Вы здесь

Игры с минувшим. Автобиографическая повесть. Глава 1. Минувшее не проходит (Галина Сафонова-Пирус)

© Галина Семеновна Сафонова-Пирус, 2016

© Мария Алексеевна Каченовская, дизайн обложки, 2016


Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Предисловие

Автобиографическая повесть «Игры с минувшим» написала по дневникам, которые веду с четырнадцати лет (1951 года). И это не просто записи о том, что когда-то зацепило, а скорее записки-диалог, – попытка разобраться в себе, в эпохе, в которой пришлось жить, проследить становление души с момента пробуждения осознанного взгляда на жизнь.

Цитаты из книг писателей, поэтов, философов, у которых искала ответы на вопросы жизни, оставляю намеренно, чтобы отослать к именам, объяснившим многое, и вот одна из них, русского философа Василия Васильевича Розанова:

«Собственно, мы хорошо знаем – единственно себя. О всем прочем – догадываемся, спрашиваем. Но, если единственная, „открывшаяся действительность“ есть „Я“, то, очевидно, и рассказывай об этом „я“, если сумеешь и сможешь».

Что и попыталась сделать, среди дневниковых записок выделив курсивом своё отношение к когда-то записанному или дополнив воспоминаниями.

Глава 1. Минувшее не проходит

Еду троллейбусом и смотрю на облака, подсвеченные заходящим солнцем: какое лучистое, пронзительно-радостное небо! Скоро, совсем скоро весна…

С утра день был смурый, зябкий, напитанный холодным дождем со снегом, а к полудню выскользнуло солнышко, заиграло, заулыбалось, и вот сейчас мои панорамы небесные, подсвеченные розовым предзакатным светилом, устроили настоящий праздник, – какое разнообразие форм, оттенков серого, белого, розового!.. какой влекущий взор вечности!

Как же редко отрываю глаза от земли, как же много прожито без такого!

На мгновение взгляд словно спотыкается о серые стены зданий, искорёженные кроны обрезанных лип, а потом снова взлетает туда, к облакам, зовущим в своё бездонное пространство.


1969-й

Так давно не открывала свой «ежедневник»! Почему?

Наверное, прошедшие полтора года жить было не так уж и плохо, – интересная работа, влюбленность в Платона, – вот и не на что было жаловаться этим молчаливым листкам, но сегодня… Сегодня есть то, о чём хочу написать, о чём хотелось бы сказать и мужу, но он ушел на работу, а я дома – одна… вернее – с будущей дочкой.

Не хотелось бы писать эти строки, не хотелось бы так думать, но…

А что если?..

(Вырвано два листа записей и только через два месяца – снова.)


Я валюсь с ног от недосыпания, – дочка просыпается и плачет через каждые два часа. Кажется, не вы-де-ржу!

Раз, два, три, четыре, пять, вышел зайчик погулять…

Но сегодня Платон впервые оставался дома с малышкой, а я ходила гулять, а вернее – бегать по магазинам, и эта пробежка стала праздником!


Да, трудно было привыкать к несвободе! Платон уходил на работу, мамы рядом не было и во мне, вдруг напрочь привязанной к дочке, рождалось ощущение: я – под арестом! Под домашним арестом. Иной раз даже плакала от бессилия и невозможности вырваться из замкнутого круга. Но что делать? Надо было привыкать. Надо было как-то выкарабкиваться к МОЕЙ свободе, но уже ВМЕСТЕ с дочкой, ибо то великое счастье, которое испытала, когда в палату впервые принесли ее – всё оправдывает.


Борис Платонович Каченовский (Платон)


Вчера Платон пришел домой поздно, сел ужинать. Молчит. Вижу: случилось что-то. Спросила… Нет, всё, мол, нормально и, молча, ушел к себе.

И все же оказалось: на собрании местных писателей, когда зашла речь о вводе наших войск в Чехословакию для подавления восстания, он сказал: «Это чудовищно!».

А, значит, произнёс крамолу. Да и на прошлой неделе в передаче упомянул, что преступно, мол, взрывать старую церковь на Набережной. Естественно, Обкому такие слова журналиста не понравились, – решения Обком вне критики! – и вот теперь секретарь по идеологии Смирновский давит на нашего с Платоном начальника Анатолия Васильевича, чтобы тот убрал с телевидения крамольного и непослушного журналиста.

Думаю, нашему относительно обеспеченному житью скоро придет конец, – опять Платона уволят за то, что «не тем духом дышит», то бишь, не той идеологией.


С год назад Платона взяли к нам на телевидение и я, делая с ним передачи как режиссер, всё рассматривала его: да, конечно, неглуп, многое знает, многое ему интересно, да и темы для передач выбирает необычные, – явно «товарищ» со своим, не банальным взглядом на окружающее.

И это мне нравилось.

Но он был женат.

А приехал в наш город из Чернигова и уже успел там поработать автоматчиком музыкально-мебельной фабрики (после окончания техникума), в редакции комсомольской газеты «Заря коммунизма», корреспондентом где-то в Казахстане, а в нашем городе – в «Комсомольце», в многотиражке Автозавода и, наконец, занесло его в наш Комитет.

Начинался апрель, но уже зеленели березы, и трава была – хоть коси. Делая передачу о геологах, приехали мы на их стоянку в лес, где те искали минеральный источник, поднялись на буровую вышку и там, над верхушками елей, Платон впервые сжал мою руку.

Потом бродили в лугах, что рядом с телецентром, целовались под стогами сена, а жаркой июльской порой уехали к озеру, жили там несколько дней в рыбацкой гостинице, плавали на лодке, купались, провожали алые закаты, встречали сероватые рассветы… а когда в оранжевом сентябре я поняла, что беременна, то у меня сразу же вместе с токсикозом началась депрессия, – толи это было просто физиологическое явление, толи не знала: что же делать дальше? – но несколько недель жизни стали для меня кошмаром.

Да нет, выходить за Платона замуж не думала, – ведь у него было двое детей! Правда, уже больше года он не жил в семье, скитаясь по квартирам (уж очень разными людьми оказались!), но всё равно… Так вот, я еще не решила, что делать, а он, разведясь с женой, приехал со своим другом Николаем Иванцовым в черной «Волге», отвёз меня в небольшой районный городок и там нас зарегистрировали.

Любила ли я тогда Платона? Да, конечно. Но любовь моя… В молодые-то годы как мечтается? Стоит только её, долгожданную, найти, и всё! Поселится в душе нав-сег-да! Но, увы. Оказалась, что правда – у Владимира Маяковского: «лодка любви разбилась о быт». Вот и наша разбивалась, – и не однажды! – давая течь, и надо было её латать и латать.

Впрочем, любовь во мне всегда была каким-то душевным надрывом.

А, может, другой не бывает?


Ездила в родной Карачев…

Только вошла в дом, положила дочку на мамину кровать, а она снова начала плакать, и мама всплеснула руками: «Да она голодная!» Сварила быстренько манной каши, я налила ее в бутылочку, натянула соску и… И сейчас перед глазами: синие дочкины ручонки с длинными пальцами крепко держат бутылочку, и она сосет, сосет!

Мама, спасибо за подсказку! Теперь хотя бы высыпаюсь.


Слава Богу, наконец-то моя двухмесячная дочка поняла, что есть день, а есть и ночь, когда надо спать. А еще спит и два раза в день, так что у меня появились полтора-два часа, когда занимаюсь вот чем: сажусь и перепечатываю свои дневники, которые веду с четырнадцати лет. Интересно!..

И вот несколько записей:

«В этом году очень морозная зима и сегодня с утра подул холодный резкий ветер, к вечеру стал сильнее, а потом и мокрый снег пошел, началась метель. В прошлом году в это время уже тронулась река, а сегодня даже не похоже, что скоро будет весна.

…Вчера мама рассказала мне, что после войны её знакомую посадили в тюрьму на семь лет только за то, что они с дочкой собирали колоски на колхозном поле, и в тюрьме она умерла. Неужели это преступление – собирать колоски?

…Мой брат Виктор сегодня осмотрел пчел, и оказалось, что половина их вымерла. Как жалко! Все лето они по каплям собирали мёд, гибли под дождём, пропадали в полетах, а мы этот мёд у них отняли, и вот они умерли от голода. Перед оставшимися живыми пчелками даже стыдно.

…Воскресенье. Мама ушла на базар продавать одеялку, которую мы вчера дошили. Если продаст, то купит нам хлеба, а корове – санки сена. Мама говорит, что Зорьку надо поддержать сеном, а то она совсем стала худая потому, что кормим ее только соломой».

Вот такие отроческие записки.

Конечно, наивны и просты, но всё ж интересно: а какая буду я там в них дальше? Ведь исписанных тетрадей так много!


Тогда еще не предполагала, что моё обращение к дневникам станет началом увлекательнейшего путешествия в собственное минувшее, спора с ним, переосмысления и, самое главное, попыткой познать себя. А когда в девяносто первом наконец-то издадут и в России русского философа Николая Александровича Бердяева и прочту: «Воспоминание не есть сохранение или восстановление нашего прошлого, но всегда новое, всегда преображенное прошлое. Воспоминание имеет творческий характер», то моё «увлекательнейшее путешествие», получив подтверждение философа, превратится в «Одиссею» собственной жизни.

Так что, дорогой читатель, пишите, записывайте всё, что зацепит, и с годами эти незамысловатые строки станут для вас настоящим сокровищем, которое заиграет, засветится иными красками.


Как ни доказывал Платон право журналиста на правду, – даже в Обком ходил, – но пришлось подать заявление «по собственному желанию», так что закончился мой домашний плен и выхожу на свою любимую работу, а Платон будет сидеть с дочкой, пока не выхлопочем направление в ясли, – журналистке с радио подарила альбом, и она обещала помочь.


Автор повествования


Первый день на работе после трехмесячного перерыва.

Угодила к событию: наш председатель Телерадиокомпании Туляков возвратился из Москвы и вот на летучке рассказывает о театре на Таганке:

– В холле висят портреты актеров в негативе, – и его большая губа пренебрежительно отвисает. – И даже под лестницей фотографии развешены, – держит паузу, обводя нас бесцветными глазами. – Потолок чёрный, актеры во время спектакля всё стоят на сцене за какой-то перегородкой и высовывают оттуда только головы, – и губа его отвисает ещё ниже. – Правда, в конце всё же пробегают по сцене, – снова медлит, ожидая поддерживающей реакции. – А фильмы американские… сплошной половой акт! – снова обводит нас тяжелым взглядом и горестно вздыхает.

Сижу и думаю: ну разве такой руководитель может потребовать от журналистов чего-то умного, интересного?


Да он и не требовал. Самой главной его заботой (как и всех идеологических работников того времени) было: уловить «идейную направленность» Обкома, отобразить её в передачах, и не пропустить «идеологических вывихов».

Но нас, телевизионщиков, – в отличие от радийцев, – спасало в какой-то мере то, что Туляков не знал нашей технологии, да и не хотел знать. Помню, как на каком-то собрании бросил: «Нет, не пойму я вас, телевидение», и перестал ходить на наши еженедельные летучки.


Меня, как главного режиссера, прикрепили к обкомовской поликлинике.

Ходила туда. Коридоры пусты (а в наших-то, народных – очереди!); вдоль стен – диваны, как подушки (нам бы в квартиру хотя бы один!); врачи принимают каждого чуть не по часу (а нас, плебеев, выпроваживают минут через десять!); в холл вносят импортные кресла (таких и не видела!), а напротив сидят два холеных представителя «великой и созидающей» и громко, с удовольствием рассказывают о своих болезнях.

Противно. Больше не пойду.


Областной партийный орган «Рабочий» вышел с фотографией моего коллеги режиссера Юры Павловского и статейкой о нём: лучший режиссер! То-то накануне заглядывал в наш кабинет секретарь парторганизации Полозков:

– Юра, фотографироваться!

А я возьми да спроси, шутя:

– А меня? Почему меня не приглашаете?

– Мы так решили, – бросил, словно отрезал.

И поняла: так ведь Юрка хоть и работает у нас «без году неделя», но зато партийный.


Запись передачи «Встречи».

Клоун Май. Ма-аленький, с собачкой, – словно мягкой игрушкой! – жонглирующий кольцами, бумерангами.

Местный поэт Фатеев, его стихи:

…То, чего не забуду,

То, чего еще жду, —

Это только акация

В белом-белом цвету…

Но перед самым эфиром позвонили из цензуры: «Убрать строчку в стихотворении «там, где косточки хрустят».

Ох, и до косточек им дело!


До самой Перестройки (девяностого года) часа за два до эфира автобус увозил сценарии наших передач в отдел цензуры, там их читали «ответственные товарищи», вычеркивая недозволенное, утверждая дозволенное и только после этого… Так что экспромты в эфире были недопустимы, и журналисты с выступающими просто читали заранее написанные тексты, поглядывая на телекамеру. Каково зрителям было смотреть подобное? И разве при такой системе нужна была режиссура?


Планерка, а планировать нечего.

Мой начальник Анатолий Васильевич выговаривает журналистке Носовой:

– Вы должны были сделать праздничную передачу…

– Вот она, – встряхивает та листками, – только не отпечатана.

Потом выясняется, что печатать и нечего.

– Тогда надо запланировать передачу Юницкой, – предлагает он.

Перепалка между ним и зав. отделом… Ананьев маленький, лысый, вечно с какой-то засушенной, приклеенной улыбкой, которая и сейчас на его губах, разводит руками:

– Но нет сценария, – и поглядывает на меня, – а главный режиссер без сценария не планирует.

Анатолий Васильевич смотрит на меня с укором:

– Отстаем по вещанию на три часа.

Но я не сдаюсь: нет, мол, сценария.


Зачем это делала! Зачем портила нервы и себе, и Анатолию Васильевичу, который был симпатичен мне?

Стал он заместителем Тулякова уже при мне, и дело было так: мой брат редактировал в то время рассказы секретаря Обкома партии по идеологии Владимира Владимировича Соколовского, и когда зашла как-то речь о замене заместителя Тулякова на местного писателя Савкина, (который кстати и не кстати любил цитировать строки Тютчева: «Природа – не слепок, не бездушный лик…», делая при этом ударение в слове «слепок» на «о»), то брат и порекомендовал Анатолия Васильевича, который был тогда первым секретарем комсомола в Карачеве.

А человек он был мягкий, эмоциональный. Помню, не раз даже слезы поблескивали у него на ресницах после моих удачных передач. Нет, не вписывался он в «когорту верных» партийцев, где не полагалось иметь своего отношение к чему-то, да и знал, наверное, цену тому, чем руководил. Может, поэтому и не срабатывался с Туляковым, Полозковым, в которых «своего» почти не оставалось или уж слишком глубоко было упрятано. Через год их разность дойдет до черты, и тогда я пойду в Обком к заместителю первого секретаря по идеологии Валентину Андреевичу Корневу, чтобы защитить Анатолия Васильевича от нападок Тулякова, но моя попытка окажется напрасной.

Помню расширенное заседание Комитета, на котором его клеймили, а, вернее, не только его, ибо все бичующие речи были обращены ко мне, – ведь была «правой рукой» Анатолия Васильевича, – он не пришел на эту экзекуцию.

Вскоре перевели его заведовать областным Архивом, через несколько месяцев и Тулякова проводили на пенсию, а того самого Корнева, к которому ходила, назначили председателем нашего Комитета. С тех пор своего начальника больше не видела и сейчас…

Каюсь, каюсь перед вами, Анатолий Васильевич, что не попыталась встретиться, поговорить и стыжусь, что сражалась с Вами за сценарии, зная, что в них – враньё.

И только тем в какой-то мере оправдываю себя, что не хотелось становиться халтурщицей, как мой коллега, который монтировал кинопленку «на локоть», – наматывал на руку и бросал монтажнице, а я… С какой же тщательностью монтировала летописи пятилеток! Как изматывала дотошностью и себя, и Вас, пытаясь из этого «исторического материала партии» сделать что-то интересное.


Еду на работу.

За окном троллейбуса слякотно, грязно, а я читаю.

И как же удивительно хорош этот МОЙ маленький мирок!

Странные, но драгоценные мгновения.

А на работе… Проносится слух по коридорам: дают масло!

Иду, занимаю очередь.

– Ты почему чужое масло берешь? – подходит, усмехаясь, мой телеоператор Женя Сорокин.

– Как это? – не схватываю сразу смысла его ухмылки.

– А так… Его доставали для журналистов и давали им по полкило, а постановочной группе… вот, оставшееся, и только по двести.

Возмущаюсь. Подхожу к профгруппоргу:

– Как же так?..

– Да видишь ли, – мнется та: – Танька Редина выбила только для них, а постановочной – если останется…

«И тошно ей стало…»

А иногда вижу такое: в соседнем кабинете сидит моя ассистентка Ильина, мать которой работает в продуктовом магазине для партийных начальников, а перед ней на столе – расковырянные банки с тушенкой, сгущенным молоком, пахнет апельсинами, кофе… С близкой подругой наестся она этих, недоступных для смертных, продуктов, напьётся кофе и потом оставит банки на столе уже для тех, кто зайдёт и доест.

И заходят, доедают!

А перед праздниками привозит она и вина разные, – шушуканья тогда радостного по коридорам при распределении меж избранных!

Года два назад Ильина всё приходила ко мне и просила взять в ассистенты. Пошла я к Анатолию Васильевичу, а он:

– Смотри, тебе с ней работать, а мне она что-то не нравится, – сказал, и ушел в отпуск.

Чтоб послушать его! А я пошла к Тулякову и упросила взять. И вот теперь нет человека, который ненавидел бы меня больше, чем она. «Я не дам вам спокойно жить! – кричала как-то в холле. – Ха-ха-ха! Библиотекарь, выбившийся в режиссеры!»

Нет, не могу понять причины ее ненависти.

А, может, потому, что не доедаю и не беру того, что приносит с «барского стола?


Бегать по магазинам в поисках мороженой мойвы, молока, постоянно думать: чем бы накормить семью… Правда, синего цыплёнка, банку майонеза, двести грамм сливочного масла, килограмм колбасы иногда «выбрасывала» нам Партия со своего «барского стола», но каково было жить, осознавая это?

Нет, такое не проходит бесследно. Такое внедряется в сознание намертво, вписывается в характер.

Так что верьте, верьте мне, потомки: чудовищные то были годы!

И не дай вам Бог жить в подобных!


Прямо с утра – политинформация. И ведет ее секретарь партийной организации Комитета Полозков. И этот Полозков – отличный винтик партийной машины! И даже в его внешности, лице и словах есть что-то застывшее, мертвое, – ни одной живой интонации, взгляда! – словно она, эта машина, выжала из него все соки.

Так вот, «винтик» ведет политинформацию, а я, приткнувшись за вешалкой, читаю Курта Воннегута, но всё же прорывается сквозь текст: «Сталин был великим вождем… а как много работал!.. и когда только спал?»

Противно… и тяжко.


И теперь передачи о годах социализма не могу смотреть, – сразу начинает щемить сердце. И даже песен тех лет не могу слышать! И все же вчера по «Культуре», в новом цикле «Власть факта», когда заговорили о Ежове, не переключилась на другой канал.

Тогда, в тридцать шестом, Сталин назначил его наркомом внутренних дел… Маленький-то какой, и всего-то метр пятьдесят один… с «незаконченным начальным образованием»… но какой верный пес! И с июля тридцать седьмого начался очередной террор (каково слово-то: как выстрел!) и до декабря тридцать восьмого было арестовано полтора миллиона «предателей народа» и их жен (двадцать восемь тысяч).

А всего расстреляно – семьсот тысяч.

Без суда и следствия. «Тройками». По «расстрельным спискам» «любимого вождя», который собственноручно делал на полях пометки: «подождать», «расстрелять», «вначале привезти в Москву», «бить, бить»!

И били! Всемирно известного академика Вавилова морили голодом и били.

И маршала Блюхера били… восемнадцать дней!.. отчего тот и до расстрела не дожил.

А сколько неизвестных!..

И помогали вождю «верные ленинцы», подписывая расстрельные списки: Молотов (девятнадцать тысяч), Ворошилов (восемнадцать тысяч), Каганович (двадцать), Никита Хрущев, всегда старавшийся перевыполнить планы и только в Киеве перестрелявший почти всех секретарей комсомола.

Каждый раз, после вот таких фильмов, клянусь себе: не буду больше смотреть подобное! Ан, нет, тянет! Тянет, как к незаживающей ране.


Сегодня, после летучки, разбирали с Анатолием Васильевичем докладные на телеоператоров, – были не трезвы во время передачи, – а потом пронесся слух по коридору: «Привезли джинсы и кроличьи шапки»!

Иду… Растрёпанная от возбуждения поэтесса и журналистка Марина Юницкая лезет без очереди; корреспондент Лушкина с кем-то сцепилась и кричит громко, злобно; Леша, киномеханик, не обращая внимания на ругань коллег, протискивается к прилавку, хватает аж трое брюк и две шапки и радостный устремляется по коридору…

Боже, за что нас так унизили?!

Выхожу на улицу. Морозец, только что выпавший, не истоптанный снежок… Раствориться бы во всем этом! Моя улыбка – солнцу, снегу, морозному ветерку!

Но надо идти на репетицию.

Гашу улыбку. Пробуждаясь от снежного сна.


Дневники все глубже затягивают меня, словно подсказывая: а не пришла ли пора задуматься над тем, почему из меня получилось именно то, что есть?

Вроде бы у Ибсена есть строки: «Весенних басен книга прочтена, и время поразмыслить о морали».

Ну, о морали… а вот о себе поразмыслю.


И то была последняя запись в семидесятом году, ибо тогда «с головой нырнула» в дневники молодости, – редактировала, монтировала, перепечатывала несколько раз на пишущей машинке, – и наконец, соткались тексты, которые и станут главами этого повествования.