Дизайнер обложки Валентина Гредина
© Лина Кирилловых, 2017
© Валентина Гредина, дизайн обложки, 2017
ISBN 978-5-4485-6979-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Пролог
Там, где серость гравия, топкая грязь раскисающей в непогоду околицы, параллельные ленты рельс, чахлые, жалкие, какие-то словно бы изначально мёртвые кусты и деревья без листьев и почек, неработающий слепой семафор и низкая, запаршивевшая от времени и дождей платформа, вьётся в лес тропка, протоптанная собачниками, грибниками и местными маргиналами, которые жгут костры, жарят хлеб, пьют дешёвый портвейн и пугают дворняг и кошек своими хриплыми заунывными песнями. Через лес тропа выводит к разбитому объездному шоссе; то, в свою очередь, порождает кривые дорожные щупальца, дальше превращающиеся в улицы, что уходят к центру города. Дома, все, как один, старые и перекошенные, по мере продвижения от окраин к сердцевине обрастают этажами и неприглядностью. Окна некоторых, деревянных и уже нежилых, почти полностью лишены стёкол: фанеры, картонки, крест-накрест прибитые доски и брусья скрывают сырость и запустение. По давно некрашеным фасадам бегут трещины – кое-где они так велики, что в них можно просунуть ладонь. Из открытых дверей подъездов тянет затхлостью, щами и общественным туалетом. Голоса телевизионных коробок прерываются ссорами и пьяной руганью. Над крышами, щетинящимися копьями антенн, густо дымят трубы завода. Воздух отдаёт кислятиной.
Он живёт тут уже долгое время. Сначала, как и все местные, он здесь родился. Грузный человек ткнул его пальцем в живот и сказал: «Пацан – хорошо!». Это были первые и последние слова одобрения, на которые отец по отношению к нему сподобился, и последнее, в общем-то, пристально-отцовское внимание собственно, потому как потом, в течение долгого времени, пока тянулось детство раннее, детство среднее, детство предподростковое, он слышал только, как хлопала по утрам входная дверь квартиры, когда отец уходил на смену, и как скидывал тот с грохотом свои тяжёлые ботинки на пол вечером, когда возвращался. Отец шумно ел ужин; лезть на колени к нему было нельзя, потому что там уже сидела кошка. Кошка была хитрой и залезала ради того, чтобы выпросить кусок колбасы, а он сам был только бескорыстно любящий и наивный, как все маленькие дети с пока ещё непораненным сердцем, и хитрость и изворотливость легко обставляли его, а также кошкин невеликий вес и её простое желание: урвать немного еды. А не его – интересоваться и расспрашивать, и потому мать недовольно отпихивала: «Что ты тут крутишься, иди в свою комнату», а отец жевал и читал газету. Мать, сухую высокую женщину, он побаивался. Сначала смутно – из-за тона комендантши общежития, в котором звучали нотки почти расстрельные, и её полного неумения улыбаться, затем явно: в пять лет, после случайно разбитой вазы, мать познакомила его со старым отцовским ремнем. Он учился существовать, не вызывая ничьего раздражения: не путаться под ногами, быстро и непривередливо есть, поддерживать будничные разговоры, оказываться полезным по дому настолько, чтобы к нему не было претензий из-за лени, и быть достаточно ненавязчивым, чтобы никто не понял, сколь многое он умеет, и не загрузил работой, как прислугу. В школе он откровенно скучал. Коридоры воняли разваренной кислой капустой, которую подавали в столовой, помещения – мелом и нечистыми носками, одноклассники были тупы, учителя измучены и заторможены, поэтому здесь он тоже учился сам: в библиотеке. А читал он много: жадно, хищно, почти с остервенением, сажая в душу – ростки сомнений и открытий, и зрение – что было ожидаемым. Изучая большой мир, который никогда не видел, и миры, которые увидеть бы не смог, потому как они были выдуманные, он однажды подслушал разговор библиотекарей: петиция руководству области о возвращении пригородных электричек снова провалилась.
Куда-то далеко, понял он, ходили поезда, у которых раньше здесь была остановка. И заболел желанием.
Оно жило в нём, когда он делал уроки и писал контрольные, когда подтягивался на перекладине – никогда не мог сделать этого больше трех раз, и его клеймили слабаком и нюней – и кипятил колбы над спиртовкой, когда гулял, сунув руки в карманы, и черпал лужи своими рваными кедами, потому что не видел, куда бредёт, да ещё снимал при этом очки – для пущего эффекта отсутствия. А особенно – когда стоял у свежей могилы совершенно чужого ему человека, когда-то ткнувшего его в живот пальцем, потому что крыши над заводскими цехами, может, и рушатся порой на головы, убивая и калеча, но мечты – ни разу. По крайней мере, пока они не стали материальны.
И, конечно же, ранним утром оно жило ярче всего – когда заявлял о себе вестник.
Утренний пятичасовой проносится сквозь застой местного безвременья, как видение. Золотое, алое, свист и грохот, знаменующие стремительную жизнь, летящую всегда вперед и дальше, взмётывают палую листву. Протяжный гудок, разрезающий сумерки, служит верным будильником для заводских. От стука колёс позвякивают подвески у люстры. Подросток в комнате приоткрывает глаза. У него есть мечта: сесть на поезд.
В городе, стоящем посередине пустыни, длится вечнозелёное лето. Оно накатывает жаркими волнами в полдень и отступает к вечеру, чтобы за ночь поднакопить сил, и пахнет многими ароматами: эвкалиптом и мятой, чистой водой и жасмином, фрезией, тюльпанами, спелой налитой клубникой и соком медовых груш. Всё это было бы для пустыни странным, не именуйся город Оазисом. Он весь – клумбы и цветы, гул пчёл и птичья трескотня, коты на крышах, бабочки и то самое водяное журчание: фонтан и озерце, ручейки и родник. В город ведёт одна-единственная дорога. Где-то у самых его границ она пропадает в траве, и так получается, что из города не ведёт ни одной.
Маленький двухэтажный коттедж – дом для мужчины и женщины. Между деревьями в саду растянуты веревки, на которых сушится бельё – простыни, наволочки, носки и рубашки, газовые платья и чулки. За развевающимися флагами тканей прячутся качели, простые и самодельные, и иногда женщина садится на них, а мужчина её раскачивает, и оба смеются, как дети, хотя уже весьма немолоды.
Женщина работает в школе – учительницей, и подопечные её обожают. Мужчина мог бы зваться историком-хронистом, если бы хоть один из его трудов покинул когда-нибудь ящик стола.
– Ты ведь понимаешь, что мне всё равно никто не поверит, – оправдывается он перед женой.
– А ты бы хотел, чтобы тебе верили или чтобы тебя читали?
– И то, и то.
– Так редко бывает, дорогой мой.
– Знаю.
– Тогда стань просто писателем. Им прощаются любые выдумки, даже если на самом деле это правда.
– Но я-то учёный. Ай, забыли…
Устав от работы, мужчина садится в кресло-качалку, стоящее на крыльце. Женщина приносит ему чай и печенье с корицей. Они рассматривают шелестящие кроны и небо, словно выкрашенное лазурной эмалью, воробьёв и стрижей, ватный пух облаков. Тишина и тепло их зрелой любви помещаются в переплетённых ладонях.
– Ты не скучаешь по дому?
– Он здесь. Чего мне скучать…
– Старый ворчун. Всё побросал и вернулся.
– Справятся без меня. Уже не маленькие…
Женщина заправляет за ухо соломенную прядку волос.
– А мне вот не хватает наших девочек. Видела их всех… раз, два… три раза, а младшую так вообще никогда – и не хватает.
Мужчина молча прижимает её руку к своему лбу: прости меня.
– Перестань, – она гладит его по голове.
Они очень похожи на пожилую пару, которую позабыли дети и внуки, тихо-мирно доживающую свой человеческий век среди георгинов и роз. Возможно, мужчина винит в том себя, потому что когда-то с теми рассорился. Совершенно очевидно, что женщина так не думает.
– Когда-нибудь они придут. Дотянуть бы только. Но ты, если что вдруг, отдай им тетрадь. Там всё, что им нужно, все ответы.
– Сам и отдашь. Я уверена.
По вечерам они зажигают маленькие фонари, развешанные на деревьях. В недрах каждого скрывается свечка, оживающая с помощью длинной зажигалки для газовой плиты. Свечи всегда одинаково белые, пламя – рыжее, в саду пляшут тени и шныряют соседские кошки, а калитка никогда не закрывается. К её ручке приделан колокольчик-шар, чтобы тех, кто вошёл, было слышно сразу.
Пока что это лишь друзья и молочник.
Короли – грустят ли?
При всех королевских регалиях, золотом троне и мантии, при поклонах, почтении и каменном замке, из которого на много миль вокруг видно собственное королевство – частокол лесов, блюдечки озёр, светлые луга, выпачканные в солнечно-жёлтом, птичьи росчерки в небе, глубоком непорочной чистотой, и деревушки со спиралевидными дымками, и далёкая изломанность гор, на которую нанизывается, будто половина баранки, весёлый рогатый месяц… при неотложных обязательствах: этого – казнить, этого – повесить, эти земли захватить, этот городок спалить, написать законы, принять в рыцари, жениться на принцессе – королю печалиться некогда: всё сжирает призвание. Да и вообще, король – это не какой-то там сгусток странной грусти, тоскливо-унылое создание, а совсем иные особенности и черты.
Как-то, примера ради:
Зычный голос, внушительность, прекрасный аппетит. Вместительное брюхо. Звучная отрыжка – как следствие.
Залихватски закрученные усы или борода до пояса – короли дремучих времен подобную растительность уважали и берегли.
Толпа незаконнорожденных детишек и обесчещенные крестьянские девушки.
Дурные приказы. Охотное, подобострастное их исполнение. Чем исполнение охотней, тем последующие приказы дурнее – весело же!
Войны с соседскими князьками, пирушки с вассалами, выезды на охоту, различные интриги и перевороты. У монархов тоже должен быть досуг.
Сифилис, подагра, камни в почках, подлый кинжал в спину, яд в кубке с вином или, если несказанно повезёт, смерть в бою. К последнему щедрым бонусом прилагаются прославляющие королевскую храбрость баллады.
Так вот, ничего подобного в данном государстве не существовало. Тут наблюдался какой-то совсем уж неправильный правитель.
Аксель Первый.
Аксель Первый и был таким печальным королем, хотя являл собой вообще-то тот самый жизнерадостный тип человека, который способен найти общий язык с кем угодно и всем подарить немного радости. Он умел шутить тоже не по-королевски и казался – как шептались придворные – слишком странно человечен и прост, но что угодно, даже такое плебейство, ему легко прощалось: король спас свой мир от чумы. Его почитали вслух как правителя и шёпотом – как колдуна, этого не старого ещё человека с печальными жёлто-зелёными глазами. Аксель Первый, как это нередко случается в среде правителей, был чужестранцем. Он правил уже двадцать лет, и за всё прошедшее время так и не обзавелся семьёй. Хотя носил единый маленький портрет нескольких людей, изумительную в чёткости картину, цветисто и глянцево выведенную на плотном бумажном прямоугольнике, за подкладкой скромно-серого камзола – никому не показывая, вообще-то, но кто-то всё же разок углядел мельком и разболтал.
Он дал этому миру вакцину от чумы, водопровод и масляные фонари, автоматические арбалеты, городские бани, деревенские школы, ирригационные каналы, мощёные булыжником дороги, порты и верфи, театры, суды, золотую валюту, голубиную почту и собак-поводырей. Высокие, кристально чистые белые воротнички, прямые брюки, женские туфли-лодочки, чернильницы-непроливайки, грифельные карандаши и Праздник Выпускного, любовь к чтению, лён, картофель и рис, мороженое и спаржу. Он развил и укрепил селекцию, астрономию, медицину и искусство. Он построил столицу. Он научил людей играть в футбол и теннис, в «ты мне доверяешь?» и даже в «двадцать одно». Средневековая жизнь оказалась не ахти какой сложной, – только нужно было вовремя подавить в себе брезгливость – а вносить в неё новаторства оказалось весьма увлекательным. Дворянские семьи мечтали выдать за него замуж своих дочерей, феодалы-соседи клялись в вечной дружбе, придворные франты копировали его грусть, сделавшуюся новым веянием моды, простоту в одежде, мягкий, тихо рокочущий голос, смелость не скрывать под париком свои седеющие, коротко подстриженные светлые волосы и привычку бриться. Людям он нравился. Потихоньку они готовили для него памятники и страницы в будущих книгах истории.
На самом деле Акселя Первого звали, конечно, иначе. Но этот мир запомнил его лишь под таким именем, тогда как в другом, родном, его начали потихоньку забывать.
Много времени прошло. Сочли погибшим.
Поэтому он вполне имел право на то, чтобы грустить. Он-то не забыл ничего и был жив.
Она никогда не спрашивала, откуда он взялся – просто однажды обнаружила сидящим на пороге. Была поздняя зима, он казался замёрзшим, и она пригласила его внутрь, чтобы накормить чашкой горячего супа.
– Раз пришёл, то живи. Только помогай по дому.
И он поселился на чердаке и помогал – мыл посуду и пол, ремонтировал и паял, таскал тяжёлые сумки, белил, штукатурил и красил. У него были золотые руки. Они могли починить всё, что угодно, начиная от потёкшего крана на кухне и заканчивая мотором её старой «Каденции», которой шли уже восемнадцатый год и совершенно немыслимая сумма пробега. Соседям он тоже чинил: тостеры, часы, велосипеды, плиты и холодильники, ёлочные гирлянды и детские радиоуправляемые игрушки. Денег он не брал категорически, но соседи наловчились прятать их ему в карман, когда благодарно обнимали и похлопывали по спине.
Всё, найденное в карманах, он отдавал ей.
– Это твоё, чудак. Ты сам заработал! – она хохотала и пыталась вернуть.
Он прятал руки.
– Так дело не пойдёт. Завтра поедем по магазинам и что-нибудь тебе выберем. Что ты хочешь? Одежду, книги, стереосистему, свой автомобиль?
Он говорил, что, если что-то на эти деньги и купит, то лишь для дома – продукты и необходимое в хозяйстве. В конце концов согласился на старый добрый пленочный фотоаппарат. И первым же снимком запечатлел её, весёлую и черноволосую. А потом попросил развести в миске шампунь и пристрастился фотографировать мыльные пузыри со всем, что в них отражалось. Там был целый мир, не больше и не меньше, и она проявляла пленки, а наиболее удачные кадры распечатывала и вешала на стену.
Когда шёл дождь, он выбегал на улицу и ловил языком падающие капли. Пускал по лужам пустые спичечные коробки, а сами спички пересчитывал и копил.
– Зачем тебе? Собираешься устроить поджог?
Она шутила, но он принимал слова за подозрения и горячо открещивался. Когда спичек набралось достаточно, он выпросил у неё клей, лак, старые газеты на стол, чтобы не капало, маленькую лампу и немного свободного времени. И стал создавать чудеса.
Первым чудом был клипер «Надежда». Трехмачтовый, с парусами из папиросной бумаги, бежево-блестящий и совсем настоящий, клипер положил начало целому ряду фрегатов, джонок и галер. Они громоздились на полках – маленькие «Принцип» и «Гордость», большие «Вера», «Верность», «Победа» и «Честь» и совсем огромная «Благодарность».
– Ну ничего себе. Если её спустить на воду, то она и меня выдержит, наверное…
– Может, он, конечно, и беглый каторжник с болот, – сказала ей как-то соседка. – Но ты носом-то не крути, ежели что. Такой подарок судьба тебе, сироте, подбросила. Хватайся, девка!
Склеив очередной кораблик, который был назван «Любовью» и торжественно отдан ей в руки, он встал перед ней на одно колено и спросил, выйдет ли она за него замуж. Она согласилась. Не потому, что соседка имела над ней какой-то там непререкаемый авторитет – так повелось, что у сирот их, авторитетов, почти не бывает. Зато есть сердце, готовое стать для корабликов, пусть и из спичек склеенных, дружелюбной и приветливой гаванью, и есть дом, в котором двоим лучше, чем одному, а троим или четверым совсем замечательно, если последние – дети, и есть давняя мечта, приснившийся образ, который тут, в реальности, ждал её на крыльце под февральским снегопадом – ждал-ждал и дождался, да ещё с такими добрыми глазами.
– Само собой. Зря я тебя, что ли, столько терпела…
От счастья она разревелась, и он кинулся её утешать.
– … а этот будет тебе теперь братом, – Ма подтолкнула к ней мальчишку с весёлыми льдинками глаз. – Знакомьтесь. Рик, это Огонёк, твоя новая сестрёнка. Огонёк, это Рик. Дружите, дети.
– Рик? Ульрик Храбрый! Был когда-то такой правитель… Можете звать меня так же, юная леди.
– Воображала, – дёрнула его за ухо Ма. – Довыпендриваешься – огребёшь!
Ульрик Храбрый мгновенно и навсегда стал для Огонька Воображалой, как бы он потом не возмущался и не вопил.
– Да я… да ты… беспредел!
Для беспредела, невнятно посмеивались девочки и Ма, вы все ещё слишком юны.
Такой же непонятный для их детских умов «беспредел» происходил за розовыми занавесками дома Свиданий. Девочки приводили туда мужчин – молодых и старых, толстых и худых, горожан и иностранцев, торговцев и чиновников. Хлопали пробки, звенели бокалы, велись неспешные разговоры и звучал приглушённый смех, а потом было ещё что-то, нечёткое и загадочное. Названые брат и сестра подкрадывались послушать.
– Вот я вас, сопляки! – гоняла их Ма. – Идите-ка на улицу. Кыш!
Цветастое шелковое кимоно с трудом сходилось на её необъятной груди. Да и на всех остальных частях тела тоже – Ма была огромной, как кит, но куда более расторопной и ловкой. Свои пышно взбитые синие волосы она носила с гордостью, как когда-то знатные дамы носили многоступенчатые прически, вела бухгалтерию, отвечала на телефонные звонки, поила чаем приходящего для медосмотров доктора и умела улыбаться одинаково радушно и доброжелательно – что посетителям, что уборщицам, что офицеру полиции, наведывающемуся за ежемесячной мздой.
Офицер очень любил шоколадные конфеты с начинкой-помадкой, трюфели и ореховую нугу.
– Ещё по одной? – предлагала Ма так, будто угощала коньяком.
– Лучше по две. Или по четыре, – предлагал тот в свою очередь и втихаря скармливал конфетки Воображале и Огоньку.
– Славные ребятишки. Только не в то время живут, и не в том месте.
– Где довелось, там и живут, – мягко отвечала Ма. – Судьба, фатум. Могли бы вообще умереть на улице.
Офицер не спорил. Город после гражданской был той ещё клоакой.
Клоака бурлила и трепетала, а они бежали сквозь неё, и серая слизь не приставала к бокам, потому что были они хоть и детьми, но очень шустрыми и быстроногими. У них имелись свои тайные ходы в лабиринтах трущобного гетто, свои незапертые винтовые лестницы, свободные подоконники, картонные шалаши под гремящими эстакадами, качели из автомобильных покрышек, дыры в прутьях ограды, окружающей зоопарк, добрый приятель-кондитер, держащий лавку сладостей, и неукротимое желание жить. И жилось им совсем неплохо. Да ещё и возраст был такой – ещё ребяческий, но уже с соображениями, и пока не подростковый, когда на смену желаниям виснуть вниз головой на старом дубе и стрелять из рогатки приходит совсем иное.
Все уличные знали: эти двое – из дома Ма. Трогать их нельзя. А вот дружить – милое дело. И они дружили: девицы с пёстрыми лицами заплетали ржавые волосы Огонька в хитроумные косы, молодые люди в чёрной коже учили Воображалу замысловатым ругательствам и плевкам на дальние расстояния, отёчные тетки, торгующие цветами и пирожками в гораздо меньшей степени, чем спрятанными под прилавком курительными смесями и странным порошком, звали их «сынком» и «дочкой». На развалинах мёртвой Империи прорастали новые государства, а их, городское-трущобное, было, пожалуй, самым семейным. Пусть его и чистили периодически, пытаясь навести порядок.
– Порядок, порядок, – ворчала Ма. – Почему нельзя дать мирным людям жить, как им хочется?
«Мирные люди» огрызались на полицейские водомёты и уползали глубже в тёмные, пропахшие сыростью норы. Они наотрез отказывались цивилизовываться. Район гетто уплотнялся и не исчезал. Огонёк с Воображалой считали звёзды на крыше.
– Почему они не оставят нас в покое?
– Потому что мы – сила, – твердо отвечал мальчик. – И они нас боятся.
Он был прав, как никто другой, но только в отношении их обоих.
Все остальные были простым смертным сбродом.
Его пешки были дики, грязны и необразованны. При этом он не мог назвать их глупыми – но ум их тоже был каким-то диким, почти звериным, в принятии решений руководствующимся чувством неприязни, голода, приземлённых бытовых выгод или страха. В отличие от противников, которые смотрелись на их фоне интеллигентами чистейшей воды: уже одно то, что они мыли перед едой руки и общались без матюгов, заставляло подозревать издевательство.
Тот, кто их всех создал, обладал, должно быть, премерзким чувством юмора.
Игрек утешал:
– Так даже интереснее, что всё наоборот.
Наоборот? А может, как раз правильно? С чего они вообще когда-то взяли, что цвет предполагает характер?
У них были только пешки и ни одного офицера, не говоря уже о ком-то покрупней, и прекрасное поле боя, вечно в дыму и огне, хотя специально никто ничего не поджигал, вечно в грохоте мин и снарядов, дробящих дома и улицы, хотя никто их не запускал, в мертвенной белизне – разлитый молочный кисель – осветительных ракет ночью (абсолютно так же взлетали сами по себе) и занудливом гуле авиации днем. Самолеты? Какие самолеты? Ни одного они не видели, ни вдали, ни вблизи, ни обломками. У их пешек была красная кровь, которая красиво пятнала брусчатку, и трогательные мечты и желания – банальные вариации одного и того же: дом, путешествия, супруг или супруга, дети, деньги, кошки, автомобили и яхты, мемуары, творческое признание, мирная жизнь. А ещё – воспоминания. Каждое – уникальное, чтобы при вечерних разговорах у костра ничто ни у кого не вызвало подозрений. Мелкие биологические изъяны и особенности – шрамы, рубцы от ожогов, заикание, дальтонизм, витилиго – и индивидуальные, иногда очень забавные черты: просыпающийся от выпивки талант балетного танцора, смех, напоминающий гусиное «га-га-га», тяга к связыванию шнурками ботинок спящего товарища, вегетарианство.
Что ещё?
Их пешки разбивали свой лагерь среди руин и щебня, под звёздами, яркими, как стержни неоновых трубок, и масляно-сырной головкой луны, вокруг которой – и не оставили же в покое несчастную – клубился чёрный рой далёких космомодулей, занятых не то исследованием, не то добычей какой-то лунной дряни. Играли на губных гармошках, скрипках и аккордеонах, а однажды в развалинах кто-то нашёл пианино, сохранившееся удивительным образом, и на один, два, три вечера развалины превратились в филармонию, пока шальная бомба не сунула туда свой любопытный нос. Пели, и трезвые, и пьяные, и пили всё, что булькало и горело, хотя приверженцы здорового образа жизни тоже имелись и предпочитали просто кипячёную воду. Признавались друг другу в любви. Даже умудрялись жениться. Это небольшое последнее дополнение, включённое, как следовало из инструкции, забавы ради, и умиляло, и раздражало, и порой даже пугало. А лучше всего они сражались – совсем как люди, с верой и проклятиями, идеологическими выкриками и рваными тряпками флагов, край которых полагалось целовать, преклонив колени. Вот только после смерти у них не были ни рая, ни Вальгаллы – одна глухая темнота, ложащаяся на любой экран, когда нажата кнопки «выкл».
Среди себе подобных у пешек не было предусмотрено ни королей, ни королев. Только ведущие их в бой полководцы – те, в кого верили и кого проклинали, на самом деле просто двое игроков, скрашивающих досуг по вечерам. Оттого, когда внезапно появилась непредусмотренная сила, – и с той, и с другой стороны – появился и повод схватиться за голову. Потому что игра вдруг пошла по совсем другим правилам, а играющие, в конце концов, когда-то выложили за неё немаленькую сумму, чтобы позволять теперь чужое вторжение.
Автомобиль падал беззвучно, и это его падение – стремительно катящийся сгусток света, металла и людей, более не повинующийся механизм, в котором что-то отказало или умерло, и потом уже не катящийся, летящий, как запущенный снаряд, казалось странным из-за своей лишённой звуков тишины-торжественности. Он должен был загрохотать, как старая жестянка, потому как и состоял весь из гремучего железа, винтиков и гаек, болтов, хрупких подкрылок, тонкой стали бампера, спаек на брюхе, ломкого стекла, но летел тихо до самого столкновения с дном северного ущелья. Женщина внутри автомобиля вцепилась в руль. Алые губы побелели и стянулись в ниточку – не страх, жестокое разочарование: «Разве так должно быть?» Две её дочери прижались друг к другу и замерли. Хорошо быть ребёнком: несёшься навстречу смерти, а глаза закрыты великой милостью наивной веры в то, что если не видишь ужасного, то оно и не существует, и умирать совсем не больно, и в руке другая рука, и один там, после удара и взрыва, не останешься точно – только вместе.
На носу у женщины – веснушки, похожие на россыпь крошек от печенья. Ей нет и тридцати. Она молода и очень красива, а ещё думает сейчас почему-то о том, что забыла взять зонт, когда они с дочерьми в спешке покидали дом – идёт дождь.
Косой, слабый и траурный. Опущенный занавес их жизней.
Одна из девочек вдруг открывает глаза и громко произносит: «Нет!»
Это единственное, что она успевает сказать до того, как округлый автомобильный нос врезается в землю. А её сестра всё так же не смотрит. Поступает куда как более мудро. Потому и не видно, что они-то, конечно, близнецы, но различаются цветом радужек, что зелёная желтизна под сейчас закрытыми веками – само спокойствие, а пробудившаяся жемчужная серость взывает искряще и яростно: «Я не умру!»
Грохот, вспышка, взрыв, пламя. Наутро тел не найдут. На асфальте останется смерть, едко пахнущая бензиновой лужей, – но тёплый дождь скоро подчистит и её.