично не отпугнула даже гибель линкора «Новороссийск», где в перевернутом трюме задохнулся троюродный брат мой Анатолий. Трагедия эта была скрыта от общественности, но родственники-то погибших знали об этом.

«Сукины дети» – большевики знали натуру русского народа, знали, что не было выше чести для него, чем служение Отечеству. Знали и всячески способствовали проявлению глубинных, можно сказать, сакральных благородных человеческих свойств. Не был патриотизм, как пытались преподнести его ухари-перестройщики, «убежищем для негодяев». Да что там. Стоит перед глазами такая вот сценка, разыгравшаяся в семье двоюродного брата матери моей Чистякова Ивана, принявшего первый и последний бой свой на Курской дуге. Его, семнадцатилетнего мальчишку, израненного, засыпанного землей от взрывной волны, откопали санитары, когда тело его уже ели черви. Но солдат был жив. До конца войны провалялся в госпиталях, а в сорок пятом его привезли со станции на тележке в родную деревню – умирать. Он выжил. Отпоила парным молоком от собственной коровенки тетка Матрена, солдатская матерь.

Женился Иван, двоих детей родил, бригадирствовал в колхозе. Попивал. Жена скандалила в этих случаях. Так вот помню костит она в очередной раз пьяненького муженька своего, а он, насупившись, как дитя малое, сидит на крылечке, что-то обиженно лопочет. Что? С ума сойти можно: «Ладно, ладно, ругайтесь, да только начнется опять война, захватят вас немцы, – я же освобожу. Приду под красным знаменем и скажу: Здравствуйте, товарищи».

Жена таращила глаза, а у меня, сопливого, взбраживали в голове красочные видения то ли из просмотренных фильмов (их показывали прямо на деревенской улице вечером, прикрепив полотно-экран на стену какой-либо избы) «Голубые дороги», «За тех, кто в море», то ли рисунки собственной фантазии, где я, как тот капитан в красивом с золотыми шевронами кителе, опирающийся на красивую трость, шагаю не по экранному полотну, а по родной деревне, сопровождаемый восхищенными взорами односельчан.

Но знаю я и другого Ивана Чистякова, дерзкого, злого, готового броситься в отчаянную драку, если кто-то, будь то задиристый, не видавший истинного лиха удалец или кичливый чинуша местного разлива наступал ему, что называется, на больную мозоль. Остались в памяти, пересказываемые старшими с придыханием истории, как он в столовой райцентра один с вилкой и ложкой в руках рванулся в бой с городской шпаной, невежливо с ним обошедшейся, как гордо, гневно отказался от милостиво определенной ему зажравшимися тыловыми крысами третьестепенной инвалидности, за которую, кстати, никаких денежных выплат тогда не полагалось…

Недавно, перебирая старые школьные тетрадки, увидел я на обложке одной из них собственные каракули. То были забытые, нигде не печатавшиеся мои стихи:

…И льется с липы желтый мед

Цветочною капелью.

– Но должен быть во всем черед.

Пора кончать веселье.

Известен мне иной народ:

Его невзгоды, муки.

Крестьянский пот, обильный пот,

В земле нещедрой руки.

На той землице мужики

Ковали свое счастье.

Да, да ковали, вопреки

Всем перегибам власти.

Не-напоказ, без пышных слов,

С душевной, скрытой силой

Они несли к тебе любовь,

Советская Россия.

Патриотизм. Он был у них.

За это их не троньте.

Скажите, сколько их таких

Погибло там, на фронте?

И их, погибших, сон храня,

В суровой строгой думе

Знамена вечного огня

Колышутся бесшумно.

О боже! Неужели это я написал? А почему бы и нет? Ведь первый неудобный вопрос, что возник в моей голове, был связан именно с положением своих земляков. В четвертом классе, мы в те годы уже изучали историю СССР, помню, когда «проходили» разделы ее, где шла речь о закрепощении крестьян, закончившееся тем, что мужики потеряли право даже на одноразовый переход от одного помещика к другому (он до того времени осуществлялся по осени, в «Юрьев день»), прожгла меня мысль, а ведь сейчас в нашей стране, «где так вольно дышит человек», как пелось в известной песне и которую так любил погибший на фронте мой отец, у крестьян тоже нет «Юрьева дня»: деревенские жители не имеют возможности свободного передвижения по стране – перебраться в город и устроиться там на работу оказывалось крайне затруднительным. Оргнабор, вызов на учебу, для девушек приглашение в няньки – вот, пожалуй, и все, что могло освободить деревенщика от деревенской зависимости.

Такие дела: горечь бытия и романтика духа – как параллельные миры. И снова блестки памяти. Мне года три. Мать на работе. Я один. Смотрю в окно. На взгорке за вспаханным полем – голубая избушка. Там живет пасечник-сказочник. С дымарем, с укрывающей лицо железной бородой – сеткой. Выползаю из дома, хочу добраться до голубого терема, но вспаханное поле, куда я вступаю, разбрюзгло после дождя, оно засасывает мои башмаки, я вязну, падаю в грязь, барахтаюсь и кричу. Вытаскивает меня на цветущую лужайку случайно оказавшийся тракторист – дядя Леша Виноградов.

Путь к красоте и сказке не легок.

Школьное утро

Не властны мы в самих себе.

И в молодые наши лета

Даем поспешные обеты.

Смешные, может быть, всевидящей судьбе.

Баратынский

«1 сентября. Начало учебного года. Веселый школьный звонок, гомон ребят и радуга осенних цветов…» Так писал я в семидесятых годах прошлого столетия, работая в газете «Сельская жизнь», в передовой статье, посвященной радостному празднику знаний – началу учебного года. Писал, основываясь, увы, не на личном опыте.

В первый класс семилетним мальчишкой я пришел случайно, что ли. Тогда в школу начинали ходить, вообще-то, в основном с восьми лет. Я просто увязался за своим троюродным братом, четвероклассником Витькой, утопал с ним «босой и нечесаный» в начальную школу, что находилась в соседней деревне Глебовское. Нас тогда со цветами в нее никто не провожал – родители, старшие работали в поле. Витька сунул меня в стайку первоклассников, и я оказался за партой.

Учительница, Серафима Алексеевна Хапова, красивая молодая девушка, уроженка Глебовского, только что закончившая учительские курсы при Галическом педагогическом училище, куда в этом году поступила, кстати, и моя сестра Валентина, по какой-то причине не обратила особого внимания на лишнюю единицу в своей группе. Наверное, сочла, что меня просто ранее не зарегистрировали по ошибке. К тому же в тот первый день зарекомендовал я себя необычным мальчиком, заявив, когда учительница спросила, кто умеет считать до десяти, что могу сосчитать и до тысячи (сестра научила, как научила она меня к тому времени писать и читать). Для деревни, послевоенной, полной безотцовщины, когда мы росли по сути дела сами по себе, мои познания были ошеломительными для окружающих.

Дальше – больше. Серафима Алексеевна попросила нас рассказать, если кто знает, стихотворение или сказку. Ребята годом старше меня, кто как, через пень-колоду начали декламировать то про дуб зеленый у Лукоморья, то про травку, что зеленеет. Я же закатил некрасовского «Генерала Топтыгина», которого знал назубок. Ну, а когда я вызвался рассказать еще и пушкинскую «Барышню-крестьянку» (ее я изучил опять же благодаря сестре), молодая учительница вдруг поднялась с места и удалилась. Через минуту, раскрасневшаяся, вошла она обратно с учительницей четвертого класса Евдокией Петровной Ларионовой, нашептывая ей, изумленной: «Нет, вы послушайте, послушайте». Послушать, вероятно, и впрямь было что. Тщедушный мальчишка, ничтоже сумняшеся, вещал о барской любви. Когда я дошел до места, где описывалась игра в «Горелки» и то, как гонялся Владимир за селянками, чтобы, догнав, расцеловать ту или иную из них, Глебовские педагоги расхохотались, а потом сконфужено попросили меня закончить повествование.

Где-то через неделю, вечером Серафима Алексеевна встретила мою мать, с неловкостью стала ей «выговаривать»: «Что же вы, Мария Михайловна, сына-то босым в школу отпускаете?». Мать только ахнула.

Учился я легко. Обладая, видимо, неплохой памятью, схватывал на уроках все довольно быстро. Первый класс закончил чудесно, чем похвастаться могли не все мои одноклассники, некоторые из них остались на второй год. Тогда в школах не знали этого злополучного понятия – «процентомания», оценивали знания учеников достоверно. Бывало и по три года «сиживали» на одной парте охламоны. Охламоны, а не дебилы. Юра Антонов, например, (он пришел в первый класс вместе со мной), поставивший абсолютный рекорд по второгодничеству, чей пересказ некрасовской поэмы про деда Мазая и зайцах, где последние, по Юриным словам, должны были с насиженных мест по весне «эвакуироваться» (замысловатое это слово, примененное ребенком, было знакомо ему хорошо: в войну наши деревни были заполнены эвакуированными), передавали из уст в уста, как анекдот. А Юра, окончивший четыре класса (я к тому времени закончил восемь), поступил, спустя пару лет, в школу механизации, закончил ее и стал заправским трактористом, весьма и весьма уважаемым человеком в округе.

Между прочим, после окончания десятилетки, перед армией мне тоже довелось побывать в стенах нашего училища механизации, что располагалось в старинном монастыре за земляными крепостными стенами города Галича, одного из районных центров Костромской области, откуда, как говорят, вышел Гришка Отрепьев, Лжедмитрий I, самозваный царь всея Руси. Двухэтажный дом боярина Отрепьева я видел в отрочестве – он стоял на берегу живописнейшего крупнейшего в наших краях лесного озера. Там даже была рыболовецкая бригада (во время войны мои односельчане подкармливались нередко здешней рыбешкой), и плавал, бог весть как доставленный сюда, пароход.

Есть в Костромском крае еще одно озеро – Чухломское, славное своеобразным, особого вкуса карасем. Тем самым, которым угощал Уинстона Черчилля на обеде в узком кругу в суровом 41 году Иосиф Сталин. Британский премьер, прибывший в Россию со своими бутербродами (в Англии были уверены: в стране Советов голод), обомлел, отведав блюда «кавказкой кухни», но особенно умилился он, попробовав запеченного «чухломского карася». Его срочным порядком ловили для званого обеда в ледяной воде чухломские бабы и детишки: мужики воевали. Выловлен был всего лишь пуд. Но, право, этот пуд карася сыграл-таки свою добрую роль, как и вид несметных золотых слитков, показанных Черчиллю в Государственных банковских хранилищах, в деле открытия «второго фронта».

Славна Чухлома и тем, что породила величайшего философа современности Александра Зиновьева, бывшего диссидента, отторгнутого современными либералами, через мучительные искания, пришедшего к твердому убеждению: у России свой и неповторимый путь, следуя которому в советский период и стало государство наше сверхобществом. Подобно Михайле Ломоносову, не уставал он повторять; что если мы не будем идти этим путем, то не только не выберемся из насмешек иностранных, но, оказавшись в тисках «западнизации», поможем бесам сотворить новую историю человечества, которая по своей трагичности, похоже, превзойдет намного все трагедии прошлого.

Однако, я отвлекся. В Галическую школу механизации, куда я пришел с целью получить до призыва в армию специальность (деревенское общество уж очень было ориентировано на это), меня не приняли. Вернее, забрать заявление уговорил меня директор школы, сказавший своим наперсникам будто бы такие слова: «Да вы гляньте на аттестат парнишки – ему в МГУ впору учиться». Н-да…

Учился я, повторю, легко. Как и троюродный брат Витька, не посидевший ни одного раза в одном классе два года, что было чуть ли не исключением из общего правила. С ним, этим Витькой, пришел я по окончании первого класса на экзамен по русскому языку. Тогда этот экзамен сдавали в четвертом классе. Экзамен заключался в том, чтобы написать изложение, прочитанного экзаменатором текста.

Экзамены проводились по всей форме, с присутствием представителей РОНО и общественности. Евдокия Петровна, Витькина учительница, увидев меня рядом с ним за партой, вспомнив «Барышню-крестьянку» для интереса, видимо, выдала и мне экзаменационный лист со школьным штампом.

Была зачитана глава из романа Василия Ажаева «Далеко от Москвы» о строительстве завода в заснеженной, продираемой жгучими морозами Сибири. Потом, спустя годы, я узнал, что Ажаев в своем романе описал труд «зэков» на этой стройке, труд за колючей проволокой, но Константин Симонов, редактировавший роман, «убрал» колючую проволоку, превратив «зэков» в самоотверженных тружеников, пример героизма которых, взятый на вооружение пропагандистским аппаратом, стал предметом всеобщего поклонения и подражания.

Изложение я написал. Проверяла его представительница РОНО, лично меня не знавшая. Ее оценкой стали пять баллов – их из экзаменуемых не получил никто. Даже Витька…

А спустя три года, когда сдавал я свой «всамделешний» экзамен по русскому языку, труд мой оценен был на «трояк». Правда, писали мы не изложение, а диктант, в котором три раза встречалось слово пароход, которое я, якобы, написал неверно: соединил слова «пар» и «ход» не буквой «о», как надо, а «а». До сей поры не могу поверить, что мог я так сделать, поскольку прекрасно знал правило. Скорее всего, в букве «о» я по небрежности слишком низко опустил закорючку, соединяющую ее с другой буквой, и проверяющему показалось, что написал я букву «а».

Разбираться – что, да как – никто не стал. А я, «троечник», не был зачислен в Суворовское училище, куда хотел меня определить дорогой мой дядя Костя, к тому времени майор Советской Армии. Переживал я, по правде сказать, не очень. Но, не потому что не хотелось расставаться с гражданской вольницей, нет – в тайне, как говорилось выше, я мечтал стать моряком. Уж больно нравилась мне морская форма: тельняшка, клеши, якоря на бескозырке. Вживую такую красоту довелось мне, деревенскому оборванцу, увидеть на сестрином товарище – Саше Шабалкине, поступившем после восьмилетки в какую-то мореходную школу в Ленинграде. Из нашего лесного края «морские волки» что-то по ту пору не выходили. Говорили, был военмором мой дядя по отцу – Михаил. Погибший в первые дни войны, он не успел оставить после себя даже фотографии. На рисованном сельским художником-самоучкой портрете, что висел на янтарной сосновой переборке дедова дома, он был изображен, такая жалость, в штатском одеянии. С фронта моряком вернулся у нас в деревню один лишь человек – Шанский, но он был убит подло, ножом в спину, в один из первых деревенских праздников каким-то свихнувшимся негодяем…

Итак, несостоявшийся суворовец и тайный мариман, я перешел в пятый класс. Средняя школа располагалась у нас уже не в соседней деревне Глебовское – а в селе Контеево, что находилось от нашей деревни более, чем за пять километров. Вот туда по осенней и весенней грязи, по зимним овражным заметенным снегом дорогам и ходил я в течение шести лет, до окончания десяти классов. Ходил в старых отцовских сплавщицких сапогах – «ботфортах» Петра Великого, отцовском пальто, в дядиных подшитых офицерских брюках с выпоротым кантом и суконном военном кителе. Новую телогрейку, купленную за 80 рублей (после денежной реформы в 1961 году эти 80 рублей приравнивались к восьми) по моему плечу, примерил и одел только, учась в девятом классе, одел, как манто.

Начало учебного года, понятно совпадало всегда с уборкой урожая. Нас, школьников, гоняли на уборку картошки, растил и подъем льна, как студентов и шефов. К тому же и собственный огород надо было прибрать – одной матери это было не под силу. На подготовку к урокам времени дома не было. Меня опять спасала память: запоминал, что говорили учителя, слету. Помнится на уроке русской литературы учительница Прасковья Филипповна Флерова прочитала нам несколько рассказов из Тургеневских «Записок охотника», не вошедших в школьную хрестоматию. Великолепное, кстати, издание – тогдашняя школьная хрестоматия: в ней печатались, по сути, все произведения (некоторые, правда, в сокращении), предусмотренные для изучения учебной программой. В данном случае Прасковья Филипповна завысила планку, ознакомив нас с более широким перечнем. Видимо, это диктовалось педагогическими требованиями относительно внеклассного чтения.

Разумеется, мало кто из нас, обормотов, заглянул в библиотеку, чтобы полистать тургеневские новеллы, на кои обратила внимание наша учительница, и поэтому при проверке, как мы усвоили тему, услышала она в ответ от опрошенных невнятное бормотанье. Дошла очередь до меня. Конечно же, я тоже не брал в руки книги, но на удивленье всем, бойко отбарабанил, что надо.

– Сколько же раз ты перечитал рассказы? – взметнула брови Прасковья Филипповна. И тут я сообразил: если честно скажу, что ни разу, меня сочтут за бахвала-выскочку. И потому смиренно произнес:

– Два.

– Вот, – подхватила учительница, что значит не полениться. Садись, Пискарев, отлично.

Между прочим, хрестоматийные повести-рассказы, пьесы я прочитывал еще летом – из любопытства, из неукротимого желания почитать в свободное время что-нибудь этакое. В деревне нашей библиотеки (увы) не было, кстати, и в Глебовском тоже. Школьная библиотека в каникулы не работала. И вообще, первые книжки, предназначенные не для учебы, а просто для чтения, я увидел в школе, учась в третьем классе. Тогда из райцентра под ответственность педагогов завезли нам стотомный комплект художественной литературы.

Первая книга, которую мне выдала Серафима Алексеевна Хапова, называлась «Путешествия Гулливера». Ее, если одолею, должен был вернуть я через неделю. Вернул на другой день (взахлеб читал всю ночь), в надежде получить новое произведение. Через некоторое время на меня, как на феномена, показывали пальцем даже взрослые: «Прочел всю школьную библиотеку».

В школах, ребята-одноклассники «умников», говорят, поколачивают. Странно, но на себе я этого не испытал. Напротив, чувствовал некоторое обожание. Как обожали Кольку Кузнецова, прошедшего до четвертого класса без запинки. Мой троюродный брат Витька, без второгодничества добравшийся до 10 класса, был прямо-таки в глазах односельчан героем. Споткнулся Витька на выпускном аттестатном экзамене по русскому языку и литературе, написав сочинение, в котором проверяющие выявили… 15 грамматических и синтаксических ошибок. Как умудрился их сделать Витька, знали немногие. Дело в том, что экзамен пришелся на день, когда в соседней деревне отмечали престольный праздник, а Витька, бесшабашный малый, заглянув поутру к дружку своему Генке Кашину, хватанул с ним энное количество самогонки. Забродило в голове. И результат – аттестат после переэкзаменовки получил бравый школяр только осенью. Правда, ни его самого, ни его родителей сие не огорчило, не удручило. Витька преспокойненько поступил на курсы сыроваренных мастеров, что находились при специфическом НИИ в городе Угличе Ярославской области. Нас тогда не очень ориентировали на продолжение учебы – в институтах, скажем. Ребята, поступившие после школы в Буйский сельскохозяйственный техникум (учебное заведение, надо сказать, всесоюзного значения: выпускники его получали распределение не только в хозяйства нашей области, но и в совхозы, колхозы по всему Советскому Союзу), или в железнодорожное училище, а то на курсы электриков, были желанными, почитаемыми гостями на устраиваемых в школе встречах с бывшими одноклассниками.

Глебовско-пилатовская сторона, представителями которой были и я, и Витька, и еще человек двадцать ребят, в интеллигентных кругах села Контеево, куда мы ходили с пятого по десятый класс, в среднюю школу, считалась «медвежьим углом». То, что в нашем краю, за устьем реки Тёбзы, впадающей в реку Кострому, водились медведи – это точно. Сам в детстве с противоположного берега наблюдал, как медведица купала медвежат в протоке. А бабушка моя, Варвара Ивановна, собирая в лесу малину, неожиданно столкнулась как-то с косолапым, выползшим из берлоги своей по ягоды, что называется, лицом к лицу. Кто больше перепугался от этого, сказать трудно. Только от истошного крика бабки Топтыгин рванул в кусты, оставляя своеобразные следы от внезапно случившейся с ним «медвежьей болезни». Да что там, глухой овраг с протекающим по нему ледяным ручьем за деревней, так и назывался у нас – Медведухой, а ржаные поля за околицей – «Большим лесом». Старики хорошо помнили этот лес въяве и то, как вручную корчевали сосны и ели в обхват, отвоевывая у суровой природы землю под рожь, картофель и лен (ныне, благодаря демократическим реформам, здесь снова растет лес, только не сосновый и еловый, а чертополошный, сорно-ольховый и ивовый).

Водились у нас и волки. До коллективизации у моего отца на пастбище загрызли они лучшего жеребца «Карьку». В войну волки разбежались, перепугавшись взрывов и грохотов танков на полигоне, что был обустроен под нашим райцентром – городом Буем. Мелкое же зверье осталось. Бывало, идешь зимой рано утром в школу (занятия у первой смены начинались в 8 часов), смотришь, а параллельно, шагах в двадцати рыжая лиса. Нахальная, знает, что ты ей ничего не сделаешь, смотрит на тебя, хвостом метет, в снегу купается. Между прочим, Н. А. Некрасов «Деда Мазая и зайцев» написал, охотясь в знакомых нам местах. А знаменитых «Коробейников» посвятил другу-приятелю Гавриле Яковлевичу – крестьянину деревни Шоды, что располагалась в нашей стороне. То-то многие мои дремучие, полуграмотные земляки могли петь под гармошку, народную, как считалось, песню «Коробочка», не прерываясь по часу. Потому как знали наизусть не пять-шесть куплетов, которые исполнялись и исполняются повсеместно ныне, а всю многостраничную поэму Николая Алексеевича.

И все же взгляд на нашу сторону как на «медвежий угол» формировался у контеевских культурных граждан, думается, не столько по причине отдаленности ее от центра, сколько из-за кондовости быта и нравов людей, живущих здесь. Избы, крытые соломой, бородатые мужики, своеобразный акцент речи, пьяные отчаянные драки, своеобразная одежда, – как-то самодельные шубы со сборами, валяные сапоги, кепки-восьмиклинки, домотканые полотенца – все это будто бы прорвалось в середину 20 века из прошлых веков. И, право, когда я, учась в 8 классе, читал в Толстовском «Петре I» об убогости быта селян того времени, их одеянии, поведении, мне казалось: Толстой рассказывает не о ком-то и о чем-то, а о моей деревне, людях, рядом со мной проживающих. Я уж не говорю о схожести природных ландшафтов, о вечно сияющей красоте молчаливой природы. Меня с детства окружали и некрасовские «несжатые полосы», и пушкинские с солнцем морозы и никитинский белый пар от реки и прочее, прочее, что вливалось в распахнутую душу потоком, закреплялось в ней на всю жизнь, формируя истинно русский характер – восторженный и грустный, вспыльчивый и раздумчивый…

Глебовско-пилатовская ватага (мы ходили в школу единой командой: у нас было правило – ждать друг друга и идти на занятия вместе) считалась буйной и грозной, могла постоять за себя в стычках с другой не менее удалой стороной – «корёжиной». И, понятно, отношение педагогического состава к нам было «определенное». Чего было ждать от медвежат, дерзких, хулиганистых.

Надо сказать, мое первое произведение (стихотворное) в форме книги (рукописной, иллюстрированной двоюродным братом Костей Головиным) появилось в те годы. В нем излагались в пародийной форме рассказы нашего военрука Петра Васильевича Курузова о собственной фронтовой жизни. Петр был мужем нашей дальней родственницы, в войну служил на полигоне под Буем в звании старшего лейтенанта. Это знали хорошо мои родственники, знали и мы с братом. Знали, кстати, и то, что изгнан он был из армии за нечестивое поведение (между прочим, бросил Петр Васильевич подло в свое время первую довоенную жену). И потому мое резюме под карикатурами бравого вояки в самодельной из порезанной на равные части школьной тетради книге, разошедшееся не только по школе, но и по селу, взывало к читателям соответственно:

Вы ему не верьте:

Нигде он не бывал.

И, думаю, по блату

В учителя попал.

Язык мой проклятый. Даже с моей матерью теперь разговаривали родственники Курузовы, глядя в сторону и сквозь зубы.

Бедная мать моя. Сколько же ей пришлось перетерпеть всего из-за сына своего. И в те времена, когда я был маленьким и когда, что называется, вымахал с «коломенскую версту» и работал в газете. Прототипы многих моих «героев», людей с вывихнутой совестью, о которых я рассказывал в печати, были хорошо узнаваемы моими земляками и самими фигурантами. И их реакция была «адекватная». У матери травили кур, вытаптывали огород, отказывали в лошаденке для поездки за дровами.

А тогда… Ходил со швейной Зингеревской машинкой по нашей округе некий портной «Коля Хромой», перешивал старую одежду нуждающимся. Сытый, самодовольный. Рассказывал, что он герой гражданской войны, ранен был в ногу, оттого, дескать, и хромота и приставшая кличка. Жил «Хромой» в райцентре, имел в собственности половинку дома рядом с рынком. Моя мать нередко, пользуясь знакомством с Колей – он у нас останавливался довольно часто – иногда оставляла у него нераспроданные лук или картошку до следующего базарного дня. Чувствовалось, Коля был неравнодушен к солдатке-вдове. Однажды накануне первомайского праздника, который отмечался в городе, по моему детскому восприятию, как престольный, даже забрал меня к себе. Тут-то от соседей я узнал, что удалой портняжка никакой не герой гражданской, а обычный калека, получивший травму в детстве – катаясь с горки на коньках. Узнал я, вернее испытал на собственной шкуре, что «герой с дырой» невероятный жмот. Чаем не напоил по приезду, утром оставил без завтрака. После чего я просто-напросто сбежал к своей тетке по отцу, жившей на окраине города. Куда, между-прочим, к праздничному столу, приперся и Коля Хромой, выставляя себя, как благодетеля моего. А я, «благодарный», в присутствии всей родни, и матери моей в том числе, коварно-наивно спрашиваю:

– Дядя Коля! А на каких коньках ты катался, когда колено расшиб?

Пассаж… «Хромой» после этого у нас не останавливался, А мать лишилась близкого от базарной площади складского помещения.

После войны пришлые люди: попрошайки, мастеровые, печники, плотники, в деревнях наших были не редкость. Запомнился «бродячий сапожник «Пантелешка» – по документам Александр Пантелеев, демобилизованный фронтовик. Был он, по всей вероятности, человеком контуженным, с ним случались истерики, а горькую пил он уж точно как представитель профессии, которую представлял. Порою он с выпивкой «завязывал» – копил деньги, чтобы, как говорил, вернуться в Мурманск, где у него якобы остались родные. Однажды, уж совсем было собрался: купил сапоги яловые, телогрейку новую, да решил «обмыть» отъезд и сорвался. Пошло-поехало все сначала.

Говорят, он тоже поглядывал на мать мою, но сомневаюсь, чтобы у матери были какие-то намерения относительно его. Кончил же он очень плохо, заснул несчастный солдат мертвецки пьяный в овинной печи, наутро, придя сушить зерно, мужики развели огонь и уморили бедолагу.

А жених «Коля Хромой», спустя годы (я тогда жил и работал уже в Москве, готовился к переезду в столицу матери), дал о себе знать: написал в деревню письмо, в котором просил мою мать оформить с ним отношения, обещал подписать на имя ее и недвижимую собственность (половинку дома) и денежные сбережения. Мать ответила (быть может и жестоко): «Как нянька, я нужней буду внучкам».

Я привожу здесь все эти многочисленные житейские истории вовсе не по причине недержания мысли, слова. Нет, я хочу показать, как накладывало все происходящее специфический отпечаток на формирование характера молодого парня. Не видевший «грязи» в доме, обожающий гордую мать свою, я рос целомудренным чистым открытым мальчишкой. И бурые пятна действительности, падающие на неиспорченную душу мою нередко, как брызги холодной воды, соприкоснувшиеся с раскаленной сковородкой, резко взлетали вверх, обжигая, шпаря окружающих…

С другой стороны, встречая противодействие этому, живя в окружении людей, поглощенных земными тяжелыми, повседневными заботами, мне приходилось сдерживать норов, не очень «выпячиваться», что рождало в душе особого рода скрытность, внешне похожую чуть ли не на застенчивость. А это, к великому сожалению, понукало к действиям, характерным для всех. Я писал, к примеру, стихи, но в том, что хотел стать литератором, не признавался и самому себе. Не верил, что такое возможно. Трактористом, шофером, моряком даже, – да! Но кем-то другим? Не было среди моего ближнего и дальнего окружения, кто мог бы меня сориентировать на это. Педагоги? Увы! Они часто менялись в нашей школе. Не все распределенные учителя и учительницы после вузов и техникумов приживались в нашем захолустном краю. Да и ученики-то с той же глебовско-пилатовской стороны вели себя, повторю, как отпетые, «атландеры».

Дрались, частушки горланили. Были среди них и такие:

Дорогой товарищ Сталин

Без коровушки оставил.

Ворошилов говорит:

«Коза-то больше надоит».

На уроках преподавателей с нестойким характером наша братия превращалась в бурсаков из известных очерков Помяловского.

Был у нас учитель географии и немецкого языка Илья Михайлович Маклаков, подверженный известной слабости. Случалось и в класс приходил педагог «веселенький», чем естественно возбуждал у деспотов-школьников веселье особое. Володя Дубов, наш товарищ, заходил в таких случаях на занятия после Ильи Михайловича, заходил, не спрашивая разрешения у учителя и не снимая с головы блатной кепки, повернутой козырьком назад. Поравнявшись с учительским столом, бросал Маклакову небрежно: «Привет» и вразвалочку удалялся на заднюю парту спать.

– Дубов, Дубов, – урезонивал Илья Михайлович вальяжного ученика, – что это за панибратство.

В ответ ноль внимания. Илья Михайлович поднимался из-за стола и сопровождаемый развеселым хором голосов, исполняющих тут же сочиненную песенку:

«Илья Михалыч входит в класс,

Глазки, как у зайчика,

Потому что перед этим

Принял полстаканчика»,

– посрамлено удалялся.

Но этот же Илья Михайлович в войну бывший переводчиком в разведотряде, первым среди школьных педагогов наиболее внимательно присмотрелся к хулиганствующим элементам, он даже нашел в лесочке вырытую нами землянку, где иногда прогуливали мы уроки, читая понравившуюся ту или иную книгу. Однажды застал он нас, когда Вовка Ремов, склонившись над керосиновой лампой сладострастно зачитывал вслух из гётовского «Фауста» – сцену соблазнения Мефистофелем Маргариты.

«Пускай старушки говорят

Любовь мужчины это яд».

Можно представить себе удивление учителя, заставшего учеников своих за чтением произведения, изучение которого не предусматривалась тогда в школьной программе, и которого в школьной библиотеке не имелось. Кстати, я тоже не знаю, откуда взялся у Вовки Ремова «Фауст», тем более с пикантной сценой соблазнения молоденькой девушки.

Спустя многие годы, учась в Московском университете, я пытался найти ее в пастернаковских переводах Гете – не нашел. А в детстве вот познакомился, как познакомился, кстати, и с Фейхтвангеровским проходимцем Крулем. В деревне, где все называлось своими именами, поэтизация великими мировыми художниками той же плотской любви, казалась невероятной. Но дело свое очистительное делала. И Маклаков после долгого задушевно-проникновенного разговора с нами, пообещав, что никому не расскажет о нашей землянке, уходя, хлопнув Володьку по плечу, сказал:

– Преступлением будет, если ты не окончишь школу с медалью.

Но вернусь все же к «Фаусту». Его, вероятно, привез кто-нибудь из служивших в Германии солдат. У нас в Пилатово, помню, зимними вечерами, собиралось полдеревни у дяди Саши Бороздкина, послушать читаемого по очереди «Кобзаря» – его дяде Саше, бывшему военнопленному, кстати, нисколько не преследуемого властями, подарил какой-то хохол. Врезалась в память националистического звучания поэма Тараса Шевченко «Катерина», начинающаяся словами:

Чернобровые влюбляйтесь,

Но не с москалями.

Москали – чужие люди,

Глумятся над вами.

В «избе-читальне» Бороздкина знакомились наши малограмотные мужики и бабы даже с творчеством Льва Толстого. Его дореволюционное издание некоторых книг приносил я из своего дома, найдя их в старом ларе из-под муки. У нас они оказались потому, что первый председатель пилатовского колхоза – Круговеня, друг моего деда, был приверженцем толстовского учения – «непротивления злу насилием». Когда началась война, он передал моему деду книжки Толстого плюс избранное собрание сочинений Пушкина в кожаном переплете на хранение и ушел на призывной пункт, где заявил, что по определенному убеждению, он не может брать в руки оружия. Круговеня умер в областной тюрьме, объявив голодовку. И такое бывало.

А вдохнувший в нас веру, Илья Михайлович проработал в Контеево только год – его перевели куда-то. Не закончил с медалью школу и Вовка Ремов: его зарезал на вечеринке одногодок и односельчанин Сашка Абакумов. Зарезал просто так, в кураже, ткнул ножом и попал прямо в сердце.

Сашку судили. Получил «вышку». В областной газете «Северная правда» напечатали соответствующее решение суда и сообщение о приведенном в исполнение приговоре.

Однажды летом, когда я учился в МГУ им. Ломоносова, после очередной сессии приехал я к матери и услышал потрясающую новость, что Сашка Абакумов жив, сидит в каких-то особых лагерях в Ворошиловградской области. Потом спустя годы, работая спецкором газеты ЦК КПСС «Сельская жизнь», я побывал в тех местах, и даже в районе – Знаменском, где располагались эти лагеря. Подарок от начальника лагеря получил – наборный с выскакивающим лезвием изогнутый нож, сделанный каким-то умельцем-уголовником. А лагеря и впрямь тут были особые: здесь на урановых рудниках (есть, есть такие в Ворошиловградской Знаменке) работали в основном заключенные-смертники, как правило, получившие «вышку» не за рецидивно-бандитские действия, а за поступок, хотя и страшный, но совершенный по дурости. Так зачем же расстреливать не буяна, не отморозка, решили тогдашние власти, если его можно использовать бесплатно на такой работе, где обычный человек не выдержит. Кстати, после кончины «отца народов» Иосифа Сталина не сразу, но Сашку Абакумова выпустили на волю – умирающего от лучевой болезни. Мне, однако, удалось с ним встретиться. Поведал он: содержали их в лагере отлично, кормили на убой, постоянно обследовали в медицинском плане. Не то, что других наших ребят, попавших большей частью, так же по глупости, в «тюрьму» – то за обычную драку, то за хищение с колхозного поля картошки или зерна.

А за хищение соцсобственности, надо сказать, карали тогда, ой, как строго. Помните момент из кинофильма «Место встречи изменить нельзя», реплику Ручечника, брошенную капитану милиции Жеглову: – «Указ «семь-восемь» шьешь, начальник». Так вот, принятый сразу же после Великой отечественной войны указ от седьмого августа, предусматривающий усиление уголовной ответственности за хищение социалистической собственности, ударил со всей силой по мужикам моей деревни через четыре дня после его публикации. Подгулявшие накануне – 10 августа – (в этот день у нас отмечается престольный праздник «Смоленская») везли они с «тяжелыми» головами на приемный пункт колхозное зерно. Хотелось опохмелиться. Как? Кому-то пришла в голову мысль продать ведро «ржи-казанки» за поллитровку (кто определит столь ничтожный недовес?) в какой-либо деревне по пути. Так и сделали, не подозревая, что нашелся стукач, сообщивший об этом куда следует.

Вернулись мужички с задания, расселись на лужаечке у Яблоковой горы в ожидании, когда жены закуску приготовят. А тут – глядь – идет Федя Суслов, старший лейтенант милиции, участковый (а «участок» его охватывал деревень 15) – и к отдыхающим.

– Садись, садись, Федя с нами – выпьем, закусим, – загалдели мужики. Федя был свой человек. Ему простодушно тут же и поведали о проданном за бутылку ведре ржи.

– Так выходит, точно, что вы это сделали, – изумился участковый, – ну, коль сами подтверждаете, пойдемте.

Помню эту картинку, гуськом, вслед за Сусловым шагают наши старшие братья и чьи-то отцы, среди коих только что вернувшиеся с фронта бойцы – вон Гена Кокошников, прихрамывающий, идет в сторону разъезда «Бродни», где Федя остановит проходящий товарный поезд и увезет кормильцев на тормозном тамбуре в милицейский райотдел. Помню растерянных баб, кричащих вдогонку: «Куда вы, куда?!»

А дальше был суд. Наверное, показательный. Как для селян, так и для правоохранительных, судебных органов – оперативно сработавших.

Меньше всех, почему-то получил по приговору инвалид войны Кокошников – 10 лет, остальные по 12. Из-под стражи освободили одного дядю Васю Квасникова – хватило ума у того все отрицать: «Самогон не пил, как меняли зерно, не видел». Вернувшись в деревню, окруженный рыдающими и клянущими за чистосердечное признание своих близких бабами, дядя Вася сказал тогда отпечатавшиеся в моем сознании навсегда слова:

– На дороге будет валяться колхозный сноп, пропадать, гнить будет – не подыму.

История с «пилатовскими ворами», потрясшая округу, вероятно, была по стране не единична. У людей высокого ума события такого порядка вызывали глубокие мысли. В главной газете коммунистов, правда, уже в хрущевские времена печатался, помню, уцелевший отрывок из заключительной части (сожженной автором) романа М. А. Шолохова «Они сражались за Родину». Там описывался эпизод встречи после реабилитации, отбывавшего в лагерях 10 лет политического заключенного с отсидевшим 15 лет колхозником-расхитителем. Сравнивая сроки отсидки, бедолага-крестьянин спрашивает политического:

– Выходит моя вина больше чем твоя?

Тот долго думает и отвечает:

– А скажи, не поступи с тобой столь сурово власть, не растащили бы вы тогда колхозы-совхозы?

Ответ потрясающий:

– Да, пожалуй.

Есть над чем призадуматься, не правда ли? Кстати, мужики наши вкалывали, находясь в заключении, на лесоповале в соседнем районе – Антроповском, куда гоняли на обязательные лесозаготовки и свободных колхозников. Разница в содержании заключалась, похоже, лишь в том, что колхозники жили в бараках «без колючки» и работали совершенно бесплатно, даже еду везли собственную из деревни. «Зэкам же», оказывается, шли какие-то денежные отчисления – за вычетом на содержание и охрану. Запомнилось, отсидевшие за хулиганку, например, не очень большие сроки, наши ребята возвращались домой «приодетыми». Мы с двоюродным братом Костей даже завидовали соседу Борьке Аленину, справившему на тюремные заработки черный шевиотовый костюм – селяне такой роскоши позволить себе не могли.

Беда крылась в ином: попавшие в тюрьму, отсидевшие, особенно молодые парни домой, как правило, не возвращались – оставались то ли наемными рабочими в тамошних леспромхозах, то ли уезжали на «севера»: в Мурманск к рыбакам, в Воркуту на шахты. А еще хуже – некоторых парней «колония» ломала, подталкивала к новым преступлениям, вовлекая в криминальные сообщества. Было, было. Мой школьный товарищ (мы сидели в начальных классах с ним за одной партой), веселый, остроумный Васька Кашин, начавший свою преступную воровскую деятельность, так сказать, с «пятачка» – украл корзину яиц у соседки, закончил «вором в законе».

Я работал в центральной газете в Москве. Приехал в родные места в командировку. У поезда, на перроне железнодорожной станции Буй, меня поджидал первый секретарь РК КПСС Геннадий Петрович Горячев. Выхожу из вагона – глядь – Васька Кашин, в красной рубахе, полон рот железных зубов, вышел к поезду, знать, чтоб купить в вагоне-ресторане пива спозаранку. Увидал меня, бросился обнимать. Партийный секретарь, что топтался позади, остолбенел. Журналист газеты ЦК – в обнимку с известным всей округе, объявившимся после очередной отсидки рецидивистом.

Видит Бог, я любил и люблю свою малую родину, людей ее страстно и беззаветно. Все отпуска до женитьбы проводил я только там. Любой случай, способствующий побывать в родном краю лишний раз, использовал я, не раздумывая. Я общался со всеми знакомыми мне людьми, людьми разных судеб и нравов, пристрастий и пороков. Но благодаря этому я мог понимать многое в жизни сельских людей, понимать то, что мои городские коллеги-журналисты, работающие, скажем, в «Крестьянке, «Сельском механизаторе» или «Сельской нови» уразуметь, взять в толк не могли никак. Отчего материалы их красивые, грамотно изложенные, выглядели нередко просто-напросто мыльными пузырями. «Я знаю Русь, и Русь меня знает» – эти слова, как известно, сказаны великим персонажем из романа Ф. М. Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» – Фомой Опискиным. Человек-ханжа, наглый, самоуверенный, пародийный – но вот тронул он меня своим заявлением.

Без фарисейства опискинского могу сказать о себе: «Я хорошо знал и знаю родную деревню». Но ведь и она хорошо знала меня.

И потому никто из корреспондентов «Сельской жизни» не получал на свои выступления такого количества критических, а порой просто злых откликов, как я. Малейшая фальшь подмечалась, и мои земляки простодушно по-свойски реагировали на нее: писали жалобы на Г. Пискарева прямо члену ЦК КПСС главному редактору «Сельской жизни». А уж если в том или ином очерке я каким-либо образом покушался на достоинство знакомого мне человека (обозначенного хотя бы и псевдонимом), мне припоминали все: и выпивки с мужиками на рыбалке, и объятия с Васькой Кашиным, и долгие мои беседы с другим известным рецидивистом – Колей Скобелевым и даже то, что я, рассказывая о подвиге земляков во время войны, своих погибших родственников назвал поименно, в то время, как некоторых других не назвал вовсе. Доходило дело и до того, что я, единственный человек из нашей округи, поступивший в самый престижный ВУЗ страны – МГУ имени М. В. Ломоносова, ни разу не был приглашен в родную школу на встречу с одноклассниками.

Я не в обиде. Хотя и вертятся в памяти слова из письма Александра Пушкина князю Вяземскому о том, как любострастно смакует толпа любое неосторожное, а уж тем более малодостойное заявление или поведение благородного человека. Радуясь случайной слабости его, она как бы хочет сказать: смотрите – он нисколько не лучше нас. «Врете, подлецы!» – негодует по этому поводу Александр Сергеевич: великий человек бывает и низок и слаб, но не так как завистливый, подленький обыватель.

Но народ не толпа. И если ты хочешь быть совестью его, это уже мое убеждение, будь честен и аккуратен в поступках своих предельно, чего по наивности своей в молодости я не очень-то придерживался, глупо полагая, что, ведя себя свободно и безоглядно в родной деревне, сближаюсь с людьми. Этак сближаются с людьми и нынешние демократы, правозащитники, подстраиваясь под низменные настроения масс, но держа в кармане запасной зарубежный паспорт и бегая за инструкциями в американское посольство.

А школьные учителя мои – они ведь тоже жители деревни и, значит, пропитаны ее соками – как здоровыми, так и ядовитыми. Однако…

Однако сохранил же я аттестацию, что дала мне по окончании десятилетки классная руководительница Римма Алексеевна Смирнова, до седых волос перечитываю ее и осознаю: те качества, что подметила она, преследуют, не покидают меня всю жизнь. В семьдесят с лишним лет я такой же, каким охарактеризовала меня Р. А. Смирнова. Вот она дословная учительская печать.


Характеристика на ученика 10 класса Пискарева Геннадия.


За время учебы в Контеевской школе обнаружены хорошие способности и замечательная память, но недостаточное умение владеть речью. В 10 классе учился ниже своих способностей. На уроках внимателен, активен, все для него интересно, очень любознательный мальчик, ничего не оставляет непонятым, всегда может ответить на любой вопрос только что объясненного материала. Проявляет большой интерес к художественной литературе. Сам может писать стихи. С учителями и со старшими вежлив, несколько застенчив. Не всегда бывает серьезным. Был членом редколлегии, в первом полугодии принимал активное участие в выпуске газеты, а во втором полугодии не стал выполнять это поручение.


Ныне, обращаясь памятью к временам, когда был я редактором «Сельской жизни» по отделу культуры и сельских школ, сожалею лишь об одном: писал установочные статьи о школьном воспитании и образовании на селе, весьма сдержанно, приглушая застенчиво порывы вскрыть гнойники застоя в этом деле до конца. Правда, сказать удалось все же немало. И хорошего, и не очень.

Счастье не так уж слепо

Получив аттестат зрелости, в котором общий приличный вид портила единственная тройка по черчению – совершенно не усвоенный мной предмет, то ли из-за какого-то особого склада ума, то ли потому, что не имел, чертя по заданию учителя замысловатые фигуры, ни ватмана, ни белой плотной бумаги, не говоря уж об инструментах, таких как циркуль или рейсфедер. Специальную же готовальню я и во сне не видел.

Посему намерение поступить в какое-либо техническое учебное заведение отпало само по себе – там ведь везде требовалось умение понимать и создавать чертежи деталей, блоков тех или иных механизмов, машин. О гуманитарных учебных заведениях, кроме нашей Галичской культпросветшколы, мы знали мало. Учителя, а уж тем более родители, видевшие в нас подросших, способных к физической работе парней и девчат, на поступление в заведения такого толка – не то, что не ориентировали, а не заикались о них. Правда, мне одна из моих бывших учительниц, работавшая в момент окончания мною школы в упомянутой Галичской культпросветшколе, при встрече посоветовала подать заявление к ним, пообещав и определенное содействие при поступлении. Идти я туда не захотел: девчоночья работа какая-то.

Перечитав данную мне классной руководительницей Риммой Алексеевной Смирновой характеристику, я подался в военкомат, к райвоенкому узнать, в какое бы военно-морское училище порекомендовал он мне поступить. У меня забрали документы и попросили подождать вызова на медицинское освидетельствование.

Радостный вернулся домой, где меня поджидали друзья: двоюродный брат Костя Головин и сосед Коля Бонокин – тоже выпускники школы. Они сообщили, что сегодня в деревне Ощепково отмечается престольный праздник, и они намерены сходить туда погулять. Пойду ли я с ними? Какой разговор.

Пошли. Зашли в гости – к своей однокласснице – Вале Сорокиной, созревшей, пышнотелой, кареглазой брюнетке. В нее, как потом выяснится, был тайно влюблен мой двоюродный брат. Ощепковские парни, видимо, догадывались об этом и решили за девушку постоять. Поздно ночью, когда мы выходили из Валиного дома, они ослепили нас электрофонариками, а сзади другой отряд набросился на «пилатовских кавалеров» с ножами. Косте удар пришелся в шею, ему повредили какой-то нерв и рука обвисла. Коле Бонокину изрезали голову, чуть ли не скальп сняли, но черепа не пробили – отделался легко. Мне всадили самодельную финку в левую лопатку. От удара в кость она сломалась, но придись этот удар на сантиметр ниже – лежать бы мне в земле сырой в свои семнадцать лет.

В горячке, вырвавшись из окружения, мы добежали до железнодорожной станции «Бродни», откуда были отправлены в райбольницу.

Вот и такие нравы царствовали в то время в нашей стороне. Кстати, уголовного дела никто по нашему случаю не заводил, тем более, что мы никаких заявлений никуда не подавали.

На вызов военкомата я, понятно, не явился. А заживив рану, стал работать в колхозе, в котором к тому времени начинались особые перемены. На укрепление хозяйств на селе стали присылать так называемых «тридцатитысячников» – партийных, хозяйственных руководителей из городов. Помню «своего» – работника РК КПСС Стёпочкина. Ретивый был человек. Бескорыстный, свято верящий в наведение порядка в разложившейся послевоенной деревне. Сам ходил по домам, «наряжая», выгоняя людей на работу, не спал по ночам, выслеживая местных воришек, поймав коих, облагал штрафами, руганью, но в милицию никого не сдавал. У Стёпочкина была большая семья. Он всю ее перевез в деревню. Жаль, продержался он недолго. Отозвали его снова в райцентр. Через несколько лет встретил я его в городе Буе, живущим на крохотную пенсию в коммунальной квартире. Он узнал меня, подивился, что я вроде бы выбился в люди.

Встретил я тогда и дочку одного, тоже видного у нас партработника Гусарова (женского угодника, любителя солдатских вдовушек и не только), во время хрущевских перемен смещенного со всех ответственных должностей. Как сейчас вижу: в телогрейке, с полным ртом мелких гвоздей он сидит на крыше дома моей бабушки и латает щепой разодранные места кровли. За работу бабушка кормит Гусарова окрошкой, дает какие-то маленькие деньжата. Гусаров искренне, вежливо благодарит старушку. А дочка его со временем возглавит Буйский краеведческий музей, где я ее и увидел, придя с новым районным руководством познакомиться с работой этого культурного центра. Директриса вспомнила меня, пилатовского мальчишку, а теперь сотрудника газеты ЦК КПСС, страшно заинтересовалась, как это я дошел до таких высот. А узнав, что 7 ноября я был на трибунах на Красной площади, стоял рядом с Валентиной Терешковой и другими космонавтами, что неоднократно бывал в Кремле на съездах партии, сессиях Верховного Совета и т. д., работу которых освещал, убедительно стала упрашивать, чтобы я прислал соответствующие свои пропуска и аккредитационные карточки ей для создания специальной экспозиции в районном музее. Я обещал это сделать, но, увы, так и не выполнил обещанного.

А в то далекое послешкольное наше время жилось в деревне нелегко. Мы даже за хлебом ездили в город Буй. Ездили мы, ребята, на товарных поездах, чтобы не платить за билет в пассажирском поезде. «Товарняки» тогда охранялись стрелками, кои зачастую, ради развлечения, гонялись за нами по крышам вагонов, а, поймав, сажали в свою сторожку, приговаривая: «Будете сидеть до той поры, пока свой хлеб до крошки не съедите». А хлеба в мешке у каждого было минимум как на две недели для всей семьи. Конечно, нас отпускали, и мы опять цеплялись за проходящий в сторону нашей станции товарняк. Нередко поезд проходил эту станцию без остановки. Приходилось прыгать на ходу. Занятие весьма опасное! Скорость поездов тогда доходила до 60 километров в час. Зимой прыгать представлялось опасным вдвойне: можно было напороться на металлический занесенный снегом пикет. Они, эти пикеты, сделанные из обрубков неисправных рельс, ставились через каждые 100 метров.

Право, каждый такой прыжок с бегущего с огромной скоростью состава можно смело приравнять к прыжку с самолета. Кажется, после каждого поездного прыжка, я терял даже в весе. Домой бежал от станции легко, вприпрыжку, ни разу не подумав, что мог бы и покалечиться. Да, Бог меня миловал, а вот приятеля Славку Кукова нет. Влетел он однажды в невидимый рельсовый обрубок…

Зимой в деревне постоянной работы, кроме как на животноводческой ферме, вообще-то нет. И мы в надежде на заработок, уходили на лесозаготовки, прибившись к разношерстным, в основном состоящих из бывших уголовников, бригадам. Лес пилили с корня ручными пилами. Трелевали его, вывозили к железнодорожным станциям, вручную грузили, воруя для стяжек проволоку у местных связистов.

Расчет после работы производился с нами «клиентом» – так называли мы заказчика-работодателя – прямо на пеньке. Уголовная братия спускала, т. е. пропивала заработанное сразу же в ближайшем магазине. Приобщались к этому действу и мы. Но иногда удавалось и вывернуться, довести кой-какие гроши до матери.

Такой режим я выдержал лишь одну зиму. По лету нам с двоюродным братом, под видом поступления на учебу, удалось «удрать» из колхоза и поступить в Костромскую дистанцию связи разнорабочими. Мы тянули провода вдоль строящейся тогда железной дороги, должной соединить Кострому с городом Галичем. Столбы под провода готовили из лесин прорубленной нами же просеки. Ямы под опоры долбили ломами, копали лопатами. Параллельно с нами работали бригады путейцев, строя насыпи, укрепляя их дерном. На насыпи укладывали шпалы и рельсы. Среди путейцев трудилось немало бывших уголовников, а на укладку дерна, помнится, как-то пригнали настоящих женщин-зэчек. Вот уж насмотрелись мы тогда похабства. Но удивительное дело, ко многим из нас, лично ко мне, оно не пристало. Честное слово, я даже матом не ругался. Не владею этим искусством и сейчас.

Зато Кострома, с многочисленными церквами, старейший город России, давшей ей царскую династию Романовых, Кострома – родина философа Рязанова, пристанище А. Н. Островского, автора рожденной им на этой земле языческой, удивительно-поэтической пьесы «Снегурочка», очаровала меня. Как и Матушка-Волга, несущая свои святые воды, можно сказать, чуть ли не посредине святого города.

А жили мы в вагончиках. За порядком в них следила племянница нашего бригадира Николая Макланчука. Между прочим, именно в вагончике я лег впервые в постель, заправленную белоснежной простыней. И здесь, в Костроме, примерил импортный, присланный служившим в Германии дядей Костей моднейший, с зауженными брюками, коричневый, с синей продольной полоской костюм. Как он не вязался с моими рабочими яловыми ботинками, (других не было) и грубой клетчатой рубахой! Мы сдали костюм в комиссионку, купив на вырученные деньги широченные штаны и на «белой микропорке» красные ботинки. Такая экипировка считалась у нас в то время и красивой, и стильной.

Народ в нашей связисткой бригаде был дюже разнохарактерный и своеобразный. Все мне казались удивительными людьми: начиная с Ивана Розума, читавшего и покупавшего на свои деньги Льва Толстого, кончая Володькой Захаровым, поспорившим на поллитровку, что целый год постригаться не будет. Но в любом случае, в отличие от «лесных братьев», воздействовали они на мое нравственное состояние куда как плодотворнее. А запруженная белоснежными лайнерами, баржами, катерами, лодками Волга вновь всколыхнула «матросскую мечту».

И вот в один прекрасный день я оказался в городе Рыбинске, в управлении местного пароходства. Чуть было не оформился палубным рабочим на судно малого каботажа. Но в отделе кадров на меня обратил внимание какой-то пожилой мужчина с красивым «крабом» на фуражке. Как потом выяснилось, им оказался случайно зашедший сюда капитан пассажирского парохода «Станюкович», курсирующего между Москвой и Пермью, Епифанов. Он-то и пригласил меня на работу к себе. Сказал, когда надо явиться на судно, которое находилось на ремонте в Хлебниковской базе под Москвой, Я явился в назначенный срок. Грязный, оборванный, голодный. Потому как, стесняясь быть дома без работы, ждал назначенного капитаном «Станюковича» срока на вокзале в Рыбинске, подрабатывая на хлеб в это время выполнением мелких поручений носильщиков. В Москву я приехал без билета на крыше поезда, разыскал Хлебниковскую базу, причал, где швартовался мой пароход. Боцман, стоявший у трапа, увидев меня, затрапезного, шагнувшего к нему, грудью закрыл дорогу. Но тут из рубки, сверху раздался голос капитана: «Пропусти его, Расторгуев. Это мой кадр».

А далее началась сказка. Общежитие в поселке «Водники», теплый душ, постель, кормежка, выдача обмундирования.

Первый рейс, Химкинский северный порт – здание речного вокзала в виде плывущего корабля, утро под Угличем, – пароход идет по водохранилищу, нависшему над городом, над маковками церквей, разноцветных крышами и кронами деревьев. И, кажется, не по водам плывет пароход наш, а парит, как воздушный корабль, над городом древним. Чудо!

Чудо длилось несколько месяцев. Города, селенья вдоль великой русской реки, левитановский Плёс, Волжские угоры в городе Горьком, татарская с мечетями и башнями времен Золотой Орды Казань, уральская столица Пермь (в ту пору город Молотов), огневые нефтевышки в Башкирских степях, Набережные Челны, где был создан в свое время первый в России химический завод, и где реактивы в цехах смешивали лопатой за поллитровку выносливые татары – все это волновало до глубины души, ложилось на дно ее вязским слоем, которому в будущем суждено будет всколыхнуться и расцвести букетами моих наивных рассказов об увиденном. Рождались стихи:

Ночь. Все заснуло. Дремлет Волга

И лишь суда не спят – плывут.

Для них луна пунктиром желтым

Вдоль Волги вывела маршрут.

В тумане белом – черный берег.

Идут суда сквозь сонный мир.

И среди них, больших, затерян,

Невидим маленький буксир.

О борт волна надрывно бьется.

Как-будто плачет. Мир жесток.

Он издевается, смеется

Над тем, кто горд и одинок.

Мир в душной тьме и в сонном царстве.

А кто развеет эту тьму?

Здесь люд в бессмысленном коварстве

Друг друга травит. Почему?

«Все в книжках есть, – рычит сердито

Мальчишке повар, – это так».

Спасибо, кок! Каким инстинктом

Ты указал на тот маяк?

Волна песчаный берег лижет

И черной галькою шуршит,

Но нет еще на свете книжек

Про русский искаженный быт.

Он их напишет!

Зло дней грешных

Ложится в душу чередом,

Как снег февральских вьюг кромешных,

На Волгу, скованную льдом.

Придет весна и южный ветер

Растопит снег и вспучит лед.

И есть ли что сильней на свете,

Чем сила вешних волжских вод?

…Спит Волга. Ветер воду морщит.

Буксир в сиянии огней.

Плывет на нем великий Горький –

Пока что Пешков Алексей.

О, какие вечера проходили в нашей кают-компании, где после вахты за общим обеденным столом усаживались все: палубные матросы и мотористы, механики и штурманы, и сам капитан Епифанов. Повариха Нина угощала всех одинаково: наваристым борщом, макаронами по-флотски, густым компотом. Кормили на корабле нас бесплатно, качественно, что, наверняка, сохранило мой молодой организм от нежелательных изъянов. Двоюродный брат мой Костя, оставшийся на вольных хлебах, питающийся в юности кое-как, быстрехонько заработал язву желудка.

Не забыть мне с песнями и танцами организованных командой и пассажирами общих увеселений при заходе солнца, на верхней палубе корабля. Я был тогда влюблен во всех – даже в нашего старого ворчливого матроса Андрея Смурова, которому тоже посвятил стихи:

Река, река! Его стихия.

Он, как мальчишка, с давних пор

Влюблен в разливы голубые,

В свет бакенов, речной простор.

Он стар. Зимою к непогоде

Сдает железный организм.

Спина побаливает вроде,

К ногам крадется ревматизм.

Но лишь подует ветер с юга,

И скинет лед с себя река,

Как утихают все недуги –

Болячек нет у старика.

И вот он бодрою походкой

Уже в затон шагает вновь,

Где в ряд стоят буксиры, лодки,

Где чаек крик и крик гудков.

Он – «волк морской». Он полон планов

И из себя он важный весь.

Бранит мальчишек – капитанов

За их начальственную спесь.

Они с улыбкой переносят

Его ворчанье и укор.

А впереди – речные плесы,

А впереди – речной простор.

Сверкают блики золотые

На волнах Волги – вверх и вниз.

Река, река! Его стихия,

Его любовь, работа, жизнь.

И здесь на корабле произошла у меня судьбоносная встреча с одним человеком. Это случилось на пристани в Камбарке. По просьбе местного шкипера наш капитан согласился перевезти в трюме своего корабля несколько тюков с чаем. Грузчиками назначили нас, матросов. По трапу на спинах таскаем весело в трюм огромные, но легкие по весу грузы. Со стороны это впечатляет, видно. Недаром все пассажиры высыпают из кают, смотрят на нас, аплодируют. Справившись с работой, получив наличными за шабашку, идем с матросом Колькой Гарцевым в буфет (их на корабле, как и ресторанов несколько) выпить по кружке пива. И вдруг видим – направляется в нашу сторону некий джентльмен.

– Ребята, наблюдаю за вами. Вот это работа! Прямо картина Максима Горького, описание им разгрузки севшей на мель баржи. Поэзия в труде да и только. После этого можно принять кое-что и покрепче пива.

Смотрим удивленно на чудака; а он ничтоже сумняшеся, заказывает три стопки старки – одну себе, две нам. Не имея скромности отказываться, мы выпиваем предложенное. Завязывается разговор, заканчивающийся декламацией Григорием Петровичем (так назвался наш визиви) стихов почти неизвестного тогда нам Сергея Есенина и приглашением посетить каюту, в которой он отдыхает со своими друзьями. «До Горького они были с женами, но там сошли – навестить своих подруг», – пояснил Петрович и попросил, когда придем к нему, захватить какой-либо музыкальный инструмент. У меня была гармошка, у Кольки – гитара.

Так все начиналось, а кончилось тем, что по приходу в Москву Григорий Петрович дал нам свой адрес и телефон, пригласил к себе в гости. Мы не воспользовались этим смелым поступком нашего загадочного пассажира. Снова ушли в рейс. Вернулись через 18 дней. Подходим к Химкинскому причалу, глядь, среди встречающих Петрович. Когда пассажиры сошли, он направился к трапу, но дорогу ему преградил боцман Расторгуев, суровый и неприступный страж. Петрович достает из кармана красненькую книжицу – удостоверение. Боцман растерянно пятится. А тут и мы выскакиваем: «Петрович, каким образом ты здесь?» Расторгуев, кажется, балдеет окончательно.

Григорий Петрович Панкратов, (о нем я писал в своих ранних книгах) – лауреат Сталинской премии, один из создателей атомной бомбы, референт Совета Министров СССР, проживающий на Фрунзенской набережной в доме 50, где проживали Лазарь Каганович, тогдашний министр путей сообщения Бещев, другие высокие правительственные лица, пришел встретить «своих матросов», которые, когда он отдыхал у нас на корабле, по-свойски могли в любое время дня и ночи достать ему и его приятелям случающуюся нехватку хмельного.

И вот мы в доме 50 на Фрунзенской набережной. Минуя, внимательно осмотревшего нас в подъезде у лифта, «консьержа» (не иначе сотрудника КГБ), впервые оказываемся в столичной квартире – да какой. Паркетный пол, мягкие кресла и шкафы, шкафы с книгами не библиотечными – собственными. Они-то и поразили меня больше всего, пожалуй, впечатление от них значительно превзошло не столь еще давнее потрясение от белых простыней в железнодорожном связистском вагончике. Зазвонил телефон, на чей-то голос в трубке Петрович радостно заговорил:

– Игорь Васильевич, ну, конечно же, помню. Непременно, непременно буду.

Оказалось, как объяснил нам, некоторое время спустя Панкратов, звонил ему… Курчатов.

За изысканно накрытым столом мы разговаривали с большим человеком, которому не составляло труда установить уровень интеллектуального развития каждого из нас. Во мне он, видимо, нашел что-то такое, предложил с матросским делом закруглиться и идти дальше, подать, например, заявление в химико-технологический институт имени Менделеева, где он, Григорий Петрович Панкратов, читает лекции студентам и аспирантам. Вероятно, мне удалось бы поступить туда, но, увы, я уже сдал документы в Горьковское военизированное училище на штурманское отделение.

Но судьба – суд Бога – отвели от меня и эту чашу. В штурманы я не годился: медкомиссия выявила какой-то совершенно не замечаемый мною дефект в левом глазу. Предложение переадресовать заявление на электротехническое отделение, я отклонил, не колеблясь, лишь только глянул на показанную затейливо-витиеватую электросхему обычного парохода.

Осенью, по окончанию навигации «забрили» меня в солдаты. Попал в курсантскую школу механиков-водителей легких танков и САУ при парадной Таманской дивизии, находившейся в сорока километрах от Москвы. Во время первого же увольнения, а нам его давали на двое суток, я позвонил Панкратову и был приглашен в гости. Вечером того же дня Петрович повел меня в театр – Большой театр. Достать билет ему проблемы не составляло: работник Совмина СССР имел для этого специальную книжечку с отрывными талонами. Смотрели «Пламя Парижа». У меня шла кругом голова.

Шла она кругом и от того, что к нам в дивизию часто приезжали высокие военачальники, свои и министры вооруженных сил стран Варшавского договора, для которых мы разыгрывали успешно показные с имитацией атомного взрыва военные действия, за что многие из нас получали иностранные знаки отличия, а от своего командования – краткосрочные отпуска на родину. Лично я таким образом поощрялся не раз, удивляя земляков своими частыми появлениями в родной деревне. Такого здесь не бывало со времен службы на Черноморском флоте Коли Трусова – выходца из соседней деревни Фоминское. Коля был спортсменом, отстаивал честь черноморцев в лодочных гонках, после соревнований, заняв призовое место, он, как правило, отпускался на побывку домой. Коля был парень горячий и буйный. Любил выпить и позадираться. Дядя Ваня Трусов, отец бравого моряка, бывало, уж и не радовался очень, когда сынок его в полосатой тельняшке и клешах появлялся очередной раз на пороге родного дома. А провожая его обратно на службу, случалось, и вагон перекрестит, куда посадит отгулявшего и отплясавшего на сельских вечерках маримана: «Слава Богу, спровадил. Теперь спокойнее дома станет». Но, глядь, через месяца три Коля опять в отпуске, гуляет, пьет, бузит.

Типаж, подобный Коле Трусову, довелось, как ни странно, встретить мне и в Таманской дивизии, когда после окончания школы механиков был распределен в мотострелковый полк водителем на командирскую машину. Я ее принимал поздней осенью от демобилизующегося Виктора Хромова. В деревне, куда должен был вернуться отслуживший срочную Виктор, из родни у него была одна бабушка. Родители умерли рано. Дедушка скончался, когда Витька дослуживал полагающийся срок в армии, на похороны предоставили отпуск. Кстати, он и раньше ездил к своим старикам довольно часто. Командование учитывало, что тем, одиноким нужна помощь внука: дров заготовить, сена накосить, дом подлатать.

Деда Виктор проводил в последний путь по-бойцовски, устроив на могиле из стащенных со стрельбища ракет и петард громоподобный салют, чем немало перепугал бабушку и селян.

После смерти деда, в штабе полка Виктору посоветовали, чтобы он попросил в очередном письме бабушку обратиться в местный военкомат с заявлением о досрочной демобилизации внука. Там, дескать, пойдут навстречу, вышлют соответствующую бумагу в часть, которая и примет положительное решение. Витя с радостью ухватился за подкинутую начальством идею, написал бабусе слезное послание. И вот через некоторое время раздается в роте звонок – из штаба, дежурный просит зайти туда механика Хромова: от бабушки пришел ответ на имя командира части.

Хромов, встрепанно-вобужденный бежит в штаб, радостно оповещая друзей: «Ребята, ура! Дембель!»

Через некоторое время он возвращается, как оплеванный, ругаясь, кляня свою бабку: «Старая карга, надо же что написала! Не нуждаюсь, говорит, в досрочной демобилизации Витьки. Пусть служит подольше: мне без него переживаний меньше».

А вообще-то, дворцовая, кремлевская дивизия формировалась из отборных парней центральных областей России. Все они, как правило, имели общее среднее или среднетехническое образование. Служили в ней и недоучившиеся студенты вузов, в которых не имелось военных кафедр. Так в одной роте со мной оказался, например, мобилизованный со второго курса философского факультета МГУ Юра Хрусталев. Особыми познаниями, склонностью к неординарному мышлению он поражал всех, меня, закостенелого в знаниях, определенной школьной программой, особенно. Помню, Юра дал мне почитать книгу Вересаева «Пушкин в жизни». Она шокировала меня. Пушкин, святой, непорочный, как представляли его школьные учебники, оказывается по выходу из лицея «представлял собою тип самого грязного, разнузданного разврата» (воспоминания однокашника Александра – графа Корфа), лечился от венерической болезни. А царь, тот самый царь Николай Палкин, что сгубил по общему мнению гения России, сказал однажды недоброжелателям и критикам великого поэта: «Пушкин принадлежит не нам, а будущему поколению». Кстати, этот самый Палкин выплатил все долги поэта, проявил отечественную заботу о его семье. Впоследствии в своих ранних книгах я часто обращался к деяниям нашего национального гения, сумел боле менее объективно взглянуть и на творчество его и на поведение в жизни. Но тогда мой нетренированный ум запечатлел лишь скабрезные вызывающе-нахальные проявления в поступках человека, раздираемого буйством, противоречивостью, ложью и лицемерием окружающей среды. Со зла я даже решился «на разговор с Пушкиным». О зиме.

«Зима! Крестьянин, торжествуя,

На дровнях обновляет путь.

Его лошадка, снег почуя,

Плетется рысью, как-нибудь»

Так Александр Сергеич Пушкин

Писал с восторгом о зиме.

А сам, наверно, пил из кружки

Вино иль водку, знать не мне.

Конечно, плохо ль так зимою.

Кружится белый снег, как пух,

Леса, одетые парчою,

Ни комаров тебе, ни мух.

Иль в лисью шубу, завернувшись,

Часок по полю побродить.

Полезен холод, а вернувшись,

Писать, читать и снова пить.

Я сам, наверное, не хуже,

Писал бы вирши, друг ты мой

О первом снеге, вьюге, стуже,

Когда б стоял передо мной

Вот так же водочки графин,

А у окна пылал графин.

Но, Александр Сергеич, милый,

У нас зиме никто не рад.

Для нас зима, что в спину вилы,

И, как для нивы, летний град.

Что скажешь ты, я знать хотел бы,

Когда в мороз, не ночь, не две

Со мною вместе погремел бы

Костями в танке, на броне.

Ты чувствовал себя бы скверно,

Ты б дар поэта потерял

И как мне кажется, наверно,

Ты ждать того бы дня не стал,

Когда тебя Дантес пристрелит,

А сам покончил бы с собой,

Я в этом больше, чем уверен,

Характер вольный, зная твой.

Сейчас за голову хватаешься, как в нее могло прийти такое свинство? А тогда, движимый ёрничеством и цинизмом, написал в день рождения одного своего однополчанина Бориса Алалыкина вот эти непотребные стихи. (Надо сказать, что излюбленным делом у Бори было поболтать на досуге, в солдатской курилке, о «бабах», говорил он о них вожделенно, но чувствовалось, что тесных связей ни с кем у него не было):

Он двадцать лет прожил в кошмаре

В предчувствии грехобеды.

Но без нее он был, как на пожаре

Пожарная команда без воды.

О, бедный отрок Алалыкин,

Сегодня в день рожденья твой

Я так хочу удач великих

Тебе по части половой.

Молю Всевышнего: Спустися,

Господь, с небес и сделай ты

Такое так, чтобы сбылися

Женострадателя мечты.

Прочитанные в караульном помещении эти стихи вызвали гомерический хохот у парней, среди которых был и Боря. Он тоже смеялся. Я, простодушный, ликовал. До той поры, пока не пришла очередь заступать на охраняемые объекты с боевыми, снаряженными полными комплектами патронов автоматами. Беря свой в пирамиде, Алалыкин свирепо сверкнул глазами в мою сторону. И, право, я подумал тогда, счастье, что наши посты будут находиться не рядом. И еще я подумал: как обманчиво то или иное проявление человека. Ведь вот Боря – он же смеялся вместе со всеми и вроде бы восхищался моим остроумием. Ан, нет. Это урок мне: тонкая штука человеческая душа и обращаться с нею надо, ой, как осторожно. А уж насмешничать, язвить – боже упаси. Представляю, какие «гроздья гнева» зреют ныне в душе русского человека, оболганного, растоптанного, опохабнено-осмеянного демократами.

А армия учила многому. Дисциплине, порядку, дружбе, любви к ближнему. А поскольку дивизию навещали не только генералы и маршалы, но и артисты, писатели, поэты, то каждый из нас, у кого тянулась душа к прекрасному, многое черпал в ту пору для своего общего развития. Встреча с первым живым, настоящим поэтом (им оказался Александр Жаров) взбудоражила меня, его поэму «Гармонь» я запомнил наизусть и даже переписал ее в письме к своей матери, которая бережно хранила мою «трехразрядку» на комоде в отцовском доме.

Гармонь, гармонь! Гуляет песня звонко

О каждый пошатнувшийся плетень.

Гармонь, гармонь! Родимая сторонка,

Поэзия российских деревень.

На маршах, стрельбищах, в калейдоскопе армейских буден мужали, твердели наши сердца, но не теряя при этом нежной тоски и грусти. В результате смешенья противоречивых чувств и родилось у меня тогда такое вот стихотворение о березке, что росла под окнами нашей казармы:

Она стояла чуть в сторонке

От плаца, стройная такая,

Как в восемнадцать лет девчонка,

До слез любимая, родная.

И мы, посупившисъ сурово,

Чеканя шаг, под ветра пенье,

Под звуки марша полкового

Держали на нее равненье.

Конечно, много писал я и бравурных стихов о полковом знамени, солдатской доблести, верности партии. Помню стихи об окончательно развенчавшем культ Сталина XXII съезде КПСС, в которых я громогласно заявлял: «Двадцать второй – он будет первым», были опубликованы даже в дивизионной газете «Таманец», которую из части выносить, правда, запрещалось. Между прочим, буквально за несколько дней до физической расправы над Сталиным, будучи в увольнении, прорвался я в мавзолей Ленина-Сталина, к которому по-прежнему стояли ежедневно километровые очереди. Меня, учитывая солдатское положение, пропустил глянуть на вождей милиционер, стоявший в оцеплении у ГУМа. И тогда, помнится, выплеснула душа моя стихи, начинающиеся весьма патетически:

Вздрогнул кремлевских курантов бой,

Отмерив в вечности время.

И стало еще одной сединой

Больше в кремлевских стенах.

В армии сдружился я с Александром Аверкиным – однополчанином, впоследствии известнейшим композитором песенником, но об этом я уже писал в прошлых своих книгах, в частности в брошюре «Очищение болью» И говорю я об этом лишь потому, что служба в привилегированной дивизии здорово подчистила меня, освободив от деревенской заскорузлости и многих комплексов. К концу третьего года службы я твердо укрепился во мнении – надо поступать в институт.

Григорий Петрович Панкратов, которого я часто навещал, будучи в увольнениях и у которого прочел почти всю его библиотеку, где стояли томики Бальзака, Мопассана, Лескова, Тургенева и прочее, желание мое подогревал всеми средствами, Поняв, что к техническим наукам я равнодушен, он всячески развивал меня гуманитарно. Я побывал с ним во всех театрах Москвы, ознакомился со всеми новинками «Современника» и «Таганки». Билеты на премьеры Петрович нередко присылал мне заранее в часть. Показывая их своему родному командиру капитану Зимину, выпрашивая у него внеочередное увольнение под это, я, помню, удивлял его своим меломанством. Солдат – а какие запросы! Однако, чувствовалось, он уважал мои такие порывы. Во всяком случае, отказов на увольнение «по театральной причине» я не припомню. В год демобилизации, за несколько месяцев до нее он даже разрешил мне посещать подготовительные курсы для поступающих в вузы, которые вели образованные офицерские жены в нашей части. На целых три месяца я был освобожден от нарядов и караульной службы.

Заявление подал по совету Петровича в Институт восточных языков при МГУ имени Ломоносова – там у Панкратова был друг парторг Иван Майдан: он, де, если что, поможет сориентироваться как надо действовать, чтобы попасть в заведение наверняка.

Вызов из ИВЯ пришел своевременно и я, получив рекомендацию от политотдела дивизии (условия приема в данный вуз были, пожалуй, более высокими, чем в институт международных отношений, где, во всяком случае абитуриенты не сдавали письменного экзамена по иностранному языку, а тут – это было обязательным), получив отпуск на время сдачи испытаний, прибыл я в конце июля в храм науки.

Прошел собеседование, сдал экзамены по русскому и литературе, истории СССР – остался письменный иностранный. Немецкий. Его я учил в школе и со знанием его принимали только в индонезийскую группу. Знание языка требовалось хорошее, потому как специальные дисциплины во время учебы будут (объяснили нам) преподавать индонезийские учителя на близком им немецком языке. Индонезия до недавнего времени была колонией Голландии, что ли. А голландский и немецкий язык очень схожи.

Ничуть не страшась сего, экзамен по письменному, однако, я успешно «провалил». И вот почему. Экзаменатор прочитал два раза бегло немецкую сказку «Колодец невесты», в которой рассказывалась история невесты-принцессы, пожелавшей в пути испить из колодца воды. Около него было грязновато, и строптивая особа потребовала от слуг, евших черный хлеб, вымостить для нее этим хлебом дорожку к водоисточнику, что они и сделали. Ступив изящными туфельками на священный продукт, принцесса вдруг провалилась в преисподнюю: Земля не выдержала бесчинства. С тех пор это место стало называться «колодцем невесты». От экзаменующихся требовалось своими словами письменно на немецком языке изложить зачитанный текст. Понятно, чтобы уловить смысл, нужно было синхронно перевести прочитанное. Разумеется, таким мастерством я не обладал, но некоторые фразы схватывал и на основе их написал совсем не то, что надо. Спесиво-капризную невесту изобразил не бездушной дамой, а страдалицей за народ, которая дабы достать ему хлеба, спустилась в колодец со священной грязью, способной превращаться в съестные продукты. При совершении подвига во имя народа принцесса погибла. С тех пор это место стало называться «колодцем невесты». Последнюю фразу, как видите, написал я правильно, считая, что и выше изложенное передано мною близко к оригиналу. Ну, не мог, никак не мог я, воспитанный на принципах коммунистической, человеколюбивой морали, представить себе, что есть где-то такие люди, а уж тем более девушки, – бросающие хлеб в грязь.

То-то, думаю, хохотали проверяющие мое высоконравственное сочинение. Да, точно, смеялись, но юмора не оценили и безболезненно вычеркнули меня из заветного списка поступивших в необычный вуз. Иван же Майдан оказать помощь мне не смог: в отпуск уехал.

Опять судьба (суд Бога) сказала свое веское слово. Я возвращался в часть дослуживать положенный срок.

Лил дождик, как слезы обиды,

Текли по лицу его капли.

Я так и не смог увидеть

На храме науки шапки.

И верно, август в тот год выдался дождливым и туманным, шпиль университета тонул в плотных облаках.

Зампотех части подполковник Сало, втайне радуясь, что командирский танк снова будет при водителе, однако «подтрунил» над несостоявшимся студентом:

– Что, Пискарев, не сдал?

– Да, вот так случилось, товарищ подполковник.

– Но ты же три месяца был от нарядов освобожден!

– Ну, да, – замялся я.

– Так за три месяца можно было медведя в лесу поймать.

– Медведя-то, может быть, и можно поймать.

– И подготовить, чтоб сдал, – подвел итог беседе важно и решительно зампотех.

С моим возвращением пришло в часть извещение из Львовского военно-политического училища о том, что в него зачислен посланник нашего полка Вячеслав Силаев. Славка Силаев, хохмач, выдумщик, мечтавший о скором «дембеле» и связавший себя навсегда с армией. Не верилось. Я знал, что заявление в училище он подал лишь для того, чтобы повольготнее пожить, находясь на положении поступающего. Его расчет был таков: сдать все экзамены, кроме последнего. Он его намеренно провалит и возвратится в часть отдохнувшим. А там вскоре и приказ о демобилизации подойдет.

Нечто подобное Славка проделывал и до службы в армии, работая в Горьком на Сормовском заводе. Очень хотелось ему в Москве побывать, но ни родственников, ни знакомых у него не имелось. Где остановиться по приезду? И Славка придумал: собрал документы для поступления в институт, Мол, сдам их, получу общежитие – чего еще надо.

Прибыв на Курский вокзал рано утром, не найдя в окрестностях его никакого учебного заведения, Силаев решил посетить ВДНХ, а выходя с нее из боковой арки, уперся вдруг глазами в вывеску на здании с колоннами, на которой значилось: Всесоюзный Государственный институт кинематографии (ВГИК). Ну, ВГИК так ВГИК – какая разница в чьем общежитии жить, решил Славка, и сходу подал заявление. Все пошло, как по маслу: Славке назначили время для прохождения «туров» на предмет выявления его артистических данных. Если серьезно думающие поступить во ВГИК просто с ума сходили от переживаний, то Славка был спокоен, ел, пил со смаком, гулял вольготно по Москве, приводя в изумление своим поведением сотоварищей. На первом туре он читал басню «Кот и повар», да забыл стихотворный текст, но не стушевался, стал пересказывать крыловское произведение прозой. Получилось смешно, комиссия решила, что это специально неплохо подготовленный номер, а не экспромт и поставила напротив фамилии Силаева плюс. Славка хотел было и сплясать перед экзаменаторами, но передумал, заявив, что следом идущий за ним его друг спляшет лучше, чем он. «Так что не буду портить настроения вам, а то и другу не удастся его поднять», – блаженно улыбаясь, заявил комиссии Силаев, что ему тоже было зачтено в позитив.

Славка творческий конкурс выиграл свободно. Осталось сдать экзамены по русскому и литературе – формальное для вгиковцев дело. Но Славка наделал в сочинении сознательно тьму ошибок (отпуск кончался, надо было возвращаться на работу), надеясь получить пару и забрать документы. Но на его ошибки в институте закрыли глаза и Славка просто сбежал из ВГИКа, из которого вместе с документами через некоторое время пришло на завод письмо, в котором какой-то видный актер, состоявший в приемной комиссии просил обратить внимание на талантливого мальчика, посодействовать участию его хотя бы в, наверняка, имеющемся коллективе художественной самодеятельности.

Во Львове в военном училище Славка действовал и впрямь по раннее отработанному сценарию: сдал последний экзамен на двойку. Но его зачислили и с двойкой – решили, что, если человек, прослужив три года на действительной службе, не только не разочаровался в армии, а, наоборот, хочет продолжить службу, естественно, в другом качестве, так почему бы и не посодействовать ему. Ну, двойку получил, – подучится, наверстает упущенное. Главное, хочет в армии быть.

Спустя много лет, на встрече с таманцами, в шеренге молодых офицеров, я заметил усатого бравого майора. То был Силаев – весьма довольный своей военной судьбой…

Последние дни службы тянулись медленно. В тетрадь ложились грустные строки:

Ржавыми медяшками

Листья ронит вяз.

До чего же тяжкими

Стали дни для нас.

Потеряли грацию

Над рекой мосты.

Демобилизация,

Где же ты?

Саша Решетов, мой одногодок, каждый день задавал на разводе ротному один и тот же вопрос:

– Товарищ капитан, что слышно? Скоро приказ?

– Говорят, скоро.

Ободренный таким ответом, который по сути являлся повтором вопроса самого Решетова, Саша с пафосом вещал соседям из соседних подразделений:

– Капитан сказал, что скоро демобилизация.

«Скоро» пришло не скоро. И когда в штаб, поступил, наконец, соответствующий приказ, у Саши Решетова на ликование сил не было.

– Саша, дембель же пришел, – говорили ему.

На что Решетов реагировал убийственно хладнокровно:

– Меня это как-то не колышет.

Ворота части закрылись за мной, демобилизованным, 5 декабря – в день сталинской конституции. Я ехал домой, везя матери в подарок вязаную кофту, купленную на сэкономленные деньги из солдатского трехрублевого жалованья. Вот и станция Бродни, с которой, более трех лет назад со слезами на глазах, хватаясь за поручни вагона уходящего поезда, увозящего в неизвестность сына, т. е. меня, провожала мать. Тогда, ой как, памятна была война, сжегшая в пекле своем моего отца и его пятерых братьев.

Дома я побыл недолго. Вернулся в Москву, к Петровичу. И тот, взяв в правительственном гараже «Волгу», отвез меня на 104 километр от столицы – в город Обнинск, город первой атомной станции и с которого только что сняли ограждение из колючей проволоки. Где-то около часа дня меня по протекции Петровича без каких-либо проверок, что было вообще-то немыслимо для обычного гражданина здесь, оформлял начальник отдела кадров (полковник КГБ) в филиал научно-исследовательского института физики и химии машинистом на криогенную станцию. Там производили, сжижая воздух и разделяя его на составляющие элементы, также в жидкообразном виде гелий, кислород, водород и даже дейтерий – страшно радиоактивное взрывоопасное вещество. Во избежание возникновения случайной искры эксплуатационный слесарный инструмент был омеднен, а стены здания и крыша, где шло адское производство, представляли собой систему клапанов – на случай, если взрыв произойдет. Клапана сработают, бешеная волна не разрушит здание полностью. И в тот же день получил я двухкомнатную квартиру, в которую подселили, правда, еще двоих оформляющихся на работу в НИИ демобилизованных морячков.

Продукцию нашей криогенной станции использовали для опытов ученые НИИ (шутка ли, гелий, например, в жидком состоянии имел температуру минус 269 градусов, а ведь абсолютом, при котором замирает любое движение, является отметка с минусом 273 градуса). Мы и я, конечно, вращались в среде в высшей степени интеллектуальной. Ходить на работу в матросских брюках и тельняшке было даже как-то неудобно. Петрович подарил мне свой поношенный, но из отличного материала костюм.

Не по плечу он мне оказался, и я вознамерился его перелицевать и подшить. Пришел в ателье. Очередь. И вдруг из комнатушки подходит ко мне закройщик: «Моряк?» – спрашивает он меня, тыча пальцем в тельняшку. Я согласно кивнул головой. «Видишь, сколько ко мне народу стоит и все-то кандидаты или доктора наук. Но ты свой брат, матрос, идем, сделаю, что надо без очереди».

Петр Ильич Ракитянский – портной высокого класса (это он заметил меня в очереди), к которому пошить одежду приезжали модники аж из Москвы, сделал из петровичевского костюма картинку. Сделал не в ателье, а у себя на квартире, куда я пришел через 3 дня получить заказ. Взял за работу – 12 рублей, три из которых тут же вернул мне: «Купи бутылку, обмоем». Бутылки нам не хватило и тогда жена Ракитянского, порывшись где-то в своих ухоронках, достала вторую бутылку и бухнула нам на стол: «Пейте, моряки».

– Ты знаешь, как я на ней женился? – рассказывал Петр Ильич, – после развода с первой – изменила мне с пехотным капитаном. Ну, ладно бы с моряком – простил бы…Так вот приезжаю после битвы под Москвой на побывку, домашние устроили праздник, девчат приглашают. Мне наливают чайный стакан, поднимаю его и вдруг слышу голосок нежный сбоку: «Я тоже хочу из чайного». Я головы не повернул, провокация думаю. Выпиваю, мне второй наливают и опять тот же голос сбоку: «И я так хочу». Не вытерпел – глянул: девица, да какая. Понимаешь, после третьего стакана я ей предложение сделал.

– Ильич, – спрашиваю, сдерживая смех, а как же ты, моряк тихоокеанского флота, как говорил раньше, под Москвой в 41-м оказался?

– Не веришь? Ну и дурак!

Спустя много лет узнал я только, что под Москвой действительно геройски бились с фашистами и моряки-тихоокеанцы. На высокой горе под Дмитровым завороженный, лично рассматривал потом величественный памятник краснофлотцам.

Хмелея, Ракитянский говорил все больше и больше, даже стихами. Когда хмель поутих, снова перешел на прозу. Каждый раз хвалился наградами, рассказывал, сколько их у него. Правда, каждый раз приводил иное число. Сообразив, что запутался, он вышел из положения весьма оригинально: «Откровенно говоря, я их не считал, небрежно сказал он, – с войны ордена и медали в мешке принес: не умещались на грудь.

Он очаровал меня. На другой день в обеденный перерыв я сел в каптерке станции за столик и настрочил в городскую газету «Вперед» заметку о мастере Ракитянском, привлекательно озаглавив ее «Манекены не лгут» – дескать, красавцы манекены в витрине пошивочного ателье и впрямь отражают мастерскую работу главного портного.

По нынешнем временам это была реклама. А реклама, как известно, двигатель торговли. Ракитянского руководство ателье отметила премией, которую мы с ним успешно и пропили в ближайшем от мастерской кафе.

Заметка о закройщике обернулась особой пользой и для меня. Я стал, что называется вхож в редакцию, а со временем, после того как мое стихотворение об Обнинске, справлявшем в ту пору свое десятилетие, получило от горкома партии и горисполкома первую премию, мне в газете предложили сотрудничество – на полставки.

Какая жизнь началась! Лодка жизни моей стремительно поплыла к берегу, предназначенному судьбой. Мне довелось встречаться с людьми особого склада ума, писать о них. Мой первый очерк, опубликованный в газете, был о лауреате Сталинской премии, «челябинце» – физике-атомщике Николае Моисеевиче Лебедеве, увлекающемся рисованием портретов своих сподвижников. Очерк назывался «Портрет портретиста» – жаль, он у меня в вырезках не сохранился.

Первая рецензия, что я написал, была на пьесу «Еще раз про любовь», поставленную офицерами-подводниками, проходившими переобучение на командиров атомных подлодок в центре при физико-энергетическом институте, точнее при АЭС. Моряков тогда переодевали на время стажировки в форму эмвэдэшников, для конспирации. Но каждый обнинец, и не только мог запросто отличить истинного моряка от служащего внутренних войск по статной осанке, гордо заломленной фуражке, и, конечно же, по лихим песням, которые распевали подгулявшие переодетые мариманы в местном ресторане с кафедральными колоннами по фасаду.

Вторая рецензия была на стихи лаборанта ФЭИ Коли Исаева. Не буду ее переписывать, лучше приведу пару стихотворений поэта-любителя «Колесо истории» и «В кабинете зоологии».

* * *

Стоит под яблонею девочка

От солнца в золотом огне.

И, улыбнувшись вдруг доверчиво,

Бросает яблоко ко мне.

А я ловлю его неловко,

И почему, не знаю сам

Ведь на подобную уловку

Был пойман предок мой Адам.

За это, изгнанный из рая,

Он из бессмертных смертным стал.

Его урок печально зная,

Я все же девочке сказал.

А что сказал, я слов похожих

Сейчас никак не передам.

Наверно я сказал ей то же,

Что Еве говорил Адам.

* * *

В кабинете зоологии

Лишь погасит сторож сеет

Дрогнет пальцами холодными

Человеческий скелет.

Темнота и одиночество,

Тишины немой мотив.

В этот миг скелету хочется

Отшвырнуть тугой штатив,

Добежать скорей до шкафа,

Вырвать выломать замок

И схватить, дрожа от страха,

Сердца розовый комок.

Каковы мысли, а?

Были и другие поэты в Обнинске, пишущие не столь изысканно, но искренне зажигательно. Взять Валю Ермакова, его стихотворение «Родине»:

Дельцы безродные оравой

На ласки зарятся твои,

Они сонетом и октавой

Клянутся в жертвенной любви.

И каждый вкрадчив, каждый ловок,

Но ты не девочка, а мать.

И ты умеешь отличать

Любовь от пошленьких уловок.

Не правда ли, уровень гражданственности этого произведения потрясает.

Были и лирики-модернисты, выражающие свои нежные мысли и чувства всего несколькими словами, как например, Костя Гэ. Приведу одно его полнометражное творение о любви:

Он, она

И луна…

Все. Но зато какие чудные вещи – «Лебедянские сады» – выходили из-под пера Ивана Лысцова (впоследствии он первым поднял в центральной прессе тему не самоубийства, а убийства Сергея Есенина):

Словно лебеди на долы Лебедяни

Прилетали по уходу холодов.

Это в пене лепестковой лепетали

Хороводы нахоложенных садов.

Мастерски отточенная аллитерация тех стихов создает, как вы, вероятно, чувствуете сами, прямо-таки физическое ощущение пребывания в цветущем яблоневом саду.

У меня сохранились листы-рефераты кандидатских диссертаций молодых ученых химиков с замысловатыми названиями, с наивными и вычурными стихами диссертантов на полях:

Трубы в белую шашечку

У меня на виду.

Я поглажу рубашечку,

В дом культуры пойду.

Джон Лебедев

* * *

Не поите меня кипяченой водой,

Меня от нее коробит,

Для правды жизни оставьте порой

Хотя б одного микроба.

Ну, а случится беда

То не вздыхайте скорбно:

Надо же победить иногда

И негодяю микробу.

Валентин Чикин

Помнится, Коля Больбит, научный сотрудник нашего НИИ, прочитав опусы Валентина, своего друга, сходу выдал едкую эпиграмму:

Не поите меня кипяченой водой,

А поите меня самогонкой.

Кстати, выпить знакомые мне физики, химики все были не дураки. А Больбит, безумно увлекающийся художественными произведениями, увидевший однажды на моем железном слесарном рундуке стихи Батюшкова, вытаращил на меня, работягу, глаза, а затем в институтской столовой во время обеда, показывал кивком головы на меня своим большеглазым лаборанткам, приговаривая: «Титанушкин: Батюшкова читает». Про Колю рассказывали, что, учась на физмате МГУ, сдавал он как-то экзамен по гидравлике. Преподаватель, уверенный, что сей непростой предмет мало кто из студентов толком усвоил, ставил всем великодушно-рассеянно трояки. Закатил он его и Коле. Тот возмутился. Возмутился и преподаватель, сказав, что Больбит будет сдавать снова экзамен, отдельно от всех. Друзья поняли: будет с баламутом расправа. А на другой день (надо же так случиться) занятия в группе начались с лекции по гидравлике, ее должен был прочесть профессор, вчерашний экзаменатор. Войдя в аудиторию, он на удивление всех не поднялся на кафедру, а попросил занять место на ней студента Больбита, объявив, что нужную лекцию прочтет именно Николай. А далее ошарашенные студенты услышали еще более ошарашивающие слова: «До вчерашнего дня считал, что гидравлику у нас знали только два человека: Адмирал Колчак (расстрелянный большевиками флотоводец на основе законов гидравлики создал минные заграждения на Балтике, преградившие путь немецким кораблям в Питер, за что и был удостоен звания адмирала – Г.П.) и я. Теперь же считаю знатоками этого дела Колчака и Больбита. Ну, и себя – скромно добавил профессор.

Стихи же Чикина о микробе и кипяченой воде вошли в альманах «Тарусские страницы», вышедшей в Калужском издательстве, взорвавшем, как бомба, общественное сознание чуть ли не у всей читающей России. Там были опубликованы впервые необыкновенные воспоминания Анастасии Цветаевой, повесть Булата Окуджавы «Будь здоров, школяр», рассказывалось о Борисове-Мусатове и многом, многом другом, что раннее находилось под запретом. Один из редакторов альманаха Владимир Кобликов поведал как-то, что когда он был в Чехословакии, продвинутые предвестники пражской бархатной революции предлагали ему за экземпляр «Тарусских страниц» «Шкоду».

Альманах, конечно, изъяли впоследствии из библиотек, издательство закрыли, заменили секретаря правления калужского отделения Союза писателей РСФСР. Но замороженный дух свободы, отогретый начальной хрущевской оттепелью продолжал витать на приокской земле. Новый писательский секретарь, Николай Воронов, оказался куда как ловким организатором и не затюканным человеком. При нем пышным цветом расцвели различные литобъединения, сборы молодых писателей и поэтов, проводящиеся в Калуге не раз и не два ежегодно. Я и мои товарищи обнинцы были постоянными участниками их. Какие только сцены – драматические и комические – не разыгрывались во время этих сходок.

Витя Пухов читает свои оды, почему-то как симфонии у Шостаковича, значащиеся под номерами.

– Ода номер тридцать один, – объявляет автор и начинает декламировать что-то высокопарное.

– Херня, – слышится оценка из зала, где в углу насупившись, сидит, небезызвестный у нас поэт-деревенщик Валя Матюхин. Такой же односложной нелицеприятной критике Валя подвергает и другие творения Пухова. Достается от него и обнинцам. Встав со стула Матюхин начинает тут же провозглашать свой взгляд на технический прогресс, представителями которого, ясное дело, являлись обнинские сочинители:

И верю: я от злости черной

Когда-нибудь мир перебесится.

Тогда в общественной уборной

Последний атомщик повесится.

Обнинцы в долгу не остаются. Джон Лебедев искрометно отвечает, изображая кондового Валю:

Пирогом с грибами

Я заправлю рот.

Родина ли с нами?

Или бутерброд?

Береза у бани

Как жена, стоит.

На суку на крайнем

Атомщик висит.

Между прочим, когда, спустя несколько лет я работал в райгазете, встретил пьяного Матюхина в городе Медыни, спросил, чем он занимается? Валя важно ответил:

– Хожу по земле.

Да, оригиналов тогда хватало. Тот же Витя Пухов, возвращаясь поздно ночью шибко навеселе домой, присел в закоулочке на ступеньках избушки отдохнуть. И заснул. Растормошили его какие-то ухари, предложив: «Мужик, опохмелиться хочешь?» – «Хочу», – продирая глаза, признался Витя. «Тогда помоги ящики таскать». Витя согласился. Ящики таскали из избушки, которая оказалась торговой палаткой. За этим занятием и «накрыли» милиционеры воришек и ничего не понимающего спьяна Виктора Пухова, кстати, работника молодежной областной газеты «Молодой ленинец». Каково же было удивленье стражей порядка, распознавших в воровской шайке знакомого журналиста. К чести его подельников, они заявили, что Пухова не знают, разбудили его сидящего без памяти на крылечке и сунули в руки ящик. Витю отпустили с миром. Говорят, после этого случая с выпивками Виктор завязал напрочь. Не в пример нам, оболтусам.

Как то гуляли мы на свадьбе у своего друга Сережи Проскурина в поселке Шемякино. Выпили крепко, до Обнинска ночью добирались бог знает как, ориентируясь на освещаемую восьмидесятиметровую вышку Института физики земли. Отставший от ватаги Володя Сазонов рассказывал потом: «Иду я и не пойму, отчего так, то вышка слева, то вышка справа?» Каким-то образом Володя оказался в сельском клубе одной из здешних деревень. Спьяна перепутал его с общественным туалетом в Обнинске: «Кругом все каменное и свет горит». И справил посреди зала малую нужду. В себя пришел в кутузке, куда были, между прочим, чуть ранее доставлены и мы, но по другой причине.

Бредя в сторону города, вышли мы на железнодорожное полотно. Глядь – электричка. Встали плотно на путях, подняли руки, так сказать «голосуем». Машинист, видимо полагал, что впереди разобраны рельсы, нервно, резко затормозил, выскочил к нам: «В чем дело, ребята?» – «Слушай, друг, подвези до Обнинска», – по-свойски попросили мы. Матерясь, машинист бросился к поезду, тронул его с места, а мы, на малом пока ходу состава все равно забрались в один из вагонов. В те годы двери электричек не закрывались автоматически и просто распахивались от легкого толчка в них. Блаженно растянулись на сиденьях, не подозревая, что по рации машинист вызвал милицию, которая и сняла нас в Обнинске тепленькими.

Да уж, погуляли и почудили мы в ту пору! Но родная милиция, не нынешняя озверелая полиция, многое нам прощала, гуманно воспитывая.

Из нас, балбесов, во многих случаях талантливых олухов, вырастали постепенно неплохие люди «Выколашивались», как говорила моя мать.

А таланты действительно били фонтаном со всех сторон. Стоит перед глазами озорник, весельчак Миша Мамонов, образование четыре класса, а стихи пишет – заслушаешься:

Солнце огненным языком

Вновь слизнуло снега с полей.

Вдоль деревни ползет ужом

Выдыхающийся ручей.

Тополь нежной своей рукой

Тронул ржавые провода.

Ну, а вечером сам не свой

Все бредешь куда-то. Куда?

Как-то я оказался в гостях у Мишки. На столе сразу же появилась бутылка, закуска, мать Мишкина, предвидя, чем это может кончиться, заворчала. «Мама, друг же пришел, вот уйдет, – улещает сын мамашу, – тихо все будет», – заканчивает речь всплывшими экспромтными стихами:

Я водке предпочту чаи

Вари-ка, мать, побольше мне варенья.

И будем вместе проводить мы дни

На лоне счастья и забвенья.

Мать крутит пальцем у виска, говорит, обращаясь ко мне: «Женить его надо, вон и наши бабы об этом толкуют».

Через некоторое время, при встрече, Мишка читает мне об этих «толках» стишки:

Трепали бабы у колодца

Матери моей:

– Татьяна, Мишка-то сопьется,

Жени его скорей.

Не помню, как продолжалась эта история в стихах, но в прозе она выглядела примерно так: Мишка подслушал эти разговоры и подумал: «Зря стараетесь, бабы (а бабы уже перечисляли тетке Тане потенциальных невест), невеста-то у меня давно уже есть». И кто бы вы думали? – Муза.

Смех и грех. Однако пела же и продолжает петь вся страна и лучшие столичные исполнители песню Шаинского на слова полуграмотного рубщика мяса, Мишкиного друга «Травы, травы, травы от росы серебряной согнутся».

О, город Обнинск! Город бесшабашной вольной лучезарной юности. Много, очень много рассказывал вроде бы о нем и его обитателях в первых книгах своих, а начнешь обращаться иногда памятью к тому времени и опять фейерверком всплывают картины былого, перед глазами встают, словно живые, люди, пусть не так уж сильно знаменитые, как скажем, редактор нашей газеты Михаил Лохвицкий – родственник Ираклия Андронникова или ответственный секретарь Эрнст Сафонов, впоследствии руководитель Рязанского отделения писателей и главный редактор еженедельной «Литературной России», но все равно прелюбопытнейшие, преинтереснейшие особы.

Иван Иванович видный, авторитетный ученый-физик. Вокруг него всегда молодежь. Дом его полон гостей. Иван Иванович что-то вещает интересное, вальяжно расположившись на мягком кресле, а жена его Марья Ивановна, крупная, крестьянского вида женщина, работающая…уборщицей в институте, в котором занимает высокую должность ее барствующий, не умеющий забить гвоздя в стену муж, крутится по хозяйству, ремонтирует проводку, сломанную табуретку – словом крутит отверткой и стучит молоточком.

Володя Мельянцев, ездящий ежедневно на велосипеде в институт, который расположен в лесочке от города за семь километров, по окончании работы идет к задней стене административного здания, где стоит его транспортное средство. Вдруг прямо на него, обычного слесаря, выруливает на «Волге» последней модели его непосредственный начальник Юрий Цисляк, распахивает дверцу машины.

– Домой, Володя? Садись, подвезу.

Володя мнется, ведь там за углом его велосипед! А Цисляк наступает:

– Не стесняйся, Мельянцев, садись.

Володя садится, с шиком на «Волге» начальника добирается до города. Мы же едем туда специальным служебным автобусом. Приезжаем – глядь – на остановке Володя Мельянцев, ждет нашу колымагу, чтобы обратным рейсом вернуться в институт.

– Володя, зачем?

– Так у меня же там велосипед остался.

Едем из Москвы на электричке в Обнинск с Виталием Довганем. Он пробирается до места назначения без билета. Ревизоры ждать себя не заставляют. Виталий принимает позу юродивого, как не платящий налоги герой из одного фильма с участием Бельмондо, судорожно цепляется за мою руку, закатывает глаза, бормочет: «Есть хочу, курить хочу». Обескураженные контролеры проходят мимо. Лишь семилетний мальчик, сидящий напротив со своей мамой, выговаривает Виталию: нехорошо, дескать, так поступать. Довгань мигом преображается в сурового ментора, строго наставляет пацана:

– Постеснялся бы старшим замечания делать. Ведь, небось, пионер.

Упомянутый выше Володя Сазонов, влюбившийся в золотозубую продавщицу из магазина готового платья и не смеющий ей открыться, хотя каждый день после работы мы ходим в тот магазин подбирать Володе одежду. Перемеряли все, что можно, конечно ничего не купив. На другой день идем в промторг снова, приводя в трепет продавщиц: «Опять идут баламуты» Любовь не склеивается. Я сочиняю стихи, чтобы утешить приятеля, сидящего сейчас рядом за столом и размешивающего вилкой сахар в стакане с чаем:

Дробя в стакане сахар вилкой,

Сидит со мною мой дружок.

А ну-ка, друг мой, за бутылкой

Сгоняй еще разок в куток.

Да, в пьяном виде, я уж знаю,

Любви и пола вспыхнет страсть

К какой-нибудь пижонке Рае,

Хоть не надолго все же сласть.

Но в трезвом виде ты за грубость

Меня, конечно, извини

Тебе в ней нравятся лишь зубы,

А зря, ведь медные они.

А дальше идет вообще какая-то складно сказанная ерунда о прирожденной порочности женщин. Сейчас это стыдно повторить, я, богохульник, даже прародительницу Еву приплел. А кончилось тем все это, что оба мы напились до чертиков. В общем, жили мы тогда этакой, чуть ли не богемной жизнью.

Валя Швидок и знакомый нам Виталий Довгань, мучающиеся с похмелья, собирают бутылки, сдают их и покупают сухонького. Идут веселые, приговаривая: «Бутылочка нам не повредит». Долго по аптечному делят приобретенное. Затем Валя залпом выпивает свою долю, ложится на койку лицом к стене и замолкает. Довгань же садится на подоконник, открывает створку и пьет за здоровье прохожих по глотку. Заглянул я, помню, в этот момент к ним. Виталий великодушно предложил и мне пригубиться к его стакану.

– Кислятина, – кривлюсь я.

– Так в этом же весь смак. Валентин Федорович, – обращается за поддержкой Довгань к лежащему у стенки Швидку, – в этом смак?

– В этом, – басит, как из бочки, Валентин Федорович зло и недовольно.

Странно, но пьянство в Обнинске особым грехом не считалось. А у атомщиков было какое-то забавное убеждение, что алкоголь вымывает из организма радиоактивный стронций. Но это к слову.

К слову можно сказать и то, что пьющие горькую тогда были уверены: они в любой момент могут «завязать». Как, кстати, и мои земляки – пилатовцы. Сосед Гена Кокошников свое пристрастие к горячительному объяснял, например, довольно просто: «Есть на что – вот и пью, не будет – перестану». А экс-председатель колхоза дядя Генаша Бонокин, такой же поклонник Бахуса, привыкший пить в основном за чужой счет, говорил нечто обратное: «Да передо мной хоть сорок бочек вина поставь – пройду мимо, не гляну, если за выпивку свои деньги платить потребуется».

В нашем институте работало много ребят, бывших подводников с атомных лодок – как рядовых матросов, так и офицеров, списанных по известной болезни на берег. Удалая братва была, сейчас многие уже в земле сырой. Царство им небесное. Об их похождениях я уже писал в своих книгах ранее. Женившись, многие не могли иметь детей, страдали. Отличались отчаянной смелостью, умением рубануть «правду-матку» в глаза любому начальнику. Ничего и никого не боялись. Даже евреев, что проникали в структуру института на хозяйственные, снабженческие должности. Помню, гуляли мы на свадьбе у одного товарища, который пригласил на торжество своего начальника – Марка Любарского, заочно учащегося уже лет 10 в каком-то вузе, но должность высокую получить сумевшего. Коля Рыжов, тоже наш приятель, чем-то недавно обиженный Любарским, поднимается с места, вроде бы тост хочет провозгласить. Оказывается, нет, он требует Марка выйти на лестничную площадку.

– Зачем?

– Я тебе клюв начищу.

Еще один фигурант – Володя Одиноков, разудалый поэт, читает при всем честном собрании эпиграмму, направленную на снабженца Семена Михайловича Бернштейна постоянно услужливо, согнутого перед выше стоящим начальством:

Стоит, согнувшись, как кронштейн,

Стервец, подлец и проходимец

Семен Михайлович Бернштейн –

Подонков общества любитель.

Оказывались в институтской среде и отъявленные подлецы – как-то Гера Максименко, москвич, человек из приличной семьи, всегда хорошо одетый, ядовито-вежливый, завсегдатай ресторана. – И… вор. Крал из карманов пиджаков своих товарищей в дни получки деньжонки. Поймали – судили.

Наблюдения за характерами людскими толкали меня к тому, чтобы как-то отразить их на бумаге. О ребятах с криогенной станции – своих товарищах по основной работе – написал целую балладу. Не помню ее, к сожалению, всю, но начиналась она так:

Время! Начинаю про станцию рассказ.

Не потому, что темы нету более –

Просто надо выполнить заказ

Федоркова Анатолия

Но главное воздействие оказывало на меня, понятно же, редакционное окружение. К Эрнсту Сафонову приезжал его брат Валентин, недавно служивший на одном корабле с Николаем Рубцовым, с которым до последних дней жизни великого поэта состоял в переписке. Он показывал нам эти письма.

На лечение в институт медицинской радиологии приезжал Солженицын. Он заходил к нам в редакцию, очень сблизился с Эрнстом Сафоновым, который впоследствии, как я уже говорил, возглавил Рязанское отделение Союза писателей, куда на учет встал и Солженицын. Когда его за антисоветскую деятельность исключили в «первичке» из Союза, Эрнст, дабы не замарать себя этим действом на собрание не пришел, сказался больным, за что его тут же сняли с занимаемой должности. Он долгое время не печатался, нигде не работал. Я тогда занимал пост заместителя редактора отдела в «Сельской жизни». Вместе с руководителем отдела культуры Виктором Плотниковым мы подкармливали опального писателя, устраивали ему командировки, печатали его очерки. А жену Эрнста оформили литконсультантом в газету. В Обнинск не раз приезжали Константин Симонов (не забыть, как на вопрос, почему он мало пишет теперь стихов, ответил, прихлебывая из фляжки какую-то жидкость: «Они требуют большего, чем проза, времени, а у меня его осталось мало»), Георгий Жуков, Юрий Гагарин – встречи производили неизгладимое впечатление.

Приезжали в Обнинск на встречи с молодыми учеными «творческие ребята» – калибра разного. Помню, сам встречал и провожал, опохмелял потом, малоизвестных тогда литераторов: «воронежского заговорщика», недавно реабилитированного Анатолия Жигулина и поэта-пародиста (окрещенного нашими остряками поэтом-паразитом) Александра Иванова. Жигулин на встрече декламировал почему-то в основном стихи Пушкина. Наверное, стеснялся своей собственной «зэковской» лирики. А прожигающие насквозь сиротской вдовьей болью «Утиные дворики», которые удалось мне прочесть спустя несколько лет, он еще не написал.

Малыш хворостинкой играет у хаты.

Утиные дворики…

Вдовья беда…

Все мимо и мимо проходят солдаты.

Сюда не вернется никто никогда.

…Приехав в отпуск к себе на родину, в костромскую деревню, я не замедлил встретиться со своими друзьями по работе в летучке связи, набрался наглости и зашел в областную газету, предложил стихи «Уйду пешком на Кострому». Игорь Дедков – впоследствии известный литературный критик, в годы перестройки, приглашенный по рекомендации Михаила Горбачева в журнал «Коммунист» в качестве консультанта, а тогда возглавлявший отдел культуры «Северной правды» и написавший нашумевшую статью «Правда инженера Чешкова», в которой он проводил легкие дессидентские взгляды, стихи принял, но не напечатал. Спустя годы, я встретил Игоря Александровича в разгар перестройки на одном из съездов писателей России, где я был аккредитован как журналист, освещающий работу съезда. Он узнал меня, подошел. Поздоровались, поговорили. Чувствовалось в его словах какое-то сожаление, что он согласился сменить свободолюбивую Кострому на корчащуюся под напором перестройщиков Москву. Он вскоре умрет – молодой, в расцвете творческих сил, как композитор Саша Аверкин, мой друг, разочаровавшийся стопроцентно в сомнительных делах, которые новые власти требовали утверждать.

…Из Костромы в деревню Пилатово, возвращался я через город Буй. Естественно зашел в гости к сестре Валентине, которая жила здесь после как вышла замуж за железнодорожника-зарядчика электробатарей в местном депо Борю Чайкина.

Чайкин слыл гордецом, считал себя неотразимым красавцем и интересным, много чего знающим (в основном анекдотов) рассказчиком. Ужасно хитрый, но с дремучей натурой, попадал он не раз в казусные ситуации. Как-то по бесплатному билету поехал с женой в Ленинград. Дело было летом. Жарким летом. В дороге захотелось пить. Решили «шикануть» – пойти в вагон-ресторан. Взять чего-либо, чтобы утолить жажду. Боря заказал себе кружку пива, жене сказал: пусть выберет себе что-либо сама. Валентина просмотрела список напитков, не глядя на цену. Морс – пила, лимонад – пробовала, а вот вермут – нет. Сказала мужу, чтобы взял ей тоже кружку… вермута. Официантка, обслуживающая милую парочку, немало удивилась, когда увидела, что мужчина пьет пиво, а жена из кружки вермут. Валентина рассказывала потом, что с первых же глотков она почувствовала, что пьет что-то далекое от жаждоутоляющего напитка, да побоялась показать свою неосведомленность и, превозмогая себя, осушила содержимое до дна. Когда предъявили им счет, Боря взбесился: почему – это за кружку вермута насчитала вдесятеро больше, чем за кружку пива. Воспитанный на самогоне, он тоже не знал, что вермут это крепленое вино.

Но в деревне Боря был героем. Браво шагает он полем к теще: фуражка с зеленым околышем, длинная черная шинель с пуговицами в два ряда – фу-ты, ну-ты. Тетка Александра Яблокова, чей дом стоит крайним к полю, бывало, увидев в окно важного Чайкина, выбежит на крыльцо, всплеснет руками: «Боря, Боря – ну ты прямо, как Сталин!». Боря важнеет еще больше.

На сей раз приезд мой в новом качестве (я был одет в шикарный костюм, с галстуком, на ногах красовались туфли, пошитые на заказ, благодаря Петровичу, в Совминовском ателье) Борю не очень, кажется, обрадовал. Чувствовалась ревность, что мне окружающие уделяют больше внимания, чем ему. А тут еще я, когда стали пить самогонку (Чайкин пил ее принципиально чайными стаканами и по многу), подначил зятя, пьющего уже не то пятую, не то шестую порцию «первача»:

– Борис, а ты бадью выпить можешь?

– Я меру знаю, – сурово отреагировал Борис Васильевич, окончательно на меня разобидевшись.

Шутки шутками, а дело приняло весьма серьезный оборот, когда по осени этого года я поступил в МГУ на факультет журналистики. «Это с суконным-то рылом – в калашный ряд?» – недоумевал Борис Васильевич. Ни студенческий билет, ни зачетка – аргументом моему поступлению для Чайкина не являлись. «Поддельные», – махал он небрежно рукой.

Да загадочен, странен бывает человек. Пока я, что называется, куролесил, пил с Чайкиным до свинского состояния доходя, он уважал, даже любил меня. Случись бы, скажем, тогда беда, попади я, например, в тюрьму – передачу туда первым, уверен, принес бы Борис Васильевич. А вот стал выползать из тьмы на солнце и разлад. Н-да.

А на факультет журналистики МГУ, в сторону которого ранее и смотреть-то опасался, но к которому несла меня, видно, космическая сила судьбы, я поступил без труда. Сыграли, конечно, роль публикации в обнинской газете, рекомендация от писательского союза и моя окрепшая уверенность в себе. К тому времени имел я и дипломы, полученные на всевозможных смотрах-конкурсах, да и немалое признание в том же Обнинске. Как выступающей в сельском клубе героиней фильма «Приходите завтра», мною восхищались. Ну еще бы: выходит на сцену дома культуры складненький паренек с черными бровями и русыми волосами, как Печорин, и начинает вещать:

Клубком гремящим рвется время.

Событий бесконечный рой.

Ах, попади ногой во стремя –

И ты не жертва, ты герой.

Увы, мне суждено срываться,

Быть впереди или в хвосте.

А распахнув объятья «братцам»,

Оказываться на кресте.

Не побороть сиянью света.

Но кто-то песнями воспетый

Прекрасно будет процветать.

Зачем же я рожден поэтом

Чтоб так бесславно умирать?

Черт те знает что, а вроде бы недурственно.

Об учебе в МГУ, его преподавателях, аудиториях, залах можно говорить бесконечно. Университет поражал на каждом шагу. Лекции, читаемые виднейшими учеными страны, кружили голову. У нас, студентов журфака, принимал зачеты и экзамены по разделу английской литературы и культуры сам Аникст – переводчик, комментатор Шекспира. По теории и практике журналистики вели семинар видные журналисты того времени, бывал главный редактор «Правды». О каких вещах, до селе для нас закрытыми семью печатями, рассказывали они. Я шалел просто, когда на занятиях по истории древнерусской литературы – преподавательница Татаринова, сестра драматурга Корнейчука, читала нам молитвы, библейские тексты, нагорную проповедь Христа (а ведь это было в период самого осатанелого хрущевского атеизма). То-то старушки моей деревни, когда я приехал на каникулы и стал в присутствии их употреблять евангельские изречения, как-то: «Да блаженны верующие, ибо они Господа Бога узрят», – смотрели на меня, как на приходского батюшку и истово крестились.

…Борис Стрельников, собственный корреспондент органа ЦК КПСС «Правды», вспоминает, как делал он материал из Вашингтона о наших солдатах-дальневосточниках Зиганшине, Крючкове, Федотове, Поплавском, что сорок суток крутились в Тихом океане на барже без запаса воды и пищи, пока их не подобрал случайно американский авианосец «Корсар». Америка потрясена новым великим проявлением русской души, в газетах появляются аршинные заголовки о мужестве и выносливости ребят: «На завтрак – гармошка, на обед – сапоги» В России о героях молчат. Американцы же называют номер части, в котором служили ребята! Воинские книжки-то при них. Министерство обороны СССР делает запрос в называемую часть – оттуда ответ: все солдаты на месте. Никто не пропадал. Стрельникову поступает задание из центра выведать любыми путями – не утка ли очередная эта история с русскими мореплавателями поневоле. По дипломатическим каналам сделать это трудно. Солдаты находятся в лазарете на военном корабле, вступать в контакт с представителями подобных ведомств иностранным дипломатам запрещено, ибо подобное действо рассматривается как шпионаж. Журналисты же, люди менее ответственные, могут позволить себе некоторую бесшабашность.

Стрельников обманно связывается с лазаретом «Корсара» по телефону, просит взять трубку кого-либо из лечащихся здесь русских.

– Сержант Зиганшин слушает, – раздается через некоторое время бойкий голос на другом конце провода. Стрельников в смятении: по-русски то и американцы говорить могут. Но начинает поздравлять сержанта с благополучным исходом, придумывает, что в Советском Союзе их всех четверых ждет награда (ребят потом действительно наградили орденами Красной Звезды), но Зиганшин его прерывает:

– Да что там награда, товарищ корреспондент. Баржу, на которой мы плавали, американцы в море оставили.

– Черт с ней, подумаешь, какое-то корыто.

– Как же так, – слышится голос бойца. – Ведь все-таки это социалистическая собственность.

– Вот тут мои сомнения разом рассеялись, – рассказывал нам Стрельников. – Как услышал про социалистическую собственность, понял: с русским человеком говорю. Американцу до этого не додуматься. – «А почему из нашей-то части ответили, что все солдаты на месте?» – спрашиваем мы. «Видите ли, там ожидались боевые учения, в результате которых случается гибель некоторого количества военнослужащих. Ответственность при этом командиры несут минимальную. Вот и этих парней хотели списать под будущие учения. А они, как на грех, все откладывались и откладывались».

Да, бывало в стране Советов и такое. А впросак попадали люди и повыше командиров дальневосточной воинской части. Тот же редактор «Правды» разрешил своему корреспонденту в США дать интервью о главной газете коммунистов СССР в «желтую прессу», заведомо антисоветскую. Ничего, пусть их читатели, хоть и враждебно настроенные к нам, но узнают, о чем мы пишем, как пишем, сколько корреспондентов у нас работают, неся правду миру. «Только ты проверь текст перед публикацией интервью, – напутствовал редактор своего подчиненного, – то ведь перепутают «не нарочно» что-либо».

Собкор интервью дал, рассказал, что в газете работают 400 корреспондентов, что пишут они о том-то и том-то. Перед выходом «желтой газеты» в свет он попросил показать ему гранки собственного интервью. Прочел – все напечатано точь в точь, как он говорил. Наутро «желтый листок» – в продаже. Идет нарасхват. Текст нисколько не изменен, но заголовок (о нем уговора не было) американские журналисты поставили свой. И был он такой: «Как 400 лучших журналистов Советского Союза делают самую скучную в мире газету». После такого заголовка любой идейно верный текст шел насмарку.

Сабэдиторы – специалисты по смещению акцентов в публикуемых материалах. Американские журналисты к их услугам прибегали постоянно. Мы этого избегали. Мы многого избегали тогда, и, быть может, напрасно.

Анатолий Иванович Ланфанг, бывший работник Всесоюзного радио, теперь наш преподаватель, учит нас смело смотреть в глаза жизненной правде – порой не такой уж и привлекательной. «Ну, кто из вас когда-нибудь разработает тему московской проституции? – задал он как-то вопрос. Аудитория замерла: проституция в Москве? В социалистическом обществе? Но Анатолий Иванович продолжал: приглядитесь к дамам, что крутятся рядом с нашим факультетом в треугольнике «Националь», «Метрополь». Одни и те же лица, среди коих особы – от 16 до 60 лет.

Учился я неистово. Однажды за год два курса одолел. Но те годы, что были отданы учебе, моим деревенским обывателям казались невероятными, что же это за специальность такая, которую надо осваивать полдесятка лет. Вон тракторист или шофер – три месяца, от силы полгода – и специалист хоть куда. Тетка Вера по матери, заходя в гости летом к нам, сострадательно, смиренно все спрашивала меня: «А ты, Енушка, все пишешь?» Писание мое у нее почему-то, как я чувствовал, ассоциировалось с писанием бухгалтеров в колхозной конторе. И лишь дядя Костя, побывав у меня в общежитии на Ленинских горах, осмотрев комнату, с откидной, как в купейном вагоне, кроватью, пообедав в студенческой столовой, где на столах стояли бесплатные тарелки с хлебом, квашеной и свежей капустой, сказал при встрече сестре своей – моей матери: «Гордись сыном, Мария!

А у меня стучались в сердце стихи:

Поля зазеленевшие

Опять наводят грусть.

Вопросы надоевшие:

«Все учишься?» – «Учусь».

Учились мы все по-разному, конечно. Мой новый приятель Толя Самарец, валяющий часто дурака до экзаменов, выкручивался тем не менее за счет своего бесподобного нахальства. Помню: сдаем мы зарубежную литературу средних веков. Экзамен принимает сотрудница журнала «Иностранная литература» Лидия Борисовна Гуськова. Заходим с Толей в комнату, где проводится экзамен, тащим по билету. Толе достается вопрос «Творчество Расина». Самарец в его творчестве – ни бэ, ни мэ. Он успел перед экзаменом просмотреть, и то лишь в учебнике, что-то о стихах и балладах Роберта Бернса. Ну еще со школы знал стихотворение о Джоне – ячменном зерне. Однако к столу экзаменатора студент подходит браво:

– Лидия Борисовна, я, конечно, мог бы поведать всякое и о Расине, но если вы хотите увидеть истинное лицо поборника вашего предмета, позвольте я буду говорить о Роберте Бернсе.

Лидия Борисовна, молоденькая женщина, живая любопытная, и ей очень хочется увидеть «истинное лицо».

– Что ж давайте о Роберте Бернсе.

Самарец берет быка за рога. Сказав несколько учебных фраз, вдруг заявляет, что он не согласен с некоторыми выводами известного и любимого им шотландского поэта. И несет какую-то околесицу. Лидия Борисовна пытается убедить студента, что он заблуждается, начинает трактовать творчество Роберта Бернса, как это надо. Самарец вроде бы соглашается и не соглашается, но быстро схватывает сказанное преподавателем и многосложно интерпретирует его. Разгорается спор, время летит. Спохватившись, Лидия Борисовна кое-как останавливает словоохотливого Самарца, ставит в зачетке положительную оценку и приглашает меня к столу:

– Надеюсь, Пискарев, вы не будете столь многословны.

Лихо гуляли мы в «Татьянин», студенческий день. Ваня Разумков, посланный за водкой, возвращается с двумя бутылками и с разбитыми зубами. Торопился донести до места назначения драгоценную влагу, что держал в обеих руках, споткнулся, упал лицом на асфальт, но бутылок из рук, дабы не разбились, не выпустил.

Юра Панфилов, москвич, женатый, после гулянки, едет не домой (попадет от жены за нетрезвость), а едет на дачу в Сокольники. По пути знакомится с каким-то обормотом, приглашает к себе. Приехав на место, выпивают, Юра засыпает, а проснувшись, обнаруживает себя в одних трусах. Гость прихватил, уходя, всю Юрину одежду. Юра в тапочках, без штанов, по морозу бежит к телефонной будке, звонит (слава богу, нашлись две копейки) жене, заикаясь, объясняет ситуацию, просит привести в Сокольники одеяние.

Наверное, читатель упрекнет меня, что, рассказывая о молодых своих летах я, пожалуй, многовато уделял внимания, как говорят сейчас «тусовочным» эпизодам из жизни своей. Делаю это сознательно. Я хочу подчеркнуть, что наша «тусовка» в отличие от той, которой стала вскоре жить оторвавшаяся напрочь от жизненных реалий снобистская циничная интеллигентствующая братия, не рушила основ коренной народной жизни, не покушалась на изменение устоев нравственности и социальных отношений между людьми. Напротив, находясь, в некотором покаянном состоянии за собственные шалости, за наблюдаемые грехи других, в своем творчестве мы убежденно, а кто мог, и талантливо утверждали идеалы добра, чести и совести. Об этом пойдет речь далее. Это «далее» – моя работа в прессе после окончания Московского Государственного университета.

Не охота с молодостью расставаться

Взято это выражение не у кого-то классика или знаменитости, нет. Так сказал однажды мой стареющий обнинский товарищ Леша Кузин. Работая в Москве – в Комитете народного контроля СССР, однажды приехал я в Обнинск и встретил Лешу, слесаря криогенной станции, в печали. Оказывается его лишили премии за то, что он пришел на работу под хмельком и поцапался с начальником.

– Понимаешь, – рассказывал Леша, – хватанул спозаранку кружку портвейна и привет.

– Леш, – говорю я, – так может в нашем возрасте портвейн-то кружками уж не стоит употреблять.

– Так неохота же с молодостью-то расставаться!

И сколько же искренности и душевной боли было в словах наивного работяги.

И вот сейчас, не призывая никого, конечно, пить кружками портвейн, да еще перед работой, я все же хочу сказать: сколько же задора, интереса к жизни было у нашего поколения. Сколько было его и у меня. Каждая встреча с человеком, о котором приходилось мне писать или не писать, будоражила меня, разжигала любопытство, желание неоднобоко глянуть на человека. В итоге выходили из под пера, хоть идеологически партийно-заточенные материалы, но жизненные и живые, поскольку каждый был частицей моего самовыражения.

С университетским дипломом, в коем значилась запись, что квалифицирован я как литературный работник, оказался я летом у дверей калужского обкома партии. И надо же, не дойдя до кабинета, где располагалось отделение по печати, встретил давнего знакомого по поэтическим семинарам, когда я работал в Обнинске, писателя Михаила Кузькина, в данное время возглавлявшего районную медынскую газету «Заря». Узнав, что да как, Михаил тут же предложил мне работать у него зав. отделом сельского хозяйства. Я не раздумывая согласился.

Признаюсь, что до приезда в Калугу я заглядывал в только что созданный Угодско-Заводской район (впоследствии переименованный в Жуковский – здесь в деревне Стрелковка родился маршал Победы Георгий Константинович), беседовал с секретарем райкома Ивушкиным на счет работы в их тоже только что создаваемой газете.

Ознакомившись с биографией моей, узнав, что работал когда-то я в Обнинске – это двадцать километров от Угодского завода, Ивушкин здраво решил, что стоит перед ним кадр ненадежный, которого, как волка, сколько не корми, от леса, то бишь от Обнинска, не убережешь. В приеме мне было отказано без обиняков.

Лет через пять, кажется, я, работая уже в «Сельской жизни», оказался в день выборов в Верховный Совет СССР в Угодско-Заводском районе. Ивушкин к тому времени «дошел» до первого секретаря РК, встречал меня, столичного журналиста, по первому классу, но, прощаясь, не утерпел, сказал все-таки: «Обижаешься на меня, что не принял на работу? Брось. Все делается, как видишь, к лучшему».

Конечно, на Ивушкина я не обижался, а вот на Василия Либерова – секретаря Галического РК из родной мне Костромской области, дулся. Во время отпуска решил я проведать старых товарищей по Костромской дистанции связи. Их летучка стояла тогда на станции Востошма в семи километрах от Галича. Конечно, гульнули с ребятами, решили сгонять и в Галич. Сели на дрезину, поехали. А навстречу товарняк, вынырнул, как из туннеля, из-за крутого поворота. Мы с дрезины – под откос, дрезина, смятая товарняком, тоже. Рядом шоссейка. Я выбегаю, чтобы остановить попутную. И, нарочно не придумаешь, мчит «газик», как оказалось, ехал в нем первый секретарь РК КПСС Либеров. Остановился, дверцу открыл, я влезаю, «газик» дает газу и доставляет меня в Галический райотдел милиции, где я провожу за решеткой ночь. На утро, даже не оштрафованный, был отпущен. Пошел в райком: извинюсь, думаю, перед первым на всякий случай. Либеров принять меня не захотел. Мало того, написал бумагу о недостойном поведении журналиста (кто я таков ему сказали милиционеры) в Медынский РК КПСС Калужской области.

Помню, когда я вернулся из отпуска и пришел в редакцию, Кузькин, глянув на меня исподлобья, сурово пробасил: «А-а-а, вернулся Стенька Разин!».

Особой роли письмо Либерова в жизни моей не сыграло. В Медыне к тому времени я находился в большом авторитете. А члены комиссии старых большевиков, куда передали для рассмотрения либеровское послание, все до единого бывшие героями моих очерков, ограничились дружеским внушением в моей адрес.

Право, великое дело судьба. Вопреки трезвому разуму, делала она свое дело неуклонно. Я шел по журналистской стезе уверенно. Вскоре стал уже лауреатом премии Союза журналистов СССР. По правилам того времени решение о присуждении этой премии публиковалось во всех газетах Советского Союза, начиная от «Правды» и «Известий», кончая самой захудалой районкой. Конечно, было напечатано оно и в Галической райгазете. Либеров, увидев знакомую фамилию, – это рассказывал мне троюродный брат Витька, работавший после окончания Костромского политехнического института начальником в Галических районных электросетях, – при встрече с ним завел разговор обо мне, высказал желание увидеться. Его желание усилилось, когда я со временем стал спецкором в «Сельской жизни», а затем и в «Правде». Изъездив страну вдоль и поперек, Галич, однако, я обходил стороной.

К Витьке заезжал не раз. Его контора находилась на окраине города, в кабинете «брательника» висели портреты коммунистических вождей. О чем Витькина мать – тетка Лизавета, отпрыск дворянского рода Бертеневых…. вещала родным и близким: «А Виктор-то Иванович (она сына называла теперь не иначе как по имени-отчетству) под Лениным сидит».

Вскоре Виктор Иванович на этой должности «погорел», но, находясь в «обойме», не очень пострадал. Его назначили заместителем директора Буйской мебельной фабрики. Надо отметить: фабрика делала мебель отменную. Гарнитур «Векса», изготовленный в Буе, продавался и быстро раскупался даже в Москве.

Однако вернемся в Медынь – районный городок, с пятитысячным населением, где все друг друга знают. Медынь тянулась вдоль шоссейной дороги рядами деревянных домиков. Из промышленных предприятий здесь действовал лишь льнозавод и мебельная фабрика, стоящая на окраине города, дымящая постоянно своей непомерно высокой трубой. Бывало, смотришь с высокого холма на город и кажется, мебельная фабрика, как паровозик тянет куда-то за собой многовагонный состав медынских строений.

Первый мой выход на задание редакции был в колхоз имени Ильича, где мне предстояло организовать отклик на очередное решение ЦК КПСС. Захожу к председателю колхоза Ивану Петровичу Гучу, объясняю по какому случаю прибыл. Гуч стучит в стенку кричит: «Нина, зайди-ка». Нина оказалась секретарем партбюро. Сделав ужасно серьезно-торжественное лицо, Гуч, показывая на меня, дикторским тоном говорит:

– Нина, товарищ Пискарёв приехал к нам, чтобы… – и пошел, и пошел вещать. Потом вдруг, словно выдохшись, обращается ко мне:

– Ну, ладно, пока она думает, о чем тебе написать, пойдем пообедаем.

Выходим из конторы, за углом которой, приспичило, видимо, Гуч по-простецки справляет малую нужду. Откуда-то появляется пьяненький колхозник. Застегивая ширинку, Иван Петрович, делает ему за непотребное состояние в рабочее время строжайшее, состоящее из лихих ругательств внушение. Колхозник равнодушно проходит мимо. Гуч ругается ему вдогонку, поглядывая искоса на меня, мол, видишь как я прорабатываю нерадивых.

О работе в Медыни я писал много в предыдущей книге своей «Алтарь без божества». Поэтому сейчас ограничусь тем, что напомню, редактором райгазеты был человек необычайной души и таланта Михаил Гаврилович Кузькин, поощрявший всяческую человеческую тематику в материалах. В результате газета больше напоминала не дубово-кондовый партийный бюллетень, а литературный, художественный листок и шла нарасхват. Сам Кузькин писал отличные стихи, поэмы, повести, которые печатал отдельными книгами в Объединенном приокском издательстве, находившемся в Туле.

По выходу очередной книги он, бывало, долго размышлял: ждать, когда пришлют гонорар по почте или поехать в Тулу и самому забрать его – глядишь, побольше получишь: не надо за перевод платить. Но тут вставал новый вопрос: одному ехать или взять для компании кого-то: того же, скажем, Пискарева?

– Но ведь тогда тебя надо водкой поить? – смотрел он сурово в мою сторону.

– Конечно, – простодушно отвечал я.

В конце концов ехали втроем: Кузькин, я и шофер. Приокское издательство, помню первое впечатление, походило на библиотеку, которую здорово потрепал ураган: книги, рукописи в каком-то хаотичном состоянии лежали и висели повсюду – на столах, диванах, спинках стульев. В углу трое мужиков разливали из чайника красноватую жидкость.

– А, Миша, – обрадовались мужики, оказавшиеся редакторами, – давай присаживайся, выпей чайку.

Наливают и мне. Пробую – портвейн!

– Конспирация, брат, не помешает, – объясняют.

И тут я обращаю внимание еще на одного человека – в длиннополом пальто, на рукавах бахрома, глаза слезятся. Обычно такого типа особы встречаются у пивных ларьков. Делюсь наблюдением с Кузькиным, спрашивая, как этот человек мог попасть сюда?

– Да ты что! – взмахивает Михаил Гаврилович густыми бровями. – Это же известный детский поэт Панченко.

Расчеты на экономию гонорара, конечно же, в такой атмосфере улетучиваются, как сон, как утренний туман. Обратно едем чистенькими. Кое-как набираем на поллитровку и колбасу с хлебом. Останавливаемся на полянке, опохмеляемся. Выпили по стопарю: Кузькина потянуло на размышления – долгие, философские. Наливаем по стопарю еще. Смотрим, а закуски – с гулькин нос. Шофер Пашка, пока редактор разглагольствовал, умял почти все. Вот и сейчас запихивает остатки в свой рот.

– Пашка – гнус, ты что пореже не мог метать, – с укоризной к нему обращается Кузькин.

Непосредственность Кузькина была потрясающа. Работая в Медыни, я делил жилплощадь – однокомнатную квартиру с главным агрономом райсельхозуправления Виктором Ходыревым, отбывавшим в Медыни за какую-то провинность наказание. До этого Виктор работал в области. Имел «Москвича». Для нас по ту пору машина в частном владении считалась признаком величайшего достатка. Я удивлялся: «Виктор, как же ты сумел купить ее?». Кузькин, стоявший рядом хладнокровно так, вместо Виктора, отвечает: «Чудак, он же в Калуге на плодоовощной базе работал». – «Ну, и что?» – удивляюсь я. Кузькин усмехается: «Да на базе такую машину за один день «заработать» можно».

Виктор не знает куда деться.

Спустя годы, я повстречался с Михаилом Гавриловичем на одном из писательских съездов России, где он присутствовал как делегат и руководитель Калужского отделения союза писателей РСФСР. К тому времени это был человек-трезвенник, а увидев меня и узнав, что я тут в качестве зам. редактора газеты ЦК КПСС «Сельская жизнь» по отделу культуры освещаю работу съезда, ехидно отреагировал:

– Карьеру делаешь?

Говоря далее о жизни своей, хотел, было, я пропустить воспоминания о службе в областной газете (так же не мало писал о том ранее), но всплывают и всплывают в памяти детали и случаи, о коих просто подмывает поведать.

И опять человеческий фактор. Еду в самый глухой район области – Жиздринский – в дальний колхоз к председателю Алехину. Перед центральной усадьбой машина вязнет в жидкой колее. Иду в село пешком, нахожу контору, на крылечке ее, босой, сидит детина. Прохожу мимо, открываю кабинет руководителя хозяйства – он пуст. Возвращаюсь на крылечко, спрашиваю босоногого детину: «Председателя не видел?». «Я председатель», – слышу в ответ. Пораженный иду за ним в присутствие. Алехин – один из лучших руководителей области и один из числа непьющих среди этой братии. «Мы молимся на него, – говорили мне деревенские бабы, – сам не пьет и мужикам нашим не дает. Радость-то какая!»

Я поинтересовался у Алехина, всегда ли был он противник спиртного.

– Да, нет, пил, да перепил однажды и завязал после этого, – ответил председатель.

– Как перепил?

– Приехал ко мне друг, ну и загуляли. За неделю 180 рублей пропил.

Я прикинул в уме: на 180 рублей тогда можно было купить 3 ящика водки. Стало быть, при своей закуске, друзья их вылакали за неделю. Как тут не перепить!

Был Алехин человеком невероятной физической силы. Помню, праздновали в Калуге день урожая. В центральном парке аттракционы разные. И в частности стоял силомер в виде головы быка. Можно было взять быка за рога, крутануть их, а стрелка внизу укажет – сколько килограммов можешь ты выжать. Алехин решил измерить свои возможности. Крутанул бычью голову и сорвал ее с шарниров. Подошел к другому аттракциону – «Молоту с наковальней». Распорядитель, зная предысторию с «быком», молота в руки Алехину не дал:

– Да ты же мне его или наковальню вдребезги разобьешь.

Да, были люди в наше время. В жиздринских лесах познакомился я, помню, с неким Яковом Трошкиным, партизанским связным, спасшим французского летчика, подбитого над их деревней. Я написал об этом, показал материал секретарю парткома хозяйства, в котором работал Трошкин, а там мне и говорят: «А ты знаешь, что Трошкин был полицаем во время войны, за что получил десять лет. Потом, правда, не все отсидел. У нас тут не все просто. Приходит день Победы. Кого поздравлять – и не знаешь толком. Все воевали да только не совсем известно, кто на какой стороне».

И я побоялся дать очерк в газету. Только когда стал работать в Москве, вспомнил что Яков называл мне фамилию командира своего партизанского отряда, проживающего ныне под Москвой в Первушино. Я разыскал этого командира и узнал, что правда, спасал Яков француза, в полицию пошел по совету партизан, в карательных действиях не участвовал. А посадили его НКВДшники, что он не отдал собственное понравившееся их начальнику ружье. И что они, партизаны, придя с войны, узнав о беде Трошкина, и вызволили его из заточения.

Я смело дал материал после этого в «Сельскую жизнь». Его напечатали. Газета разошлась, в том числе и за рубеж, во Францию, в частности, где мы имели своего собственного корреспондента.

Наверное, через полгода звонит мне из проходной газеты постовой: «Товарищ Пискарев, вас тут хочет видеть один человек». Выхожу – Яков, сияет как медный котелок, в валенках с пришитыми подошвами, засаленный полушубок распахнут, на лацкане помятого пиджака какой-то странный орден.

– Во французском посольстве был. Вот вручили. Обмыть надо, – вынимает из кармана бутылку коньяка, – бабка-то моя мне с собой самогону дала на такое дело.

– Ты что же в таком виде, – киваю на засаленный полушубок и валенки с калошами, – во французском посольстве был.

– Так, а что я еще одену? У меня нарядов нет.

Не было нарядов и у Никиты Егоренкова, совхозного заправщика станции ГСМ, когда я познакомился с ним и узнал, что это он 2 апреля 1945 года сбил с рейхсканцелярии самого Гитлера герб с фашистской свастикой, за что был удостоен ордена Красного Знамени. А герб этот потом привезли в Россию и выставили в Музее Вооруженных сил СССР как экспонат победы. Мы сидели с Никитой, помню, в его ветхой избенке, пили под ворчанье жены бражку, настоянную на рябине, и толковали о судьбах людских. К сожалению, я дал о Егоренкове в областной газете всего лишь информацию в несколько строк. Но ее заметил каким-то образом сотрудник «Правды» Михаил Степичев и мигом примчался к Егоренкову, написав о нем целую книгу. Вот хватка столичного журналиста. Нам, провинциалам, было до нее далеко.

А глубинка калужская удивляла многим. Как-то два наших корреспондента забрели в глухой хутор Думинического района, зашли в магазин и глазам не верят – стоит там коньяк по четыре рубля 12 копеек за бутылку. «У меня и водку-то за 3 рубля не берут, – объяснила продавщица сей феномен, – своей самогонкой обходятся». Ребята на радостях наклюкались, да так, что забыли завести на руках часы, и они встали. Потеряв ориентировку во времени, решили выпить еще, поселившись на время у одной старушки. Очухавшись, стали припоминать, а какое же число сегодня? Не вспомнили. Бабка тоже не знала. Пришлось «за временем» идти к соседям, там говорило радио. Но это так, между прочим.

Однако сказка сказывается, а дело делается. Между этим делом женился я на москвичке. Встал вопрос о поисках работы в столице.

В крупнейшей аграрной газете мира «Сельская жизнь» я оказался по звонку. По собственному звонку из телефона-автомата, что стоял на углу издательства «Правда», где и выходила селянская любимица. То ли я попал на кого-то из заместителей главного редактора, то ли на его помощника – до сей поры толком не знаю, но выслушав саморекомендацию, этот человек дал мне телефон отдела газеты по пропаганде нового и передового опыта, сказав, что там вообще-то есть вакансия. Звоню туда, отвечают, приглашают зайти, заказывают пропуск и через пару минут я шагаю по мраморным ступеням здания, которое в свое время красовалось даже на спичечных коробках. Это было построенное американцами оригинальное архитектурное творение для газеты «Правда», два этажа которого занимала и «Сельская жизнь» – газета ЦК КПСС.

Юрий Юнусов, заместитель редактора по названному выше отделу, решил чуток проверить мои способности. Дал материал, попросил подготовить его к печати. Я глянул, кто автор. Оказалось – Герой Социалистического труда, директор липецкого совхоза «Родина» Владимиров. А организовал статью, означалось ниже, собственный корреспондент «Сельской жизни» Катькалов.

В статье шла речь о промышленном производстве, то бишь выращивании гусей. Дело, действительно, интересное: гуси – не куры. Об этом можно бы рассказать и поувлекательнее, но имена автора статьи и ее организатора меня загипнотизировали. «Этот же Юнусов. – подумал я, – смеяться надо мной будет: смотри-ка, мол, выискался удалец – наших собкоров правит». Я сдал статью обратно без помарок. Юнусов, глянув на мое несостоявшееся творчество, сжал в нитку губы. Я все понял и попятился из кабинета. Хотелось от волнения пить. В коридоре стоял сатуратор, подошел к нему. Жажда в тот момент мучила, видно, не одного меня. Какой-то парень, с похмелья что ли, глотал стакан за стаканом газировку. Мы с ним разговорились. Я поведал о своей печали. «О, нашел о чем жалеть, работать у Юнусова – скулы сведет, давай-ка к нам в партотдел». Я ошалело смотрел на нового знакомого, а он, Виктор Иванович Винокуров, являлся заместителем редактора этого самого отдела. «Идем к Цареву – нашему шефу. Только не дрейфь, предложи ему тему какую-нибудь: он инициативу уважает. Ну, к примеру, возьми любое положение из морального кодекса строителя коммунизма, разверни его, скажи, что можешь от рядового коммуниста об этом статью организовать».

«Ба, – подумал я, – это мне знакомо. Такие штуки мы проделывали еще в районной газете».

Дальше дело пошло складно. После плодотворной беседы с Василием Алексеевичем Царевым мне выписали командировку в Белгородскую область, где я должен был организовать от рядовой доярки (это я сам предложил) статью о социалистическом соревновании, которое есть не только соперничество, но и фактор помощи соревнующихся друг другу. В нагрузку мне дали еще проверить факты, изложенные в одном из писем, пришедших с Белгородчины.

Потом я узнал, что факты эти уже были проверены, просто Царев решил меня испытать, как я умею работать с такого рода заявлениями граждан.

Сделал я все как следует. Статью организовал, факты проверил, да еще и статью довольно оригинальную написал – «Карьера председателя» (эту статью, правда, под заголовком «Кому много дано» я включил потом в книгу «Крадушие совесть»).

Меня зачислили в штат газеты. И начались мои бесконечные (я проработал в «Селе» 17 лет) поездки и полеты по стране.

Кстати, так уж случилось, одной из первых командировок, стала у меня командировка в Липецкую область. Побывал я и в совхозе «Родина», где напрямую увидел, как растят гусей по особым технологиям, кормят насильно, через специальный шланг. От такого усиленного ненормального кормления у гуся патологически развивается печень и достигает, трудно поверить, веса печени поросенка – 400-500 граммов. Но это-то как раз и нужно. Из печени в совхозе делали паштет, по цене он был тогда дороже черной икры. Продукция шла в основном в Кремль. Помню, после поездки к Владимирову инструктор сельхозотдела Липецкого обкома, когда я зашел туда, спросил вкрадчиво:

– Угостил Владимиров печенкой?

– Угостил, – ответил без задней мысли.

Инструктор взвился:

– Вот, черт, нас никогда не побалует. Учет, дескать, очень строгий.

Да, почет корреспонденту такой великой газеты оказывался заметный.

Однажды, приехав в Киев, вспомнил я адрес, который дал мне когда-то дядя Костя – адрес своего фронтового друга, живущего после войны в Киеве. Подумал, подумал я, да и решил навестить дядькиного сослуживца – а им оказался, ни много не мало, академик Мостовой.

– Итак, молодой человек, что будем пить, – спросил меня ученый с мировым именем, когда мы уселись за «круто» сервированный стол в квартире его. Я окинул батарею различного объема и окраски бутылок и, заметив среди них пол-литровую емкость с черной наклейкой, на которой в профиль была изображена белая лошадь, спокойно ответил:

– Да, пожалуй, виски.

У академика взметнулись вверх седые брови:

– О, какие вкусы.

Вкусы… Да я виски сроду в рот не брал, а о «белой лошади» только из книжек знал. Виски тогда у нас по-моему в Союзе вообще не продавались, а когда появились, то были, не как у академика, которому, по всей вероятности, презентовали заветную бутылочку зарубежные друзья, прозрачного цвета, а бледно-желтого. Представляю состояние хозяина, вынужденного распечатать представительскую посудину для какого-то журналюги, хотя и племянника фронтового товарища.

Знал бы он мое состояние, когда хлебнул я редчайшего напитка. Полное разочарование. Ведь мне такое виски с детства знакомо. Самогон, хлебный самогон, что гнали у нас в деревне, не имея сахара, из ржаной и ячменной муки.

Вообще, отношение к спиртному во времена, когда я начинал свою журналистскую деятельность, ранее я касался уже этой темы, было довольно легкомысленным. Это как у Чехова, который, помнится, в очерке «По Сибири», характеризуя особенности местного интеллигента, писал, что тот через пять минут разговора с вами непременно задаст вопрос: «А не выпить ли нам водки?». Подпоить же столичного гостя, если он прибыл с определенным заданием, считалось просто необходимым. Я столкнулся с этим явлением даже будучи на Чукотке, где по сути дела царит сухой закон. Местное население – чукчи, эвенки до прихода русских первопроходцев не знали спиртного вообще. Глотнув впервые «огненной воды», они испытали эйфорию, блаженство и могли за эту «воду», обожествленную ими, не торгуясь, отдать свое богатство – пушнину, китовую кость, икру, нельму, кету. Точь в точь как туземцы южного полушария земли отдавали за стекляшки золото.

В первоначальный период установления Советской власти комиссары вынуждены были, чтобы предотвратить спаивание малых народов, принять закон, карающий в уголовном порядке любого, кто в личных корыстных целях, общаясь с коренными северянами прибегнет к помощи «огненной воды». По-моему этот закон не был отменен и в более позднее время. Но, как говорили, строгость закона у нас всегда смягчается его неисполнением. Правда, в открытую хмельное, когда я оказался на Чукотке вроде бы не продавали. Но чукчи знали, если приехал гость, будет праздник. И начальник, в данном случае директор совхоза, под вареное мясо молодого олешка непременно выставит поллитровку, другую.

На вертолете с секретарем парткома хозяйства мы прилетели в отдаленное стойбище оленеводов. Там приготовились к нашему прилету, забили оленя, наварили мяса. Приготовился и секретарь, молодой, первый месяц работающий на Крайнем Севере человек: заготовил тезисы своего выступления по очередному постановлению ЦК КПСС относительно борьбы с пьянством. С чем выступил перед собравшимися, сидевшими в Красной яранге на оленьих шкурах оленеводами. Слушали рассеянно, ждали с нетерпением когда закончит этот чудак говорить и начнется обед с выпивкой. На вопрос секретаря по окончании доклада, все ли понятно товарищам, воцарилась молчание. Это смутило секретаря и он, подбадривая слушателей, стал наседать?

– Вопросы, вопросы задавайте!

Из угла яранги приподнялся чукча с тремя волосинками на бороде и задал вопрос:

– А ты пирта (т. е. спирта – Г.П.) привез?

Секретарь что-то невнятно, оглядываясь на меня, стал объяснять старику. Тот, поняв, что никакого «пирта» не будет, махнул с досадой рукой и громко заявил:

– А на куя тогда ты сюда приехал?

Пассаж. Возвратившись на центральную усадьбу, я рассказал со смехом о происшедшем директору Анатолию Неудахину. Тот нахмурился?

– Молодой секретарь у нас. Многого еще не понимает. Завтра я сам с тобой полечу на стойбище.

Полетели с угощением. Вот был праздник! Пропустив по стаканчику, преподнеся гостю, то есть мне, кусок оленины на ребре (таков ритуал), хозяин яранги заявил:

– Теперь гость может делать что угодно, яранга это не заметит.

«Надо же», – подумал я и вспомнил опять Чехова, который говорил, что воспитанный человек не тот, кто не пролил соус на скатерть, а тот, который не заметил как пролил его сосед. Однако оленевод имел ввиду другое – это мне объяснил Неудахин:

– Яранга не заметит, если я даже займусь сейчас любовью с понравившейся мне здесь женщиной.

У меня глаза на лоб, тем паче, что хозяин яранги – бригадир Иван Петрович Аренто был Героем Социалистического труда. Золотую звезду, правда, местные руководители у него забрали, а то потеряет, и держали в конторском сейфе.

С женщинами вступать я в контакт, естественно, остерегся. А с Иваном Петровичем побеседовал. Оказалось, он бывал в Москве, возили его туда как участника ВДНХ. Меня очень заинтересовало, какое впечатление на него, жителя земли белого безмолвия произвела шумная многолюдная столица.

– А, пьяный, пьяный город, – односложно ответил Аренто. Я насторожился.

– Так он сам был там все время под хмельком, – пояснил Неудахин, – вот ему и казалось, что все тоже пьяные. Ведь мы его отправили на выставку одетого с иголочки: шапку пыжиковую выдали, новую дубленку-кухлянку, унты – залюбуешься, а он вернулся из столицы как из заключения: в телогрейке, в солдатской одноухой шапке, кирзачах. Выменял все это на свой наряд с придачей на водку. Конечно, посылали мы с Иваном и сопровождающего – но разве уследишь.

Да, удивила тундра меня здорово. И не только нравами – богатством. Один лишь пример. Из реки Канчаланки для центральной усадьбы сооружен водозабор. Труба с километр длиной диаметром в метра полтора идет на поверхности и изолирована от морозов чем бы вы думали? – Пенопластом? Стекловатой? Как бы ни так – нерпичьими шкурками.

Не меньше, как не больше изумило меня и то обстоятельство, что чукчи-тундровики икру лососевых рыб не едят, а сушат ее, после же, до следующей путины, размачивая порциями «деревянные катышки», скармливают их ездовым собакам. Сами питаются «юколой» – сушеной нельмой, горбушей и т. п. Узнал я и такую вещь, что на время путины из столицы нашей Родины, Ленинграда, да и других больших городов за собственный счет прилетают на Чукотку «вольные рыбаки» – ученые из институтов, инженеры с заводов, чтобы обеспечить себя на год деликатесным продуктом. Расходы на перелет естественно покрываются (билет из Москвы до Анадыря стоил тогда 200 рублей) килограммами вывезенной той же красной икры.

Вот такая наша страна. В ней бы не бесконечные думские и президентские выборы проводить, не о нанотехнологиях болтать, а элементарный порядок навести, нравственное сознание людей очищать. Что мы в советское время и пытались делать. Как и чего мы достигли в результате я постараюсь показать в приложениях к этой части книги. А пока о том, что порой предшествовало написанию добронравных (и не только) материалов.

К Амирану Торотадзе – прославленному сборщику чая в Махарадзевский район, где он жил и работал, я приехал в феврале. Кстати, это была моя первая поездка в Закавказье. По принятым правилам, я вначале нанес визит в райком партии – первому секретарю. Радушная улыбка, объятия, как будто здесь меня знали с малых лет, обволокли мое неискушенное сердце горячей пленкой собственного самоуважения. А еще появилось на рабочем столе партработника какое-то (по его словам особое) вино. Это меня, правда, обескуражило. Как? На рабочем месте? Пить? Нет и нет. Секретарь нахмурился:

– Нехорошо поступаешь. Люди узнают, а они узнают, – жаловаться будут. В ЦК напишут.

– На что жаловаться будут?

– Пить наше вино отказался, народные традиции не уважаешь.

И пошло – поехало. До Амирана я в тот день не добрался – его вызвали вместе с председателем и секретарем парткома колхоза в райком. Здесь состоялась с Героем первая беседа, после которой было предложено отобедать. Поехали в какой-то загородный шалманчик. На первой машине – я с первым секретарем, на второй Амиран с односельчанами, на третьей… четвертой… пятой, я сбился со счету, ехало видимо все остальное руководство района. Во всяком случае за стол уселось человек пятьдесят.

Тамада провозгласил первый тост: за Организацию объединенных наций и Комитет по правам человека при ней. Я ошалело огляделся. Все дружно выпили. Следующий тост был за руководство нашей великой страны, третий – за Сталина.

Потом начались тосты за гостя, т. е. за меня. Спросили, есть ли у меня отец? Я ответил, что он погиб во время Великой Отечественной войны. Почтили его память вставанием. «А жива ли мать?» – «Жива, работает в колхозе». Предложили выпить за великую труженицу земли русской. Далее выяснялось, есть ли у меня братья, женаты ли они, есть ли сестры, замужние или холостые. За каждого в отдельности, в том числе и за зятей и снох, поднимались бокалы с искристым хмельным напитком. Понятно, плотно закусывали. От зелени, фруктов, мяса, шашлыков столы ломились.

Выпив за гостя и всю его родню стали пить за здоровье присутствующих, за каждого в отдельности. Каждый тост походил на экспромтную, небольшую, но вдохновенную поэму. Я старался зафиксировать в памяти все это действо и вдруг заметил, что за здоровье одного из присутствующих тамада тоста не провозгласил. Я подумал, как, вероятно, обидно этому человеку: всех возвеличивают, желают всех благ, а ему – ничего. Я тронул за рукав соседа, спросил, почему не выпили вот за этого товарища.

– Он секретарь парткома.

– Ну и что?

– Недавно проштрафился, потому и лишен на некоторое время чести быть тостируемым в застолье.

М-да… Ситуация. Нет, человека не лишили права сидеть за общим столом, слушать как возвеличивают соседей, ешь и пей сколько хочешь, но за других. Каково это пережить? Вот наказанье так наказанье!

В гостиницу Амиран меня не пустил, увез в колхоз имени Ленина, в село Лихаури, где он жил в двухэтажном доме с матерью, женой и сыном Георгием – курсантом СПТУ.

Я подивился красоте дома, на второй этаж которого вела широкая, как во дворце, мраморная лестница.

– Во сколько же тебе обошелся такой домище, Амиран?

– В 150 тысяч.

– Старыми, что ли? – не понял я. (В нашей стороне, конечно не такой – деревянный дом можно было купить за три тысячи. Был случай, когда Васька Холим, уезжая насовсем в город, продал свою хату вообще за поллитровку).

– Новыми, – спокойно ответил Амиран и добавил, глядя искренне: – А чего ты удивляешься? Вот у нашего председателя (потом я выяснил, что «председателем» в данном случае он называет Первого секретаря РК КПСС) дом стоит 500 тысяч.

Полмиллиона? Я прикинул в уме, сколько же лет надо копить этому «председателю», имеющему зарплату 250 рублей в месяц, чтобы купить или построить подобное жилище. Оказалось, если он не будет ни пить, ни есть, ни одеваться, – около двухсот лет. Два века!

По утру, отведав лобио и виноградной чачи, став друзьями в доску, мы выехали с Амираном на его чайную плантацию. По дороге шел дельный разговор о чаеуборочных комбайнах «Сокартвелло», которые не чай собирают, а веники (об этом я писал потом серьезно и обстоятельно в статье, вошедший в сборник очерков «Колхоз – моя судьба»). Завязался и такой разговор:

– Геннадий, у тебя в Москве хорошие знакомые девушки есть? – спросил меня Торотадзе. – Женить сына Георгия пора. У нас он невесты не нашел, а те, что приезжают сюда отдохнуть, ведут себя, знаешь ли, непристойно. У Георгия своя машина – он в СПТУ на занятия в ней ездит, девицы льнут к нему. Боюсь испортят парня.

– Девушки знакомые у меня в Москве есть, конечно, – отвечаю, – но вряд ли Георгию понравится в Москве, у нас трудно решается жилищный вопрос. А он привык к хоромам.

– Что ты! Что ты! – замахал руками чаевод, – он у меня скромный парень. Пять комнат – больше не надо.

…Из колхоза имени Ленина, мы потом поехали в соседний колхоз. Оказалось, что он называется тоже имени Ленина.

– Да как же так? – воскликнул я пораженный, – в одном районе два хозяйства с одинаковым названием.

– У нас все колхозы называются ленинскими, а ранее они носили имя Иосифа Виссарионовича Сталина, – скромно пояснили мне.

– Как же вы отличаете их друг от друга? Как отчетность ведете?

– Да, очень просто. Сейчас Вы находитесь в колхозе имени Ленина села Самтредия, а были в колхозе имени Ленина села Лихаури. Понятно? По названию села отличаем.

Я развел руками.

…В Москву меня провожал Амиран. Когда я брал билет в железнодорожной кассе, он попытался его оплатить. Я категорически пресек это намеренье. Он долго долго смотрел на меня и молвил:

– Слушай, ты честный парень.

А очерк в газете об Амиране Торотадзе – мастере ручной сборки чая, человека-машине появился, конечно, без каких-либо примесей от тех эпизодов, о которых поведал я выше. Понятно, они заслуживают особого комментария, и если бы я это сделал тогда, то получился бы материал, подобный тому, что написал Виктор Астафьев – «Ловля пескарей в Грузии». Вряд ли бы его дали в газете ЦК КПСС. Ну, да что говорить сейчас об этом, когда очевидно, что произошло и с Грузией, и с СССР в результате.

Устно своими особыми впечатлениями от командировок я делился, разумеется, с коллегами в коридорах редакции, на планерках. Кто-то из слушающих воспринимал рассказы мои как анекдот, а кто-то и настораживался. Заместитель главного редактора Михаил Михайлович Замятин, земляк мой, костромич, человек добрейшей души, как-то задержав меня в своем кабинете, рассказав историю взрыва одной из стариннейших церквей в Костроме, когда в результате этой акции взлетевший вверх от бесовской воздушной волны церковный купол упал на трибуну с организаторами вандализма, шепнул мне:

– Осторожнее, Геннадий, с крамольными рассказами. Идет процесс – не остановить. И, вообще, я вижу ты строптивый парень. Начальство не чтишь. Из кабинета руководителя уходишь, повернувшись к нему спиной, а надо пятиться от стола начальствующего лица.

Дорогой Михаил Михайлович, царство тебе небесное. Все то ты понимал, и по-своему ограждал нас, неразумных от непродуманных действий. Спасал нас.

Помню, после работы устроили мы – это упомянутый выше Виктор Винокуров, зам. редактора международного отдела Володя Павлов и я – «выпивон». Выпили то, что было, – не хватило. Павлов вызвался сбегать в магазин напротив редакции. Побежал, а на обратном пути при входе был остановлен дежурным милиционером. Произошел скандал. На другой день Замятин, которому доложили о происшедшем, стал поочередно вызывать к себе участников развеселой компании.

– Павлов, – говорил он виновнику нашего срама, – ты же за границей работал, умный человек и с кем связался. С Винокуровым, Пискаревым – они же пьяницы.

– Геннадий, – втолковывал уже мне Михаил Михайлович, – ты же трезвый человек, разумный крестьянин. И с кем ты связался – с Павловым, его из посольства за то, что в пьяном виде врезался в столб на машине, выгнали. Ну, захотел ты выпить, зашел бы ко мне. У меня же всегда стоит. Выпили бы вместе. (Надо сказать, Замятин спиртного не брал в рот ни капли).

На этом разбирательство закончилось, но «ежились» после него мы как оплеванные и высеченные розгами.

А Павлов Володя «чудил». Однажды его попросили прочитать лекцию о противоречиях в мире капитализма рабочим издательства «Правда». Володя на просьбу откликнулся. В назначенное время вышел на сцену правдинского Дома культуры, зал которого был переполнен. Для вдохновения перед выходом к рабочим пропагандист «хватанул» энное количество водяры. И, видимо, многовато. Сказав первую фразу, что современный капиталистический мир просто раздирается многочисленными противоречиями, он почувствовал, что хмелеет и рассказать о многочисленных противоречиях не сможет. Лектор подумал и решил сузить проблемы в странах капитала:

Конец ознакомительного фрагмента.