Вы здесь

Игра в кино. Глава 1. Мой французский роман (Э. В. Тополь)

Глава 1

Мой французский роман

В феврале 1973 года Москва хрустела от крещенских морозов. Зимнее солнце ярко горело в безоблачном небе, золотя ту призрачную серебряно-снежную пыльцу, которая всегда висит над городом в эту пору. Игольчатый воздух сушил ноздри и знобил легкие. В такую погоду хочется колоть дрова, обтираться снегом до пояса и целоваться на лесной лыжне.

Аэропортовский автобус, весь в заусеницах инея, прокатил меж сугробов летного поля в самый конец Внуковского аэропорта и остановился перед ТУ-134. Мы, тридцать пассажиров утреннего рейса Москва – Вильнюс, высыпали из автобуса со своими чемоданами, сумками и портфелями и, наклонясь под кусающим щеки ветерком, рысцой устремились к трапу. Но не тут-то было! Из самолета вышла стюардесса в оренбургском платке, аэрофлотской шинели и меховых ботиках.

– Минуту! Посадки нет!

– Почему?

– В самолете уборка!

Действительно, за ее спиной, в открытой двери самолета, была видна толстая, в тулупе, фигура уборщицы, которая махала там веником – подметала салон. Честно говоря, я никогда не думал, что самолеты подметают вениками, ведь в то время уже были пылесосы, но – куда денешься, тот самолет подметала уборщица, и делала она это с той стервозной медлительностью угнетенной пролетарки, которая свойственна большинству уборщиц и продавщиц нашей страны. И все бесконечное время этой уборки мы терпеливо стояли снаружи, на голом летном поле, продуваемом ядреным крещенским ветерком. Минут примерно через десять к трапу подкатил еще один автобус, из него вывалилась шумная, человек в двадцать, группа инопланетян. То есть, простите, иностранцев. Но в те годы это было одно и то же, если, конечно, считать землянами не их, а нас, одетых в москвошвеевские пальто, полушубки, кожухи, кроличьи шапки-ушанки и меховые бутсы. На иностранцах же – даже на мужчинах! – были длинные лисьи и норковые шубы, изысканные шведские дубленки, легкие туфли или высокие сапожки и – никаких головных уборов! Весело щебеча по-французски, они двинулись к трапу, но и им преградила дорогу строгая стюардесса:

– Stop! Посадки нет!

Французы в недоумении воззрились на свою переводчицу, та перевела, хотя особой нужды в переводе не было – сверху, из открытой двери самолета, злой веник уборщицы гнал на трап клубы пыли.

Французы попятились и стали в стороне – все вместе и все той же роскошной и весело щебечущей группой. А по другую сторону трапа, молча подмерзая от ненавязчивого аэрофлотского сервиса, стояли мы, советские. Как два чужих и чуждых друг другу мира. При этом инопланетяне были заняты сами собой и лишь изредка бросали на нас беглые взгляды, а мы зырились на них в упор и в открытую, как и подобает аборигенам. Было что-то воистину символическое в этой картине: новенький ТУ-134 на фоне заснеженного и по-российски пустынного пейзажа, под самолетом роскошные и ухоженные иностранцы по одну сторону трапа и хмурая толпа совков-аборигенов по другую, а наверху уборщица с пыльным веником…

Минуты через три созерцания этой картины – интересно, когда у французов начнут уши мерзнуть? ага, уже танцуют в своих туфельках! – я вдруг сообразил, что это скорее всего труппа парижского театра «Комеди Франсез», о гастролях которой вчера говорили по телевизору. Ну да, у них гастрольное турне по стране, а привезли они, кажется, «Тартюфа» и «Мнимого больного», которых будут играть в Малом театре…

Гордясь своей догадкой, я стал еще пристальней разглядывать французов, пытаясь определить, кто же из них играет Тартюфа… Впрочем, вру! Ну зачем я вру? С первой минуты появления этих французов я не сводил глаз с высокой, стройной и самой юной, лет двадцати, блондинки с живым и полным жизни лицом, ярко, под Лайзу Миннелли, накрашенными глазами и огромными черными ресницами. На ней был короткий лисий жакет, черные бархатные брюки клеш и туфли на каблуках, и она чуть ли не на голову возвышалась над мужчинами той труппы, но дело было не в ее росте или стройной фигуре, а в каком-то лихом, веселом, жизнерадостном потоке энергии, который, словно пульсируя, исходил от ее лица, смеха и жестов. А мне в ту пору было 35, и летел я в Вильнюс ни больше ни меньше как по личному приглашению Донатаса Баниониса. Что, как мне в то время казалось, означало решительный перелом в моей киношной карьере. Наконец-то, думал я, после пяти лет неудач, отчаяния и прозябания на окраинах кинематографа я прорвался в большое кино – в фильме «Открытие», который запущен по моему сценарию на Свердловской киностудии, будут сниматься самые крупные звезды советского кино: Донатас Банионис, Жанна Прохоренко, Ирина Печерникова, Миша Кононов, Володя Ивашов…


Тут следует сделать короткое отступление и представиться: мол, я, имярек и так далее, был с юности помешан на кинематографе, ради кинокарьеры бросил журналистику, окончил ВГИК и т. п. Но в действительности начало моей киношной карьеры складывалось куда занятней этого беглого перечня, и мне просто жаль втискивать это начало в несколько сухих строк introduction. А потому вернемся к фабуле моего французского романа, а с представлением героя разберемся потом.

Итак, чуть ли не все самые крупные звезды советского кино согласились тогда, в 73-м, сниматься в фильме «Открытие», причем согласились несмотря на то, что этот фильм делала Свердловская (а не столичная) студия и начинающий, а не именитый режиссер. И согласились потому, что им понравился сценарий – мой сценарий! – что наполняло меня особой гордостью. При этом легендарный Банионис поставил условие, что будет сниматься, если автор сценария прилетит к нему на несколько дней для небольшой доработки одного-двух эпизодов. Ну, от такого успеха у любого начинающего сценариста могла закружиться голова, а при головокружении от успехов, как вы понимаете, никакие морозы не страшны – даже крещенские. Ведь еще вчера я был никто, нет – хуже, чем никто, – я был автором двух провалившихся фильмов, жил без прописки по углам у своих знакомых и перебивался порой на рубль в день. А сегодня – Банионис, Ивашов, Вильнюс, Паневежис! Я снова хотел колоть на морозе дрова, обтираться до пояса снегом и целоваться на лыжной тропе! И потому даже в аэропорту я стоял тогда в легкой куртке нараспашку, а свою огромную и роскошную волчью шапку, которую за неделю до этого мне подарили на Свердловской студии, держал в дорожной сумке вместе с плиткой шоколада и парой яблок, которые я, опытный пассажир Аэрофлота, всегда брал с собой в дорогу.

А напротив, в двадцати метрах от меня, стали – я видел – уже подмерзать эти французы, ледяной панцирь летного поля уже прожег морозом подошвы их кожаных туфелек, и ядреный русский ветерок уже прихватил их французские носы и уши.

А уборщица все подметала салон самолета.

А «моя» парижская блондинка уже загарцевала от мороза на ветру.

И тогда я, джентльмен советский, вытащил из сумки свою новенькую шапку-ушанку, черно-серебристый волчий мех которой был эдак сантиметров в пять толщиной, и на замерзших ногах, как на ходулях, пересек двадцатиметровую нейтральную полосу меж двух миров, прошел сквозь притихшую от удивления группу французов и, не говоря ни слова, надел эту шапку на голову изумленной блондинке. Кто-то из французов зааплодировал, сама блондинка что-то защебетала в знак не то протеста, не то благодарности, но я не понимал по-французски ни слова, а потому повернулся и пошел прочь, к «своим».

Правда, и стоять белой вороной среди притихших «своих» было тоже неловко, и я отправился бродить по летному полю, делая вид, что меня вообще интересуют отнюдь не француженки, а стоящие на соседних стоянках «антоны» и «тушки».

Минут через пятнадцать, когда от мороза у меня уже ломило уши и онемели колени, уборщица покинула наконец самолет, спустившись по трапу с видом Хрущева, отправляющегося в отставку, и французы тут же ринулись в спасительное тепло. Издали я видел, как «моя» парижанка оглянулась на верхней ступеньке трапа, ища, наверное, хозяина волчьей шапки, но я поспешно отвернулся к шасси какого-то ТУ, показывая свою полную индифферентность. И только когда вслед за французами и наши пассажиры – все до последнего – зашли в самолет и стюардесса взбежала по трапу и стала закрывать дверь, я на почти отмерзших ногах вернулся к самолету.

– Быстрей! Закрываю! Где вы ходите? – крикнула мне стюардесса.

Я поднялся в самолет. Весь первый салон был занят иностранцами, а аборигены сидели в хвостовом салоне, и мне пришлось идти сквозь ряды французов, уже оттаявших в самолетном тепле и оттого снова защебетавших на своем «же-ву-ля-фам», как птицы на весеннем базаре. Возможно, часть их щебета имела отношение и ко мне, но я прошел сквозь этот гомон, не поднимая глаз и так быстро, что едва успел заметить свою блондинку в седьмом ряду, у окна. А она меня, я думал, и вовсе не заметила, что слегка ущемило мое самолюбие.

Тут взревели турбины, зажглась грозная надпись: «НЕ КУРИТЬ! ПРИСТЕГНУТЬ РЕМНИ!», стюардесса раздала конфеты-сосульки, и новенький ТУ-134 рванулся от грешной московской земли – резво и мощно, как молодой скакун из постылой конюшни. От его крутого взлета нас даже вжало в сиденья. Но едва мы взлетели и ТУ стал на свою поднебесную беговую дорожку, а на табло погасла грозная надпись насчет «не курить» и «пристегнуть ремни», как из первого салона вынырнула французская переводчица с моей шапкой в руках. Найдя меня взглядом, она подошла ко мне:

– Это ваша шапка? Спасибо.

– А кто эти французы?

– Это труппа «Комеди Франсез», – подтвердила она мою догадку. – У них турне по Союзу – Вильнюс, Питер и Москва. Хотите с ними поговорить?

– Нет, спасибо.

Разве мог я признаться, что не говорю ни по-французски, ни по-английски, вообще ни на каком «же-ву-ля-фам», кроме русского?

Переводчица ушла, а я всю дорогу пытался сосредоточиться на своем сценарии и сообразить, какой именно эпизод не устраивает Баниониса. И не то чтобы меня уж очень беспокоила необходимость поправок, за три года «пробивания» сценария сначала через Госкино РСФСР, а потом через Госкино СССР мне пришлось сделать в нем такое количество переделок, что первоначальный замысел превратился чуть ли не в свою полную противоположность и я даже не совсем понимал, почему наши лучшие актеры так легко соглашались играть в этом фильме. Но все-таки Банионис это тебе не редактор Госкино, говорил я сам себе, достав из сумки свой сценарий, давай пройдемся по эпизодам…

Однако ничего не получалось! Высокая блондинка в бархатных брюках в обтяжку, с живым и веселым круглым личиком и огромными черными глазами Лайзы Миннелли застила мне мой сценарий и не давала сосредоточиться. Тревожный внутренний озноб – первый признак влюбленности – холодил душу, как игольчатый московский воздух совсем недавно холодил легкие. И я уже клял себя за то, что не пошел с переводчицей в первый салон знакомиться с той блондинкой. Черт его знает, а вдруг и через переводчицу я смог бы затеять какой-нибудь умный разговор о кино, о Мольере, о французских режиссерах. И якобы между прочим вставить, что у меня, мол, сам Банионис снимается! Показал бы свою образованность, олух эдакий! А теперь поздно, теперь уже не попрешься туда со своим «Здрасте, я ваша тетя, не хотите ли познакомиться с преуспевающим советским драматургом?». А в Вильнюсе эти французы выйдут из самолета первыми и укатят – ты ее даже не увидишь, растяпа!

Однако судьба любит олухов, поверьте, я проверяю это уже полстолетия. В Вильнюсе, когда нас, советских, выпустили из самолета куда позже французов и я, обреченно вздохнув по поводу своей тупости, вышел на трап снова последним, я вдруг увидел всю эту группу французов прямо перед собой. Оказывается, по случаю их прилета самолет подкатил вплотную к аэровокзалу, где стояла небольшая трибуна, с которой литовский министр культуры приветствовал прибытие труппы театра «Комеди Франсез» на литовскую землю. При этом он, хотя и министр культуры, читал свою речь насчет укрепления литовско-французских культурных связей тоже через переводчицу. Но я не стал его слушать, а, проходя мимо французов, отыскал взглядом свою блондинку. Черт возьми, она стояла возле самой трибуны и – спиной ко мне! Что делать?

Да, господа, иногда и олухов посещают светлые мысли. К сожалению, это случается реже, чем нам хотелось бы, но все же…

Я остановился, открыл свою дорожную сумку, вытащил из нее большое ярко-красное яблоко и – «Пардон! Пардон!» – плечом раздвинув ряды французов, вручил его своей вторично изумленной блондинке. Поверьте, это было очень красивое яблоко. Я не знаю, какое яблоко вручил Еве змей-искуситель в раю, но думаю, что мое яблоко выглядело не хуже. Во всяком случае, на этот раз моя француженка, глядя на это яблоко, просто онемела и изумленно захлопала своими огромными ресницами. Между тем на трибуне литовский министр продолжал свою официальную речь насчет дружбы народов и культур, и тут моя француженка, придя в себя, вдруг глянула мне в глаза долгим, пытливо-вопросительным взглядом. Но я уже повернулся и пошел прочь, к выходу из аэропорта на стоянку такси.

Я уходил, унося в душе этот ее враз посерьезневший вопросительный взгляд – тот самый взгляд, которым женщины отмечают свой неожиданный интерес к мужчине, спрашивая «А может быть?» не столько у объекта этого интереса, сколько у самих себя. Да, я знал цену и силу этого взгляда – именно так одна из эпизодических героинь моего сценария «Открытие» посмотрела однажды на героя фильма академика Юрышева, которого предстояло играть Банионису. И этот взгляд так возмутил заместителя министра кинематографии РСФСР Глеба Нифонтова, что он не только зарубил первый вариант сценария, но еще и пригласил меня в свой роскошный кабинет в Китайском проезде, вытащил из ящика стола толстый блокнот и, горой нависая над своим письменным столом, зачитал мне 28 (двадцать восемь!) страниц своих замечаний по поводу практически каждой сцены в моем семидесятистраничном произведении. При этом все его замечания сводились к тому, что «в вашем сценарии, молодой человек, все персонажи постоянно проявляют друг к другу какой-то нездоровый сексуальный интерес. Вот вы пишете тут, что академик Юрышев летит в Заполярье на испытание какой-то сложной и чуть ли не ядерной установки, а в самолете, в ночном рейсе, когда все пассажиры спят, на него с каким-то странным интересом смотрит юная девушка, сидящая напротив. Что вы хотите этим сказать? И почему этот рейс ночной? Зачем вы создаете этот интим? Почему во всех ваших сценах, даже в самых рабочих, присутствует это сексуальное напряжение?»

Помню, я в упор смотрел на этого борова от советской культуры, пытаясь найти в его кирпичном лице хоть намек на затаенную иронию, но не находил ничего, кроме тупой выразительности штукатурки. Все кинематографисты страны злословили в те времена за его спиной о том, что этот управляющий российским кинематографом создал в своей жизни лишь один фильм – дипломную вгиковскую десятиминутку о вреде аборта под названием «Ах, зачем я это сделала!» и был при этом мужем одной из самых красивых женщин страны – актрисы Руфины Нифонтовой, и никто не сомневался в том, какими талантами он покорил сердце и все прочие части прекрасного тела Руфины. И вот именно этот Нифонтов теперь кастрировал мой сценарий! Но, может быть, даже ему – специалисту по киноабортам – не удалась тогда эта операция, не зря же все звезды советского кино, которым послал свердловский режиссер Халзанов мой сценарий, тут же согласились в нем сниматься!

Я вышел из вильнюсского аэровокзала, унося в душе, как первую победу, взгляд юной парижанки, полный напряженно-вопросительного интереса к моей особе! Если и в самом деле существует, как говорят ученые, «третий глаз», которым люди мгновенно опознают среди тысяч встречных ту или того, кто предназначен им судьбой, то я могу сказать, что мой «третий глаз» опознал такую в той француженке, а ее «третий глаз» на универсальном языке телепатической связи ответил мне серией многоточий и вопросительно-восклицательных знаков.

С этой душевной добычей я подошел к стоянке такси, дождался машины и сказал водителю:

– Вообще-то мы поедем на автовокзал к автобусу в Паневежис. Но сначала – вы видите этот интуристовский автобус? В него садятся иностранцы, видите? Так вот, поезжайте за ними, я хочу знать, в какой гостинице они остановились.

– А кто они? – спросил шофер.

– Это французы, артисты, парижский театр. Их встречал ваш министр культуры.

– Ну, тогда они только в правительственной будут жить, нигде больше, – уверенно ответил шофер, трогая машину вслед за отчалившим из аэропорта «Икарусом». – Это на горе, новая цэковская гостиница, туда всех иностранцев селят.

Он оказался прав – спустя десять минут автобус с французами взвился по горе над Вильнюсом и остановился под бетонным козырьком новенькой многоэтажной гостиницы, от которой даже снаружи несло всем импортным – размерами окон, глянцевой обработкой стен, плавным изгибом фасада. Французы высыпали из автобуса и ушли в отель, а я укатил в такси на автовокзал…


В тот же вечер, далеко за полночь, мы с Банионисом выпили все спиртное, какое было в его доме. Я не знаю, как это получилось, – ни я, ни тем более Донатас не были пьяницами, и я никогда не знал за собой способности выпить враз такое количество алкоголя. Но, может быть, в тот вечер наша интуиция (или «третий глаз»?) как-то сразу перевели нас из области осторожного знакомства в сферу полного доверия и ожесточенной критики советской власти, и по этому случаю Донатас настежь открыл дверцы своего бара, где на манер ракетных снарядов торчали бутылочные головки армянских и французских коньяков, финской водки, крымских ликеров, молдавских вин и рижских бальзамов. Согреваемые эликсирным теплом этих напитков, мы принялись обсуждать мой сценарий, Донатас стал выспрашивать, кто такой академик Юрышев и откуда он взялся, и тогда я рассказал ему историю своего собственного тайного открытия – почти археологического. Еще в студенческие годы, во время учебы на сценарном факультете ВГИКа, я к нищенской своей стипендии (22 рубля в месяц) подрабатывал журналистикой. Будучи внештатным корреспондентом «Комсомолки» и «Литгазеты», я получил тогда доступ в спецхран Ленинской библиотеки – ну, не в самый, конечно, секретный отдел этого спецхрана, но в «девятую» (если мне память не изменяет) комнату, где сидели только профессора и академики и откуда можно было попасть в служебную картотеку – то есть полную картотеку книг, имеющихся в библиотеке.

А время было – 1963–1965 годы, разгар хрущевской оттепели, и библиотекарши смотрели сквозь пальцы на то, что именно заказывала «девятая» комната, – важно было лишь отыскать нужную книгу в картотеке, правильно заполнить формуляр-требование, и вы могли получить что угодно – и Фрейда, и Троцкого, и Шустова, и Бердяева. Но меня в ту пору интересовала история Сибири и Заполярья, куда я постоянно летал в командировки то к первооткрывателю тюменской нефти Фарману Салманову, то на алмазные прииски Якутии, то в Хибины…

И вот, роясь в «Сибирских вестниках», «Отчетах Географического общества Его Императорского Величества…» и прочих пожелтевших узкоакадемических изданиях, я наткнулся на фантастическую по занимательности историю открытия Норильского месторождения редких металлов. Даже сейчас, спустя тридцать лет и не имея под рукой своих рабочих блокнотов (они погибли-пропали на Шереметьевской таможне во время эмиграции из СССР), я могу почти уверенно пересказать многие эпизоды, поразившие тогда мое воображение. Представьте себе постреволюционную Россию 1917–1919 годов, Гражданскую войну, восстание чехов в Сибири, армию Деникина на юге, англичан в Мурманске и Архангельске и армию адмирала Колчака в Омске. И вот в этом Омске появляется молодой геолог из Питера Николай Урванцев – высокий, веселый и напористый здоровяк. Он добивается приема у самого Колчака и рассказывает адмиралу о перспективах открытия угля в Заполярье – мол, с помощью этого угля можно будет преодолеть Северный морской путь! И – из золотого запаса колчаковского правительства получает деньги на экспедицию для поисков угля и меди у берегов Северного Ледовитого океана. А вечером того же дня в местном офицерском ресторане Урванцев знакомится с юной женой какого-то штабного полковника и – прямо из ресторана, от мужа-офицера увозит ее к себе на квартиру. А еще через пару недель эта юная питерская аристократка отправляется с Урванцевым по Енисею на север, к берегам Ледовитого океана – искать уголь и медь! Честное слово, это чистая правда, я не только своими глазами вычитал это в пожелтевших книгах Ленинской библиотеки, но и держал в руках отчет-дневник той экспедиции, написанный самим Урванцевым и его молодой женой.

Именно этот дневник потряс меня больше всего. Почти два месяца – с конца мая по июль – отряд Урванцева на лодках, лошадях и оленях добирался с полным геологическим снаряжением и запасом продовольствия до заполярных тундр в районе нынешнего Норильска. Где-то здесь, знал Урванцев, еще в конце прошлого века существовали небольшие угольные и медные копи, потом полностью заброшенные. Он нашел эти копи только к осени, накануне наступления зимы и полярной ночи, когда пора было отправляться обратно. Но Урванцев не мог возвратиться из экспедиции, ничего не сделав! И он уговорил своих рабочих (и жену) остаться в Заполярье на зиму! То была первая в истории зимовка геологов за Полярным кругом. Они построили какую-то хижину-хибару (на фото эта хижина была ниже человеческого роста) и всю зиму бурили в тундре геологические шурфы – искали уголь и медь.

Знаете, если бы я сам не бывал в Заполярье, возможно, эта история и не произвела бы на меня особого впечатления. Но в том-то и дело, что именно в ту пору я уже изъездил на вездеходах и оленях и облетел на вертолетах чуть не весь Ямальский полуостров и хорошо знал, что такое Заполярье зимой. Это – доисторическая жуть абсолютно голого замороженного марсианского пейзажа, это – минус пятьдесят по Цельсию и ветер, сдувающий с ледяных торосов коросту снежной пыли и режущий вам этой пылью лицо, глаза, легкие. От ледяного ветра и холода не спасают ни меховые комбинезоны, ни ненецкие парки. После нескольких минут пребывания в этом чудовищном морозильнике вам хочется только одного – срочно, немедленно домой, к теплу, к батарее парового отопления, к стакану горячего чая. За любые деньги!

Как можно было удержать тут на всю зиму рабочих и юную жену – я не знаю.

Но к весне рабочие Урванцева взбунтовались. И не только потому, что у Урванцева уже нечем было платить им жалованье, но и вообще – им тут все обрыдло, они рвались к жене начальника или домой, на материк! И теперь Урванцев и его юная жена ложились спать, держа в спальном мешке браунинг, а рядом – охотничий карабин. А затем, весной, большая часть рабочих сбежала, а жена Урванцева – одна! – пешком (пешком! из Дудинки!) отправилась в Омск просить у Колчака денег на продолжение экспедиции. Но Колчака уже не было в Омске и вообще – в живых. 7 февраля 1920 года большевики расстреляли его в Иркутске. И тогда Урванцева отправилась из Сибири в Москву, пробилась там к наркому Орджоникидзе, показала ему образцы заполярных руд и – представьте себе! – теперь уже от большевиков получила деньги на разведку угля и меди в Заполярье!

И в то же лето эта фантастическая женщина проделала обратный путь: Москва – Енисей – Заполярье. Пешком, на лодках, на лошадях, на оленях. С новым отрядом рабочих, с новым запасом продуктов…

Теперь, став значительно старше и, возможно, несколько умней, я понимаю, что сценарий нужно было писать именно о ней, а не об Урванцеве. Но в те бездомные и нищие годы я занят был самоутверждением и меня интересовала цена прорыва – стоимость, которую ученый платит за свое открытие. Открытие Норильского полиметаллического месторождения обернулось для Урванцевых сначала громкой славой, а потом, в 1937-м, арестом и ссылкой на каторжные работы туда же, в норильские рудники. Но помимо этого типичного и даже символического для тех лет поворота событий была в том открытии и еще одна любопытная подробность. Черт возьми, думал я, а кто же был самым первым открывателем норильских руд и угля? Кто заложил здесь самые первые угольные шахты и копи, к которым так стремился Урванцев? Почему Урванцев был так уверен в том, что здесь, в норильских тундрах, лежат промышленные запасы редких металлов и угля – то есть не какие-то мелкие жилы, а мощные пласты? В конце концов, кем он был тогда, этот Урванцев? Юным двадцати(с-чем-то)летним адъюнкт-геологом, желторотым выпускником не то Московского, не то Петербургского университета…

Я еще глубже зарылся в картотеку Ленинской библиотеки и в пожелтевшие пыльные фолианты геологических сборников Сибирского отделения Академии наук. И через месяц выкопал наконец сведения о самых первых норильских медных и угольных копях, которые, оказывается, были заложены там сибирским купцом и промышленником Стасовым в самом конце девятнадцатого века. Но что это мне давало? Точнее, что это могло дать молодому Урванцеву? Как эти несколько строк в огромном фолианте Сибирского отделения Академии наук – даже если они и попали тогда на глаза юному адъюнкт-геологу – могли вдохновить его мчаться из Москвы в Сибирь, к Колчаку и уговаривать министров колчаковского правительства выдать ему, мальчишке, чуть ли не миллион золотых рублей на заполярную экспедицию?

Я чувствовал, что здесь есть какой-то пробел, какая-то загадка, которую не раскрыли даже мемуары Урванцевых, опубликованные крошечным тиражом после их реабилитации в шестидесятые годы. И тогда я взял в «Комсомолке» командировку в Норильск и там, на окраине этого самого северного в мире города на сваях, нашел местного «Пимена» – бывшего зека, оставшегося тут после освобождения из лагеря. Такие «Пимены» – фанаты краеведческой истории – есть в каждом городе, и Норильск не оказался исключением из этого правила. Я пришел к этому старику, который и летом сидел в своей квартире в валенках, и после третьего стакана чая сказал ему в упор:

– Я в восторге от подвига Урванцевых. Я преклоняюсь перед их мужеством и героизмом. Я немею, когда читаю, как везли их сюда зеками в 1938 году – на каторгу и именно в тот город, который возник благодаря их открытию! Но мне не дает покоя одна загадка – что привело сюда Урванцева в самый первый раз? Откуда Урванцев узнал об угольных копях факторщика Стасова?

– А в самый первый раз Урванцев был здесь еще в студенческие годы, с сыном факторщика Стасова – как бы на геологической практике, – сказал мне этот старик, и в тот же миг все стало на свое место, и первый вариант фильма «Открытие» разом стал раскручиваться за окном той норильской квартиры на фоне полярных сопок, покрытых на верхушках свежим июньским ягелем, а в низинах – пролежнями лежалого прошлогоднего снега. Словно сдвинулись фигуры на старой пожелтевшей фотографии, ожили, заговорили ломкими от мороза голосами и схлестнулись в яростной борьбе за тундру, за власть, за женщину…

Я улетел в Москву и за пару недель написал первый вариант сценария, который, наверное, уже давно сгнил где-то в архивах Свердловской киностудии. Но мне не жаль его – это был, я думаю, лишь поверхностный набросок. Впрочем, студия забраковала его тогда вовсе не из-за художественных недостатков. А потому, что к тому времени, к 1972 году, уже закончилась хрущевская оттепель, наступила пора нового закручивания гаек, и сценарий о бывших зеках, даже если они первооткрыватели заполярных месторождений, первопроходцы Новой Земли и герои других арктических эпопей, был уже, как тогда говорили, «непроходим».

Но вот второй вариант этого сценария мне жаль от души. Потому что, вынужденный переделывать свое «Открытие», я оторвался от реальной истории и свернул совсем в другую колею – стал искать знакомства с современными учеными, познакомился и подружился с академиком Кнунянцем, основателем советской химии фтора, побывал в его и в других научных институтах, а затем заперся под Москвой в коттедже болшевского Дома творчества Союза кинематографистов и написал сценарий о том, как юный и ярый коммунист-ученый Сергей Юрышев, открывший в двадцатые годы заполярное месторождение цветных металлов, делает в тридцатые годы открытие, которое может стать основой создания абсолютного оружия, чем-то вроде не то атомной, не то водородной бомбы. Но… будучи уже членом правящей элиты и видя, во что выродился большевистский режим, он скрывает это открытие от Сталина, от советской власти и вообще от всего человечества. Скрывает, чтобы не дать «вождю народов» оружия для завоевания всего мира.

Однако проходит время, вырастает и становится ученым его сын, и – уже в шестидесятые годы – этот сын находит старые тетради отца и с напором юного Урванцева прет к созданию тяжелого анселия… Иными словами, в 20-е годы Сергей Юрышев подарил коммунистам медь, молибден, серебро и уголь Заполярья, а в 60-е его сын рвется подарить им абсолютное оружие, но отец, старый сыч и академик, пытается помешать этому…

Летом 1972 года директор и редактор Свердловской киностудии прилетели в Москву познакомиться с новым вариантом моего сценария и – сначала электричкой, а потом автобусом – добрались до болшевского Дома творчества. На веранде коттеджа я накрыл им чай, поставил вазу с овсяным печеньем и стал читать высоким гостям свое произведение, построенное на приеме расследования сотрудниками КГБ обстоятельств сокрытия академиком Юрышевым своего изобретения от советской власти. В летней тишине, которую я считал признаком полного успеха, я залпом, за полтора часа прочел им все восемьдесят страниц. Сегодня, при всем моем умении, добытом в работе над десятью романами, я не могу описать вам мертвую паузу, которая воцарилась на той веранде, когда я дочитал последнюю страницу. Впрочем, когда я ВСЛУХ прочел то, что написал, я и сам допер до понимания, насколько антисоветски все это получилось. Протяжный гудок дальней электрички, пролетевшей за речкой Яузой к Москве, лишь подчеркнул тягостность ситуации. Директор студии крякнул, нахлобучил свою потертую шляпу и ушел не попрощавшись. Следом за ним осторожно, как палату покойника, покинул мой коттедж и молодой свердловский редактор. А я остался один на один со своим сценарием, гадая, могут ли меня арестовать за то, что я СОЧИНИЛ сокрытие важного научного изобретения от советской власти?

Но никто меня не арестовал, конечно, время было уже не то, и – больше того! – директор Свердловской киностудии даже прислал мне второй аванс – аж тысячу рублей! – для новой переделки сценария. Именно этот третий вариант (с ампутированными антисоветскими диалогами) и был – после косметических кастраций Нифонтова – принят Госкино СССР, запущен в производство на Свердловской студии и направлен Банионису с предложением сыграть главную роль. Но Донатас Юозович своим, так сказать, абсолютным слухом гениального актера тут же уловил в нем провалы недомолвок, недосказанности и рубцы хирургических швов.

И в два часа ночи, подстегивая себя спиртным, мы, словно два заговорщика, шепотом – потому что жена Донатаса Она (ударение на букве «О», пожалуйста) уже давно ушла спать, – сочиняли, как без слов и без новых сцен донести до зрителя хотя бы часть того, что вылетело из сценария при переделках.


Тут я должен остановиться для честного признания. Глядя с расстояния в двадцать лет на себя, тридцатипятилетнего, и на одного из лучших советских актеров того времени, уже прославившегося фильмами «Никто не хотел умирать», «Мертвый сезон», «Солярис», «Бетховен» и т. д., – глядя отсюда на нас двоих, сочиняющих в ночном Паневежисе какие-то сценки и реплики с тайным подтекстом, я должен сказать: да, никто силой не заставлял нас подделываться под вкусы Нифонтова, Павленка, Ермаша, Демичева, Суслова и Брежнева. Никто не арестовывал за антисоветские диалоги, не отправлял в ГУЛАГ, и вообще я не знаю ни одного сценариста, который бы попал в КГБ за то, что он написал. Иными словами, я мог бы и не переделывать этот свой лучший – второй – вариант сценария, я мог бы проявить принципиальность и – что? Засунуть его даже не в ящик своего письменного стола (у меня в то время такого и не было), а в чемодан?

Нет, господа, я не оправдываюсь за свой конформизм – ни перед вами, ни перед самим собой. В отличие от романа или пьесы сценарий, даже самый лучший, живет кошачьей жизнью – от силы десять лет. За это время он либо прорывается на экран, либо – гибнет. Такова специфика кино, такова специфика нашего ремесла, и перед каждым сценаристом всегда стоит одна и та же дилемма: гордо отказаться калечить свой сценарий в угоду министру кино, редактору студии, продюсеру или режиссеру и тем самым похоронить его навсегда или – путем конформизма, косметических или даже хирургических операций – протащить на экран хотя бы часть задуманного. Талант лучших советских драматургов тех лет – Гребнева, Фрида и Дунского, Шпаликова, Григорьева и еще нескольких – заключался не только в умении замечательно сочинять, но и в мастерстве «упаковки» своих идей в приемлемую для власти форму…

Честно скажу, я этим мастерством в ту пору не обладал, я только учился этому. И в ту ночь в Паневежисе нам с Донатасом казалось, что мы вернем в картину тот ее сокровенный смысл, который был заложен во втором варианте сценария. В связи с чем мы к пяти утра истребили все содержимое бара и улеглись спать в кабинете Донатаса – он на диване, а я на раскладушке, которые нам еще с вечера постелила предусмотрительная Она. А в восемь утра Она же нас и разбудила.

– Эдвард, – сказала она на литовский манер, – извините, мы с Донатасом должны ехать в Вильнюс на спектакль театра «Комеди Франсез». К сожалению, мы не можем взять вас с собой, у нас только два билета. Но завтра мы вернемся…

– Ничего, я поеду с вами, – сказал я бесцеремонно. – Я достану себе билет.

И стал поспешно одеваться.

– Извините, – снова сказала вежливая Она, – это совершенно не есть возможно. Сегодня открытие гастролей, первый спектакль, и там такое делается – даже Донатас не сможет достать вам билет! А он член правительства.

– Он не сможет, а я смогу! – нагло заявил я, еще не имея ни малейшего представления, как я это сделаю. – Единственная просьба, Донатас. Раз уж вы член правительства, помогите мне там устроиться в гостинице.

И я рассказал им о своем самолетном романе с юной актрисой театра «Комеди Франсез».

– Она на меня так посмотрела! Я должен попасть на этот спектакль! – заключил я свой рассказ.

Жена Донатаса вопросительно посмотрела на мужа.

– Ну, если речь идет о любви с первого взгляда, то я, конечно, попробую достать вам билет, – сказал Донатас. – Секретарь ЦК по идеологии – мой друг. Но боюсь, что и он…


В одиннадцать утра белая «Волга» Баниониса причалила к зданию ЦК компартии Литвы. И сразу же, еще в проходной, я понял, что такое настоящая слава. Едва мы вошли в ЦК, как все милиционеры расплылись в улыбках, из каких-то дверей высунулись любопытные лица коменданта, гэбэшников, уборщиц и машинисток и восторженный шепот, как трепет, унесся из проходной по холлу:

– Банионис!..

– Донатас пришел!..

– Банионис!!!..

И пока мне выписывали пропуск, Донатас, смущенно улыбаясь, стоял посреди холла, отвечая на улыбки, приветствия и возгласы восторга.

Потом мы лифтом поднялись не то на третий, не то на четвертый этаж, и там повторилось все то же самое: из всех дверей высовывались лица секретарш, референтов, инструкторов:

– Банионис!!!

– Здравствуйте, Донатас Юозович!..

Мы шли по коридору вдоль строя восторженных поклонников и поклонниц, и слава Баниониса освещала меня своими протуберанцами, и я даже физически ощущал у себя на голове тоже нечто вроде лаврового венка – потому что и на мне останавливались заинтересованные взгляды секретарш и референток.

В просторном кабинете секретаря ЦК по идеологии подтянутый мужчина лет сорока пяти стремительно поднялся нам навстречу, пригласил в кресла, спросил у Донатаса:

– Ну, как дела? Где сейчас снимаешься?

– Да вот, – сказал Донатас, – принял предложение Свердловской киностудии…

– Свердловской? – изумился секретарь.

– Сценарий мне очень понравился, – словно оправдываясь, сказал Донатас, – вот автор, привел к тебе познакомить…

– Поздравляю! – сказал мне секретарь, и я почувствовал, как в его глазах мой вес враз удвоился или даже утроился. – Донатас наше национальное сокровище, и если он согласился сниматься в вашем сценарии…

– Ладно, перестань, – сказал ему Донатас. – Но мне нужна твоя помощь. Сегодня спектакль «Комеди Франсез», у меня с женой есть билеты, а у моего гостя – нет. Можешь что-нибудь сделать?

Лицо секретаря враз потухло и приняло скорбно-замкнутое выражение, он отрицательно покачал головой.

– Всего один билет… – сказал Донатас.

– Донатас Юозович, при всем моем уважении… Вы знаете, сколько людей в этом здании не получили билеты?

– Я понял, вопрос снят, – быстро сказал я, чувствуя, в какое неловкое положение поставил Донатаса своей идиотской настырностью. – Но, может быть, вы мне поможете с гостиницей? На одну ночь…

– О, это пожалуйста! – облегченно сказал секретарь и тут же потянулся к телефонной трубке: – Гостиница «Вильнюс», в самом центре…

– Если можно, я хотел бы не «Вильнюс», а правительственную, на горе.

Секретарь замер с трубкой в руке, повернулся ко мне:

– Почему? «Вильнюс» – наша лучшая гостиница.

– Я предпочел бы на горе, с видом на Вильнюс. Знаете, я первый раз в вашем городе, и если есть шанс полюбоваться утром на Вильнюс с высоты…

Секретарь усмехнулся:

– Хорошо. Позвоните мне в два часа. Я выясню. Но если не получится, придется вам переночевать в «Вильнюсе». Ладно?

– Лучше бы все-таки на горе, – сказал я и прямо посмотрел ему в глаза.

Не знаю, что он прочел в моем взгляде, но он сказал: «Постараюсь», и весь наш обратный путь до машины Донатас выговаривал мне за эту наглость:

– Это ЦК партии! Он второй человек в республике! А вы с ним говорили, как с комендантом!

– Ничего, я же сценарист Баниониса! Пусть потрудится. Интересно, где он будет выяснять, можно ли поселить меня в цэковской гостинице? В КГБ, что ли?

– Тс-с-с! Пошли отсюда!


Донатас довез меня до оперного театра, украшенного гигантским транспарантом «ГАСТРОЛИ ПАРИЖСКОГО ТЕАТРА „КОМЕДИ ФРАНСЕЗ“», но желания пойти со мной к директору театра за билетом не выразил. И я не стал просить его об этом, я видел, как неприятно было ему – ему! Банионису! – нарваться на отказ в ЦК. К тому же очередь к директору театра была еще с улицы – по лестнице и на второй этаж!

Но я выстоял эту очередь, благо она двигалась стремительно, потому что директор театра отказывал всем подряд, это было видно по лицам людей, покидающих его кабинет. Я вглядывался в их огорченные физиономии – то были литовские номенклатурные работники и интеллектуалы, московские и питерские командированные, и все они выглядели куда презентабельней меня – в дорогих дубленках, меховых шубах и в пальто с бобровыми воротниками…

Но я должен, должен был попасть на этот спектакль – и не только ради своей возлюбленной француженки, но и чтобы не упасть в грязь лицом перед Банионисами. И я судорожно перебирал в кармане куртки свои удостоверения – членский билет Союза журналистов, членский билет Союза кинематографистов, временное удостоверение «Комсомольской правды» и старенькое, потертое удостоверение «Бакинского рабочего», где я работал десять лет назад. Что предъявить? С какой карты пойти? Ведь на весь разговор у меня будет от силы двадцать секунд, и если я с первой секунды не завладею вниманием этого литовца, сидящего за тяжелой дверью… Но ведь и у тех, кому он отказал, ксивы не хуже моих, а то и еще весомей! Значит, не в ксивах дело. И вообще это Литва, тут в гробу видали московские ксивы…

Я шагнул в большой, заставленный тяжелой старинной мебелью кабинет с окнами, занавешенными глухими бархатными шторами, освещенный лишь двумя пышными медными торшерами и настольной лампой под коричневым абажуром. За необъятным письменным столом вишневого дерева в глубоком кожаном кресле сидел пожилой литовец барского вида в коричневом бархатном пиджаке и модном галстуке с золотой заколкой. Держа возле уха тяжелую телефонную трубку времен двадцатых годов, он говорил с кем-то по-литовски, отрицательно покачивая головой после каждой фразы. Потом положил трубку и поднял на меня свои холодные светлые глаза.

– Слушаю вас… – сказал он по-русски, сразу опознавая во мне приезжего.

– Салам алейкум! – сказал я с улыбкой и положил перед ним свое старенькое потертое удостоверение сотрудника газеты «Бакинский рабочий». – Я из Баку, корреспондент азербайджанской республиканской газеты «Бакинский рабочий». Нахожусь тут в командировке для освещения прямых литовско-азербайджанских культурных связей. И такое событие, как открытие в Вильнюсе гастролей парижского театра, я просто обязан осветить. Тем более что к нам в Баку они не приедут…

Директор посмотрел мне в глаза. Прямые литовско-азербайджанские связи означали некий демарш против Москвы, эдакую скрытую солидарность угнетенных «младших братьев».

– Я понял, – сказал он, написал пару слов в своем отрывном блокноте, вырвал этот листок и вручил мне. – Это пропуск в театр. Но сидячих мест у меня уже нет, вам придется постоять.

– Спасибо! Чох сагол! – И я выскочил из его кабинета, как на крыльях.

Черт возьми, мне все удавалось в те дни – и завязка романа с французской актрисой, и творческий контакт с Банионисом, и даже операция с театральным пропуском совершенно в духе Остапа Бендера!


Конечно, сегодня, в 1995 году, когда я пишу эти строки, уже никого не удивишь романом с француженкой. Но в то железно-хрущевско-брежневское время даже Володя Высоцкий еще не был женат на Марине Влади, и потому – я помню – при одной мысли, что меня буквально несет к этой парижской актрисе, у меня голова кружилась сильнее, чем от всего спиртного из домашнего бара Баниониса. Да и было с чего! Судите сами:

Днем, в 1.30, я встретился с Донатасом и Оной на центральной улице Вильнюса, в вестибюле ресторана «Вильнюс», и метрдотель, расшаркиваясь перед знаменитым актером, провел нас через большой первый зал во второй – поменьше и поуютнее. Мы сели за столик, сделали заказ, и я стал возбужденно хвастать, как лихо я только что получил пропуск на спектакль «Мнимый больной». И в этот момент жена Донатаса сказала:

– Эдвард, вас действительно ведет судьба. Посмотрите в окно…

Я повернулся к окну. На улице, у входа в ресторан остановился интуристовский «Икарус», и яркая, в дорогих шубах и дубленках, группа иностранцев потянулась из его дверей в ресторан. Конечно, это были мои французы! Да и куда еще их могли привезти на обед, как не в лучший ресторан Вильнюса? И куда еще, как не в этот же лучший в городе ресторан, мог пригласить меня народный артист СССР Донатас Банионис?

Да, господа, все было просто и логично в этой игре судьбы, и все же…

Затаив дыхание, я ждал появления из автобуса «моей» француженки.

– Эта? – кивала жена Донатаса на очередную актрису, выпархивавшую из автобуса.

– Нет.

– Эта?

– Нет.

– Вот она! – сказал Донатас. – Да?

Я кивнул, поперхнувшись своим остановившимся дыханием.

Летящее чудо женственности, живые черные глаза, алые чувственные губы парижанки, роскошные светлые волосы до плеч, жемчуг смеющихся зубов и высокая порывистая юная фигурка, одетая в рыжий лисий жакет и черные бархатные брюки, – все это стремительно промчалось мимо нашего окна к двери ресторана – быстрее, чем я успел вздохнуть.

– О-о! – сказала жена Донатаса. – Она даже лучше, чем вы описали.

– Теперь я понимаю, почему в твоем сценарии все героини – блондинки, – сказал Донатас. И попросил официанта: – Нам графинчик водки, пожалуйста. – И объяснил встревоженной жене: – Это не для меня, а для него. Ты же видишь его состояние.

А и я вправду вдруг ощутил предательскую слабость в ногах, и все мое гусарство словно ветром сдуло.

Между тем французы уже заняли огромный, на двадцать персон, круглый стол в первом зале ресторана, отделенном от нас аркой навесного портала. Левая стойка этой арки скрывала от них наш столик, а от меня – половину их компании, и я не видел «свою» француженку.

– И слава Богу, – сказал на это Донатас. – Давай выпьем. За русско-литовско-французскую дружбу!

Мы выпили ледяную «Столичную», мне стало легче, и тут Она вспомнила:

– Два часа! Вам нужно звонить по поводу гостиницы! Знаете, где тут телефон? В вестибюле, при входе. Двушка нужна?

Двушка у меня была, а вот смелости взглянуть в сторону «моей» француженки, когда я пересекал первый зал ресторана, – не было.

И я прошел мимо их компании ни на кого не глядя, и нашел в вестибюле, слева от входной двери, телефон-автомат, и набрал номер приемной секретаря литовского ЦК.

– Здравствуйте, я по поводу гостиницы. Мне сказал товарищ…

– Да, я знаю, – ответила секретарша секретаря ЦК. – Сейчас я выясню, не кладите трубку.

Я застыл с трубкой в руке, и в этот момент из ресторана буквально бегом, пулей, широко выбрасывая длиннющие ноги в бархатных брюках, выскочила «моя» француженка и помчалась к выходу на улицу, словно догоняя кого-то. За ней, отставая, спешила их переводчица. Но, не добежав до двери, француженка увидела меня, резко свернула, подлетела ко мне и затараторила что-то требовательно-настойчивое на своем «же-ву-ля-фам». Я смотрел в ее горящие темным огнем глаза и ярко накрашенные зовущие губы, я дышал запахом ее парижских духов, я впитывал в себя это чудо французской женственности и… – не понимал ни слова!

– Она хочет с вами познакомиться! – перевела наконец из-за ее плеча переводчица. – Она спрашивает, кто вы такой? Она держит ваше яблоко на тумбочке у своей кровати и не ест, а смотрит на него и перед сном, и каждое утро! Как вас зовут?

– Вы слушаете? – сказал голос в телефонной трубке. – Алло! Вы слышите?!

– Да! Да! – спохватился я. – Я слушаю!

– Вам забронировано место в гостинице, которую вы просили. Но вы должны зарегистрироваться до десяти вечера.

– Спасибо! – сказал я, повесил трубку и повернулся к переводчице: – Скажите ей, что я живу в той же гостинице, что и они. И вечером буду на их спектакле.

Переводчица перевела, и француженка тут же обрадованно схватила меня за руку:

– Вирджиния! Вирджиния Прадал!

– Ее зовут Вирджиния Прадал, – сказала переводчица. – Вечером сразу после спектакля их труппа ужинает в ресторане гостиницы. Она приглашает вас на этот ужин. Она требует, чтобы вы пришли! Вы придете?

– Спасибо, – сподобился я на запоздалую вежливость. – Я постараюсь прийти.

И, вернувшись к Донатасу и Оне, налил себе еще рюмку водки, сказал как бы между прочим:

– Ее зовут Вирджиния Прадал. И вечером у меня с ней свидание. Сразу после спектакля.

Я думал, это прозвучит очень эффектно, но Она сказала:

– Еще бы! Когда вы прошли через тот зал, она так вскочила – мы думали, что она опрокинет свой стол!


Вечером оперный театр был переполнен. Вся литовская знать – партийная, советская и интеллектуальная – все были на том спектакле. Партер сиял неподдельными бриллиантами ярче, чем хрустальная люстра под потолком. Запах французских духов оглушал, я думаю, даже парижан на сцене. «Моя» француженка играла служанку в «Мнимом больном» и уже с первых минут завоевала зал, преобразившись, к моему изумлению, из очаровательной юной парижанки в угловатую провинциалку на манер знаменитой Вали Теличкиной. Буквально с третьего выхода публика встречала ее появление хохотом, а провожала аплодисментами. Даже Донатас и Она Банионисы сказали мне после спектакля, что «моя» Вирджиния – настоящая характерная актриса. Они подвезли меня к гостинице, пожелали успехов, напомнили, что заедут за мной в восемь утра, и укатили к своему сыну, который жил в Вильнюсе. А я вошел в вестибюль гостиницы, как восходят на корабль, отправляющийся в сторону Бермудского треугольника, – пан или пропал!

Впрочем, крохотные ангелы-хранители (или чертики?), которые, как утверждают англичане, постоянно сидят у нас на левом плече, громко пели мне прямо на ухо: «Тореадор, смелее в бой! Тореадор, там ждет тебя любовь!» – и я даже поразился, почему их наглые голоса не слышит никто, кроме меня.

Но в сумеречном вестибюле цэковского отеля, отделанном мрамором и карельской березой, и эти ангелы заткнулись – такая там стояла пуритански-строгая и партийно-кладбищенская тишина. Чопорный, как гробовщик, администратор выдал мне ключ от номера 604. Однако не успел я шагнуть в кабину лифта, как услышал у себя за спиной громкий хохот и веселые голоса – это, словно стая птиц, влетела в гостиницу возбужденная успехом парижская труппа «Комеди Франсез». Как и все артисты после удачного выступления, они разговаривали повышенными голосами, весело пересказывали друг другу какие-то свои ляпы в спектакле, смаковали поздравления и комплименты публики, хохотали над собственными остротами и размахивали букетами цветов. И сумеречный вестибюль ожил от их хохота и зазвенел хрустальной люстрой. А переводчица и Вирджиния подлетели ко мне, и переводчица сказала:

– Вы уже тут? Очень хорошо! Вирджиния боялась, что вы исчезнете. Она будет ждать вас через полчаса у входа в ресторан. А я ухожу, мой рабочий день кончился. Вы поняли: через полчаса – вон там, у входа в ресторан. Договорились?

– Конечно, – кивнул я милостиво. Хотя ангелы на моем левом плече просто с ума посходили от возбуждения, да и у меня, как говорится, «очко взыграло». И было с чего! После успешного выступления на сцене Вирджиния сияла, как глянцевая открытка из Парижа, как девочка-мечта на обложке журнала «Le Shick». И эту девочку-открытку прислали мне! Мне! Из Парижа! Черт возьми, неужели вот так начинаются любовь, слава, везуха? Я повернулся к переводчице: – А в каком она номере?

– В 605-м. А вы?

– В 604-м.

Переводчица посмотрела на меня подозрительно:

– Вы, случайно, не колдун?

– Колдун, – признался я, снова посмотрел на Вирджинию, и в это время хохочущая группа артистов буквально внесла нас в кабину лифта и прижала друг к другу. Я стоял спиной к стенке, темные глаза Вирджинии оказались совсем рядом с моими, их зовущее и загадочное мерцание поглотило меня с потрохами, и я вдруг ощутил какую-то странную, нефизическую волну тепла, хлынувшую на меня через лисий мех ее жакета и букет цветов, который застрял между нами. Словно меня вдруг накрыло атласным покрывалом неги и нежности…

Между тем оказалось, что вся их труппа жила на пятом и шестом этажах, и пока мы, прижатые друг к другу, поднимались в лифте, они, конечно, вдоволь поострили на своем птичьем языке.

– Вирджиния, не раздави его!

– Нет, давай, давай! Прижми его как следует, по-французски!

– А вы успеете до шестого этажа?

Так или почти так они шутили всю дорогу, и Вирджиния парировала эти шутки, как могла, хохоча вместе с ними, но почему-то вовсе не сопротивляясь их нажиму, который буквально вдавливал наши тела друг в друга, словно две половинки волшебного бутерброда.

На шестом этаже, когда двери лифта открылись, французы загалдели еще громче и веселее:

– Ладно, отлипни от него, Вирджиния!

– Разлепите их кто-нибудь!

– Только держите его, он уже на ногах не стоит!

Они даже не знали, насколько они были близки к истине.

Но, как написала бы «Пионерская правда», воспитанный на подвигах Павла Корчагина, Олега Кошевого и Зои Космодемьянской, советский драматург не показал французам своей слабости.

Держась за руки, как двое романтических влюбленных, мы с Вирджинией пошли по коридору к своим номерам, они оказались буквально друг против друга!

Вирджиния что-то сказала, я ни черта не понял. Тогда она показала на часы, потом пальцем в пол, и я допер наконец, что через двадцать минут мы встречаемся вот здесь, в коридоре.

Я кивнул, вошел в свой номер, и ангелы тут же слетели с моего плеча, гневно зашуршали крыльями под потолком и закричали рассерженными голосами:

– Идиот! Дубина! Почему ты не поцеловал ее?!

– А где твои цветы? Ты не мог припасти для нее букет роз? Дебил несчастный! После спектакля артисткам дарят цветы!..

Я согласился с этой критикой, принял душ, переоделся в свежую сорочку и ровно через двадцать минут вышел из номера в коридор. Еще через минуту из своего номера выскочила Вирджиния. На ней были кремовая атласная блузка, короткая черная юбка и лаковые сапожки с какими-то офигительными раструбами выше колен – из этих раструбов она произрастала вверх, словно высокий экзотический цветок. А во всей ее стройной фигуре и в темных глазах была решительность Жанны д’Арк. Взяв меня за руку, она быстро повела меня к лифту, на ходу объясняя что-то и спрашивая о чем-то. И хотя я не понимал ни слова, я допер, что она уже знает обо мне довольно много: и что я сценарист, и что в моем фильме снимается знаменитый литовский артист – «как его имя?»…

Мы спустились в ресторан. На его двери висела табличка «ЗАКРЫТО. Время работы с 8 утра до 10 вечера», а было уже одиннадцать, но по случаю ужина французской труппы, который заказал для них министр культуры Литвы, дверь ресторана не была заперта и в самом ресторане был накрыт длинный и роскошный стол.


О, это был особый ужин! Я обязан описать этот ужин с красной строки, с абзаца! И не потому, что, как говаривал Виктор Шкловский, «на столе еды было столько, сколько съесть нельзя». Нет, я видел столы и богаче, ведь я родом с Кавказа! Но дело было не в количестве еды и прекрасного бургундского вина, которым предусмотрительный министр культуры Литвы буквально растопил сердца этих парижан. И не в пышных тостах – на Кавказе и в Средней Азии тосты бывают и пышнее, и ярче. И даже не в том, что я сидел рядом с моей возлюбленной француженкой, оплывая от ее внимания и тепла, как свеча от огня.

Дело было в том, что это не был ужин в нашем, советском понимании этого слова. А это был – спектакль! Да, это был легкий, непринужденный и импровизированный спектакль-экспромт актеров, которые только что покорили Литву и на волне успеха не могут остановиться, а продолжают играть – уже не для публики, а для себя, для кайфа. Невысокий крепыш с круглым и крепким лицом Василия Шукшина – гениальный сорокалетний исполнитель Тартюфа и ведущий, как я понял из объяснений Вирджинии, актер их труппы, знаменитый во Франции так же, как Донатас Банионис в России, – изображал свою безумную влюбленность в директора театра – высокого, усатого, импозантного и вальяжного брюнета лет шестидесяти. И как изображал! Я не говорю сейчас о качестве моих семи кинофильмов, хотя в них играли далеко не худшие в мире актеры – Банионис, Лановой, Ивашов, Кононов, Кокшенов, Караченцов, Жданько. И во ВГИКе я учился и дружил с Губенко, Нахапетовым, Прыгуновым. Да и сам я описал или сочинил в своих сценариях и романах уж не знаю сколько любовных сцен. Но, за исключением, пожалуй, одного раза, я никогда не видел ни в своих, ни в чужих фильмах такой возвышенной, страстной, галантной, нежной, поэтической и достоверной любви, какой любил в тот вечер этот актер директора своего театра! Как он ухаживал за ним во время ужина! Как преданно заглядывал в глаза, упреждая каждый жест и желание! Как нашептывал ему какие-то тихие голубиные слова! Как, якобы невзначай, трепетно касался его локтем, плечом, коленом…

Клянусь, первые десять минут я, еще не разобравшись, по поводу чего хохочут эти шумные французы, с оторопью думал, что у «Тартюфа» действительно эдакая «голубая» любовь с директором их театра. И только когда он, «Тартюф», не в силах больше сдержать неожиданный прилив своей страсти, стал уговаривать вельможного директора пойти с ним танцевать, до меня дошло, что все это – просто шутка, спектакль!

Да, так убедительно сыграть глубокую влюбленность – и, учтите, без всякой помощи любовной драматургии! – не смог бы, я думаю, ни один русский актер – ни Тихонов, ни Ульянов, ни Киндинов из фильма «Романс о влюбленных» Михалкова-Кончаловского, ни герой «Любви с первого взгляда» вашего покорного слуги.

Только женщины, только русские актрисы могли бы выйти на этот уровень актерского мастерства. Я говорю это с такой уверенностью потому, что испытал их женское мастерство лично, на самом себе. Ровно через полгода после описываемых тут вильнюсских событий свердловская киногруппа фильма «Открытие» снимала в Вильнюсском аэропорту сцену отлета Андрея, сына академика Юрышева, на Север, в Заполярье. Поскольку Юрышев остановил опыты Андрея по получению 106-го элемента таблицы Менделеева – того самого «анселия», открытие которого Юрышев тридцать лет скрывал от советской власти, Андрей ушел из института отца и уезжал из Москвы. Провожать Андрея приехали в аэропорт его любовница Лиза и сам Юрышев, ужасно огорченный тем, что Андрей (Виталий Соломин) бросает в Москве такую замечательную женщину – Лизу (Ирину Печерникову). «Разлука уносит любовь», – сказал когда-то русский поэт Кукольник, но дело тут было не только в этом, а и в том, что, уезжая от Лизы, Андрей практически разрывал с ней отношения, бросал ее, жертвовал ею ради своих научных амбиций. Так получалось по сценарию, и вот как эта сцена прощания выглядела на бумаге в изложении главного героя фильма академика Юрышева, от лица которого был написан сценарий:

«Мы стояли в аэропорту, у турникета. К самолету уже прошли последние пассажиры. Андрей молчал, держал руки в карманах куртки. Глаза у Лизы были сухие, только накрашены сверх обычного…

– Вы летите или нет? – спросила у Андрея дежурная по посадке.

– Лечу, – ответил Андрей и повернулся к Лизе. – Ну? Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.

Лиза покачала головой.

– Прости, – снова сказал он, поцеловал ее, и она не отстранилась, а даже провела ладонью по его щеке. Медленно, едва касаясь пальцами. И было в этом скупом жесте что-то такое, от чего у меня защемило сердце…»

Мы снимали эту сцену в Вильнюсском аэропорту, и я знал, что это будет непростая съемка, потому что у капризного и заносчивого актера Виталия Соломина не сложились отношения ни с Ириной Печерниковой, ни с режиссером Борисом Халзановым, ни с кинооператорами. И еще за день до съемки я по просьбе Халзанова прилетел из Москвы в Вильнюс, вечером провел примирительные беседы и с Ириной, и с Виталием, и с Борисом, а наутро примчался в аэропорт и стал ждать, когда ассистенты подготовят съемочную площадку, осветители поставят свет и актеры займут свои места перед камерой. Наконец, часа через три, все было готово, Печерникова, кутаясь в платок, стала перед Соломиным, и он, через плечо ответив «лечу» дежурной по посадке, сказал Ирине:

– Ну? Прости меня. Если хочешь, еще можно успеть взять второй билет.

Он произнес это сухо, формально, не любя Ирину и вовсе не желая, чтобы она летела с ним. Собственно, именно так и нужно было по сценарию, потому что Андрей уже отрезал ее от себя, расстался с ней внутренне и жил своим завтрашним днем, своими планами прорыва к открытию анселия там, в Сибири. А это сентиментальное прощание, да еще в присутствии отца, вызывало у него только досаду.

Две камеры стояли «восьмеркой», чтобы снять и реплику Соломина, и реакцию Печерниковой, и я ждал, что сейчас Ирина, как и было написано в сценарии, покачает головой, а затем протянет руку к лицу Соломина – медленно, едва касаясь пальцами его щеки. И вложит в этот жест все, что только может сказать любящая женщина, – и прощение, и благословение на дорогу.

Но Ирина не двигалась! Она не качала головой, не поднимала руки, не шевелилась! Стоя сбоку от актеров и в трех шагах от камеры, я видел, что ее лицо бесстрастно и пусто, как серый октябрьский литовский пейзаж за ее спиной. Целовать такую Печерникову, да еще просить у нее прощения не смог бы, я думаю, даже Вячеслав Тихонов.

– Стоп! – приказал режиссер операторам. – Выключить свет!

И посмотрел на меня, сказал шепотом:

– Вот так в каждой сцене. То он ее сажает, то она его. Что делать?

Но я уже и сам подскочил к Ирине, взял ее под локоть, отвел от всех и сказал в отчаянии:

– Ира! Это же ваша главная сцена! Вчера вы мне сами сказали, что именно из-за этой сцены вы согласились сниматься в фильме! Ну как же так?

Действительно, вчера, во время ужина в ресторане гостиницы, Ира выдала мне целую обойму комплиментов за то, что в этой кульминационной сцене у нее нет ни одного слова, а есть только этот жест и взгляд.

– Я знаю, как это сыграть, Эдуард, не волнуйтесь! И можете спать спокойно – я сыграю это не хуже вашей любимой Лайзы Миннелли! Вот увидите!

И вдруг сегодня, тут, на съемочной площадке, в ее лице и в ее замечательных темных глазах – пустота, пустыня, кладбище эмоций и мыслей.

– Ира, что с вами? Может, послать за коньяком? За кофе?

– Ничего не нужно, – ответила она, нервно закуривая. – Просто уберите этого Соломина из кадра, я не могу видеть его перед собой!

– Но как же снимать эту сцену без Андрея?

– Ну, вы же сняли общий план, как мы стоим друг против друга. А теперь снимите мой крупный, но без него. Поставьте вместо него кого угодно или станьте хоть сами. И я вам все сыграю.

– Как вы сыграете, Ира?! – сказал я с тоской, понимая, что и эта сцена, которой я так гордился и которую не вымарал даже Нифонтов, летит коту под хвост! Каждый фильм – кладбище сценария, сказали мне когда-то мэтры нашего цеха Фрид и Дунский, утешая по поводу провала двух моих первых фильмов. Но чтобы вот так, на моих собственных глазах, да еще руками таких знаменитых и талантливых актеров похоронить одну из лучших сцен сценария, – это было выше моего еврейского долготерпения!

– Давайте я вам покажу, как я сыграю, – предложила между тем Ирина. – Хотите?

– Ну, покажите… – нехотя согласился я, чувствуя, что сейчас либо брошусь вниз головой с балкона Вильнюсского аэровокзала, либо пойду в ресторан и напьюсь вусмерть.

– Станьте против меня, – сказала Печерникова и поставила меня перед собой. – Вот так. А теперь смотрите. В глаза мне смотрите!

И вдруг – я даже не знаю, как это случилось, господа, но вдруг темные, мягкие, бархатные глаза Ирины Печерниковой, знакомые вам своей наивной невинностью по фильму «Доживем до понедельника», – вдруг эти глаза расширились, и властным, могучим и даже каким-то втягивающим взглядом вобрали меня в себя – всего, целиком, до моих колен и подошв! И там, внутри, в женской эротической глубине ее плоти они омыли меня слезами любви, нежности и вожделения, а затем выпустили из себя, снова поставили перед собой на холодные плиты летного поля, и уже совсем другим, не чувственно-плотским взглядом любовницы, а взором все понимающей и все прощающей матери прошли по моему лицу и щекам, вернулись к моим глазам и… оттолкнули меня от себя, посылая в другую жизнь…

– Ну? – сказала Ира после паузы и затянулась сигаретой. – Вы видите, я обошлась без жеста, только глазами. Так вас устроит?

– Ира… – хрипло выдохнул я, чувствуя такую слабость в коленях, словно я только что совершил самый большой сексуальный подвиг своей жизни и лишь чудом остался после этого жив. – Это… Это именно то, что нужно в этой сцене! – И повернулся к режиссеру: – Боря, свет, камеры!

– Но только без Соломина, – тихо сказала мне Ирина. – Станьте вместо него на восьмерке.

– Нет, Ира, я больше не могу! Два раза подряд я это не выдержу!

– Ничего, ничего, становитесь! – сказала она. – Не с Халзановым же мне это играть! У него тут жена на площадке…

Нужно ли говорить, что после четвертого дубля я ушел с площадки на ватных ногах и ни в этот день, ни в три последующих не был способен ни на какую мужскую работу?

Но самое типично киношное во всем этом было то, что мой подвиг пропал зазря, потому что все-все сцены, которые в десятках дублей были сняты в те дни в Вильнюсе и ради которых свердловская киногруппа прилетала тогда в Литву, – весь этот гигантский, нервный и дорогостоящий двухнедельный труд Баниониса, Печерниковой, Соломина и других актеров был снят на пленку Рязанской кинофабрики и оказался… пленочным браком.

И от всей этой замечательной истории, которую я храню в своем сердце и других сокровенных частях своего тела как память о гениальном мастерстве русской актрисы Ирины Печерниковой, – от всего этого осталась одна-единственная фотография, снятая свердловским студийным фотографом в тот момент, когда мы стоим с Ириной друг против друга и она готовится показать мне, как можно сыграть любовь…


Н-да… Но первый раз такой высокий уровень актерского мастерства я видел в исполнении французского актера во время того памятного ужина в ресторане вильнюсской гостиницы. Он так «любил» тогда директора своего театра, что уговорил-таки его пойти с ним танцевать, и это был танец, достойный музыки Дебюсси, Чайковского и Вебера, вместе взятых. Никакой Лиепа, господа, никакая Плисецкая, при всей их гениальной пластике, никогда не сыграют вам такую чувственность, и страсть, и обожание, и трепет, и негу, и темперамент, и еще черт-те что, какие изливал в тот вечер этот чертов французский Шукшин на абсолютно дубового и бесчувственного директора «Комеди Франсез». И от этой их полной несовместимости, от разительного контраста их полярности рождался такой комический эффект, что какой тут к шутам «Мнимый больной»! Даже актеры «Комеди Франсез», только что сами отыгравшие комедию Мольера, заходились от смеха до икоты и буквально падали на пол со стульев, роняя вилки, салфетки и накладные ресницы…

В час ночи, когда ужин закончился, Вирджиния снова взяла меня за руку и повела к лифту. Я обомлел от предчувствия. Неужели во Франции это делается вот так запросто? Взять за руку и у всех на глазах повести в свой номер! К тому же, обессиленный двумя часами непрерывного хохота над всеми видами любви – от возвышенной романтической влюбленности до низменно-чувственной страсти, – я с трудом представлял себе, как я теперь справлюсь с аналогичной ситуацией в жизни.

Но оказалось, что Вирджиния вела меня вовсе не в свой и даже не в мой номер. А на парти, на вечеринку, на выпивон их труппы, который в связи с закрытием ресторана перекочевал в номер одного из актеров. Здесь не было ни стульев, ни стола, ни закуски, но те же двадцать или тридцать актеров уселись тут прямо на пол, вдоль стен, и принесенные изо всех их номеров стаканы наполнились изъятыми из их чемоданов припасами – вином, коньяком, шампанским. Часа через полтора, захмелев от этих коктейлей и прижатых ко мне бедра и плеча Вирджинии, я уже начал понимать по-французски и хохотать вместе со всеми над их шутками и постоянными, после каждого тоста и анекдота, обращениями к вентиляционной решетке в верхнем углу комнаты.

– Dear KGB’s comrades! – почему-то по-английски обращались французы к этой решетке и повторяли за мной по-русски: – Ми пьем за ваше здорове! Ми вас ошень лубим! И приглашаем в Париж!

И хохотали, довольные собой.

А я опьянел настолько, что не без успеха – жестами и тремя английскими словами – рассказал им подлинную историю, которая случилась пару лет назад в ленинградской гостинице «Астория» в номере композитора Никиты Богословского.

– Наш русский Мишель Легран – композитор Никита Богословский, – сказал я, – приехал однажды в Ленинград писать музыку для очередного фильма ленинградской студии. Он поселился в «Астории» и, как водится, собрал вечером своих друзей на вот такую же парти – вечеринку. А друзья у него – вся элита Питера: режиссеры театра и кино, писатели, артисты. Было много выпито и еще больше сказано, причем сказано, конечно и в основном, насчет «Софьи Власьевны» – то есть советской власти. Через пару часов этого дружеского веселья оказалось, что у собравшихся кончились сигареты, и кто-то из гостей хотел сбегать за куревом в буфет, но Богословский сказал:

– Ну зачем же бегать? Мы сейчас попросим… – И, повернувшись вот к такой же вентиляционной решетке под потолком своего номера, попросил: – Товарищи сотрудники КГБ, тут у нас сигареты кончились. Будьте добры, принесите нам пачку «Столичных».

Гости Богословского посмеялись над этой непритязательной шуткой и через минуту забыли о ней, и кто-то из самых нетерпеливых курильщиков уже собрался идти в гостиничный буфет, как вдруг послышался вежливый стук в дверь.

– Кто там? Войдите! – сказал Богословский.

Дверь открылась, на пороге стояла дежурная по этажу.

– Вы просили сигареты, – сказала она. – Вот, пожалуйста, вам просили передать. – И протянула пачку «Столичных».

Конечно, после ее ухода в номере послышались смешки и саркастические остроты. Не веря в то, что их действительно слушает КГБ, каждый тем не менее стал мысленно вспоминать, что именно он сказал насчет нашей родной коммунистической партии и советской власти. Курильщики – а таких было большинство – в минуту нервно разобрали принесенные сигареты, говоря: «Нет, этого не может быть! Это какое-то совпадение!» И тут обнаружилось, что у собравшихся, оказывается, кончились не только сигареты, но и спички. Нечем было прикурить людям! И тогда Богословский снова обратился к вентиляционной решетке:

– Товарищи сотрудники КГБ! Извините, что я вас опять беспокою. Спасибо за сигареты, которые вы нам передали, но у нас, оказывается, и спички кончились. Уж будьте любезны, а?

И – мертвая тишина воцарилась в номере Богословского. Ведущие питерские режиссеры театра и кино, именитые советские писатели и знаменитые народные артисты, исполнители ролей советских вождей и рабочих, молча смотрели на дверь. Дамы перешли с грудного дыхания на правильное дыхание – животами. Богословский – маленький и толстенький, как пингвин, о котором в киношных кругах злословили, будто он имеет звание майора госбезопасности, – спокойно прошелся по номеру и сел к роялю, делая вид, будто не замечает напряжения публики. И в этот момент вновь прозвучал стук в дверь. Это был негромкий и вежливый стук, но в ушах собравшихся он прозвучал как расстрельный залп на Дворцовой площади.

– Да, да! Войдите! – сказал Богословский.

Дверь открылась. На пороге стояла все та же дежурная по этажу, в руках у нее был спичечный коробок.

– Никита Владимирович, – сказала она. – Вы просили спички. Вот, пожалуйста.

Через минуту в номере Богословского не осталось ни одного человека. Наспех натягивая на себя пальто, шляпы и галоши, вся питерская элита, все – заслуженные, народные и лауреаты, – толкая друг друга, ринулись из этого номера и – не дожидаясь лифта – из «Астории». Они бежали по Невскому, надвинув на лица шляпы и шапки в надежде, что их не опознают агенты КГБ. А спустя еще минуту и Богословский вышел из своего номера. Мягко ступая своими тридцать седьмого размера туфельками по ковровой дорожке гостиничного коридора, он подошел к сидевшей за столиком дежурной по этажу и протянул ей десять рублей.

– Спасибо, Маша.

– За что? – удивилась дежурная.

– За сигареты и спички.

– Но вы же мне сами дали эти сигареты и спички. Три часа назад, вы забыли?

– Нет, я помню, Маша. Но ты не забыла принести сигареты ровно в 10.00, а спички – в 10.08, как я и просил. И это тебе за аккуратность.


Не знаю, как с помощью трех английских слов я смог рассказать французам эту совершенно правдивую историю из серии знаменитых розыгрышей Никиты Богословского, но успех мой и аплодисменты всей труппы «Комеди Франсез» обошлись мне тогда очень дорого. Хотя, как мне показалось, до них дошло, что это был всего лишь розыгрыш, однако сразу после моего рассказа они все почему-то перестали пить и хохмить, а потянулись прочь из номера. И в четыре утра, когда мы с Вирджинией, все так же влюбленно держась за руки, дошли до ее номера и я, уверенный в приближении заветной кульминации нашего романа, хозяйским жестом взялся за ручку двери, Вирджиния вдруг отрицательно покачала головой, показала рукой на вентиляционную решетку в потолке гостиничного коридора и сказала с улыбкой по-английски:

– KGB is watching!

И я понял, что я проиграл. Мало того, что мы с ней действительно были в гостинице ЦК Литовской компартии, где все номера, наверное, и вправду прослушивались сотрудниками КГБ, так я еще сам, своей идиотской историей напугал ее до смерти!

– Но это же была шутка, джок! – сделал я жалкую попытку повернуть историю вспять.

Но Вирджиния уже прикоснулась своей щекой к моей щеке, пожелала мне эдакое французское «бонна нотте» и сказала с утешительной нежностью:

– Мы будем в Москве через десять дней. И я вам обязательно позвоню. Оревуар!

И ее волшебная, произрастающая из раструбов сапог фигурка исчезла за дверью ее номера.

А я пересек коридор, вошел в свой номер и услышал, как ангелы, сидевшие на моем левом плече, замертво свалились с этого плеча на пол. Сидя на полу, они стали раскачиваться из стороны в сторону, словно евреи в похоронной молитве, и причитать плаксивыми голосами:

– Господи, зачем ты прикрепил нас к этому идиоту! Упустить такую красавицу! Француженку! Барух ата Адонай! Неужели мы всю жизнь должны мучиться с этим мудаком! Ведь она уже была готова! Готова! Боже, смилуйся над нами, ангелами, переведи нас к кому-нибудь другому! Ну что тебе стоит?

Я оставил их на полу поливать их ангельскими слезами гостиничный ковер и улегся спать. Как и они, я был уверен, что никакая Вирджиния никогда не позвонит такому остолопу, как я.


Между тем жизнь продолжалась, а еще точнее – продолжалась моя игра в кино. Я назвал эту книгу именно так, потому что отдал этой игре двенадцать лет своей жизни, если не считать еще четырех, вгиковских, где меня и еще пять сотен отборных – ну, точнее, отобранных в жестоком конкурсе – молодых людей учили правилам этой игры Михаил Ромм, Сергей Герасимов, Сергей Бондарчук, Евгений Габрилович, Георгий Данелия и другие корифеи советского кино. И, полагаю, неплохо учили, если только одновременно со мной из стен этого лицея вышли Сережа Соловьев, Элем Климов, Андрей Смирнов, Артур Пелешьян, Лариса Шепитько, Валерий Рубинчик, Михаил Богин, Эдик Володарский, Женя Григорьев, Валя Черных, Витя Мережко, Эмиль Лотяну, Болот Шамшиев, Коля Губенко, Слава Говорухин, Отари Иоселиани, Никита Хубов, Витя Трегубович, Витя Каневский, Гена Карюк, Юрий Сокол, Илья Суслов, Валя Теличкина, Лариса Лужина, Наташа Величко, Жанна Болотова, Радик Нахапетов, Леночка Соловей и еще десятки кинознаменитостей. Я помню их всех и многих других, тут не названных, я помню их по вгиковским коридорам, курилкам, просмотровым залам, столовой, общаге на Яузе – помню их юными, веселыми, нищими. Я помню, как на пятом этаже вгиковского общежития, в женской комнате на четверых, Валя Теличкина, как Золушка перед балом, три ночи подряд сама, своими руками шила себе платье для премьеры своего первого фильма «Журналист» – фильма, который в один день сделал ее кинозвездой. И я помню – уже не то как быль, не то как легенду, – как Миша Богин, получив Гран-при Московского фестиваля за свой первый фильм, шел с этим призом ночью через всю Москву – от гостиницы «Россия» до вгиковского общежития на Яузе – шел пешком, потому что у него не было пяти копеек на метро. И я помню, как Витя Каневский, автор знаменитой присказки «Мадам, прилягемте у койку» и будущий лауреат Каннского фестиваля, ранним воскресным утром весело обегал всю нашу общагу, стреляя по пять копеек в каждой комнате, а потом на эти деньги мы ехали в «Арагви» есть хаши…

О, конечно, каждый из нас по-своему прорывался в кино – в меру и не в меру своих талантов. Но ставки у всех были одинаковые: все или ничего! Была не была! Пан или пропал! А те, кто не ставил на кон абсолютно все, не имели шанса выиграть ни с помощью таланта, ни с помощью связей. И не выигрывали. Впрочем, и те, кто ставил на кон абсолютно все, тоже не имели никаких гарантий успеха. Я уже писал где-то, кажется, в «Московском полете», о моем друге Рудике Тюрине, который еще студентом ВГИКа сочинил сценарий «Бунт на коленях» о протопопе Аввакуме – сценарий уже тогда был признан гениальным, но не поставлен до сих пор. И о Вите Мережко, с которым после окончания ВГИКа мы два года безуспешно обивали пороги «Мосфильма» и студии имени Горького, держа под мышкой свои дипломные сценарии и делясь подчас последним рублем. Я не знаю, где добывал эти рубли Витя, но Ирина Ришина, Саша Рыбаков, Лена Лосото и другие журналисты «Литгазеты» и «Комсомолки» не дадут мне соврать: я являлся тогда в их редакции и говорил всем, с кем подружился там за годы своей внештатной журналистской работы: «Я пришел поесть. Сегодня ты меня кормишь!». «Напиши какую-нибудь заметку, заработай десятку!» – говорили мне Ирина, Лена или Саша. «Нет, мне некогда! – нагло отвечал я. – Мне нужно идти на „Мосфильм“ пробивать свой сценарий! Ты одолжишь мне рубль!» Да, за неимением московской прописки и жилья я, месяцами ночуя у друзей на раскладушках, на полу, на продавленных диванах, а порой и просто на лавках Белорусского, Ленинградского и Ярославского вокзалов, сразу после окончания ВГИКа возомнил себя кинодраматургом и ожесточенно, с чисто, я думаю, еврейским максимализмом отказывался от любого журналистского заработка.

О, теперь-то я хорошо понимаю, что никаким драматургом я в ту пору еще не был, хотя в кармане у меня было два киносценария и диплом об окончании сценарного факультета ВГИКа, где черным по белому было записано: «Специальность – кинодраматург». В 1965–1966 годах такие дипломы получили во ВГИКе человек тридцать, но только несколько из нас – Тюрин, Мережко, Черных (будущий автор фильма «Москва слезам не верит») и ваш покорный слуга – выбрали ту волчью тропу игры в пан или пропал, а остальные разъехались по провинциальным киностудиям редакторами и штатными сценаристами документального кино. А потом и Мережко вдруг исчез из мосфильмовских коридоров, и я подумал – вот, и этот сдался! Так какого же черта я тут бьюсь головой о стенку, пора и мне сдаваться и идти в штат «Литгазеты» – пока зовут, пока сам Чаковский и его всевластный зам Сырокомский предлагают московскую прописку и должность разъездного корреспондента! И я помню тот холодный солнечный день 8 октября 1966 года, когда мне исполнилось 28 лет и когда уже истощился лимит друзей и знакомых, у которых можно было переспать, а ночевать на Ленинградском и Белорусском вокзалах стало опасно, поскольку тамошние милиционеры и уборщицы уже знали меня в лицо и будили среди ночи, как привокзального бродягу. В этот день я надел последнюю чистую нейлоновую рубашку, собственноручно выстиранную во вгиковской общаге, куда я проникал теперь на ночлег не через дверь, блокированную вахтером, а через окно, – так вот, я надел тогда свою последнюю чистую рубашку и отправился на «Мосфильм». Там я отсидел шесть часов в приемной главного редактора студии Александра Рекемчука, и, когда, не выдержав такой осады, он все-таки принял меня, я сказал:

– Александр Евсеевич, как член редколлегии «Литгазеты», вы можете легко проверить: Сырокомский и Чаковский предлагают мне штатную работу. То есть я могу хоть завтра уйти из кино туда, откуда пришел, – в журналистику. Но дипломная комиссия ВГИКа, в которой вы тоже состоите, поставила мне «отлично» за мой дипломный сценарий. И теперь я не знаю, как мне быть. Если мой сценарий действительно хорош, то почему меня вот уже пять месяцев пинают ногами все редакторы вашей студии?

– О чем ваш сценарий? – нахмурился Рекемчук.

– Об открытии тюменской нефти.

– Не помню. Наверно, я не читал.

– Вот этот сценарий. Прочтите его сами. Если вы скажете мне, что это никуда не годится, я пойду в штат «Литгазеты» и, клянусь вам, никогда в жизни не отниму больше ни минуты ни у вас, ни у ваших редакторов. Честное слово!

Рекемчук посмотрел мне в глаза, потом – на обтертые рукава моей рубашки, которые я старательно прятал под рукава брезентовой штормовки, потом – на мои единственные брюки, которые уже давно пузырились в коленях, и только потом – на сценарий, который лег на его стол. Я понял, что поймал его в ловушку.

– Хорошо, – сказал он с явным недовольством. – Я прочту. Позвоните мне через десять дней.

Эти десять дней нужно отсчитывать рапидом, и каждый – за сто. Я прожил их словно по песочным часам.

18 октября секретарша Рекемчука сказала, чтобы я позвонил еще через десять дней.

28 октября она соединила меня с Рекемчуком.

– Ступайте в Первое объединение к главному редактору Оскару Курганову. Он подпишет с вами договор, – кратко сообщил свой приговор Рекемчук.

29 октября, после моей суточной осады бухгалтерии «Мосфильма», бухгалтер студии Семен Калманович Брудник выписал мне мой первый киноаванс – ровно тысячу рублей. И вечером я привез во вгиковское общежитие ящик коньяка и шампанского – по бутылке на каждую комнату, где давали мне ночлег. А на следующий день в столовой «Комсомолки» и «Литгазеты» угощал шоколадом и черной икрой всех, кто подкармливал меня эти пять прошедших месяцев. Как вы понимаете, при таком размахе мне хватило этого мосфильмовского аванса только на пару месяцев…

Впрочем, дело было не в деньгах! Мы все были в то время молодыми, голодными, щедрыми и отчаянно самонадеянными. Мы играли – на все! И это все объясняет – и безоглядность, и мотовство, и немыслимую продуктивность. Витя Мережко, которому рафинированные мосфильмовские редактрисы говорили, что он не умеет писать по-русски, исчез из мосфильмовских коридоров осенью 66-го и появился там снова лишь весной 67-го, держа под мышкой пять новых сценариев, написанных им все на том же мережковском южнороссийском наречии.

– Витя, как ты написал пять сценариев за пять месяцев?! – изумился я.

– Задницей, – объяснил Виктор.

Я не поверил:

– Повернись!

– Нет, сегодня я в других брюках, – сказал Мережко. – Но если бы ты увидел мою табуретку – она сияет, как лысина Хрущева!

Однако я не стану испытывать терпение читателя подробным экскурсом в эпоху 1966–1972 годов. Я рассказываю свой французский роман и потому прошу на сцену вашего воображения очень простенькую декорацию: коммунальную квартиру в старом трехэтажном доме на улице Кирова. Входная дверь с протертой дерматиновой обивкой. Общая прихожая с лампочкой без абажура и обшарпанными тумбочками, забитыми дырявыми галошами и банками с сухим сапожным кремом. Коридор, заставленный старыми шкафами под замками и увешанный под потолком валенками, тазами, детской коляской и трехколесным велосипедом. В этом коридоре слева – дверной проем на общую кухню с четырьмя газовыми плитами и одним кухонным столом, за которым поочередно завтракали, обедали и ужинали все жители этой квартиры. И с мухами-мутантами, которые не спали даже в феврале!

За кухней, на стене – общий телефон с грозной надписью: «Не занимать больше трех минут!», рядом – дверь в туалет, совмещенный с «бытовыми удобствами», то есть с душем. А вся правая стена коридора – как в тюрьме или в общаге: пять дверей в пять комнат-пеналов, получившихся, видимо, еще в двадцатые годы при разделе этой «буржуйской» квартиры ее первыми пролетарскими обитателями. Короче говоря, типичная «воронья слободка».

В этой «слободке» самую первую у входа комнату занимали молодожены Паша и Люся. С ними соседствовала комната какой-то бесцветной старухи. Затем шла комната ее дочки, которая жила в Черемушках у хахаля, и у матери под видом племянника из Баку снимал ее ваш покорный слуга. Дальше была жилплощадь семейства Капустиных – муж, жена и трехлетний Васька, который постоянно ездил по коридору на трехколесном велосипеде, ударялся о шкафы и орал благим матом так, что обкакивался. А за Капустиными, в последней, угловой, комнате жил одинокий пятидесятилетний «холодный фотограф» Виктор, он поздно вставал, уходил на работу в свою фотографию небритый и квелый, и вообще он казался мне в ту пору глубоким стариком.

А двадцатилетний молодожен Паша, токарь автозавода имени Лихачева, был по-есенински круглолиц, белобрыс, ясноглаз, тих и улыбчив, как полевой одуванчик. Он уходил на работу в шесть утра и приходил в семь вечера, а его Люся – крутобедрая синеглазая молодка поразительной красоты и сочности, с толстой, как початок кукурузы, пшеничной косой и влажными алыми губами – училась в каком-то техникуме и всю вторую половину дня что-то варила и жарила на кухне и встречала своего мужа полным обедом, тремя бутылками пива и непременной поллитровкой «Московской». Я никак не мог вычислить расписания их семейной жизни: Пашка, придя с работы, два часа торчал в туалете, в душе и на кухне, где Люся кормила его и поила. Потом до десяти вечера Пашка обязательно смотрел футбол и «Следствие ведут знатоки», а Люся старательно мыла посуду на кухне. А после десяти из их комнаты уже слышался сладкий Пашкин храп… Наутро Пашка вставал в пять и к шести уже уматывал на работу.

Когда же они занимались тем, чем им положено было заниматься в первую очередь? – не понимал я, невольно (или вольно?) прислушиваясь по ночам к тишине нашей «вороньей слободки». Потому что ночи в этой квартире были – мои, это было единственное время, когда я мог спокойно работать, не прерываемый Васькиным ором, громкими голосами на кухне, телефонным трепом всех обитателей квартиры прямо напротив моей двери и бодрыми песнями Пахмутовой и Добронравова, которыми с утра до ночи заливались радиоточки московского радио в комнатах моих соседей. Правда, по ночам я не мог стучать на машинке, но это было и к лучшему – ночью я писал от руки, а днем перепечатывал начисто, делая поправки. Таким образом даже этот недостаток моего жилья оборачивался достоинством, а помимо него были тут и другие: во-первых, комната, которую я снимал, стоила мне всего пятнадцать рублей в месяц, что в ту пору, то есть до запуска «Открытия» на Свердловской студии, было для меня весьма существенно. А во-вторых, сдала мне эту комнату дочка старухи-соседки, и потому никто из соседей не стучал ни в жэк, ни еще куда-нибудь о том, что я тут живу без прописки.

И вот в одну из таких тихих творческих ночей я раскрыл тайну семейной жизни наших молодоженов, она оказалась проста и банальна – мне достаточно было полениться прикрыть свою дверь, чтобы узнать то, что знали, конечно, все остальные соседи.

В 12.30 легкие Люськины ноги прошелестели тапочками и халатиком мимо моей двери в туалет. Я отметил это боковым зрением и продолжил свои писания, но когда Люська не проследовала обратно ни через десять минут, ни через полчаса, я прервал свою работу, вернулся с высот своего ночного вдохновения на нашу грешную землю и удивленно выглянул в коридор.

За стеклянно-матовым окном туалетной двери было темно.

В недоумении – я же своими глазами видел, как Люся побежала в туалет! неужели я так заработался, что пропустил ее возвращение? – я осторожно потянул на себя эту дверь. Она открылась, но Люськи там не было, туалет оказался пуст. Я тупо заморгал и на всякий случай, уже как полный идиот, заглянул в кабину душа. Однако Люси не было и там. Я вышел в коридор и осторожно, чтобы не скрипеть половицами, прошел к полуоткрытой двери комнаты молодоженов – неужели я все-таки прозевал, как Люська вернулась? Но тогда почему у них дверь не закрыта?

В пенале комнаты молодоженов, на близкой к двери кровати, затылком ко мне сладко, с присвистом спал пьяный алкаш Пашка-одуванчик. А вторая подушка была пуста и вся вторая половина кровати – тоже.

Я тихо закрыл дверь и еще раз огляделся в коридоре. Теперь издали я увидел тонкую, в миллиметр, полоску красного света под дверью нашего «холодного фотографа». Еще не веря себе, не веря в свою такую простую догадку, я медленно двинулся к этой двери, боясь, что сейчас меня накроют – заорет во сне Васька, или выглянет старуха-соседка, или выйдет в туалет Васькин отец Капустин-старший.

Но все было тихо, и я благополучно добрался до противоположного конца коридора. И уже с расстояния трех шагов ясно услышал за этой дверью характерный ритм скрипучей кровати и в такт этому скрипу – зажатый и истомный Люськин полустон.

Судя по этому стону и ускоряющемуся ритму матрацного скрипа, их дело вступило в заключительную фазу, но даже галопный ритм не мог сокрушить эту девятнадцатилетнюю кобылицу Люську.

А я все стоял в коридоре, слушал эту музыку секса и кричал себе мысленно: «Вот! Вот о чем надо писать, дубина ты стоеросовая! А ты о чем пишешь? Поиски сибирской нефти? Пожар в океане? Открытие Норильска? Романтик сраный! Вот где жизнь, за этой дверью! Девятнадцатилетняя девка бегает по ночам к пятидесятилетнему „холодному фотографу“, потому что ее юный муж – алкаш! Нифонтова бы сюда, Павленка, Ермаша! И всех этих рафинированных редактрис „Мосфильма“…»

И в этот момент финально-истомный Люськин стон тихим ангелом вылетел из алой дверной щели, пролетел по коридору и умер в пыльных шкафах и тумбочках нашей прихожей.

Я повернулся, пошел к своей комнате и… наткнулся на зоркий глаз старухи-соседки, торчавший в ее приоткрытой двери. Впрочем, не проронив ни слова, она тут же и закрыла свою дверь и даже набросила изнутри крючок, словно убоялась моих шагов. Или – какого-то пламени в моих глазах…

А утром Виктор, помятый, небритый и квелый после тяжелых ночных трудов, ушел на работу, а Люська, вернувшись в полдень из техникума, готовила на кухне обед своему мужу и громко пела песню Александры Пахмутовой «А нам не страшен ни вал девятый, ни холод вечной мерзлоты…»


22 февраля 1973 года я вернулся из своей первой поездки к Банионису именно в эту квартиру на улице Кирова.

Конечно, я ждал звонка Вирджинии – врать не буду. Я знал, что она не позвонит, я был уверен, что она не позвонит, однако вырезал из «Советской культуры» расписание спектаклей «Комеди Франсез» в помещении Малого театра. Согласно этому расписанию их гастроли начинались в Москве через десять дней – 3 марта спектаклем «Тартюф». Но эти десять дней были у меня так забиты работой, что каждый вечер мои сварливые ангелы-хранители замертво падали от усталости с моего плеча на подушку и засыпали мгновенно, не успевая и повздыхать об экзотической француженке. Я переписал несколько сцен, которые не устраивали Баниониса, и отправил их в Свердловск и в Паневежис. Я провел предварительные переговоры с Жанной Прохоренко, Володей Ивашовым, Альбертом Филозовым, Мишей Кононовым и Мишей Кокшеновым. Когда все они согласились на предложенные им роли, из Свердловска прилетел режиссер Борис Халзанов и, покручивая острые усы на своем круглом бурятском лице, сказал, что студия поставила меня на зарплату и сразу после кинопроб артистов мы с ним едем в Болшево, в Дом творчества кинематографистов, писать режиссерский сценарий. Но точной даты отъезда он не знает, потому что послал сценарий Папанову, Джигарханяну, Печерниковой и братьям Соломиным. Если у нас согласились сниматься Банионис, Ивашов и Прохоренко, то почему бы не собрать в этот фильм вообще всех звезд, на все роли?

И теперь телефон в общем коридоре нашей «вороньей слободки» поминутно взрывался беспардонными и пронзительно-требовательными звонками междугородней:

– Свердловск вызывает Эдуарда!.. Паневежис вызывает Эдуарда!..

Когда это прозвучало в первый раз, да еще в одиннадцать вечера, старуха-соседка враждебно спросила в трубку:

– А хто звонит-то?

– Банионис, – прозвучало в ответ.

– Хто-хто?

– Донатас Банионис.

– Я те дам Банионис! Фулиган клятый! Счас в милицию позвоню! Двенадцать часов уже! – И старуха бросила трубку раньше, чем я успел выскочить в коридор из своей комнаты.

– Что вы сделали? – напустился я на нее. – Это же Банионис звонил!

– Какой еще Банионис? – Старуха поджала узкие губки и прищурилась, покачивая своей маленькой головкой, как кобра перед броском.

– Какой Банионис! Тот самый! Донатас Банионис! Артист!

– Еще чего! Будет сюда Банионис звонить! – усмехнулась старуха и показала на меня заспанным соседям, выглянувшим из всех комнат: – Видали? Банионис ему звонит! Писатель усратый!

И в этот момент телефон взорвался новым звонком.

Я схватил трубку.

– Паневежис вызывает Эдуарда. Будете разговаривать?

– Буду… – сказал я и, услышав голос Донатаса, стал извиняться: – Донатас Юозович, простите, тут моя соседка не узнала ваш голос… Вы получили новые эпизоды? Ну и как? Годится? Большое спасибо… Что? Не можете вылететь в Свердловск на кинопробу? А в Москву? Можете? На один день? Хорошо, мы снимем вашу кинопробу на «Мосфильме». Нет, мы обойдемся без павильона. Я учился с Геной Карюком, это гениальный оператор, он снимет вашу пробу за полчаса и в любом интерьере. Какую сцену вы хотите взять для пробы? Ну, если бы я выбирал, то я бы снял вас с Андреем и Лизой, чтобы посмотреть, как вы смотритесь с Печерниковой и Филозовым…

Старуха и весь коридор внимательно слушали этот разговор, не веря своим ушам. Их «усратый писатель» разговаривал с самим Банионисом и обсуждал с ним кандидатуры их любимых кинозвезд Печерниковой, Соломина, Ивашова, Прохоренко!

Как вы понимаете, с этой минуты я перестал быть «усратым писателем» и сразу стал Эдуардом Владимировичем.

– Эдуард Владимирович, – выскакивала в коридор Люська, едва я переступал порог «слободки». – Вам звонили из Свердловска и с «Мосфильма». Вот, я записала фамилии…

– Эдуард Владимирович, вас просили позвонить какому-то Альманаху. Вот телефон…

И наконец, через десять дней и тоже поздно вечером:

– Эдуард Владимирович, это вас. Из «Интуриста».

Я взял трубку.

– Эдуард? – спросил веселый и хмельной женский голос. За ним угадывался шум голосов и звон стаканов. – Это Алена, переводчица французской труппы. Мы уже в Москве, я звоню вам из номера Вирджинии в «Метрополе». У нас тут небольшая парти, и Вирджиния просит, чтобы вы приехали. Мы в 408-м номере.

Ангелы на моем плече охнули от изумления, а затем радостно засучили ножками. А я спросил в трубку:

– Алена, вы знаете, который сейчас час?

– Одиннадцать вечера…

– Значит, я доберусь до вас не раньше половины двенадцатого. Вы беретесь в полдвенадцатого ночи провести меня в «Метрополь», в номер к иностранке?

– Я? Нет… – смешалась она. – Но, может быть, вы как-нибудь сами пройдете…

– Ка-ак???!!! – воскликнул я в отчаянии. – Алена, вы же работаете в «Интуристе»! Вы что, не знаете наших правил? Если бы это была гостиница «Золотой колос» или «Турист», я бы дал трешку дежурной и прошел. Но «Метрополь»…

– Что же мне сказать Вирджинии? – жалобно спросила Алена. – Она стоит тут рядом и ждет.

– Спросите: хочет ли она, чтобы я показал ей Москву? И когда?

Не отводя трубку, Алена застрекотала по-французски, потом вернулась в родную русскую речь:

– Она хочет видеть вас завтра же! Но завтра у них весь день расписан – два спектакля и прием у Фурцевой. А послезавтра съемка на телевидении и вечерний спектакль. Зато послепослезавтра она не играет и готова освободить для вас весь день. Вас устроит?

– Вполне! Скажите ей, что я заеду за ней в десять утра.

– В десять она будет вас ждать в вестибюле! И она хочет сама сказать вам пару слов.

Я глянул на свое левое плечо. В глазах моих ангелов-хранителей был хмельной туман безумных мечтаний. Тем временем на том конце провода Алена отдала трубку Вирджинии, и я услышал ее низкий грудной голос:

– Бонжур! Гуд ивнинг. Хау ар ю?

– Бонжур… – ответил я тупо, как второгодник у классной доски. И снова: – Бонжур… Бонжур…

На том конце провода сказали еще что-то – тихо сказали, тихо и осторожно. Подождали ответа и… повесили трубку.

Я стоял в пустом коридоре коммунальной «вороньей слободки» и горестно слушал глухие гудки отбоя.

Может быть, мне только что по-французски признались в любви?

Может быть, у меня спросили, не хочу ли я, чтобы она немедленно примчалась ко мне на такси?

Может быть, меня позвали в Париж, в Лиссабон, в ночной загул по метельной Москве?

Ангелы, сидевшие на моем плече, ничем не могли мне помочь, ведь они учились вместе со мной в 171-й школе города Баку. То была самая хулиганская мужская школа в нашем районе, и посещение уроков английского там презиралось. Вместо них мы гоняли в футбол…


За два дня, которые были в моем распоряжении до Большого Свидания, я развил бешеную деятельность. Я объехал всех своих друзей и занял у них аж пятьсот рублей! Я нашел приятеля, брат которого Марк был преподавателем английского и французского в военной академии и хозяином автомашины «Жигули». Я уговорил этого Марка быть моим переводчиком и шофером и устроил ему больничный лист, чтобы освободить его от работы на весь день моего свидания с Вирджинией. И наконец, я уговорил зам. главного редактора «Комсомолки» Григория Оганова подписать письмо директору ресторана «Седьмое небо» на Останкинской телебашне с просьбой предоставить мне столик для интервью с Вирджинией Прадал, артисткой труппы «Комеди Франсез». В то время получить столик в только что открывшемся крутящемся ресторане «Седьмое небо» на Останкинской телебашне было равносильно получению допуска в Алмазный фонд Кремля – даже по брони «Интуриста» в этот ресторан можно было попасть только при записи за два месяца вперед!

Но чего не сделаешь ради Франции! Париж, как вы знаете, стоит обедни, а парижанка, да еще артистка…

Короче, 7 марта в десять утра синий, только что вымытый «жигуленок» Марка подкатил к парадному входу отеля «Метрополь». Из машины, мысленно повторяя только что заученную французскую фразу, выскочил начинающий советский драматург в кургузой меховой курточке, начищенных до блеска кирзовых ботинках и с букетом алых роз в руке. Пробежав по раскисшему от мартовской оттепели снегу, он толкнул тяжелую гостиничную дверь и оказался в мраморно-плюшевом вестибюле. Здесь слева была дверь в ресторан, справа – пост швейцара-гэбэшника, а впереди, преграждая путь к лифту, – стойка администратора. Возле этой стойки стояла высокая юная блондинка в лисьем жакете и в черных бархатных брюках-клеш. Французская актриса Вирджиния Прадал. Позади нее, на расстоянии одного шага, торчали два «спортсмена» с кирпичными лицами оперов службы наружного наблюдения КГБ. Не скрывая своего профессионального интереса, они в упор разглядывали француженку. А в ее позе был открытый вызов, как на картине Делакруа «Свобода, ведущая народ», и в ее огромных темных глазах пылал огонь бешенства. Который незадачливый начинающий советский драматург принял, конечно, за огонь любовной страсти.

Преодолев острые взгляды гэбэшников и швейцара, я подал Вирджинии букет и хотел сказать заученную французскую фразу, но Вирджиния тут же взяла меня под руку, прильнула плечом к моему плечу (от чего ангелы на этом плече разом потеряли дар речи) и быстро повела меня к выходу из отеля, не дав сказать ни слова.

Выйдя из гостиницы, я открыл заднюю дверь «жигуленка», пропустил в машину Вирджинию и с удивлением оглянулся на двух оперов, вышедших за нами следом. Все-таки такой открытой и даже демонстративной слежки за иностранцами я не ожидал.

Но тут из машины высунулась рука Вирджинии, она властно дернула меня за рукав, я плюхнулся рядом с ней на сиденье, а Марк тут же дал газ.

Я оглянулся и через заднее стекло увидел, что, провожая нас глазами, один из оперов почесал затылок. И было почему: утром, моя машину Марка, мы нарочно оставили его номера немытыми, а густо залепленными замерзшей грязью.

Впрочем, если бы КГБ было очень нужно, они бы повесили нам на хвост такую слежку, от которой не ушел бы никакой профессор даже Академии Генерального штаба.

Но мы такой слежки за собой не видели.

Между тем Марк уже вовсю переводил пулеметно французскую речь Вирджинии:

– Это невероятно! Вы не представляете, что со мной случилось! Ваш КГБ – это настоящее гестапо! Как вы тут живете?!!

– Вирджиния, успокойся! Что случилось?

– Фантастика! Вчера утром мне позвонили два журналиста из вашей газеты для молодежи. «Московский комсомолец», правильно? Они хотели взять у меня интервью. Я сказала: «Приходите сейчас, в ресторан, я успею поговорить с вами полчаса до съемки на телевидении». Хорошо. Через пятнадцать минут я спускаюсь из номера, эти два молодых журналиста уже в вестибюле и подходят ко мне. Мы идем в ресторан, садимся за столик и начинаем разговаривать. Тут к нам подходит метрдотель и говорит, что меня просят к телефону – там, у стойки портье. Я знаю, что у меня мало времени, поэтому я быстро иду из ресторана в вестибюль к портье. Там на стойке лежит телефонная трубка, я беру эту трубку и слышу, что там ничего нет, только гудок. Тогда я бросаю трубку и на своих длинных ногах бегу обратно и вижу, что двое мужчин, такие крупные, как наши ажаны, буквально под руки выводят моих молоденьких журналистов из ресторана на улицу. Через другую дверь. Тут я совершенно зверею! Слушайте, вчера мы были у мадам Фурцевой в Кремле, и она нам рассказывала, какая у вас замечательная культура и свобода, а сегодня журналистов, которые хотят взять у меня интервью, в шею выталкивают из гостиницы! Я стала просто как пантера! Я бросилась за ними, схватила этих журналистов и потащила назад. Но метрдотель мне говорит: ресторан закрыт! Ах, закрыт? Я беру этих несчастных журналистов вот так, двумя руками, как любовников, и тащу их в свой номер! Да, можете себе представить – я втолкнула их в лифт, у них были такие белые лица, как этот снег, но я втолкнула их в лифт, привела в свой номер, закрыла дверь на ключ и говорю: «Все! Берите интервью! Спрашивайте!» Но не успели они открыть блокноты, как кто-то стал стучать в мою дверь! Но я знаю законы! Нам перед поездкой сказали, что номер в гостинице – это моя территория! Поэтому я открыла дверь и вижу, что это те же идиоты из КГБ. И они говорят этим журналистам что-то по-русски. Но я не даю им сказать и двух слов, хватаю одного из них за пиджак, тяну, чтобы он переступил порог моего номера, и, как только он оказался на моей территории, бью его по лицу! И выталкиваю из номера! И закрываю дверь! И говорю: «Интервью продолжается! Ничего не случилось! Давайте ваши вопросы!» Но, конечно, эти журналисты встали и убежали из моего номера, как трусы. А я выскочила из гостиницы и помчалась на такси в наше посольство. И теперь наш посол будет писать протест вашему правительству за этот инцидент! А эти негодяи из КГБ не сводят с меня глаз, как только я появляюсь в вестибюле гостиницы! Ну и страна! Как вы тут живете? – перевел мне Марк ее рассказ и добавил от себя: – Поздравляю, старик! Хорошую девочку ты отхватил! Два дня в Москве, и уже сцепилась с гэбэшниками. Мне в моем личном деле только этого не хватает!..

Но минут через двадцать, покрутившись по Москве и убедившись, что никакого хвоста за нами нет (да и в самом деле, на кой черт была КГБ эта юная экзальтированная актриса!), мы поуспокоились и стали показывать нашей гостье златоглавую столицу нашей замечательной родины.

Мы провезли ее по улице Горького, по Патриаршим прудам и по Садовому кольцу. По Замоскворечью, по Новому Арбату и, конечно, на смотровую площадку на Воробьевых горах. Как вежливая иностранка, Вирджиния делала большие глаза и старательно восхищалась. Но я видел, что огонь в ее глазах начинает гаснуть. То ли серая мартовская Москва с грязными сугробами вдоль тротуаров и хмурыми москвичами в очередях на автобусных остановках сбивала ее с романтической волны, то ли присутствие Марка. Ведь она настраивалась на свидание со мной, она, надо думать, ждала этого свидания не меньше меня, она, может быть, была даже слегка влюблена в этого странного русского автора, который согрел ее своей шапкой на промороженном летном поле Внуковского аэродрома. Но вместо долгожданного любовно-лирического свидания в экзотической, загадочной и заметенной снегами Москве – эта туристическая прогулка с франкоговорящим гидом, а я, как немой истукан, лишь сижу рядом, тупо хлопаю глазами и при каждом ее вопросе смотрю на Марка в ожидании перевода. Но, в конце концов, рассказывать о Москве Марк мог ей и без меня, и очень скоро они стали общаться меж собой напрямую, а я, как увядший фикус, тоскливо смотрел в окно, не отвечая даже на истошный вой своих ангелов-хранителей, которые снова стали причитать, как евреи на кладбище: «Боже, посмотри, кому ты послал такую замечательную девочку! Он же идиот, поц, мишигинэ коп! Вместо того, чтобы отвезти ее к себе и трахнуть, как полагается, он устраивает ей прогулки по Москве! И какой-то Марк кадрит ее на его свидании! Господи, ну пожалуйста, избавь нас от этого ублюдка!..»

Однако я еще не сдавался. Я знал, что у меня в запасе есть главное оружие – романтический обед на «Седьмом небе»! Когда я положу к ее ногам всю Москву, когда вскипит в наших бокалах шампанское, когда музыка соединит наши тела в танце и моя рука ляжет на ее талию…

Без четверти два мы подъехали к Останкинской телебашне и стали в небольшую очередь счастливчиков, у которых, как и у нас, были билеты в «Седьмое небо» ровно на 14.00. Пятнадцать минут ожидания на морозе разожгли наш аппетит, а меховая шапка, которую я снова надел Вирджинии на голову, заставила ее улыбнуться мне той туманно-ласковой улыбкой, от которой ангелы на моем плече опять воспрянули духом. Я взял Вирджинию за руку, почувствовал легкое пожатие ее тонких холодных пальцев и тут же полуобнял ее – якобы чтоб согреть. И она прильнула ко мне своим высоким крутым бедром и плечом. Да, господа, все возвращалось, и еще ничего не было потеряно, несмотря на мою идиотскую затею с экскурсией по Москве! Вирджиния Прадал, девятнадцатилетняя француженка, была у меня в руках, ее дыхание смешивалось на морозе с моим дыханием, и ее темные теплые глаза снова вопрошающе и зовуще смотрели мне в душу…

И вот ровно в 14.00 скоростной лифт вознес нас на «Седьмое небо». Официант подвел нас к столику, покрытому белой крахмальной скатертью. На этой скатерти, как и на всех остальных столах, стоял стандартный набор: бутылка «Советского шампанского», три бутылки минеральной воды нарзан и три салата «Оливье». Для тех, кто никогда не был в «Седьмом небе», скажу, что устройство его довольно простое: представьте себе шпиль, на который надели шарикоподшипник. Наружное кольцо шарикоподшипника – узкая застекленная галерея со столиками – медленно, со скоростью одного оборота в час, вращается вокруг неподвижного внутреннего кольца, в котором размещены кухня, подсобные помещения и лифт телебашни. Ни о каких танцах тут и говорить не приходится, для них нет места. А Москва, которую я собирался положить к ногам своей французской возлюбленной…

Конец ознакомительного фрагмента.