Вы здесь

Игра с незнакомцем. Сборник рассказов. На Луне (В. Н. Никитин, 2013)

На Луне


Посвящается Олегу


Когда я становлюсь невнятен и теряю терпение, я обращаюсь к Луне, смотрю на нее как на планету, а не декоративное понятие. Теперь, в марте – очень холодном, неуютном многое понимаешь, хотя по-прежнему можешь говорить только о смутном впечатлении кожи. В самом деле, слоняться по улицам без дела или просто заходить в магазины вместо того, чтобы после работы, как обычно, пойти домой, – это что-то вроде зуда, уступка случаю и воспоминание о былой беспечности. А начинается все с того, что поддаешься пасмурному, грязному небу и шагаешь через разбросанные там и сям пятна хрупких, врезанных в потемневшее стекло тонких льдинок, лужиц. Потом это надоедает. И происходит вот что. Я захожу в магазин. Сразу становится тепло, людно, звучит музыка. В одной из секций торгуют пластинками. Чавкая нанесенной с улицы грязью – серая, жидкая кашица под ногами, – я протискиваюсь к узкому прилавку, тяну руку, касаясь черного рукава соседа, чтобы ухватиться за корешок разноцветного конверта; рукав дергается, куртка соседа шелестит, он поворачивает голову – короткие стриженые волосы, шеи почти нет, готовые, на взводе, покрасневшие кругленькие глаза, да нет, разве это глаза, это же какая-то кабанья свирепость, и глухие толчки слов – резких, беспощадных, бесстыдных.

Досталось же мне, давно я такого не слушал… Вероятно, что-то знакомое мелькнуло в его лице, иначе с чего бы это я приобнял его слегка и похлопал перчаткой по локтю: «Ну-ну… Что ты?» – «Мигом у меня отсюда вылетишь!» – добавил он, не меняя рядового, впрочем, выражения лица и вышел. Я еще некоторое время оглядывал ряды пластинок с видом беспечного ходока по магазинам, вечно праздничного лентяя и ротозея, даже попытался что-то насвистывать некстати, чем обратил на себя внимание стоявшей рядом женщины, тут же затих вроде бы, а сердце говорило: нет, не так все просто, сердечко подпрыгивало. Дошло наконец. Что же это такое? Оскорбляют среди бела дня, обзывают как попало, и где, в магазине, при людях, которые, правда, ничего не услышали из-за громкой музыки и сосредоточенности своей только на музыке, – а может быть, и слышали, слово в слово впитали, да только что уж вмешиваться – так, внутри себя где-то пожали плечами и приняли за обыкновение.

Я не помню, как вышел на улицу, не помню, как шел, куда, держа в памяти глухой голос, который сбивался в мучительные повторы, ел мою уверенность в себе, и только в автобусе – меня спросили одно, я ответил другое, потом толкнули, я тоже толкнул, – в его скандальной тесноте я пришел в себя от рассерженного женского оклика: «Ты что, с, Луны, что ли?»

Вопрос-огрызок. Довольно поношенная часть повседневности. Луна за окном автобуса показалась мне фальшивым, развязным мазком на прояснившемся небе. Очень спокойная, равнодушная… Хотел ей крикнуть кое-что, да раздумал. Разве услышит?

Ну хорошо, теперь слушайте: я люблю Луну. Солнце мне напоминает об азбучных истинах, что-то вроде: «солнце, воздух и вода – наши лучшие друзья» или «светит, да не греет». Оно похоже на официальные фанфары, обеспеченное настоящее и счастливое будущее. От него ждут вполне определенного поведения. Уже много лет я живу на Луне, захваченной и продолжаемой колонизироваться грубыми марсианами. Марсиане – дикари. Я вам это точно говорю. У-у! Как я это чувствую! О многом мне говорят их воинственные взгляды, беззастенчивые речи, раскрасневшиеся лица. Товарищи, спасем Луну!.. .

А теперь серьезно: со мною все в порядке, это мир невнятен. Появляется ощущение, что есть нечто, мне никоим образом не подчиняющееся, а наоборот, я нахожусь (у него? у них?) в подчинении. Происходит моментальное претворение действительности в тяжелую, унижающую меня связь, нити которой тянутся к узкому прилавку, заставленному пластинками, к черному рукаву куртки, к кабаньему выражению глаз.

Меня пытались убить словом. Как если бы я где-то нагадил и теперь мне приходилось держать ответ. Значит, у меня есть враги? Сразу во множественном числе. Какая уверенность… Ну вот, поплыло. И снова песня магазинная: «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…» Стоп. Определенно, я знаю эти глаза. Вот в этом я уверен. В иных, более узких обстоятельствах я бы дождался и усмешки – губы чуть тронулись бы презрением, потом выпятились сознанием силы, и их левый угол обнаружил бы кривую глумливого порядка.

Придя домой, я сразу же обратился к альбому с фотографиями. Хотел убедиться. Увидел и еще раз сказал себе: он меня не узнал; сработал его безоглядный принцип, ударный стиль, которому он не изменял все то время, что мы вместе учились в школе. Это меня как будто утешило, все-таки не незнакомый человек. Легче перенести незаслуженную обиду от когда-то знакомого, который к тому же тебя не узнал (иначе, если осознанная намеренность была, но ведь не было?), всегда остается возможность поправить дело, скажем, улыбнуться в ответ как ни в чем не бывало, даже подчеркнуто-непринужденно и назвать вдруг его имя, улыбкой растянуть буквы, и не раз, может быть, чтобы рассеять грубое неведение, потом свое имя прибавить, сложить его с первым, сумма подскажет, как вести себя дальше: ну, узнал теперь, чудак, – друзья же мы с тобой были!

Но друзьями мы не были.

Меня самого удивляет легкость, с какой я перехожу к тому времени, словно моя память только и ждала случая, чтобы прыгнуть в прошедшее. А может быть, не моя память, а общая память времени, инструментом которой я являюсь. Оно, время, не то и не это, оно просто всегда и везде. Я беру лишь произвольный отсчет, ведь ничто не начиналось и не заканчивалось. Разве наше отношение ко времени означает, что мы можем его измерить? А вот оно нас постоянно измеряет и еще перемеривает по несколько раз. Это все ему принадлежит, эти годовые последовательности, выстроенные рядами школьников и размноженные на снимках. Класс за классом… Кажется, вот здесь, на фотографии, оно уместилось в отведенных для него секундным ожиданием рамках; уже щелкнуло, схватило, но еще чуть – и напряжение спадет, все вернется, фигуры оживут, задвигаются стулья, станут слышны чей-то кашель, смех, шарканье туфель по асфальту, натужный хрип проехавшего за тополями автобуса; подует ветер, склоненные ивы зашелестят гибкими, ласковыми пальцами, по лицам пройдут тени и загладятся солнечные морщины; Кривой, садясь, выронит скрученную в руках тоненькую тетрадку, Алла Константиновна положит на колени длинный, кажущийся стеклянным из-за ломкого целлофана букет гладиолусов, у толстого Сим-Сима расправится вытянувшийся острыми усами пионерский галстук, две подружки Наташи в белых гольфах наконец-то найдут себе место, чтобы быть вдвоем и сложат горкой беспокойные руки, в верхних рядах появятся стриженые головы с аккуратными чубчиками, заслоняя стоящий сзади памятник Николаю Островскому, и я пойму, на кого тогда с левого края смотрел Виктор Волков. В этот раз я справлюсь с его взглядом.

Только учителя называли его по фамилии. Для нас его имя звучало коротко: Волк. Еще на одной фотографии – кажется, третий класс, конец зимы – он сидит на корточках в первом ряду, уши шапки с кожаным верхом развязаны, пальцы правой руки сложены в фигу; у него спокойное, сытое лицо. Эта фига, как символ вызова и презрения к миру, постоянно маячила в его поступках, более явным бывало мельканье кулаков.

Помню: какой-то неуемный, дикий хохот, что-то раскатистое, нутряное. Иногда это захватывало, заражало мускулы лица движением, и тогда весь класс закатывался от хохота, и даже наша Алла всплескивала руками: «Ну, Волков, отмочил!» Отмачивал он частенько, сложно было уловить грань между его то ли тотальным незнанием, являющимся следствием умственной неотягощенности, то ли откровенной издевкой, которая словно была накрыта придурковатой рогожкой. Тут были и Матвей Болконский, и пятьдесят союзных республик, столица Англии Ливерпуль, роман Шолохова «Горячий снег», а потом «Поднятая целина» Бондарева и еще многое другое… Когда мы учились в пятом классе, учительница после уроков специально ходила к нему домой в течение чуть ли не полугода, чтобы с ее помощью он осилил «Повесть о настоящем человеке». В восьмом классе его любимым печатным изданием были «Веселые картинки», он их сосредоточенно листал, сидя один на задней парте. Нельзя сказать, что все предыдущие годы он .подспудно созревал для этого пристрастия, – он попросту никогда не изменял своей незатейливой отдушине. Впрочем, ему не мешали в этом. Тогда уже его перестали вызывать к доске. Надоело. Но каким-то образом – неужто за счет письменных работ? – в конце года у него по всем предметам выходили тройки. Глядя на его лицо, можно было с уверенностью сказать, что это самый верный кандидат на участие в викторине «Знаете ли вы хоть что-нибудь?»

Школа воспитывает чувство вины. Я понял это после ее окончания. На него же моральные, коллективные и прочие грузы никогда не давили. Он оставался совершенно чистым от всяческих угрызений. Учитель по труду Виталий Степанович много претерпел от его раскованности. На занятиях, которые проходили в слесарной мастерской, мы делали несложные детали: помню уголки какие-то, скобки. В шум, который стоял во время работы, часто вплетался протяжный и беспорядочный голос Волка. Бухая от души молотком по ненужной детали, он тянул какую-то свою нескончаемую песню. Было в этом что-то ямщицкое, степное. В. С. улавливал в привычном грохоте непривычные звуки. Они его почему-то раздражали, в этом был какой-то непорядок. Он вскидывал руку и кричал: «Стойте-ка! Тихо!» Шум утихал, пропадала песня. Вопрос: «Кто это у нас певец такой?» оставался без ответа, как и старые, уже надоевшие вопросы о том, кто ломает сверла на сверлильном станке, кто наливает воду в ямку шкива, так что, когда В. С. включает этот станок, он сразу же получает хлесткий, водяной удар по глазам. Ответом ему было плотное, покрывающее молчание. Да и попробуй скажи! Снова начинали работать и снова прерывались, чтобы выявить наглеца, которому нравится издеваться над преподавателем.

Подлинным бичом для В. С. была пропажа молотков, напильников, зубил и другого инструмента. Выдает, скажем, он в начале урока 15 молотков, напильников и т. д., а к звонку их остается чуть больше половины. Все они исчезали в дыре, проделанной в полу для мусора. Сначала молотки плохо пролезали в щель, но Волк не поленился ее расширить. Не установив инициатора воровства, В. С. решил, что сможет проконтролировать негативный процесс, пометив цифрами ручки молотков и напильников и записывая в тетрадь получателя. Но нумерация не спасла. У Волка были свои методы борьбы. В довершение всего пресловутая тетрадь была приведена в состояние подстилки, о которую вытирали грязные ноги и тушили сигареты, и прибита украденным и обреченным на последующее небытие в зловредной дыре молотком к учительскому столу.

В. С. не был дипломатом, прошедшие годы его жизни, как я догадываюсь, действительно стоили того, чтобы сказать о них негромко, но его словами: работал, как все; неожиданностей, тем более грубых в своей наглядности, он не любил, для него хамство было хамством, а дикость дикостью. Хорошо помню его: лысого, в черном халате, опушенном мелкой стружечной пылью, только что вышедшего из соседней, столярной, мастерской с блестящим штангенциркулем в нагрудном кармане.

Вбитый в опоганенную тетрадь гвоздь на мгновенье озадачил В. С. Потом на его лице проявилось слово «ярость», все его буквы можно было разглядеть. Каким-то чутьем, привычкой к постоянным неудачам он выделил среди прочих других – меня, всех нас, смотревших на него, – взгляд Волка – наглый, самоуверенный, ожидающий, что, мол, скажешь, Виталик? И В. С. сказал, громко очень, в сердцах: «Когда я на твою рожу гляжу, мне блевать хочется!» Выражения «мразь» и «выродок» после этого выглядели случайно, прозвучали потерянно. Потом хлопнула дверь, а потом раздался хохот Волка.

По совокупности этого проступка и всех предыдущих было созвано родительское собрание, на которое явился отец, Волков-старший. Мне рассказывали, что, как оказалось потом, пришел он пьяный, только этого никто сначала не заметил, и он тихо сел сзади, в углу, на место сына, так тихо и сидел до тех пор, пока А. К. не начала говорить собравшимся и ему, отцу Волка, о безобразном поведении сына, хамском отношении к учителям,, товарищам, девочкам… Вероятно, что-то там ему пригрезилось, обдало глаза чуждой картиной: баба неприятная в очках, шумит, упоминает всуе имя сына; и так на душе тошно, а тут еще дребедень какая-то разворачивается, голову чем-то морочат, взял и крикнул: «Задушу!» Одна женщина взвизгнула, и А. К. выскочила в коридор, следом за ней он. Вызванная по телефону милиция обнаружила его спящим на матах в спортивном зале. Скандал потом как-то замяли.

Вполне возможно, что «задушу» – это очередная легенда, как и многие другие подробности, в которых проглядывает слишком уж фантастическое дно. Однако помню, что наряду с брезгливостью, я испытывал и какое-то тайное чувство сопереживания, когда в кругу одноклассников слушал сочные рассказы самого Волка о том, как он и его «кореша» ночевали где-то на вокзале, снимали часы и шапки у пьяных, дрались с ребятами из других районов, убегали проходными дворами от милиции. Это было непонятно, жестоко и интересно. Я представлял себе темную ночь, рассеянный холодный свет фонаря на перроне, пустые вагоны, случайный паровозный гудок, мокрую лавку в осенних листьях, небритое, жесткое лицо незнакомого человека, запах водки, острые, холодные края неловких пуговиц пальто, треск штакетника, комья грязи из-под шальных ног и сзади топот ног бесконечных. Конечно, под осуждающим взглядом учителей, родителей я выражал молчаливое, но согласное с их мнением отношение к его поведению, на поверку же все выходило иначе: хотелось, не впрямую, разумеется, подать молоток или подсказать, куда бросить камень, – а как-нибудь не явно, скрытым образом подтолкнуть его к новой выходке с тем, чтобы посмотреть потом, что из этого выйдет, какова будет реакция взрослых. Я тогда ко многому привык, даже приохотился, и меня уже не покусывало скомканное чувство нежелательного свидетельства. Это сначала было: «Ничего не хочу знать об этом, слышать, видеть этого не хочу», потом стало ровнее, направленное, подробностей захотелось – резких и веселых.

Просматривая последующие фотографии, я нахожу в его повсюду одинаковых лицах одинаковые пристрастия души, если таковая у него имелась. Теснота окружения, в котором он находится, не мельчит его выразительного отчуждения, – соседние фигуры проявляются менее ярко, выдержанность поступков переходит в выдержанность и проверенность биографий: инженеры, рабочие, водители, врачи, пара офицеров, медсестра и один капитан дальнего плавания. А кем он теперь? Кто с ним? Я этого не знаю.

Фотографии – не только прошедший глянцевый блеск; мельканье знакомых лиц усугубляет необратимое значение времени. В своих воспоминаниях я забираюсь слишком глубоко и кроме спасительного узнавания ощущаю холодок этой самой глубины. Я к чему-то двигаюсь, происходит смещение равновесия, палуба кренится, и устойчивые мнения начинают суетиться и менять адреса, словно обозначается какая-то трещинка, сквозь которую потихоньку вытекает набравшая было силу уверенностью А такие ситуации надо уметь опрокидывать, как говорит Боря Бредихин, парадоксальный Б. Б. Оказывается, я достаточно пропитался чужим смехом для того, чтобы вспомнить свой.

С ним было весело. Познакомились мы в институте. Сам по себе он неприметен, вроде бы тих, но замечания делал едкие, на грани смешения реальности с черт знает чем и называл их «вставочками», иной раз «вставочки» разрастались до фантасмагорических сцен, и тогда обыденность косилась на прихоти воображения, но подмена понятий уже устанавливалась законом, рождались герои и становились предателями, про белое говорилось – «обмелились», а черное оказывалось просто темным, благородным цветом, к тому же душевным, каменные львы у института лаяли, прямые трамвайные пути мечтали о независимости кривизны, было боязно смотреть на потолок, который стремился к полу, все напоминало мыльные пузыри, они лопались, и люди лопались – от зависти, гнева и смеха, Земля чахла и хирела, а Луна становилась желанным местом.

И я начинал смеяться. Не то чтобы очень уж расхахатывался, но поддерживал, уголками губ одобрял, до раздеру, а вслух говорил: «Ты что? Тише. Так же нельзя». – «Можно», – уверенно отвечал он и доказывал мне, что смешно вообще все. А персонажи нас окружали действительно смешные. Я только боялся, что в результате смеха не закончу институт. «Закончишь, говорил он. – Не волнуйся. За тебя больше волнуются. Ты погляди, у них же задача – из нас инженеров сделать!»

Был у нас преподаватель философии Иголкин, между студентами – Шило, более всех других понимающий постановку этой задачи. Чтобы успешно сдать ему экзамен, надо было поставить на его стол пару бутылок минеральной воды и положить пачку сигарет, не обязательно наших, но чтобы приличных. Причем, очень важно, в смысле успеваемости, было не ошибиться в названии минеральной воды и ее предписанной врачами полезности. Что-нибудь типа «Арзни» или «Кармадона», рекомендуемых лицам с пониженной кислотностью, могло развалить весь ход экзамена. Бывали случаи, когда коварная водичка серной кислотой вытравливала грядущие положительные результаты, экзамен погибал прямо на глазах, – влажных, печальных, недоумевающих, а потом все понимающих и раскаивающихся глазах студентов. Потом, конечно, кляли подлую осечку, выискивали виновного, «стрелочника», пустившего экзамен под откос, и сетками волокли «Боржоми» и «Нарзан». Это был верный и четкий путь с приятными последствиями. Такой состав Иголкин-Шило принимал и вел его спокойно, без напряга. Сидит, скажем, перед ним какой-нибудь Коля, голову повесил над тремя бог знает как выдуманными строчками, размазанными по сиротскому листку, жмет к столу обкусанную шариковую ручку и не знает, как бы ему складно высказать то, о чем он представления не имеет, но должен иметь. И.-Ш. открывалкой поигрывает, ждет, когда Николай робость скинет и подаст голос, наконец ему это надоедает, он закуривает и, что называется, запанибрата, болящим за общее дело голосом вступает: «Что же вы, Коля, неужели не помните, что каждая из трех частей марксизма-ленинизма имеет самостоятельную область исследования и по своему приводит к выводу о неизбежности победы коммунизма…» – и начинает стрекотать как сорока, так что обнадеженный Николай не успевает согласно кивать: «Ну да… Ну конечно… Да, знаю… Да… Только вот как-то…» – «Растерялись? Ничего страшного. Понимаю». Состав мягко и плавно подкатывал к конечной станции, и почетный машинист раздавал счастливым пассажирам заполненные зачетки.

Мы подозревали, что любовь к минеральной воде являлась для него слабым утешением, вынужденной заменой любви прежней, более сильной и радостной, в бурном течении которой он подрастратил свои силы, так что ему пришлось с ней расстаться из-за ухудшения здоровья. Об этом еще почему-то однозначно нам говорило его красное лицо; вся кожа имела спекшийся, устойчивый оттенок какой-то охватившей его внезапно испарины.

Однажды, перед зимней сессией, курсе на втором, что ли, состоялось факультетское собрание о положении дел с успеваемостью на нашем потоке. Все пять групп студентов и преподаватели разместились в большой ступенчатой аудитории. Мы с Борисом сели в последнем ряду. Сначала выступил декан; в общих, расплывчатых из-за неясности ситуации, в которой якобы мы все оказались на исходе семестра, выражениях я сумел уловить только волнительно-заикастое: «положение к-катастрофическое», – это прозвучало остро и обязывающе для каких-то чрезвычайных и немедленных со-действий. «К-катастрофические» мотивы усилились в следующем выступлении. Слово взял И.-Ш. Он встал и вдруг разволновался; ну, разумеется, нечаянная пигментация заработала, лицо, можно сказать, пятнами пошло, тут же его внутренняя сорока зачастила, – размахался, зашипел и ну всех шпынять: и бездельники, мол, и куда комсомольская организация смотрит, и что это, вообще, за поколение такое отвратное… Сейчас уже не помню, что мне тогда сказал Б.Б., – я только слабо улыбнулся в ответ по скверной, должно быть, привычке от все той же слабости поддерживать любое направленное действие, если оно совершается с улыбкой. Он уже начинал заводиться. Я своей улыбкой только чуть ключик тронул, на пол-оборота. В аудитории было холодно, и он, впрочем, как все, как я, был одет: чуть отвалившись назад, кутался в меховой воротник кожаного пальто, оставляя снаружи светлые, редкие волосы большой круглой головы. Имел он, как я уже сказал, незаметную внешность, а когда был без очков, как в тот раз, и щурился, то становился еще незаметнее. Взглянешь на него – и вроде бы не видишь: так, воротник один трясется. Начнет говорить – постоянно кажется, что подмигивает. В таком вот облачном, зыбком виде он и сказал мне, похохатывая: «Что это там за красное пятно кричит?» Мои улыбки тоже наконец обрели голос. А он. добавил: «И как это красные пятна могут людьми командовать?» Я прищурился, посмотрел вниз и действительно увидел: красное пятно руками размахивает, кричит что-то. Потом расслышал что: «Я вот сейчас говорю, а наверху двое сидят и смеются. Ну-ка, встаньте!» Это И.-Ш. захотелось конкретного и разоблачительного примера. Б. Б. не сразу понял, о ком речь. Все повернули головы. «Да вы… вы встаньте!» Встали, конечно. Я попытался собраться, как-то успокоиться; Б. Б. даже не думал об этом, продолжал кутаться в щекочущий воротник. Декан неловко втиснулся: «Прекратите!» Но Б. Б. словно уже не существовало – по воротнику кожаного пальто ползал его откровенный смех. Я сказал, чувствуя противные, напряженные смешки в горле: «Прошу тебя, хватит!» Но он меня не слышал. Тут щегол какой-то из молодых аспирантов выкрикнул: «Предлагаю собранию удалить их из зала!» «Пошли,» – сказал я воротнику и уже двинулся было, но оттуда ко мне слетело: «Стой». Пауза затягивалась. Соседи наши посоветовали: «Ладно, ребята, идите, а то они сейчас визг поднимут». Воротник коротко и слезно вздохнул, на секунду отрываясь от смеха, и подтолкнул меня к проходу. Уже внизу, перед кафедрой, нас остановил голос декана: «Собрание закончено, а вас… – его лицо потяжелело на несколько килограммов, словно к его подбородку подвесили груз, – …прошу подняться в деканат». Я удрученно поглядел на Б. Б. и спросил: «Что же ты так?» – «Я же без очков, ничего не вижу, – ответил мне воротник и добавил: «Спокойно, Андрей, держи бодрей…»

Когда все потерпевшие расселись в деканате, перед нами были поставлены следующие вопросы: что означал наш смех? Так как нет никакого сомнения, что это издевательство, то на что мы рассчитывали? Есть ли у нас совесть? Почему мы не можем быть нормальными людьми?

Уже стемнело. Густая синева, словно любопытствуя, плотно обняла окна комнаты, в которой намечалось судилище. Пыльная желтизна тусклого электрического света обещала нудный и огорчительно-бессмысленный разговор, а Луна была похожа на желтоватый, чуть подгоревший на сковородке ночи блин. Я почему-то попросил ее: ну-ка, милая, выручи!

Б. Б. откашлялся, посерьезнел – теперь уже не казалось, что он подмигивает, и сказал:


Человек лучше той личины, что прикрывает и душит его.

Р. Л. Стивенсон.


Почему смеется человек? Смеяться не над чем, разве что над самим смехом.

Хулио Кортасар.


Мы же сейчас все скороспелки. Мы начинаем рассуждать и думать прежде, чем научились что-нибудь чувствовать.

Михаил Анчаров.


У человека есть вторая родина, где все, что он делает, невинно.

Роберт Музиль.


Наше воображение – это расстроенная шарманка, которая всегда играет не то.

Марсель Пруст.


Человек никогда не будет хорошим, пока не поймет, какой он плохой или каким плохим он мог бы стать.

Г. К. Честертон.


Кто пожил, да не сделался снисходительным к другим, тот сам не заслуживает снисхождения.

И. С. Тургенев.


Да, примерно в таких вот выражениях ответил. Он сам много читал и мне всегда советовал. «Ты вокруг оглянись, как люди общаются, как убеждают друг друга, если не мат и сопли, то обязательно цитата. Все на кого-то ссылаются. Мы живем в цитатный век. Так что цитатами их, цитатами!» Он хотел сделать чтение второй реальностью, более живой и осмысленной, чем первая и вроде бы единственная, и к этой «единственной» относился с таким нескрываемым пренебрежением, словно она, после того, как побывала в разных руках, выдавала себя за девственницу. Его ответы, в ходе разговора расставленные по нужным местам, произвели впечатление, о котором можно было сказать, что оно безусловно есть, но вот какова его окраска, чем оно пахнет для нас, понять было сложно, так как все присутствующие замолчали, переваривая услышанное, и только по вялому, «ладно» декана, вероятно, понявшего, что ничего тут толком не переваришь, а только расстроишься к ужину, сообразили, что нас отпускают с миром.

А где-то через год И.-Ш. не стало. Помню, что снова зима была. В тот день нас с военной подготовки сняли для участия в траурной церемонии. На кладбище было сыро, шел дождь со снегом. Последним прощальное слово произнес декан. Он охарактеризовал покойного как настоящего друга, чуткого педагога, заботливого организатора, чей жизненный путь начался в городе Одессе. Выяснилось, что последние годы его жизни были омрачены тяжелой болезнью, которая давала себя знать даже в перерывах между лекциями. Словно настаивая на этом, оратор подчеркнул с сильным чувством, обращаясь к гробу: «Я помню, как ты менял рубашки!» Я вздрогнул и обернулся, чувствуя за собой привычно раздвоенное отношение к последним словам, – ведь сзади был Б. Б. Он, как и все, стоял с опущенной вниз головой – но по иному поводу. И преддверие слез на его глазах было иным. Впрочем, он тут же подстраховался, закрывшись широким куполом черного зонтика. А когда оркестр грянул первые аккорды похоронного марша, – придвинулся ко мне и тихонько, сладко запел на ухо: «Ах, Одесса, жемчужина у моря!..»

Мы с ним прекрасно спелись. Я уже понимал любой его намек. Постоянный отклик вызывал во мне какое-то неутомимое, верткое чувство, – искать, чтобы смеяться.

Сопротивление материалов нам преподавал Чернин. Колючесть в усах и плавная усталость на излишне полном лице оттого, что все известно, – вот, собственно, первая шероховатость на поверхности впечатления. Встретившись с ним взглядом, не у одного меня появлялось мертвое ощущение собственной недостаточности, что ли, помню утратившие подвижность лица студентов, – словно натворил невесть что когда-то и теперь ходи, мучайся в догадках, а он, такой зоркий и поживший на свете и для себя и для дела, все знает, что за тобой было и еще будет. Он принадлежал к тому распространенному типу людей, которые то, чему они посвятили свою жизнь, считают первостепенной важности делом и для остальных. Они испытывают легкое презрение к любым другим занятиям, а к людям, им предающимся, сожаление с примесью досады того рода, что пришедший с работы отец испытывает к пристающему с глупой забавой ребенку.

Из-за того, может быть, что у него самого не все ладно было с настоящей заинтересованностью в деле, а помнился только не тот выбор в юности, ставший ошибкой на всю жизнь, он при случае усиленно настаивал на необходимости и обязательности своего предмета. У нас таких законных случаев набиралось три в неделю. Ошибка зарубцевалась привычкой. Привычка выродилась в устойчивое равнодушие, но с четкой наставнической позицией. Создавалось впечатление, что Ч. тянул лямку. Он и каждому студенту хотел ее навесить, чтобы обеспечить ему подлинную занятость. Его система опроса на занятиях – это строгое отрицание разочарования, оправдание существования не даром, наконец, укрепление никогда не бывшей веры. Очень любил он ставить в тупик каверзными вопросами. Чужих шуток не любил. Если же сам пошутит, слегка так, коротко и лениво, то свидетелям его редкого юмора надо было прямо-таки загибаться от высокого смеха. Но не чересчур, – переборов он терпеть не мог. Это словно указывало ему на его фальшь.

Помню конец сентября. Бабье лето. Дни, когда воздух млел и заискивал перед солнцем. В углу распахнутого окна дрожала паутинка. Рядом стоял Ч., похожий на экранного белогвардейского офицера, – чувство внутреннего превосходства, уверенный блеск в глазах, – ему бы еще форму и плетку в руку, чтобы по голенищу сапога похлопывать. А он стул повернул к себе, коленом согнутым уперся в спинку и раскачивался, раскачивался… Было спаренное занятие с другой группой. В конце второго часа Ч. задавал вопросы на этот раз обыкновенные, но очень методичные, как холодные капли набирающего силу дождя. В каждом его слове было видимое наслаждение. Мягкие черты лица твердели, а сытость в круглых глазах даже увеличивалась. Он попросил встать незнакомую нам с Б. Б. темноволосую девушку с пышной прической и спросил: «Ну хорошо, Татьяна, скажите, как определить наибольший изгибающий момент?» Ответа не последовало. «Для чего служит формула Журавского?» Снова молчание.. И тяжесть неприкаянного ожидания. «Ладно, а как формулируется закон равновесия касательных сил, – это можете вы мне сказать?» Дикая тишина, чреватая горьким, болезненным «неудом». И уже злость в ее губах: да что же это я такая? Б. Б. наклонился ко мне и истерически прошептал, изображая ее муку: «А сколько баб мужиков своих с фронта ждут, – это можешь ты мне сказать?!» Я чуть было не подавился от смеха – успел прыснуть в неловко подставленные ладони. От соответствующей реакции Ч. нас спас звонок.

В коридоре Б. Б. мне «вставочку» свою подкинул, заметив, что я смотрю вслед Тане: «Да, вполне… вполне можно ее дернуть». Он был вполне специалистом по «норкам». Но я еще не знал, зачем она мне нужна, потому ответил машинально: «Да ладно тебе…» – «Как ладно… – настаивал Б. Б. – Я же видел твои глаза. А она… Хороша девчонка.. Ой, хороша!» Он мне целую песню напел про ее достоинства, откуда-то они успели взяться, про то, как она тоже на меня взглянула, – да, да, не отказывайся, было, брат, было, ничего тут нет сложного, тебе это вполне по зубам, она, считай, метку поставила (неужели?), только бери ее, милую, дураком будешь, если… неужели не будешь? (Неожиданно вкрадчивый и обволакивающий голос рекламного ролика: мягкая обивка… приятный цвет… удобное расположение.. легкость в обращении… дешево, стерильно… как раз то, что вам нужно… пробуйте, покупайте, не пожалеете…) «Не буду!» – сказал я. Липкие ноты были, случайные.

Мы уже шли по парку. Навстречу мальчик попался маленький, в комбинезоне теплом, ножками топ-топ. За ним мама спохватившаяся, молодая: «Андрюша, куда ты?» – «Дя-дя», – сказал он и руками на меня показал. Мама догнала его и, взяв за руку, отвела с аллеи в сторону. Б. Б. вздрогнул и, глядя вниз, сказал печально: «Нет, мальчик, это не дядя, это такой же мальчик, как и ты». Я ничего не ответил. Я думал. Парковые деревья активно теряли листву. На клумбе последние осенние цветы сквозили. Дети бегали друг за другом. Ржаво скрипели качели. Под слабеньким, слепым солнцем на лавках, как на ветках, сидели старушки, вцепившись в палки-посохи, – этакие старенькие, потемневшие птицы. Щенок – смешной, толстый, дрожащий комочек, тоже подслеповатый, как солнце, – шел по аллее, переваливался, споткнулся неловко, пару раз тявкнул, как чихнул, и мордочкой в жухлую траву-тырк… Мы оба его проследили. Я усмехнулся, отвлекшись. Б. Б. снова вздохнул: «Нет, щеночек, это…» – «Хватит!» – оборвал я.

Через день я ее снова увидел. Она пришла в нашу группу, чтобы распространить навязанные ей кем-то марки общества охраны памятников. Я отдал нужную мелочь и поинтересовался, на благое ли дело пойдут наши студенческие гроши? Никому не составит труда просто улыбнуться над таким обыкновенным началом – и она улыбнулась; потом сказала, что должна две копейки сдачи, сейчас возьмет у подруги и принесет. Не стоит такой ерунде уделять внимание, сказал я. Она замялась немного, потом снова: да нет, лучше схожу. Я не успел улыбнуться, как она вышла; тогда же подумал – да что там подумал, – сказал подошедшему Б. Б.: «С такой щепетильностью с нее колготки не снимешь». Стиль я усвоил. «Что ты, – ответил он мне, – они сами раздеваются». Она вернулась и протянула мне руку – в ее узкой лодочке темнела монета; ладонь маленькая, теплая и пока неизвестно, какая еще. Отпуская притаившееся богатство, сохраняя его для будущей непременной отдачи, сказал ей, уходящей: «Придется вам позвонить, девушка, ждите!»

И позвонил – этой же принципиальной медью; телефон подсказал обстоятельный и запасливый Б. Б. Я ей много чего наговорил в трубку: о ладной осенней погоде, тихих вечерах, скупом умиротворении четырех стен, – сейчас по радио песню передавали: «две копейки – пустяк…», я сразу тебя вспомнил; о наделавшей шума статье в газете, – тут я с тобой согласен, за такие дела надо больше давать; о футбольном матче, закончившемся поразительно не шедшей ему ничьей, – и если ты не любишь спорт, то должна, по крайней мере, признать за ним реальность происходящего на глазах, в котором есть тяга к временному переживанию; о том, что репертуар городских кинотеатров значительно обогатился в последнее время, но ходить в кино, – это, видишь ли, вопрос доверия к экрану, возникающий из ложного ощущения пустоты в себе и желания как-то действовать в ней, с таким же успехом можно просто пройтись по улицам; о длинных очередях в кафе, в которых нет уюта, а есть шарканье ног, резкие звуки отодвигаемых стульев, звон чашечек, неуступчивый гомон, торопливые выяснения наличия свободных мест; наоборот, о совершенном безлюдье в лесу, сухом шуршании листьев, случайном и неверном свете зевающего солнца и о Луне, – ты еще по-настоящему не знаешь, как она светит.

Мы встретились. В кино все же сходили и ощутили доверие к неспешным прогулкам по тротуару.

Б. Б. заметил мои отлучки и выразил неудовольствие. Когда же я поведал ему, что ошибался насчет ее щепетильности, он похлопал меня по плечу и сказал: «Иначе и. быть не могло. Смотри, а то подкинет тебе «птеродактиля».

Снова были встречи – робкое, холодное дыхание поздней осени, голая, промотавшаяся на ветру улица, дождь, тепло комнаты, тепло постели, и снова разговоры – прощупывание в нас обоих согласной на вечное совмещение почвы.

Вряд ли я мог тогда подумать о безотчетной легкости и свободе просто сдержанного знакомства двух людей, чем тяготиться непременной заботой, которую потом по мере продвижения вперед, надо будет опутывать, как колючей проволокой, почему-то односторонними и сбивчивыми объяснениями. Когда она сообщила мне, что почувствовала в себе перемену и единственное предположение этого наверняка является и верным, я сказал ей, обняв ее за плечи: «Зачем нам это сейчас нужно? – и выстроил кирпичик по кирпичику большое и прекрасное, словно мечта, здание любви и, конечно, терпения, ожидания, необходимости, еще раз терпения, суровой действительности и еще бог знает чего, – того, что приходит на ум сразу, как чья-то крепкая, уверенная рука и, поддерживая пропащее было начало, развертывается и воодушевляет до удивительной самоуверенности, искренности и обманчивой надежды. «Я все для тебя сделаю», – сказала она. «Так будет лучше», – добавил я, поверх ее головы глядя на Луну, на часы, чтобы не опоздать увидеться с Б. Б., уезжающим в Москву. «Ну что, говорил я тебе? – усмехнулся он, когда я рассказал ему, куда толкает меня жизнь. – Теперь промедление жизни подобно. Смотри, «птира» будет». – «Не будет», – сказал я.

Потом, когда вчерне набросанный мною проект будущего счастья вдвоем был спасен, только потом я подумал: что же меня в ней так привлекло? Неужели возможность легко позабавиться, сделать «вставочку»? Да нет же, была в ней какая-то беззащитность, трогательность, серьезное отношение буквально ко всему, не оцененное обыкновенным здравым смыслом, например, вот это беспокойство из-за двойки на сопромате. Что еще? Волосы ее, пожалуй, и то, как она, поднимая голову, смотрит на меня, – но только первый миг; в этих ее глазах слишком много нерасчетливого тепла, так много, что холодок, уже поселившийся во мне, какая-то насмешливая капелька его ожесточается до подозрения, что к жизни надо приложить усилие, которое не будет затем оправдано мною же. Хочет, очень хочет знать меня лучше. Неужели она не видит, кто я есть? Она как-то сказала мне: «Иногда я не понимаю, чего ты хочешь. Любой твой разговор о чем-то – это рассказ о себе. А мои слова – это повод для твоих шуток. Я не обижаюсь, но это не шутки даже, я не знаю, как сказать… Скажи, что мне надо сделать? Какой мне надо быть?» Потом добавила некстати, с какой-то преждевременной грустью и признанием заслуг одновременно: «Ты хороший». Тут меня осенило вдруг, разозлило: а с чего она взяла, что я хороший? В чем она проявляется, моя хорошесть? В обыкновенных знаках внимания, вовремя поданной руке при выходе из автобуса, цветах, общеупотребительных складных разговорах? Может быть, в чае за столом, моих улыбках ее маме? В чем же? Это уже не рассказ, а показ себя. И я чуть было не сказал: «Быть хорошим – этого не достаточно для любви».

Нет, она не слепая, в ней просто развито сильное зрение надежды.

Весной Б. Б. мне сказал: «А что, женись на ней… В самом деле, где ты еще найдешь себе такую? Тихая, послушная… Будешь из нее веревки вить». И пошутил: «Вот сдашь сопромат – и женись».


Сессия началась в конце мая. Перед экзаменом Ч. назначил консультацию. У него была привычка после разбора вопросов, вызвавших наибольшие сомнения, сообщить студентам предварительные оценки, которые они, судя по всему, получат на экзамене, – всего лишь его мнение, основанное на знании возможностей каждого, – такими же были впоследствии и реальные оценки, чудеса были редки и, кажется, все равно планировались, – нам же оно вполне понятным образом представлялось еще и готовым отношением к человеку. Происходило это так. Когда вопросы какой-нибудь настырной студентки начинали донимать польщенного таким стремлением к истине Ч., он как бы защищаясь, спохватывался и удивлялся: «Ну что вы, Лена, так волнуетесь?.. Получите вы свою законную пятерку!» – «Да… «получу»… Я еще не все признаки разобрала…» – «Успеете, разберете… Все у вас будет нормально». Тут какая-нибудь резвая Галя не удержится и спросит: «А мне что поставите?» Скажет в ответ: «Ну-у… а Галочка вполне заслужила четверку», – ну таким приятным, теплым голосом, что сияющей Галочке хочется прямо тут же зачетку ему подсунуть. И уже посыпалось: «А мне?.. А мне?..» – такие детские голоса с протянутыми руками. И пошло сухое отщелкиванье костяшек на счетах: кому пять, кому четыре, кому три, кому завтра, кому через месяц, а кому пока что в неясности побыть.

Так и у нас было. Оглядывая всех, ощупывая взглядом головы, Ч. в заинтересованной тишине мерно шевелил толстыми губами, как какую-то тихую, но довольно значительную для нас песню пел или отрывок из романа читал, как в литературных чтениях по радио. Вдумчивый педагог, оценщик интеллектуального богатства, Б. Б. он посулил «четыре», а мне «три». Меня дернуло спросить: «А почему вы так уверены, что я получу «три», а не больше?» Конечно, я не хотел, чтобы это прозвучало как вызов, но какое-то нарушение в ходе привычной церемонии все же было. «Посмотрим», – сказал он вполне безучастно, словно давая понять, что не он и не я рассудим, а что-то независимое, вне нас, – некая справедливость, пригодная на спорный случай. Мой случай на экзамене был действительно спорный – это мое искреннее убеждение. Я ответил по билету, решил задачу. Два дополнительных вопроса: на оба ответил. Пауза. Еще вопрос – общий, почти риторический; «наконец-то попался» – его скрытый смысл, который я осознал во время обдумывания. Ноль. Молчание – такое же общее. Ч. словно ждал этого – устало, покорно – и сразу, глядя мимо меня и, вероятно, мимо незримой мне справедливости, сказал: «Придете в следующий раз… Лучше готовьтесь». Вообще-то спорить было не с кем. Я это понял через неделю. Меня упорно не слышали. Тогда же я понял, что мне, скорее всего, предстоит «ходьба» – долгая и изнурительная, как тяжба. И я отложил конспекты в сторону потому еще, что знал эти лекции уже наизусть. Прошел месяц. Следующий мой визит был снова безрезультатен. Вполне возможно, что Ч. мелко куражился, но для меня-то, несмотря на всегдашнюю мелкоту подобных тревог, на этот раз все было крупно. Он спросил меня: «Зачем вы приходите неподготовленным?» Я с трудом подавил в себе смех и ответил как можно проще: «Надо же начинать когда-то ходить». – «Ну-ну, ходите…» – вздохнул, он. «До свидания, товарищ Ну-ну», – сказал я. Точка была поставлена. Больше мы с ним не встречались.

Я не сдал сопромат, но женился. Потом было отчисление и ее бесполезный призыв к борьбе: «Ты не должен был так поступать!» Мои резкие объяснения были и первыми же трещинами на фасаде того самого, вчерне набросанного проекта. А пока реальная квартира – это жизнь втроем, вместе с ее мамой. Мои родители к тому времени совсем перестали меня понимать, да я никогда с ними не советовался…

Я устроился чертежником в проектную контору. Б. Б. вскоре переехал с родителями в Москву. «Вставочки» кончились, и потянулись дни, в которых меня словно не было или было столько много, что я не знал, что мне с собою делать. А дни с ней были ступенями лестницы, ведущей вниз…

Теперь слушайте: счастья не получилось – его здание было нарисовано пестрыми, но не стойкими красками. Что-то было жалкое и невыносимое в наших отношениях, а когда жизнь начала обрастать подробностями, стало еще невыносимее…

Зачем она мне была нужна? И почему именно она? Почему высокая, а не маленькая, почему волосы темные, а не светлые, длинные, а не короткие? Я назвал ее или названия всему дает случайность?

Все оказалось неправдой. Что там пели в магазине? «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…» Вот-вот. Реальные приметы – они-то как раз все и портят…

Я же ей поставил в вину то, что она очень скоро легла со мною в постель. Она ответила мне: «Как ты можешь такое говорить? Как ты можешь?.. Неужели ты все забыл?.. Ты был тогда такой… такой…» – «Слова подыскиваешь? – спросил я. – Не надо ничего придумывать».

Она снова говорит, я слушаю. Она стоит, я сажусь в кресло, здесь я оттачиваю мастерство. Когда я вот так сижу и слушаю с внимательным, задумчивым лицом, то это вовсе не значит, что я ее слышу. Наоборот, – не слышу ни слова, а прислушиваюсь к чему-то другому, совершенно случайному, скажем, к лаю собаки за окном: раз пролаяла, два, три, ну а в четвертый раз? Или так: в этот момент моя внимательность прикидывается особым вниманием, близким к отупению, к уходу в песню… «Стеклянные цветы с улыбкой даришь ты…»

Потом она говорит, что у меня какая-то чугунная улыбка. И вот она, сразу же рядом, припав на колени, – большие глаза, губы лишь усиливают энергию глаз; когда она вся уходит в губы, глаза закрываются. Но эта энергия меня уже не зажигала, я не признавал это за признание. Не было энтузиазма. И сначала ушли губы, потом пропали глаза. Я начал молчать.

На что она надеялась?

Но я все спешу, забегаю вперед, не вскрываю причин, прячу их. Мне напоминают – позывам к истине содействует окружение.

Тут еще мать ее, требовательная женщина; ее сдержанность в отношении меня простирается до косвенных намеков, накопление которых вдруг может вызвать такую неизбежную, прямоту, что… что мне остается только, «штокать» в ответ – вопросительно и непонимающе. Она очень хотела, чтобы я называл ее мамой. Но с какой стати? Так, что ль, вдруг обнялись, по-честному, по-родственному? Ма-ма. Маминька… Мамуля… Мамо… «Мать моя, благостен день твой, зримы очи твои, небесно твое озаренье… « Как-нибудь так?

Теперь серьезно: ее любимая геометрическая фигура, преобразованная в жизненную ситуацию, далеко не плоская, объемная, объемлющая все, – острый угол. Загнать в угол, выйти из угла – понятия, которыми она подсознательно оперирует, а понятия оперируют ею самым безотносительным и незаинтересованным образом, но вполне действенно. В этом и интерес ее и забота о дне сегодняшнем и завтрашнем – спрямлять острые углы, делать из них стрелы и пускать, пускать…

Однажды она рассказывала нам – больше дочери своей, меня, читающего газету, слившегося с креслом, застывшего, держа краем разговора, – о соседских детях, к бабушке которых захаживала по взаимной дворово-скамеечной приятности. Две девочки – Оля и Наташа. «Такие забавные и, поди ж ты, ссорятся, маленькие разбойницы… Наташа, та уже с характером, упр-р-рямая… Я ей что-то сказала, не помню, а она мне: вас с Олей на помойку надо, – так, знаешь, сердито, головкой тряхнула… Во-от… Я ей: ты что это морозишь, подруга? Она губы надула, игрушки разбросала вокруг… Мишке, значит, лапы вывернула… Ага… Я спрашиваю: ты зачем это сделала, Наташа?.. Молчит. Руки за спиной в кулачки сжала… Потом к серванту подошла, до вазы дотянулась… конфет набрала, а фантики все смяла… целую горсть в рот напихала, запачкалась… неряха… Такая вредная! А Оленька, та совсем другая, – ласковая такая, прямо светится вся… Анну Степановну целует, на цыпочки становится… Я ее спрашиваю: любишь бабушку? Люблю, говорит, и сразу к ней кидается, за ноги обхватит, головой уткнется в колени и на меня так поглядывает – искоса, уже кокетничает. Моя, говорит, бабушка. Конечно, говорю, твоя… кто ее у тебя отнимет?.. Славный ребенок…»

Знаю, знаю, зачем она это рассказывает, чувствую задачу… Ну, конечно, Таня… Да, да! Я виноват, что она не может иметь детей… Нашли гада, теперь бейте его! Уничтожьте! Но – нет, прямых ударов не будет; ее мать идет на кухню, там она открывает кран, который свистит, шипит, потом начинает урчать, раздраженно гудеть… Раздражена и она – сразу, молниеносно: «Сколько можно?.. Когда же, наконец?.. Почему?..» Понятие счастья у нее, наряду с общим и традиционным представлением о жизни, очень простым и, в сущности, верным: жить по-людски, – приравнено еще, незаслуженно усиленно, к подаче горячей воды – реальный уровень, не позволяющий парить в облаках… Так приучают к малому: «Господи, как мы еще хорошо живем!» И все же ее сомнение охватывает: «Неужели так везде?» Нет, конечно, хочу я сказать. Есть, есть другая жизнь. И я даже знаю где… «Проклятый дом!» Да тут не только дом… Никто ведь ей не скажет, что ждать перемен, – это, значит, признавать хаос. В нашем положении нет смысла задавать вопросы «почему?» и «когда же, наконец?» Спросить бы: «а зачем?» Да, вот я и спрашиваю себя, накрываемый словами «издевательство, диверсия… ни приготовить, ни постирать», понятиями долг, доброта, цинизм, мама, забавными мордашками соседских девочек, пущенными стрелами, газетой (тем, что все не о том), – не глядя на Таню: зачем все это было и дальше будет? Вот кажется: все люди могут выяснить с помощью слов – так нет же. Я молчу, она молчит. Мать ее вернулась, сказала: «Сволочь», – и снова ушла. Ну это понятно о ком. Хлопнула дверь, она вышла на улицу. Полчаса мы ждали ее возвращения и не верили в человеческую речь. Меня это как-то сразу схватило, и я даже подумал: «Я-то ладно.. а вот ты зачем же?» – но потом вспомнил ее слова: «О чем бы ты ни говорил, ты все время говоришь о себе… Люди и даже вещи оставляют на себе твое отношение к ним». Дело не в ней и не во мне, – не может быть, чтобы мы так обесценились… А разве было когда-нибудь мы? Разве было?

Итог получаса – вопросительная заноза. И то… Но вот робкое, скудное (от темноты в подъезде) пошариванье ключом в замочной скважине, уверенный оборот, входной, одновременный с топотом ног, толчок двери. Появляется ее мать – в вязаном розовом берете, очень плотном и теплом, в тяжелом пальто с большими пуговицами; что-то в ней старушечье уже… «Уф! – отдувает настроение, – вот тебе и весна… Как по пословице: марток – надевай двое порток!» Меня мнет слово мы, дожимает, такое чужое, без принадлежности, насильное, как неожиданная чрезмерность обещанного на десерт сладкого. Как кормление с ложечки. Обратный эффект… Я и они – вот где мне раскалываться, вечно ломаться и отрицать… И я взлетаю: «Вот-вот, Антонина Михайловна, и в апреле три метели!» Лицо ее как-то сразу садится (это «уф!» пропускает воздух), темнеет, она смотрит на меня – что, мол, радоваться, бодриться чего, а я и не бодрюсь, я взаимность оказываю, и еще подсобляю: «Март сухой да мокрый май – будет каша и каравай», а потом: «Не ленись с плужком – будешь с пирожком!» – соскреб с каких-то знаний и единым духом выпалил. «Да…» – говорит она, на ее лице написано: не ввязываться. И смотрит на меня, смотрит. Они обе смотрят. Словно я неуместной шуткой застолье прервал. Вручил убийственное извещение об исполнении тягостных обязанностей. Или вот разбил вон тот, с подоконника, аквариум с рыбками. Он выскользнул из моих неловких рук, брызнул чешуей, хвостами, выпученными глазами, зелеными пятнами водорослей… Стою, обтекаю. Мокрые холодные брюки в мелком песочке. Раздавленные улитки, ореховый треск ракушек под испуганными ногами. Хор-рош-ш…

Они в честность моей несерьезности не верят. Постоянное обыгрывание «у-тю-тю-тю!» – пальчик перед лицом Тани. Ее мать и упреки. А. М. говорит или не говорит, но уже известно, что я безынициативен, безыдеен, безысходен, и все у меня через, «ы», что, наконец, у меня нет чувства ответственности. А у кого оно есть? И что такое ответственность? Это же делимое понятие – то, что делится, – а результат настолько уходит в бесконечность, что и концов отыскать нельзя. Слишком уж это большое и закругленное слово. Выбраться из-под него нельзя, а вот обойти можно… Реальнее говорить о малых ответственностях, но за все, хотя это почти что – никак и ни за что.

Вечер углубляется, переходит в ночь, ситуация мелеет, ночь переходит в телевизор, туда же переходит ситуация, она видоизменена, но ее сущность та же, это повтор; глубина режиссерского замысла не отмечается, я и они смотрим спектакль и отмечаем игру актеров. Их тоже трое.

Через день А. М. уезжает. Далеко, надолго. «Поеду, проведаю родину свою… сестру, подруг всех, знакомых…» – так она объясняет. Но о двоих, чтобы новое что-то, чтобы – «мы», чтобы – «о нас», – сказать нельзя. Общение между – совсем стало стеклышком, да еще и с рваными краями. На следующий день и обрезались. И не знаю из-за чего… черт знает из-за чего… из-за Луны, может быть!.. «Мать уехала, чтобы мы с тобой помирились!» – «А мы и не ссорились». И правда: некому было ссориться. Ни ее не было, ни меня. «Я тебе…» – «Знаю: все самое дорогое и лучшее». – «Ты…» – «Да, я тебя ни разу и не почувствовал по-настоящему!» – «Мы…» – «Кстати… – Выставлена поясняющая стоп-ладонь. – Я тебе в любви не признавался». Глубокий порез. Она растерялась, а когда начала говорить, то все это было вариантами одного и того же: «Ты всегда был никто и ничто… Ты никогда не был самим собой… Самим собой ты никогда не был… Ты никогда не был… Ты – был… Ты – никогда… Ты… Ты мне жизнь испортил!» Вот как? «Знаешь, есть бабы получше тебя». Это уже глубокая рана.

Я не взглянул на нее после. Отвернулся в сторону и ждал; секунды ей были даны на то, чтобы подтвердить реальность произнесения мною этих слов и соответствовать себе – четким, гневным движением завершить сцену. Но пощечины не последовало. Она быстро собралась, и десяти минут не прошло, как ее не стало дома. К подруге ушла, куда же еще. Вместе на лекции будут ездить.

Еще день минул, и вот вечер – не тоскливый, просто никакой. Плотность музыки, мерно бьющейся в колонках, – порция жизни, выдаваемой на дом, и ее пауза, телефонный звонок, знакомый голос Б. Б. – во весь объем, сразу забивая трубку, вспучивая шнур, словно сорвавшись со столичных высей. «Привет!.. Узнал? Нет?!.. Да, вот приехал… еще вчера… вспомнить былое… Как тут жизнь провинциальная?» – «Луна». – «Что?» – «Мечты одни». – «Подруг твоя как… не надоела?» – «Она ушла». – «За хлебом?» – «Нет, насовсем». – «О-о! У вас там не трагедия случайно?» – «Нет!» – «Ты не злись… Сейчас приеду. Жди». Его появление заключило меня в быстрый и легкий круг возобновленных отношений, принесло с собой тающие снежинки на шубе, воодушевленный улицей напор, прежний смех, попутные предложения и две бутылки водки. Решающее предложение возникло где-то через час, когда комнатная атмосфера, озабоченная опорожняемостью первой бутылки, дубинным гнетом музыки, теплотою лиц, подбирающимся к вспышке трением слов о какую-то слабо запрятанную ось разлада, сгустилась до выяснения причин того, что же все-таки у меня тут случилось. «… И я ей наговорил всякого. Вот как…» – «И напрасно. Понимаешь, с женщинами надо разговаривать на их языке, так же, как с птицами на птичьем и т. д. Но с каждым разом это все меньше хочется делать, потому что не родной все же язык. Лучше с ними не говорить, а отвечать им, не думая, то, что они хотят… Под разговором я понимаю беседу, равную нашей и нам равную… Вот есть понятия – «простой человек», «настоящий мужчина»… «Настоящего мужчину» придумали неудовлетворенные женщины, запомни… В твоей – есть прищепка, ты ее не отжал… И еще запомни, каждое твое серьезное слово будет расценено как жалоба, а это не нравится, они рассчитывали на первенство в этом вопросе, опору искали – плечо сильное, мужское, – а тут то же, что у них, да и то как-то не так… даже и здесь обида… Глупая раздражает, а умная… а умных не бывает, это извращение, насилие над женским началом, пародия на мужской ум… Они же хотят из тебя сначала молодого оленя сделать, а потом, чтобы ты рогами за потолок задевал… Не надо к ним серьезно относиться, серьезным ты можешь быть со мной. С ними надо шутить и спать. Именно, не с одной, – с ними. В этом полнота жизни… А ты – «как на Луне живешь», – он сжал мою руку. Только сейчас я заметил, как крепко он держит мою руку. Луна за окном была похожа на перезрелую невесту. «Хватит невеститься, – подумал я. – Бред… пьяный бред… мы оба пьяны и соскальзываем с поверхности… лунной, что ли?» И вот случай и тон: слова его о Луне, он почувствовал что-то, буква первая в слове – большой была, это несомненно. Скольжение усиливалось; мы были в обнимку с разговором, с идеей, увлекались и катились, цепляясь вялым захватом в неверном пространстве комнаты за обстановку, за сигаретный дымок… Голос Б. Б. становился увереннее, я ломался на теме: женский вариант замаячил, в нем мы стали чем-то одним – драконье единение с общим тяжким дыханием, и далее: голова его, речь тоже, сердце мое и слух мой, ноги мои – руки его. Они меня и направляли, вталкивали в уяснение превосходящих мужских качеств, и тут возникал следующий пункт: обогащение их и обновление, проверка теории банальной практикой, той знакомой, что у него имеется, можно прямо сейчас и поехать, одна, пищит от одиночества, мужика ей надо, хоть, говорит, слесаря приведи какого-нибудь, придем туда, так и спросишь: слесаря вызывали? У вас, говорят, подтекает… Б. Б. подмигнул мне – глаза были тоже его, они уже были там, осматривались, шарили, переводили туда и меня – хвост подтягивали.

Когда мы приехали, нам не удивились. Попытались было, но не получилось. Видно, «слесарь» был действительно обещан. Хозяйка квартиры представила нам еще и подругу, имя у нее было всего одну минуту, потом она стала просто «рыжей». Квартира была трехкомнатная, без мужа, что вытягивало такие предположения: сидит, моряк, геолог, умер, служит, просто нет – быстрая необязательная нить, обязательным было другое, раз уж пришел… Первой бутылкой – «за встречу» – было их шампанское, второй – «за нас», «за вас», «за любовь» – наша вторая водка. Притушили свет, музыку пустили, но тихо так, приглушенно, способствующим фоном, чтобы «на фоне»… А до того говорили что-то, разговаривали, устроили перекрестную говорильню, спешно забалтывая предыдущее незнакомство. Но мы еще за Луну не пили… Я помню только свое предложение и какие-то формулы отрывочные: «Луна не терпит предательства», «полная Луна похожа на перезрелую невесту» и т. д. «Как смешно!» – хихикнула рыжая подруга. «Хватит невеститься, – заметил Б. Б. – Давай прилуняйся». И поднял рюмку: «За слесарное дело»! Потом… Хозяйка – мы уже опробовали в танце тост «за любовь»: тесно, горячо, влажно – позвала меня в неожиданном воодушевлении: «Пойдем, дочку тебе покажу». Квартира была трехкомнатная, без мужа, но с ребенком – девочка лет пяти-шести давно уже спала в своей комнате. Я склонился, над кроватью и тут же мысленно уловил за собой следующее движение: еще один, более глубокий наклон, продолжительное вглядыванье в безмятежное, упавшее в глубокий сон лицо девочки, просыпающееся лицо, улыбка и слабое дыхание вопроса: «Братика хочешь?» Но устоял. Выпрямился и сказал: «Хорошая девочка». Когда мы вернулись, Б. Б. и рыжей не было. За дверью, за дверью… Пора было оглянуться на себя. Мы оглянулись и увидели, что испытываем готовность, и тогда, не делая лишних движений, не суетясь, пальцами вожделеющими нащупывая путь, нашли место для ее использования. Ни слова ласки, добра, тепла, того, что любят ушами, – молчание моё, раздражение тоже. «Какой ты…» Не слушать, стремиться дальше, забывать буквы, составляющие имя, забывать себя такого, какого знаешь, про которого можешь все сказать, но я не совсем расплывался в некоем чужом, для роли, обольщении – это ее, отношение к ожиданию, к ожидаемому, для меня тепло, для меня ласка, слова хорошие… «Куда?» – тупо спросил я. «В меня…» Разлом, размыкание губ, размывание берегов реки, по которой вместе… с кем?.. единение, потребность, зачеркиваемая посторонними мыслями, да, в этот момент, мыслями-скороговорками, свиваемыми темнотой, свистящим половинным дыханием в жесткий клубок приснившихся слов, мыслями-щепками, блеснувшими в темноте течения. Дотянуться до Луны, дотянуться до жизни… Удержаться там, где-то «на уровне», сыграть с жизнью хотя бы вничью, о победе и речи нет, но проигравших не чтут, – ведь все мы играем черными всегда, а белые, как известно, начинают и выигрывают… Отсрочить проигрыш, попытаться обмануть могущественного противника… и вот уже кажущаяся необоснованность ходов приводит к вечной середине партии. Следствие: ссылка на здоровье, на погоду, на условия проведения, на пристрастия арбитров. Тайм-ауты – как удары гонга… Я живу на Луне, я живу на Луне…

И вдруг утро – хмельной, бессолнечный свет, разбавленное, погибшее молоко. Освобождение от ночных пут, сбрасывание остатков кораблекрушения с себя, в себе – чужих слов. Коридор – до туалета и обратно. Стена и кухня. Голос на кухне: «… воды нет? Пло-о-хо… – протянул Б. Б. – За что же вас здесь так мучают?» Дробное, проскочившее, как цоканье остреньких каблучков, рыженькое хихиканье. Стена и поворот в комнату. На стене, только сейчас я заметил, висела картина, словно похожая на чей-то сон, небольшой вертикальный прямоугольник, вырезка из журнала, в ней покосившаяся ограда… кажется, чугунная… нечеткая, жалкая, какая-то осенняя фигура человека, накрытая двумя или тремя… не разобрать, ветви так сцепились… уродливыми деревцами… рядом кладбище… да, кладбище: холмики, подобие крестов… все на картине как-то нечетко, неясно, в точечках, словно дымкой подернуто… кладбище бывших предчувствий, так и не выросших в настоящее чувство, – вот что я вдруг подумал. Это было мое прочтение. Это был невнятный мир. Мир, в котором я не мог разобраться. Я не хотел его поддерживать, признавать за ним будущее. Думать о нем. О ней… Эх, Таня, Таня… Кухонный Б. Б.: «… веревки будешь вить». Всё, веревки. И быстрый вопрос, рикошетом от тех, домашних стен, что в одиночестве остались: «Что я здесь делаю?»

Я ушел молча. Вечером телефон звонил несколько раз, но я не брал трубку, – Б. Б., наверное, ему уезжать было в тот день.

Я не мог ни слова сказать – все слова умерли для других людей и не могли служить ни объяснению, ни обвинению. Только внутри меня они жили – в невыносимых условиях, в долг. Бесцельно – самое первое слово, что накрывало другие. Я музыку слушал, яйца варил вкрутую, всмятку, в сковородку бил, чистил зубы, слушал, принимал душ, пылесосил, проверял лотерейные билеты, слушал, пришивал пуговицы, пытался смотреть телевизор, чай заваривал и гонял, гонял, слушал, слушал – до отупения, до ухода в себя, в нутро, издевающееся над всем алфавитом от А до Я: агрессивный, бескорыстный, вырожденческий, гадливый, добросердечный… И так два дня. Вот тебе суббота, вот тебе воскресенье! Это не наказание, это учеба. Учиться забывать, учиться не видеть, не слышать, не ждать… Два дня прошло, и я уже все забыл и всех забыл, готов от всего отказаться. Нет прочности связей, каждая придумана, стоит ее убрать – и ничего не меняется, а только отходит в сторону, да, не рушится, а отходит… И кажется, что два дня легко могут стать двумя годами или легкой памятью о бывшем с кем-то, но не с тобой, – чем-то прочитанным, подсмотренным. Два дня прошло и словно никого никогда не бывало: только я и Луна. Смотрю на нее, любуюсь. Живут во мне ее кратеры, хребты, моря… Море Мечты, Море Нектара… Изобилия, Спокойствия, Ясности, Залив Радуги. Как мне хочется погрузиться в их ласковые волны!

Два дня себя обнадеживал, а в понедельник вечером, после работы, холодным мартовским вечером, в тепло магазина приведенный разницей температур, от выражения лица знакомого, глаз мелькнувших, от прежнего движения локтя выронил свои лунные убеждения, и они рассыпались на осколки, в которых отразились лица других действующих лиц, и оказалось, что на Луне есть еще Океан Бурь, Море Кризисов и Болото Гнили.

О, Луна, кем я тебя населил?

Я прокрутил годы, как педали велосипеда, но не тронулся с места – ощутил приниженность, зависимость. Все как-то к одному свелось: меня передавали как эстафетную палочку. Но я не превзошел своих учителей, я их старательно копировал. Значит, я давно уже перешел в иной лагерь, выбрал кочковатую, насмешливую дорогу, привык глумиться и быть холодным, как звездное небо… Поменяться с Луной, вышутить все до упора, до отказа в серьезности, жизнь превратить в шутку, в смех – тогда и в самом деле можно поверить, что самое лучшее место на Земле – это Луна, и жить по ее, каким-то нечеловеческим законам, обложить все данью – и любовь, и дружбу, – чтобы стать им другими, вывернутыми до неузнаваемости.

Я никогда не любил делать выводы, и то, что я вижу, мне не нравится. Мне, уже никуда не деться от свидетельства выпрямившейся памяти, я – дома, и снова музыка – станочный, отрабатывающий чью-то повинность ритм, и ни одной мелодии, дающей через прощение пропуск в равновесие, так что, впору самому запеть. «Пода-айте копеечку».

Неужели я такой несчастный?

Эх, Таня, Таня… Она единственная казалась неживой среди каких-то особенно действующих живых, бесплотной, словно ее лишили права, голоса или она была принуждена постоянно говорить чужие, стертые реплики; истинный же смысл ее слов вымарывался глухотой и равнодушием. В самом деле, не было ее ни разу для меня полностью, так, чтобы она зримо проступила, все время ее заслоняло что-то, повиновение какому-то нелепому закону, по которому то, что рядом, не замечаешь. Большие, сильные буквы. Да вот та же Луна! Какое-то карнавальное шествие. Черный карнавал. Но Таня – это не буква и не игра во что угодно…

Что же я наделал?

Все это можно закончить как-нибудь так, в духе морального экстремизма: «На черном небе стояла ущербная Луна, и я подумал, что вот этим желтоватым серпом вполне можно перерезать себе горло».

Я пьян. Пьян! И снова игра. Но ничего нельзя переписать.

… В стекле книжных полок, нависших над столом, отражаются ее глаза. Она наклоняется надо мной сзади, кладет мне на плечи руки, прижимается щекой, ухом, раковина к раковине. Я слышу шум моря, набегающую волну прибоя, шелест ее обнимающих волос. И вот, когда я вспоминаю, смотрю, читаю, пишу все это и зачеркиваю, ко мне пробирается шепот ее горячих, быстрых губ, она говорит мне: «Любимый мой, хороший… Я звонила, звонила… Так долго, так тяжело…»

Тайной обычно становится то немногое, что у нас осталось. Но это не тема для шуток, здесь не может быть иных толкований.