Вы здесь

Игра в бисер. Путешествие к земле Востока (сборник). Игра в бисер (Герман Гессе, 1932,1943)

Hermann Hesse

DAS GLASPERLENSPIEL

DIE MORGENLANDFAHRT

Печатается с разрешения издательства Suhrkamp Verlag Frankfurt am Main.

© Hermann Hesse, 1932, 1943

© Перевод. С. Апт, наследники, 2008

© Перевод. Е. Шукшина, 2015

© Издание на русском языке AST Publishers, 2017

Игра в бисер

Паломникам в страну Востока

Опыт общепонятного введения в ее историю

… non entia enim licet quodammodo levibusque hominibus facilius atque incuriosius verbis reddere quam entia, verumtamen pio diligentique rerum scriptori plane aliter res se habet: nihil tantum repugnat ne verbis illustretur, at hinil adeo necesse est ante hominum oculosproponere ut certas quasdam res, quas esse neque demonstrari neque probari potest, quae contra eo ipso, quod pii diligentesque viri illas quasi ut entia tractant, enti nascendique facultati paululum appropinquant.

Albertus Secundus tract, de cristall. spirit. ed.
Clangor et Collof. lib. 1, cap. 28.

В рукописном переводе Иозефа Кнехта:

…хотя то, чего не существует на свете, людям легкомысленным в чем-то даже легче и проще выражать словами, чем существующее, для благочестивого и добросовестного историка дело обстоит прямо противоположным образом: нет ничего, что меньше поддавалось бы слову и одновременно больше нуждалось бы в том, чтобы людям открывали на это глаза, чем кое-какие вещи, существование которых нельзя ни доказать, ни счесть вероятным, но которые именно благодаря тому, что благочестивые и добросовестные люди относятся к ним как к чему-то действительно существующему, чуть-чуть приближаются к возможности существовать и рождаться.

Мы хотим запечатлеть в этой книге те немногие биографические сведения, какие нам удалось добыть об Иозефе Кнехте, именуемом в архивах игры в бисер Ludi magister Josephus III[1]. Мы прекрасно понимаем, что эта попытка в какой-то мере противоречит – во всяком случае, так кажется – царящим законам и обычаям духовной жизни. Ведь один из высших принципов нашей духовной жизни – это как раз стирание индивидуальности, как можно более полное подчинение отдельного лица иерархии Педагогического ведомства и наук. Да и принцип этот, по давней традиции, претворялся в жизнь так широко, что сегодня невероятно трудно, а в иных случаях и вообще невозможно откопать какие-либо биографические и психологические подробности относительно отдельных лиц, служивших этой иерархии самым выдающимся образом; в очень многих случаях не удается установить даже имя. Таково уж свойство духовной жизни нашей Провинции: анонимность – идеал ее иерархической организации, которая к осуществлению этого идеала очень близка.

Если мы тем не менее упорно пытались кое-что выяснить о жизни Ludi magister Josephus III и набросать в общих чертах портрет его личности, то делали мы это не ради культа отдельных лиц и не из неповиновения обычаям, как нам думается, а, напротив, только ради служения истине и науке. Давно известно: чем острее и неумолимее сформулирован тезис, тем настойчивее требует он антитезиса. Мы одобряем и чтим идею, лежащую в основе анонимности наших властей и нашей духовной жизни. Но, глядя на предысторию этой же духовной жизни, то есть на развитие игры в бисер, мы не можем не видеть, что каждая ее фаза, каждая разработка, каждое новшество, каждый существенный сдвиг, считать ли его прогрессивным или консервативным, неукоснительно являют нам хоть и не своего единственного и настоящего автора, но зато самый четкий свой облик как раз в лице того, кто ввел это новшество, став орудием усовершенствования и трансформации.

Впрочем, наше сегодняшнее понимание личности весьма отлично от того, что подразумевали под этим биографы и историки прежних времен. Для них, и особенно для авторов тех эпох, которые явно тяготели к форме биографии, самым существенным в той или иной личности были, пожалуй, отклонение от нормы, враждебность ей, уникальность, часто даже патология, а сегодня мы говорим о выдающихся личностях вообще только тогда, когда перед нами люди, которым, независимо от всяких оригинальностей и странностей, удалось как можно полнее подчиниться общему порядку, как можно совершеннее служить сверхличным задачам. Если присмотреться попристальней, то идеал этот был знаком уже древности: образ «мудреца» или «совершенного человека» у древних китайцев, например, или идеал сократовского учения о добродетели почти неотличимы от нашего идеала; да и некоторым крупным духовным корпорациям были знакомы сходные принципы, например Римской церкви в эпохи ее подъема, и иные величайшие ее фигуры, скажем святой Фома Аквинский, кажутся нам, наподобие раннегреческих скульптур, скорее классическими представителями каких-то типов, чем конкретными лицами. Однако во времена, предшествовавшие той реформации духовной жизни, которая началась в XX веке и наследниками которой мы являемся, этот неподдельный древний идеал был, видимо, почти целиком утрачен. Мы поражаемся, когда в биографиях тех времен нам подробно излагают, сколько было у героя сестер и братьев и какие душевные раны и рубцы остались у него от прощания с детством, от возмужания, от борьбы за признание, от домогательств любви. Нас нынешних не интересуют ни патология, ни семейная история, ни половая жизнь, ни пищеварение, ни сон героя; даже его духовная предыстория, его воспитание при помощи любимых занятий, любимого чтения и так далее не представляют для нас особой важности. Для нас герой и достоин особого интереса лишь тот, кто благодаря природе и воспитанию дошел почти до полного растворения своей личности в ее иерархической функции, не утратив, однако, того сильного, свежего обаяния, в котором и состоят ценность и аромат индивидуума. И если между человеком и иерархией возникают конфликты, то именно эти конфликты и служат нам пробным камнем, показывающим величину личности. Не одобряя мятежника, которого желания и страсти доводят до разрыва с порядком, мы чтим память жертв – фигур воистину трагических.

Когда дело идет о героях, об этих действительно образцовых людях, интерес к индивидууму, к имени, к внешнему облику и жесту кажется нам дозволенным и естественным, ибо и в самой совершенной иерархии, в самой безупречной организации мы видим вовсе не механизм, составленный из мертвых и в отдельности безразличных частей, а живое тело, образуемое частями и живущее органами, каждый из которых, обладая своей самобытностью и своей свободой, участвует в чуде жизни. Стараясь поэтому раздобыть сведения о жизни мастера Игры Иозефа Кнехта, в первую очередь все, написанное им самим, мы получили в свое распоряжение ряд рукописей, которые, нам кажется, стоит прочесть.

То, что мы собираемся сообщить о личности и жизни Кнехта, многим членам Ордена, особенно занимающимся Игрой, полностью или отчасти, конечно, известно, и хотя бы по этой причине наша книга адресована не только этому кругу и надеется найти благосклонных читателей также и вне его.

Для того узкого круга нашей книге не понадобилось бы ни предисловия, ни комментария. Но, желая сделать жизнь и сочинения нашего героя достоянием читающей публики и за пределами Ордена, мы берем на себя довольно трудную задачу предпослать книге в расчете на менее подготовленных читателей небольшое популярное введение в суть и в историю игры в бисер. Подчеркиваем, что предисловие это преследует только популяризаторские цели и совершенно не претендует на прояснение обсуждаемых и внутри самого Ордена вопросов, связанных с проблемами Игры и ее историей. Для объективного освещения этой темы время еще далеко не пришло.

Пусть не ждут, стало быть, от нас исчерпывающей истории и теории игры в бисер; даже более достойные и искусные, чем мы, авторы сделать это сегодня не в состоянии. Эта задача остается за более поздними временами, если источники и духовные предпосылки для ее решения не исчезнут дотоле. И уж подавно не будет это наше сочинение учебником игры в бисер, такого учебника никогда не напишут. Правила этой игры игр нельзя выучить иначе чем обычным, предписанным путем, на который уходят годы, да ведь никто из посвященных и не заинтересован в том, чтобы правила эти можно было выучить с большей легкостью.

Эти правила, язык знаков и грамматика Игры, представляют собой некую разновидность высокоразвитого тайного языка, в котором участвуют самые разные науки и искусства, но прежде всего математика и музыка (или музыковедение), и который способен выразить и соотнести содержание и выводы чуть ли не всех наук. Игра в бисер – это, таким образом, игра со всем содержанием и всеми ценностями нашей культуры, она играет ими примерно так, как во времена расцвета искусств живописец играл красками своей палитры. Всем опытом, всеми высокими мыслями и произведениями искусства, рожденными человечеством в его творческие эпохи, всем, что последующие периоды ученого созерцания свели к понятиям и сделали интеллектуальным достоянием, всей этой огромной массой духовных ценностей умелец Игры играет как органист на органе, и совершенство этого органа трудно себе представить – его клавиши и педали охватывают весь духовный космос, его регистры почти бесчисленны, теоретически игрой на этом инструменте можно воспроизвести все духовное содержание мира. А клавиши эти, педали и регистры установлены твердо, менять их число и порядок в попытках усовершенствования можно, собственно, только в теории: обогащение языка Игры вводом новых значений строжайше контролируется ее высшим руководством. Зато в пределах этой твердо установленной системы, или, пользуясь нашей метафорой, в пределах сложной механики этого органа, отдельному умельцу Игры открыт целый мир возможностей и комбинаций, и чтобы из тысячи строго проведенных партий хотя бы две походили друг на друга больше чем поверхностно – это почти за пределами возможного. Даже если бы когда-нибудь два игрока случайно взяли для игры в точности одинаковый небольшой набор тем, то в зависимости от мышления, характера, настроения и виртуозности игроков обе эти партии выглядели и протекали бы совершенно по-разному.

В сущности, только от усмотрения историка зависит то, к сколь далекому прошлому отнесет он начало и предысторию игры в бисер. Ведь, как у всякой великой идеи, у нее, собственно, нет начала, именно как идея Игра существовала всегда. Как идею, догадку и идеал мы находим ее прообраз во многих прошедших эпохах, например у Пифагора, затем в позднюю пору античной культуры, в эллинистическо-гностическом кругу, равным образом у древних китайцев, затем опять на вершинах арабско-мавританской духовной жизни, а потом след ее предыстории ведет через схоластику и гуманизм к математическим академиям XVII и XVIII веков и дальше к философам-романтикам и рунам магических мечтаний Новалиса. В основе всякого движения духа к идеальной цели universitas litterarum[2], всякой платоновской академии, всякого общения духовной элиты, всякой попытки сближения точных и гуманитарных наук, всякой попытки примирения между искусством и наукой или между наукой и религией лежала все та же вечная идея, которая воплотилась для нас в игре в бисер. Таким умам, как Абеляр, как Лейбниц, как Гегель, несомненно, была знакома эта мечта – выразить духовный универсум концентрическими системами и соединить искусство с магической силой, свойственной формулировкам точных наук. В эпоху, когда музыка и математика переживали классический период почти одновременно, обе дисциплины часто дружили и оплодотворяли друг друга. А двумя столетиями раньше, у Николая Кузанского, мы находим положения из этой же сферы, например: «Ум перенимает форму потенциальности, чтобы все мерить модусом потенциальности, и форму абсолютной необходимости, чтобы все мерить модусом единства и простоты, как то делает Бог, и форму необходимости связи, чтобы мерить все с учетом его своеобразия, наконец, он перенимает форму детерминированной потенциальности, чтобы мерить все в отношении к его существованию. Но ум мерит и символически, путем сравнения, как тогда, когда он пользуется числом и геометрическими фигурами и ссылается на них как на подобия». Впрочем, не только эта мысль Николая Кузанского почти уже указывает на нашу Игру, не только она одна соответствует и принадлежит направлению фантазии, напоминающему ее, Игры, умственные ходы; у него можно найти и много других подобных мест. Радость, доставляемая ему математикой, его пристрастие пояснять богословско-философские понятия на примере фигур и аксиом Евклидовой геометрии кажутся очень близкими психологии Игры, и даже его латынь – слова которой иной раз просто выдуманы, хотя любой латинист поймет их правильно, – даже она напоминает порой вольную пластичность языка Игры.

В не меньшей мере к предтечам Игры принадлежит, как явствует уже из эпиграфа нашего сочинения, и Альбертус Секундус. Мы полагаем также, хотя не можем подтвердить это цитатами, что идея Игры владела и теми учеными музыкантами XVI, XVII и XVIII веков, что клали в основу своих музыкальных композиций математические рассуждения. В древних литературах то и дело встречаются легенды о мудрых и магических играх, которые были в ходу у монахов, ученых и при гостеприимных княжеских дворах, например в виде шахмат, где фигуры и поля имели кроме обычных еще и тайные значения. И общеизвестны ведь рассказы, сказки и предания ранних периодов всех культур, приписывающие музыке, помимо чисто художественной силы, власть над душами и народами, которая превращает ее, музыку, не то в тайного правителя, не то в некий устав людей и их государств. От Древнего Китая до сказаний греков сохраняет свою важность мысль об идеальной, небесной жизни людей под владычеством музыки. С этим культом музыки («меняясь вечно, смертным шлет привет музыки сфер таинственная сила» – Новалис) игра в бисер теснейшим образом связана.

Хотя идею Игры мы считаем вечной и потому всегда, задолго до ее осуществления, жившей в мире и о себе заявлявшей, ее осуществление в известной нам форме имеет свою историю, важнейшие этапы которой мы попытаемся кратко изложить.

* * *

Начало духовного движения, приведшего, в частности, к учреждению Ордена и к игре в бисер, относится к периоду истории, именуемому со времен основополагающих исследований историка литературы Плиния Цигенхальса и по его почину «фельетонной эпохой». Такие ярлыки красивы, но опасны и всегда подбивают на несправедливость к какому-то прошлому состоянию человечества; и фельетонная эпоха отнюдь не была ни бездуховной, ни даже духовно бедной. Но она, судя по Цигенхальсу, не знала, что ей делать со своей духовностью, вернее, не сумела отвести духовности подобающие ей место и роль в системе жизни и государства. По правде сказать, эпоху эту мы знаем очень плохо, хотя она и есть та почва, на которой выросло почти все, что характерно для нашей духовной жизни сегодня. Это была, по Цигенхальсу, в особенной мере «мещанская» и приверженная глубокому индивидуализму эпоха, и если мы, чтобы передать ее атмосферу, приводим некоторые черты по описанию Цигенхальса, то одно по крайней мере мы знаем уверенно: что черты эти не выдуманы, не сильно преувеличены или искажены, ибо большой ученый подтвердил их несметным множеством литературных и других документов. Присоединяясь к этому ученому, единственному пока, кто удостоил фельетонную эпоху серьезного исследования, мы не будем забывать, что нет ничего глупее и легче, чем смотреть свысока на заблуждения или дурные обычаи далеких времен.

В развитии духовной жизни Европы было с конца Средневековья, кажется, две важные тенденции: освобождение мысли и веры от какого-либо авторитарного влияния, то есть борьба разума, чувствующего свою суверенность и зрелость, против господства Римской церкви, и – с другой стороны – тайные, но страстные поиски узаконения этой его свободы, поиски нового авторитета, вытекающего из него самого и ему адекватного. Обобщая, можно, пожалуй, сказать, что в целом эту часто удивительно противоречивую борьбу за две в принципе противоположные цели дух выиграл. Оправдывает ли выигрыш бесчисленные жертвы, вполне ли достаточен нынешний порядок духовной жизни и достаточно ли долго будет он длиться, чтобы все страдания, судороги и ненормальности в судьбах множества «гениев», кончивших безумием или самоубийством, показались осмысленной жертвой, спрашивать нам не дозволено. История свершилась, а была ли она хороша, не лучше ли было бы обойтись без нее, признаем ли мы за ней «смысл» – все это не имеет значения. Итак, эти бои за «свободу» духа свершились и как раз в эту позднюю, фельетонную эпоху привели к тому, что дух действительно обрел неслыханную и невыносимую уже для него самого свободу, преодолев церковную опеку полностью, а государственную частично, но все еще не найдя настоящего закона, сформулированного и чтимого им самим, настоящего нового авторитета и законопорядка. Примеры унижения, продажности, добровольной капитуляции духа в то время, приводимые нам Цигенхальсом, отчасти и впрямь поразительны.

Признаёмся, мы не в состоянии дать однозначное определение изделий, по которым мы называем эту эпоху, то есть «фельетонов». Похоже, что они, как особо любимая часть материалов периодической печати, производились миллионами штук, составляли главную пищу любознательных читателей, сообщали или, вернее, «болтали» о тысячах разных предметов, и похоже, что наиболее умные фельетонисты часто потешались над собственным трудом, во всяком случае, Цигенхальс признается, что ему попадалось множество таких работ, которые он, поскольку иначе они были бы совершенно непонятны, склонен толковать как самовысмеивание их авторов. Вполне возможно, что в этих произведенных промышленным способом статьях таится масса иронии и самоиронии, для понимания которой надо сперва найти ключ. Поставщики этой чепухи частью принадлежали к редакциям газет, частью были «свободными» литераторами, порой даже слыли писателями-художниками, но очень многие из них принадлежали, кажется, и к ученому сословию, были даже известными преподавателями высшей школы. Излюбленным содержанием таких сочинений были анекдоты из жизни знаменитых мужчин и женщин и их переписка, озаглавлены они бывали, например, «Фридрих Ницше и дамская мода шестидесятых – семидесятых годов XIX века», или «Любимые блюда композитора Россини», или «Роль болонки в жизни великих куртизанок» и тому подобным образом. Популярны были также исторические экскурсы на темы, злободневные для разговоров людей состоятельных, например: «Мечта об искусственном золоте в ходе веков» или «Попытки химико-физического воздействия на метеорологические условия» и сотни подобных вещей. Читая приводимые Цигенхальсом заголовки такого чтива, мы поражаемся не столько тому, что находились люди, ежедневно его проглатывавшие, сколько тому, что авторы с именем, положением и хорошим образованием помогали «обслуживать» этот гигантский спрос на ничтожную занимательность – «обслуживать», пользуясь характерным словцом той поры, обозначавшим, кстати сказать, и тогдашнее отношение человека к машине. Временами особенно популярны бывали опросы известных людей по актуальным проблемам, опросы, которым Цигенхальс посвящает отдельную главу и при которых, например, маститых химиков или виртуозов фортепианной игры заставляли высказываться о политике, любимых актеров, танцовщиков, гимнастов, летчиков или даже поэтов – о преимуществах и недостатках холостой жизни, о предполагаемых причинах финансовых кризисов и так далее. Важно было только связать известное имя с актуальной в данный миг темой; примеры, порой поразительнейшие, есть у Цигенхальса, он приводит их сотни. Наверно, повторяем, во всей этой деятельности присутствовала добрая доля иронии, возможно, то была даже демоническая ирония, ирония отчаяния, нам очень трудно судить об этом; но широкие массы, видимо очень любившие чтение, принимали все эти странные вещи, несомненно, с доверчивой серьезностью. Меняла ли знаменитая картина владельца, продавалась ли с молотка ценная рукопись, сгорал ли старинный замок, оказывался ли отпрыск древнего рода замешанным в каком-нибудь скандале – из тысяч фельетонов читатели не только узнавали об этих фактах, но в тот же или на следующий день получали и уйму анекдотического, исторического, психологического, эротического и всякого прочего материала по данному поводу; над любым происшествием разливалось море писанины, и доставка, сортировка и изложение всех этих сведений непременно носили печать наспех и безответственно изготовленного товара широкого потребления. Впрочем, к фельетону относились, нам кажется, и кое-какие игры, к которым привлекалась сама читающая публика и благодаря которым ее пресыщенность научной материей активизировалась, об этом говорится в длинном примечании Цигенхальса по поводу удивительной темы «Кроссворд». Тысячи людей, в большинстве своем выполнявших тяжелую работу и живших тяжелой жизнью, склонялись в свободные часы над квадратами и крестами из букв, заполняя пробелы по определенным правилам. Поостережемся видеть только комичную или сумасшедшую сторону этого занятия и воздержимся от насмешек над ним. Те люди с их детскими головоломками и образовательными статьями вовсе не были ни простодушными младенцами, ни легкомысленными феаками, нет, они жили в постоянном страхе среди политических, экономических и моральных волнений и потрясений, вели ужасные войны, в том числе гражданские, и образовательные их игры были не просто бессмысленным ребячеством, а отвечали глубокой потребности закрыть глаза и убежать от нерешенных проблем и страшных предчувствий гибели в как можно более безобидный фиктивный мир. Они терпеливо учились водить автомобиль, играть в трудные карточные игры и мечтательно погружались в решение кроссвордов – ибо были почти беззащитны перед смертью, перед страхом, перед болью, перед голодом, не получая уже ни утешения у церкви, ни наставительной помощи духа. Читая столько статей и слушая столько докладов, они не давали себе ни времени, ни труда закалиться от малодушия и побороть в себе страх смерти, они жили дрожа и не верили в завтрашний день.

В ходу были и доклады, и об этой чуть более благородной разновидности фельетона мы тоже должны вкратце сказать. Помимо статей, и специалисты, и бандиты духовного поприща предлагали обывателям того времени, еще очень цеплявшимся за лишенное своего прежнего смысла понятие «образование», еще и множество докладов, причем не просто в виде торжественных речей, по особым поводам, а в порядке бешеной конкуренции и в неимоверном количестве. Житель города средних размеров или его жена могли приблизительно раз в неделю, а в больших городах можно было чуть ли не каждый вечер слушать доклады, теоретически освещавшие какую-нибудь тему – о произведениях искусства, писателях, ученых, исследователях, путешествиях по свету, – доклады, во время которых слушатель играл чисто пассивную роль и которые предполагали какое-то отношение слушателя к их содержанию, какую-то подготовку, какие-то элементарные знания, какую-то восприимчивость, хотя в большинстве случаев их не было и в помине. Читались занимательные, темпераментные и остроумные доклады, например о Гете, где он выходил в синем фраке из почтовых карет и соблазнял страсбургских или вецларских девушек, или доклады об арабской культуре, в которых какое-то количество модных интеллектуальных словечек перетряхивалось, как игральные кости в стакане, и каждый радовался, если одно из них с грехом пополам узнавал. Люди слушали доклады о писателях, чьих произведений они никогда не читали и не собирались читать, смотрели картинки, попутно показываемые с помощью проекционного фонаря, и, так же как при чтении газетного фельетона, пробирались через море отдельных сведений, лишенных смысла в своей отрывочности и разрозненности. Короче говоря, уже приближалась ужасная девальвация слова, которая сперва только тайно и в самых узких кругах вызывала то героически-аскетическое противодействие, что вскоре сделалось мощным и явным и стало началом новой самодисциплины и достоинства духа.

Неуверенность и неподлинность духовной жизни того времени, во многом другом отмеченного энергией и величием, мы нынешние объясняем как свидетельство ужаса, охватившего дух, когда он в конце эпохи вроде бы побед и процветания вдруг оказался лицом к лицу с пустотой: с большой материальной нуждой, с периодом политических и военных гроз, с внезапным недоверием к себе самому, к собственной силе и собственному достоинству, более того – к собственному существованию. Между тем на этот период ощущения гибели пришлось еще много очень высоких достижений духа, в числе прочего начало того музыковедения, благодарными наследниками которого являемся мы. Но любой отрезок прошлого поместить в мировую историю изящно и с толком нетрудно, а никакое настоящее время определить свое место в ней не способно, и потому тогда, при быстром падении духовных запросов и достижений до очень скромного уровня, как раз среди людей высокодуховных распространились ужасная неуверенность и отчаяние. Только что открыли (со времен Ницше об этом уже повсюду догадывались), что молодость и творческая пора нашей культуры прошли, что наступили ее старость и сумерки; и этим обстоятельством, которое вдруг все почувствовали, а многие резко сформулировали, люди стали объяснять множество устрашающих знамений времени: унылую механизацию жизни, глубокий упадок нравственности, безверие народов, фальшь искусства. Зазвучала, как в одной чудесной китайской сказке, «музыка гибели», как долгогремящий органный бас, раздавалась она десятки лет, разложением входила в школы, журналы, академии, тоской и душевной болезнью – в большинство художников и обличителей современности, которых еще следовало принимать всерьез, бушевала диким и дилетантским перепроизводством во всех искусствах. Были разные способы поведения перед лицом этого вторгшегося и уже не устранимого никаким волшебством врага. Можно было молча признать горькую правду и стоически сносить ее, это делали многие из лучших. Можно было пытаться отрицать ее ложью, и литературные глашатаи доктрины о гибели культуры выставляли для этого немало уязвимых мест; кроме того, всякий, кто вступал в борьбу с этими грозящими пророками, находил отклик и пользовался влиянием у мещанина, ибо утверждение, что культура, которой ты, казалось, еще вчера обладал и которой так гордился, уже мертва, что образование, любимое мещанином, что любимое им искусство уже не настоящее образование и не настоящее искусство, – это утверждение казалось ему не менее наглым и нестерпимым, чем внезапные инфляции и угрожавшие его капиталам революции. Кроме того, был еще циничный способ сопротивляться этому великому ощущению гибели: люди ходили танцевать и объявляли любые заботы о будущем допотопной глупостью, они с чувством пели в своих фельетонах о близком конце искусства, науки, языка и, с каким-то самоубийственным сладострастием констатируя в фельетонном мире, который сами же построили из бумаги, полную деморализацию духа, инфляцию понятий, делали вид, будто с циничным спокойствием или вакхическим восторгом смотрят на то, как погибают не только искусство, дух, нравственность, честность, но даже Европа и «мир» вообще. Среди людей добрых царил молчаливый и мрачный, среди дурных – язвительный пессимизм, и должна была сперва произойти ликвидация отжившего, какая-то перестройка мира и морали политикой и войной, прежде чем и культура стала способна действительно посмотреть на себя со стороны и занять новое место.

Между тем в переходные десятилетия культура эта не была погружена в сон, а как раз в период своей гибели и кажущейся капитуляции по вине художников, профессоров и фельетонистов достигла в сознании отдельных людей тончайшей чуткости и острейшей способности к самоконтролю. В самом расцвете эпохи фельетона повсюду были отдельные небольшие группы, полные решимости хранить верность духу и изо всех сил оберегать в эти годы ядро доброй традиции, дисциплины, методичности и интеллектуальной добросовестности. Насколько мы можем сегодня судить об этих явлениях, процесс самоконтроля, образумления и сознательного сопротивления гибели протекал главным образом в двух областях. Совесть ученых искала прибежища в исследованиях и методах обучения истории музыки, ибо эта наука как раз тогда была на подъеме, и внутри «фельетонного» мира два ставших знаменитыми семинара разработали образцово чистую и добросовестную методику. И словно сама судьба вздумала поощрить эти усилия крошечной когорты храбрецов, в самые мрачные времена произошло то дивное чудо, которое было вообще-то случайностью, но показалось божественным подтверждением: нашлись одиннадцать рукописей Иоганна Себастьяна Баха, принадлежавших некогда его сыну Фридеману! Вторым местом сопротивления порче было Братство паломников в Страну Востока, члены которого занимались не столько воспитанием интеллекта, сколько воспитанием души, заботясь о благочестии и почтительности, – отсюда наша нынешняя форма гигиены духа и игры в бисер получила важные импульсы, особенно по части созерцания. Причастны были паломники в Страну Востока также к новому пониманию сущности нашей культуры и возможностей ее дальнейшей жизни – не столько благодаря научно-аналитическим достижениям, сколько благодаря своей основанной на давних и тайных упражнениях способности магического проникновения в отдаленные времена и состояния культуры. Были среди них, например, музыканты и певцы, относительно которых утверждают, что они обладали способностью исполнять музыку прежних эпох во всей ее старинной чистоте, играть, например, и петь музыку начала или середины XVII века в точности так, словно все позднейшие моды, утончения, виртуозные изыски еще неизвестны. Во времена, когда в музыкальной жизни царила страсть к динамике и аффектации и когда за исполнением и «трактовкой» дирижера почти забывали о самой музыке, это было нечто неслыханное; есть сведения, что, когда оркестр паломников в Страну Востока впервые публично исполнил одну сюиту догенделевской эпохи без всяких усилений и приглушений, с наивностью и чистотой другого времени и другого мира, часть слушателей осталась в полном недоумении, часть же насторожилась и подумала, что впервые в жизни слушает музыку. Один из членов Братства построил в его зале между Бремгартеном и Морбио баховский орган, совершенно такой, какой заказал бы себе Иоганн Себастьян Бах, будь у него на это средства и возможности. По правилу, действовавшему в Братстве уже тогда, строитель этого органа утаил свое имя и назвал себя Зильберманом – в честь своего предшественника, жившего в XVIII веке.

Теперь мы подошли к источникам, из которых возникло наше сегодняшнее понимание культуры. Одним из важнейших была самая молодая наука, история музыки и музыкальная эстетика, затем – последовавший вскоре подъем математики, сюда прибавились капля бальзама из мудрости паломников в Страну Востока и, в теснейшей связи с таким новым восприятием и толкованием музыки, этот храбрый, столь же веселый, сколь и смиренный, взгляд на проблему возраста культур. Нет нужды говорить здесь об этом много, эти вещи известны каждому. Важнейшим результатом этой новой точки зрения, вернее, этого нового включения в культурный процесс были полный отказ от создания произведений искусства, постепенное освобождение людей высокодуховных от мирских дел и – что не менее важно и как венец всего этого – игра в бисер.

Величайшее влияние на основы Игры оказало происшедшее уже в начале XX века, еще в самый расцвет эпохи фельетона, углубление музыковедения. Мы, наследники этой науки, считаем, что лучше знаем и в каком-то смысле даже лучше понимаем музыку великих творческих веков, особенно XVII и XVIII, чем знали и понимали ее все прежние эпохи (в том числе даже эпоха классической музыки). Конечно, у нас, потомков, совершенно другое отношение к классической музыке, чем было у людей творческих эпох; наше проникнутое духовностью и не всегда достаточно свободное от смиренной грусти уважение к настоящей музыке есть нечто совершенно иное, чем прелестный, наивный восторг перед музыкой, свойственный тем временам, которым мы склонны завидовать как более счастливым, когда именно за этой их музыкой забываем условия и судьбы, ее порождавшие. Мы уже в течение нескольких поколений видим великое наследие того периода культуры, что лежит между концом Средневековья и нашим временем, не в философии и поэтическом творчестве, как то было в течение почти всего XX века, а в математике и музыке. С тех пор как мы – по крайней мере в общем и целом – отказались от творческого соревнования с этими поколениями, с тех пор как мы покончили с тем культом главенства в музыке гармонии и чисто чувственной динамики, который, начиная примерно с Бетховена и ранней романтики, царил в течение двух веков, мы думаем, что видим на свой лад – конечно, на свой нетворческий, эпигонский, но почтительный лад! – картину унаследованной нами культуры чище и правильнее. У нас нет и в помине творческого буйства того времени, нам почти непонятно, как могли музыкальные стили в XV и XVI веках сохраняться так долго в неизменной чистоте, как вышло, что среди огромной массы написанной тогда музыки нет, кажется, вообще ничего плохого, как случилось, что еще XVIII век, век начинающегося вырождения, блеснул недолгим, но самоуверенным фейерверком стилей, мод и школ, – но в том, что мы называем сегодня классической музыкой, мы, думается, поняли и взяли за образец тайну, дух, добродетель и благочестие тех поколений. Сегодня мы, например, не очень высокого или даже низкого мнения о богословии и церковной культуре XVIII века или о философии эпохи Просвещения, но в кантатах, «Страстях» и прелюдиях Баха мы видим последний взлет христианской культуры.

Впрочем, отношение нашей культуры к музыке следует еще одному древнейшему и почтеннейшему образцу, игра в бисер отдает ему дань глубокого уважения. В сказочном Китае «древних императоров», помнится нам, музыке отводилась в государстве и при дворе ведущая роль: благосостояние музыки поистине отождествляли с благосостоянием культуры, нравственности, даже империи, и капельмейстеры должны были строго следить за сохранностью и чистотой «древних тональностей». Если музыка деградировала, то это бывало верным признаком гибели правления и государства. И поэты рассказывали страшные сказки о запретных, дьявольских и чуждых небу тональностях, например о тональности Цзин Чан и Цзин Цзэ, о «музыке гибели»: как только в императорском дворце раздались ее кощунственные звуки, потемнело небо, задрожали и рухнули стены, погибли владыка и царство. Вместо многих других слов древних авторов приведем здесь несколько выписок из главы о музыке «Вёсен и осеней» Люй Бувэя.

«Истоки музыки – далеко в прошлом. Она возникает из меры и имеет корнем Великое единство. Великое единство родит два полюса; два полюса родят силу темного и светлого.

Когда в мире мир, когда все вещи пребывают в покое, когда все в своих действиях следуют за своими начальниками, тогда музыка поддается завершению. Когда желания и страсти не идут неверными путями, тогда музыка поддается усовершенствованию. У совершенной музыки есть свое основание. Она возникает из равновесия. Равновесие возникает из правильного, правильное возникает из смысла мира. Поэтому говорить о музыке можно только с человеком, который познал смысл мира.

Музыка покоится на соответствии между небом и землей, на согласии мрачного и светлого.

Гибнущие государства и созревшие для гибели люди тоже, правда, не лишены музыки, но их музыка не радостна. Поэтому: чем бурнее музыка, тем грустнее становятся люди, тем больше опасность для страны, тем ниже падает правитель. Таким же путем пропадает и суть музыки.

Все священные правители ценили в музыке ее радостность. Тираны Цзя и Чжоу Син любили бурную музыку. Они считали сильные звуки прекрасными, а воздействие на большие толпы – интересным. Они стремились к новым и странным звучаниям, к звукам, которых еще не слышало ни одно ухо; они старались превзойти друг друга и преступили меру и цель.

Причиной гибели государства Чу было то, что там придумали волшебную музыку. Ведь такая музыка, хотя она достаточно бурная, в действительности удалилась от сути музыки. Поскольку она удалилась от сути подлинной музыки, музыка эта не радостна. Если музыка не радостна, народ ропщет, и жизни причиняется вред. Все это получается оттого, что пренебрегают сутью музыки и стремятся к бурным звучаниям.

Поэтому музыка благоустроенного века спокойна и радостна, а правление ровно. Музыка неспокойного века взволнованна и яростна, а правление ошибочно. Музыка гибнущего государства сентиментальна и печальна, а его правительство в опасности».

Положения этого китайца довольно ясно указывают нам истоки и подлинный, почти забытый смысл всякой музыки. Подобно пляске, да и любому искусству, музыка была в доисторические времена волшебством, одним из древних и законных средств магии. Коренясь в ритме (хлопанье в ладоши, топот, рубка леса, ранние стадии барабанного боя), она была мощным и испытанным средством одинаково «настроить» множество людей, дать одинаковый такт их дыханию, биению сердца и состоянию духа, вдохновить их на мольбу вечным силам, на танец, на состязание, на военный поход, на священнодействие. И эта изначальная, чистая и первобытно-могучая сущность сохранялась в музыке гораздо дольше, чем в других искусствах, достаточно вспомнить многочисленные высказывания историков и поэтов о музыке, от греков до «Новеллы» Гете. На практике ни маршевый шаг, ни танец никогда не теряли своего значения… Но вернемся к главной теме!

Сейчас мы вкратце изложили самое необходимое о начале Игры. Возникла она, по-видимому, одновременно в Германии и в Англии, причем в обеих странах как занимательное упражнение в тех узких кругах музыковедов и музыкантов, которые работали и учились в новых музыкально-теоретических семинарах. И если сравнить начальное состояние Игры с позднейшим и нынешним, то это все равно что сравнить нотную запись XIV века и ее примитивные знаки, между которыми нет еще даже тактовых черт, с партитурой XVIII, а то даже и XIX века, обескураживающе обильной сокращенными обозначениями динамики, темпов, фразировки и так далее, из-за чего печатание таких партитур часто становится сложной технической проблемой.

Игра была поначалу не чем иным, как остроумным упражнением памяти и комбинационных способностей в среде студентов и музыкантов, и играли в нее, как сказано выше, в Англии и Германии еще до того, как она была «изобретена» в Кёльнском высшем музыкальном училище, где и получила свое название, которое носит и ныне, столько поколений спустя, хотя давно уже не имеет никакого отношения к бисеру. Бисером вместо букв, цифр, нот и других графических знаков пользовался ее изобретатель, Бастиан Перро из Кальва, странноватый, но умный и общительно-человеколюбивый теоретик музыки. Перро, оставивший, кстати, статью о «Расцвете и упадке контрапункта», застал в кёльнском семинаре привычку играть в одну уже довольно сильно развитую учениками игру: они называли друг другу, пользуясь аббревиатурами своей науки, мотив или начало какого-нибудь классического сочинения, на что партнер отвечал либо продолжением пьесы, либо, еще лучше, верхним или нижним голосом, контрастирующей противоположной темой, и так далее. Это было упражнение для памяти и упражнение в импровизации, подобные упражнения (хотя и не теоретически, не с помощью формул, а практически, на клавесине, на лютне, на флейте или напевая) вполне могли проделывать когда-то усердные ученики, занимавшиеся музыкой и контрапунктом во времена Шюца, Пахельбеля и Баха. Бастиан Перро, любитель ручного труда, своими руками сделавший множество клавикордов и роялей по образцу старинных, принадлежавший, весьма вероятно, к паломникам в Страну Востока и, по преданию, умевший играть на скрипке старинным, забытым с начала XIX века способом, сильно выпуклым смычком с регулируемым натяжением волоса, – Перро соорудил себе, по примеру немудреных счетов для детей, раму с несколькими десятками проволочных стержней, на которые он нанизал бисерины разных размеров, форм и цветов. Стержни соответствовали нотным линейкам, бусины – значениям нот и так далее, и таким образом он строил из бисера музыкальные цитаты или придуманные темы, изменял, транспонировал, развивал, варьировал их и сопоставлял их с другими. Эта штука, хотя с технической точки зрения и сущее баловство, понравилась ученикам, вызвала подражания и вошла в моду, в Англии тоже, и одно время музыкальные упражнения проигрывались таким примитивно-очаровательным способом. И как то часто бывает, так и в данном случае долговечное и важное установление оказалось обязано своим наименованием случайности, пустяку. То, что вышло позднее из той семинарской игры и из унизанных бусинами стержней Перро, и ныне носит ставшее популярным название – «игра в бисер».

Столетия два-три спустя Игра, кажется, перестала пользоваться такой любовью у изучающих музыку, но зато была перенята математиками, и характерной чертой истории Игры долго оставалось то, что ей всегда оказывала предпочтение, пользовалась ею и развивала ее та наука, которая в данное время переживала расцвет или возрождение. У математиков Игра достигла большой подвижности и способности к совершенствованию, как бы уже осознав себя самое и свои возможности, и произошло это параллельно с общим развитием тогдашнего сознания культуры, которое, преодолев великий кризис, «со скромной гордостью, – как выражается Плиний Цигенхальс, – примирилось со своей ролью принадлежать поздней культуре, состоянию, примерно соответствующему поздней античности, эллинистическо-александрийской эпохе».

Так говорит Цигенхальс. Мы же, заканчивая свой обзор истории игры в бисер, констатируем: перейдя из музыкальных семинаров в математические (что совершилось во Франции и в Англии, пожалуй, еще быстрей, чем в Германии), Игра развилась настолько, что смогла выражать особыми знаками и аббревиатурами математические процессы: игроки потчевали друг друга, обоюдно развивая их, этими отвлеченными формулами, они проигрывали, демонстрировали друг другу эволюции и возможности своей науки. Математическо-астрономическая игра формул требовала большой внимательности, бдительности и сосредоточенности, среди математиков уже тогда репутация хорошего игрока стоила многого, она была равнозначна репутации хорошего математика.

Игру периодически перенимали, то есть применяли к своей области, чуть ли не все науки; засвидетельствовано это относительно классической филологии и логики. Анализ музыкальных значений привел к тому, что музыкальные процессы стали выражать физико-математическими формулами. Немного позже этим методом начала пользоваться филология, измеряя структуры языка так же, как физика – явления природы; потом это распространилось на изучение изобразительных искусств, где давно уже благодаря архитектуре существовала связь с математикой. И тогда между полученными этим путем абстрактными формулами стали открываться все новые отношения, аналогии и соответствия. Каждая наука, овладевая Игрой, создавала себе для этого условный язык формул, аббревиатур и комбинационных возможностей; среди элиты высокодуховной молодежи везде были в ходу игры с рядами формул и диалогами в формулах. Игра была не просто упражнением и не просто отдыхом, она олицетворяла гордую дисциплину ума, особенно математики играли в нее с аскетической и в то же время спортивной виртуозностью и педантичной строгостью, находя в ней наслаждение, облегчавшее им отказ от мирских удовольствий и устремлений, который тогда уже взяли за правило люди высокого духа. В полное преодоление фельетонизма и в ту вновь пробудившуюся радость от изощренных умственных упражнений, которой мы обязаны новой монашески строгой дисциплиной ума, игра в бисер внесла большой вклад. Мир изменился. Духовную жизнь фельетонной эпохи можно сравнить с выродившимся растением, которое без пользы уходит в рост, а последующие поправки – со срезанием этого растения до самых корней. Молодые люди, желавшие теперь посвятить себя умственным занятиям, уже не подразумевали под этим порханье по высшим учебным заведениям, где знаменитые и болтливые, но неавторитетные профессора угощали их остатками былой образованности; учиться они должны были теперь так же упорно и даже еще упорнее и методичнее, чем некогда инженеры в политехнических институтах. Они должны были идти крутой дорогой, очищая и развивая свой интеллект математикой и аристотелевско-схоластическими упражнениями, а кроме того, учась полностью отказываться от всех благ, домогаться которых прежние поколения ученых считали нужным: от быстрых и легких заработков, от славы и публичных почестей, от хвалы в газетах, от браков с дочерьми банкиров и фабрикантов, от житейской избалованности и роскоши. Писатели с большими тиражами, Нобелевскими премиями и красивыми дачами, великие медики с орденами и слугами в ливреях, университетские деятели с богатыми супругами и блестящими салонами, химики, состоящие в наблюдательных советах промышленных акционерных обществ, философы с целыми фабриками фельетонов, читающие увлекательные доклады в переполненных залах под аплодисменты и с преподнесением цветов, – все эти фигуры исчезли и поныне не возвращались. Встречалось, правда, и теперь немало способных молодых людей, для которых эти фигуры служили завидными образцами, но пути к почестям, богатству, славе и роскоши уже не проходили теперь через аудитории, семинары и диссертации, низко павшие духовные поприща обанкротились в глазах мира и вновь обрели взамен покаянно-фанатическую преданность духу. Таланты, стремившиеся больше к приятной жизни и блеску, должны были повернуться спиной к оказавшейся не в чести духовности и обратиться к поприщам, к которым отошли благополучие и хорошие заработки.

Нас завело бы это чересчур далеко, если бы мы стали подробно описывать, каким образом дух после своего очищения добился признания и в государстве. Вскоре стало ясно, что духовной расхлябанности и бессовестности нескольких поколений оказалось достаточно, чтобы причинить вполне ощутимый вред и практической жизни, что на всех более или менее высоких поприщах, в том числе и технических, умение и ответственность встречаются все реже и реже, и поэтому попечение о духовной жизни народа и государства, в первую очередь все школьное дело, было постепенно монополизировано людьми высокодуховными; да и сегодня еще почти во всех странах Европы школа, если она не осталась под контролем Римской церкви, находится в руках тех анонимных орденов, которые формируются из высокодуховной элиты. Как ни неприятны порой общественному мнению строгость и, так сказать, надменность этой касты, как ни бунтовали против нее отдельные лица, руководство ее еще не пошатнулось, оно защищено и держится не только своей безупречностью, своим отказом от всяких преимуществ и благ, кроме духовных, защищает его и давно уже ставшее всеобщим знание или смутное чувство, что эта строгая школа необходима для дальнейшего существования цивилизации. Люди знают или смутно чувствуют: если мышление утратит чистоту и бдительность, а почтение к духу потеряет силу, то вскоре перестанут двигаться корабли и автомобили, не будет уже ни малейшего авторитета ни у счетной линейки инженера, ни у математики банка и биржи, и наступит хаос. Прошло, однако, довольно много времени, прежде чем пробило себе дорогу понимание того факта, что и внешняя сторона цивилизации, что и техника, промышленность, торговля и так далее тоже нуждаются в общей основе интеллектуальной нравственности и честности.

Чего, однако, еще не хватало Игре в то время, так это универсальности, способности подняться над специальностями. Астрономы, эллинисты, латинисты, схоласты, музыковеды играли по остроумным правилам в свои игры, но для каждой специальности, для каждой дисциплины и ее ответвлений у Игры был свой особый язык, свой особый мир правил. Прошло полвека, прежде чем был сделан первый шаг для преодоления этих границ. Причина такой медленности была, несомненно, скорее нравственная, чем формальная и техническая: средства для преодоления границ уже нашлись бы, но со строгой моралью этой новой духовности была связана пуританская боязнь «ерунды», смешения дисциплин и категорий, глубокая и вполне правомерная боязнь впасть снова в грех баловства и фельетона.

К осознанию ее возможностей и тем самым к способности развиваться универсально игру в бисер чуть ли не сразу подвел совершенно самостоятельно один человек, и этим прогрессом Игра была обязана опять-таки связи с музыкой. Один швейцарский музыковед, к тому же страстный любитель математики, дал Игре новый поворот и тем самым возможность высочайшего расцвета. Подлинное имя этого великого человека уже не поддается установлению, его время уже не знало в сфере духа культа отдельных лиц, в истории же он известен как Lusor (а также Joculator) Basiliensis[3]. Хотя его изобретение, как всякое изобретение, и было, безусловно, личной его заслугой и благодатью, вызвано оно было отнюдь не только какой-то личной потребностью и целью, а некой более мощной движущей силой. В его время люди духа повсюду испытывали страстное желание найти возможность выразить новые ходы своих мыслей, тосковали о философии, о синтезе, прежнее счастье чистой замкнутости в своей дисциплине казалось уже недостаточным, то там, то здесь кто-нибудь из ученых прорывался за барьеры специальной науки и пытался пробиться к всеобщности, мечтали о новой азбуке, о новом языке знаков, который мог бы зафиксировать и передать новый духовный опыт. Особенно ярко свидетельствует об этом сочинение одного парижского ученого тех лет, озаглавленное «Китайский призыв». Автор его, как Дон Кихот вызывавший насмешки, впрочем, в своей области, китайской филологии, маститый ученый, разбирает, какие опасности грозят науке и духовной культуре при всей их добросовестности, если они откажутся от создания международного языка знаков, который, подобно китайской грамоте, позволил бы понятным для всех ученых мира способом графически выразить сложнейшие вещи без отрешения от личной изобретательности и фантазии. И важнейший шаг к исполнению этого требования сделал Joculator Basiliensis. Он открыл для игры в бисер принципы нового языка, языка знаков и формул, где математике и музыке принадлежали равные доли и где можно было, связав астрономические и музыкальные формулы, привести математику и музыку как бы к общему знаменателю. Хотя развитие на том отнюдь не кончилось, основу всему, что произошло в истории нашей драгоценной Игры позднее, этот неизвестный из Базеля тогда положил.

Игра в бисер, когда-то профессиональная забава то математиков, то филологов, то музыкантов, очаровывала теперь все больше и больше подлинных людей духа. Ею занялись многие старые академии, ложи и особенно древнейшее Братство паломников в Страну Востока. Некоторые католические ордена тоже почуяли тут духовную свежесть и пришли от нее в восторг; особенно в некоторых бенедиктинских обителях Игре уделяли такое внимание, что уже тогда встал со всей остротой всплывавший порой и впоследствии вопрос: следует ли церкви и курии терпеть, поддерживать или запретить эту игру.

После подвига базельца Игра быстро сделалась тем, чем она является и сегодня, – воплощением духовности и артистизма, утонченным культом, unio mystica всех разрозненных звеньев universitas litterarum. В нашей жизни она взяла на себя роль отчасти искусства, отчасти спекулятивной философии, и во времена, например, Плиния Цигенхальса ее нередко определяли термином, идущим еще от литературы фельетонной эпохи, когда он обозначал вожделенную цель предчувствовавшего кое-что духа, – термином «магический театр».

Если техника, если объем материала Игры выросли с ее начальных пор бесконечно и если в части интеллектуальных требований к игрокам она стала высоким искусством и наукой, то все же во времена базельца ей еще не хватало чего-то существенного. Дотоле каждая ее партия была последовательным соединением, группировкой и противопоставлением концентрированных идей из многих умственных и эстетических сфер, быстрым воспоминанием о вневременных ценностях и формах, виртуозным коротким полетом по царствам духа. Лишь значительно позднее в Игру постепенно вошло понятие созерцания, взятое из духовного багажа педагогики, но главным образом из круга привычек и обычаев паломников в Страну Востока. Обнаружился тот недостаток, что фокусники от мнемоники, лишенные каких бы то ни было других достоинств, могут виртуозно разыгрывать виртуозные и блестящие партии, ошарашивая партнеров быстрой сменой бесчисленных идей. Постепенно на эту виртуозность наложили строгий запрет, и созерцание стало очень важной составной частью Игры, даже главным для зрителей и слушателей каждой партии. Это был поворот к религиозности. Задача заключалась уже не только в том, чтобы быстро, внимательно, с хорошей тренировкой памяти следовать умом за чередами идей и всей духовной мозаикой партии, возникло требование более глубокой и душевной самоотдачи. После каждого знака, оглашенного руководителем Игры, проходило тихое, строгое размышление об этом знаке, о его содержании, происхождении, смысле, что заставляло каждого партнера ярко и живо представить себе значения этого знака. Технику и опыт созерцания все члены Ордена и игровых общин приносили из элитных школ, где искусству созерцания и медитации отдавалось очень много сил. Это предотвратило вырождение иероглифов Игры в простые буквы.

Дотоле, кстати сказать, игра в бисер, несмотря на ее популярность среди ученых, оставалась делом сугубо частным. Играть в нее можно было одному, вдвоем, большой компанией, и особенно остроумные, хорошо построенные и удачные партии, случалось, записывались, становились известны, вызывали восторги или критиковались в разных городах и краях. Но только теперь Игра стала медленно приобретать новое назначение, став общественным праздником. Частная игра никому не заказана и сегодня, и усердствует в ней особенно молодежь. Но сегодня при словах «игра в бисер» каждый, пожалуй, подумает прежде всего о торжественных, публичных играх. Они проходят под руководством небольшого числа превосходных мастеров, возглавляемых в каждой стране так называемым Ludi magister, мастером Игры, при благоговейной сосредоточенности приглашенных и напряженном внимании слушателей со всех концов мира; иные из этих игр длятся по нескольку дней или недель, и в течение торжеств такой игры все ее участники и слушатели живут по строгим инструкциям, определяющим даже продолжительность сна, воздержной и самоотверженной жизнью абсолютного отрешения от мира, похожей на строго регламентированную, аскетическую жизнь, какую вели участники радений святого Игнатия.

К этому мало что можно прибавить. При чередующемся главенстве то одной, то другой науки или искусства игра игр превратилась в некий универсальный язык, дававший возможность игрокам выражать и соотносить разные значения в осмысленных знаках. Во все времена Игра находилась в тесной связи с музыкой и протекала обычно по музыкальным или математическим правилам. Одна, две, три темы устанавливались, исполнялись, варьировались, претерпевая совершенно такую же судьбу, как тема фуги или части концерта. Партия, например, могла исходить из той или иной астрономической конфигурации, или из темы какой-нибудь фуги Баха, или из какого-нибудь положения Лейбница или Упанишад, и, отправляясь от этой темы, можно было, в зависимости от намерений и способностей игрока, либо продолжать и развивать предложенную основную идею, либо обогащать ее выражение перекличкой с идеями, ей родственными. Если, например, новичок был способен провести с помощью знаков Игры параллель между классической музыкой и формулой какого-нибудь закона природы, то у знатока и мастера Игра свободно уходила от начальной темы в бескрайние комбинации. Долгое время определенная школа игроков особенно любила сопоставлять, вести навстречу друг другу и наконец гармонически сводить вместе две враждебные темы или идеи, такие, например, как закон и свобода, индивидуум и коллектив, причем большое значение придавалось тому, чтобы провести обе темы или тезы совершенно равноценно и беспристрастно, как можно чище приводя к синтезу тезис и антитезис. Вообще партии с негативным или скептическим, дисгармоническим окончанием были, за некоторыми гениальными исключениями, непопулярны и временами даже запрещены, и это было глубоко связано со смыслом, который приобрела для игроков в своем апогее Игра. Она означала изысканную, символическую форму поисков совершенного, возвышенную алхимию, приближение к внутренне единому над всеми его ипостасями духу, а значит – к Богу. Подобно тому как религиозные мыслители прежних времен представляли себе жизнь тварей живых дорогой к Богу и только в божественном единстве усматривали полную завершенность многообразного мира явлений, – примерно так же фигуры и формулы Игры, строившиеся, музицировавшие и философствовавшие на всемирном, питаемом всеми искусствами и науками языке, устремлялись, играя, к совершенству, к чистому бытию, к сбывшейся целиком действительности. «Реализовать» было у игроков любимым словом, и на свою деятельность они смотрели как на путь от становления к бытию, от возможного к реальному. Да позволят нам здесь еще раз напомнить вышеприведенные положения Николая Кузанского.

Кстати сказать, выражения из области христианского богословия, если они были классически сформулированы и казались поэтому всеобщим культурным достоянием, тоже, конечно, вошли в систему условных знаков Игры, и какое-нибудь, например, из главных понятий веры, какое-нибудь место из Библии, какую-нибудь цитату из сочинения отца церкви или из латинского литургического текста можно было так же легко и точно выразить и включить в партию, как какую-нибудь аксиому геометрии или мелодию Моцарта. Не будет, пожалуй, преувеличением, если мы осмелимся сказать, что для узкого круга настоящих игроков Игра была почти равнозначна богослужению, хотя от какой бы то ни было собственной теологии она воздерживалась.

В борьбе за то, чтобы уцелеть в окружении недуховных сил, и игроки, и Римская церковь слишком зависели друг от друга, чтобы допустить распрю между собой, хотя поводов для нее нашлось бы немало, ибо интеллектуальная честность и искреннее стремление обеих сторон к острой, однозначной формулировке подбивали их на разрыв. До него, однако, дело не доходило. Рим довольствовался то более благожелательным, то более отрицательным отношением к Игре, тем более что и в монашеских братствах, и в высших слоях духовенства высокоодаренные люди часто принадлежали к числу игроков. Да и сама Игра, с тех пор как появились публичные игры и Ludi magister, находилась под защитой Ордена и Педагогического ведомства, всегда предельно вежливых и рыцарски предупредительных в отношениях с Римом; папа Пий XV, еще в бытность кардиналом хороший и усердный игрок, став папой, не только, подобно своим предшественникам, навсегда простился с Игрой, но и попытался привлечь ее к суду, католикам вот-вот должны были запретить Игру. Но папа умер, прежде чем дело дошло до того, и широко известная биография этого недюжинного человека изобразила его отношение к Игре глубокой страстью, одолеть которую он, как папа, мог только враждой.

Официальный статус Игра, которой прежде свободно занимались отдельные лица и товарищества, хотя она давно уже пользовалась дружеской поддержкой Педагогического ведомства, – официальный статус Игра получила сначала во Франции и Англии, другие страны отстали ненадолго. В каждой стране были учреждены комиссии по Игре и высший руководитель со званием Ludi magister, и официальные игры, проводившиеся под личным руководством магистра, превратились в интеллектуальные празднества. Магистр, как все высшие деятели на поприще духа, оставался, конечно, анонимом; кроме нескольких близких людей, никто не знал его настоящего имени; только к услугам официальных, больших игр, за которые отвечал Ludi magister, были такие официальные и международные средства информации, как радио и тому подобные. Кроме руководства публичными играми в обязанности магистра входило поддерживать игроков и их школы, но прежде всего магистры должны были строжайше следить за дальнейшим развитием Игры. Только всемирная, представлявшая все страны Комиссия могла ввести в Игру (сегодня это уже редкость) какие-то новые знаки и формулы, сделать то или иное дополнение к правилам, признать желательным или ненужным подключение новых областей. Если смотреть на Игру как на некий всемирный язык людей духа, то комиссии стран под руководством магистров образуют в своей совокупности академию, которая следит за составом, развитием, чистотой этого языка. В каждой стране в распоряжении комиссии находится архив Игры, то есть свод всех до сих пор проверенных и допущенных знаков и ключей, число которых давно уже значительно больше числа знаков древнекитайского письма. Вообще-то достаточной для игрока подготовкой считается выпускной экзамен высшей ученой школы, особенно элитной, но негласно, как и раньше, предполагается незаурядное знание одной из ведущих наук или музыки. Стать когда-нибудь членом комиссии по Игре, а то и Ludi magister было мечтой каждого пятнадцатилетнего ученика элитной школы. Но уже среди докторантов честолюбивое желание активно служить Игре и ее развитию всерьез сохраняла лишь крошечная часть. Зато все эти любители Игры прилежно упражнялись в теории и медитации и во время «больших» игр составляли тот центральный круг участников, который придает публичным играм торжественный характер и предохраняет их от вырождения в чисто показной акт. Для этих настоящих игроков и любителей Ludi magister – князь, первосвященник, почти божество.

Но для каждого самостоятельного игрока, а для магистра подавно, игра в бисер – это прежде всего музицирование в том же примерно смысле, что у Иозефа Кнехта, в одном его замечании о сущности классической музыки.

«Мы считаем классическую музыку экстрактом и воплощением нашей культуры, потому что она – самый ясный, самый характерный, самый выразительный ее жест. В этой музыке мы владеем наследием античности и христианства, духом веселого и храброго благочестия, непревзойденной рыцарской нравственностью. Ведь, в конце концов, нравственность – это всякий классический жест культуры, это сжатый в жест образец человеческого поведения. В XVI – ХVIII веках было создано много всяческой музыки, стили и выразительные средства были самые разные, но дух, вернее, нравственность везде одна и та же. Манера держать себя, выражением которой является классическая музыка, всегда одна и та же, она всегда основана на одном и том же характере понимания жизни и стремится к одному и тому же характеру превосходства над случайностью. Жест классической музыки означает знание трагичности человечества, согласие с человеческой долей, храбрость, веселье! Грация ли генделевского или купереновского менуэта, возвышенная ли до ласкового жеста чувственность, как у многих итальянцев или у Моцарта, или тихая, спокойная готовность умереть, как у Баха, – всегда в этом есть какое-то «наперекор», какое-то презрение к смерти, какая-то рыцарственность, какой-то отзвук сверхчеловеческого смеха, бессмертной веселости. Пусть же звучит он и в нашей игре в бисер, да и во всей нашей жизни, во всем, что мы делаем и испытываем».

Эти слова были записаны одним учеником Кнехта. Ими мы и закончим свой очерк об игре в бисер.

Жизнеописание магистра игры Иозефа Кнехта

Призвание

О происхождении Иозефа Кнехта нам ничего не известно. Как многие другие ученики элитных школ, он либо рано потерял родителей, либо был вырван из неблагоприятной среды и усыновлен Педагогическим ведомством. Во всяком случае, он не знал того конфликта между элитной школой и родительским домом, который многим его товарищам отяготил юные годы и затруднил вступление в Орден и сплошь да рядом делает характер талантливого молодого человека тяжелым и непокладистым. Кнехт принадлежит к счастливцам, словно бы рожденным и предназначенным для Касталии, для Ордена и для службы в Педагогическом ведомстве; и хотя проблематичность духовной жизни отнюдь не осталась ему неизвестна, трагизм, присущий всякой отданной духу жизни, ему все-таки довелось изведать без личной горечи. Да и посвятить личности Иозефа Кнехта подробный очерк соблазнил нас, пожалуй, не столько сам этот трагизм, сколько та тихость, веселость, или, лучше сказать, лучистость, с какой он осуществлял свою судьбу, свое дарование, свое назначение. Как у всякого значительного человека, у него есть свой внутренний голос и свой amor fati[4]; но его amor fati предстает нам свободным от мрачности и фанатизма. Впрочем, мы ведь не знаем сокровенного и не должны забывать, что писание истории при всей трезвости и при всем желании быть объективным все-таки остается сочинительством и ее третье измерение – вымысел. Так, если брать великие примеры, мы ведь совершенно не знаем, радостно или трудно жили на самом деле Иоганн Себастьян Бах или Вольфганг Амадей Моцарт. Моцарт обладает для нас трогательной и вызывающей любовь прелестью раннего совершенства, Бах – возвышающим и утешающим душу смирением с неизбежностью страданий и смерти как с отчей волей Бога, но ведь узнаем мы это вовсе не из их биографий и дошедших до нас фактов их частной жизни, а только из их творчества, из их музыки. Кроме того, к Баху, зная его биографию и создавая себе его образ на основании его музыки, мы невольно присовокупляем и его посмертную судьбу: в своем воображении мы как бы заставляем его знать еще при жизни и с улыбкой молчать, что все его произведения сразу после его смерти были забыты, а рукописи погибли на свалке, что вместо него стал «великим Бахом» и пожинал успех один из его сыновей, что затем, после возрождения, его творчество столкнулось с недоразумениями и варварством фельетонной эпохи и так далее. И точно так же склонны мы присочинять, примысливать к еще живому, находящемуся в расцвете здоровья и творческих сил Моцарту осведомленность о том, что он осенен рукой смерти, предчувствие окруженности смертью. Где налицо какие-то произведения, там историк просто не может не соединить их с жизнью их творца как две нерасторжимые половины некоего живого целого. Так поступаем мы с Моцартом или Бахом, и так же поступаем мы с Кнехтом, хотя он принадлежит нашей, нетворческой, по сути, эпохе и «произведений» в понимании тех мастеров не оставил.

Пытаясь описать жизнь Кнехта, мы тем самым пытаемся как-то истолковать ее, и если для нас, как историков, крайне огорчительно почти полное отсутствие действительно достоверных сведений о последней части этой жизни, то все же мужество для нашей затеи нам придало как раз то обстоятельство, что эта последняя часть жизни Кнехта стала легендой. Мы приводим эту легенду и согласны с ней, даже если она – благочестивый вымысел. Так же как о рождении и происхождении Кнехта, мы ничего не знаем и о его конце. Но у нас нет ни малейшего права предполагать, что конец этот мог быть случайным. В построении его жизни, насколько она известна, нам видится ясная градация, и если в своих предположениях о его конце мы охотно присоединяемся к легенде и доверчиво приводим ее, то поступаем так потому, что все, о чем сообщает легенда, вполне соответствует, на наш взгляд, как последняя ступень этой жизни, ее предыдущим ступеням. Признаемся даже, что уход этой жизни в легенду кажется нам естественным и правильным, ведь не возникает же у нас никаких сомнений в том, что светило, ушедшее из нашего поля зрения и для нас «закатившееся», продолжает существовать. Внутри мира, в котором мы, автор и читатель этих записок, живем, Иозеф Кнехт достиг наивысшего и совершил наивысшее: будучи как магистр Игры вождем и образцом для людей духовной культуры и духовных исканий, образцово распоряжался он, приумножая его, доставшимся ему духовным наследием, первосвященник храма, священного для любого из нас. Но поприща мастера, места на вершине нашей иерархии он не только достиг, не только занимал его – он его переступил, перерос, ушел от него в такое измерение, о котором мы можем только почтительно догадываться; и именно поэтому нам кажется вполне естественным и соответствующим его жизни тот факт, что и его биография переступила обычные измерения и в конце перешла в легенду. Мы соглашаемся с чудесностью этого факта и радуемся чуду, не пускаясь в его толкования. Но до тех пор, пока жизнь Кнехта исторична – а она до вполне определенного дня исторична, – мы хотим обращаться с ней соответственно и старались поэтому передать все в точности так, как оно предстало нам в ходе разысканий.

Из его детства, то есть из периода до его поступления в элитную школу, мы знаем только одно событие, но событие важное и символическое, ибо оно знаменует первый великий зов духа, к нему обращенный, первый акт его призвания; и характерно, что первый этот зов донесся не со стороны науки, а со стороны музыки. Этим кусочком биографии, как почти всеми личными воспоминаниями Кнехта, мы обязаны заметкам одного обучавшегося Игре ученика, верного почитателя, записавшего немало высказываний и рассказов своего великого учителя.

Кнехту было тогда лет, видимо, двенадцать-тринадцать, он учился в латинской школе в городке Берольфингене у отрогов Цабервальда, где, надо полагать, и родился. Он уже долгое время был стипендиатом школы, и учительский совет, а особенно учитель музыки, уже дважды или трижды рекомендовал его высшему ведомству для приема в элитную школу, но он ничего об этом не знал и ни с элитой, ни подавно с мастерами из высшего Педагогического ведомства никогда не встречался. И вот учитель музыки сказал ему (Кнехт учился тогда игре на скрипке и лютне), что скоро, наверно, для проверки преподавания музыки в их школе в Берольфинген приедет мастер музыки и что Иозефу надо хорошенько поупражняться, чтобы не посрамить ни себя, ни своего учителя. Новость эта глубоко взволновала мальчика, ибо он, конечно, прекрасно знал, кто такой мастер музыки и что он не просто, как, например, дважды в году появляющиеся школьные инспектора, прибывает из какой-то высшей сферы Педагогического ведомства, а принадлежит к двенадцати полубогам, двенадцати высшим руководителям этого почтеннейшего учреждения и является для всей страны высшей инстанцией во всех музыкальных делах. Сам мастер музыки, magister musicae, собственной персоной приедет, стало быть, в Берольфинген! На свете было только одно лицо, казавшееся мальчику Иозефу, может быть, еще более легендарным и таинственным, – мастер игры в бисер. Он заранее проникся огромным и робким благоговением перед этим мастером музыки, представляя себе его то царем, то волшебником, то одним из двенадцати апостолов или одним из легендарных великих художников классических времен, каким-нибудь Михаэлем Преториусом, Клаудио Монтеверди, Иоганном Якобом Фробергером или Иоганном Себастьяном Бахом, – и с одинаково глубокими радостью и страхом ждал он мига, когда появится это светило. Подумать только: один из полубогов и архангелов, один из таинственных и всемогущих правителей духовного мира появится во плоти здесь, в городке и в латинской школе, он, Кнехт, увидит его; мастер, может быть, заговорит с ним, проэкзаменует его, побранит или похвалит – это было великое событие, своего рода чудо, редкое небесное явление; к тому же в этот город и в эту маленькую латинскую школу сам magister musicae приезжал, как уверяли учителя, впервые за много десятков лет. Мальчик на разные лады воображал себе предстоявшее; ему рисовались прежде всего большое публичное празднество и прием, подобный тому, какой он однажды видел при вступлении в должность нового бургомистра, – с духовым оркестром и флагами на улицах, может быть, даже с фейерверком, – и у товарищей Кнехта были такие же ожидания и надежды. Его радость омрачалась только мыслью, что сам он, может быть, окажется рядом с этим великим человеком и, чего доброго, страшно опозорит себя перед ним, великим знатоком, своей музыкой и своими ответами. Но страх этот был не только мучителен, он был и сладостен, и втайне, не признаваясь в том и себе, мальчик находил весь этот ожидаемый праздник с флагами и фейерверком далеко не таким прекрасным, волнующим, важным и все же на диво радостным, как то обстоятельство, что он, маленький Иозеф Кнехт, увидит этого человека совсем рядом с собой, что тот, можно сказать, приедет в Берольфинген немножечко и из-за него, Кнехта, ведь приедет-то он инспектировать преподавание музыки, и учитель музыки явно считал возможным, что он проэкзаменует и его, Иозефа.

Но, наверно, ах, скорее всего до этого не дойдет, это ведь вряд ли возможно, у мастера найдутся, конечно, дела поважнее, чем игра на скрипке каких-то там малышей, увидеть и прослушать он захочет, конечно, только старших и самых успевающих учеников. С такими мыслями ждал мальчик этого дня, и день этот пришел и начался с разочарования; на улицах не играла музыка, на домах не висело ни флагов, ни венков, и надо было, как каждый день, собрать свои книжки и тетрадки и пойти на обычные занятия, и даже в классной комнате не было ни малейшего намека на украшения и праздничность, все было как каждый день. Начались занятия, на учителе был тот же будничный костюм, что и всегда, ни одной фразой, ни одним словом не упомянул он о великом, почетном госте.

Но на втором или на третьем уроке это все же свершилось: в дверь постучали, вошел служитель, поздоровался с преподавателем и объявил, что ученик Иозеф Кнехт должен через четверть часа явиться к учителю музыки, не преминув как следует причесаться и позаботиться о чистоте рук и ногтей. Кнехт побледнел от страха, сам не свой вышел из школы, пошел в интернат, положил свои книжки, умылся и причесался, дрожа взял футляр со скрипкой и тетрадь для упражнений и с комком в горле зашагал к музыкальным аудиториям в пристройке. Взволнованный однокашник встретил его на лестнице, указал на один из классов и сказал:

– Подожди здесь, тебя вызовут.

Ожидание было недолгим, но для него оно тянулось вечность. Никто его не стал вызывать, просто в комнату вошел человек, совсем старый, как ему показалось вначале, не очень высокого роста, седой, с красивым, ясным лицом и голубыми глазами, пронзительного взгляда которых можно было бы испугаться, не будь он не только пронзительным, но и веселым, в нем была какая-то не смеющаяся и не улыбающаяся, а тихо сияющая, спокойная веселость. Он протянул мальчику руку и кивнул ему, неторопливо сел на табурет перед старым учебным пианино и сказал:

– Ты Иозеф Кнехт? Твой учитель, кажется, доволен тобой, по-моему, он любит тебя. Давай-ка немного помузицируем вместе.

Кнехт уже успел вынуть из футляра скрипку, старик взял ля, мальчик настроил свой инструмент, затем вопросительно и робко взглянул на магистра.

– Что бы ты хотел сыграть? – спросил мастер.

Ученик онемел, он был переполнен благоговением перед стариком, он никогда не видел подобного человека. Помедлив, он взял свою нотную тетрадь и протянул ее тому.

– Нет, – сказал мастер, – я хочу, чтобы ты сыграл наизусть, и не упражнение, а что-нибудь простое, что ты знаешь наизусть, какую-нибудь песню, которая тебе нравится.

Кнехт был смущен, его очаровали это лицо и эти глаза, он онемел, он очень стыдился своего смущения, но сказать ничего не мог. Мастер не стал его торопить. Он взял одним пальцем несколько первых нот какой-то мелодии, вопросительно взглянул на мальчика, тот кивнул и тотчас же с радостью подхватил мелодию, это была одна из старинных песен, которые часто пелись в школе.

– Еще раз! – сказал мастер.

Кнехт повторил мелодию, и старик вел теперь второй голос. На два голоса прозвучала теперь в маленькой классной комнате старинная песня.

– Еще раз!

Кнехт стал играть, и мастер повел второй и третий голоса. На три голоса звучала в классе прекрасная старинная песня.

– Еще раз!

И мастер повел три голоса.

– Прекрасная песня! – тихо сказал мастер. – А теперь сыграй ее в диапазоне альта!

Кнехт повиновался, он стал играть, мастер задал ему первую ноту и повел три других голоса. И снова, и снова старик говорил: «Еще раз!» – и звучало это все веселее. Затем Кнехт играл мелодию в диапазоне тенора, каждый раз под аккомпанемент двух-трех голосов. Много раз играли они эту песню, сговариваться уже не нужно было, и с каждым повторением песня как бы сама собой обогащалась украшениями и оттенками. Голая комната, залитая радостным утренним светом, празднично оглашалась музыкой.

Через некоторое время старик остановился.

– Хватит? – спросил он.

Кнехт покачал головой и начал снова, мастер весело вступил своими тремя голосами, и четыре голоса потянулись тонкими, четкими линиями, говоря друг с другом, опираясь один на другой, взаимно пересекаясь, обводя друг друга веселыми изгибами и фигурами, и мальчик со стариком уже ни о чем больше не думали, отдаваясь прекрасным дружным линиям и образуемым ими при встречах фигурам, они музицировали, захваченные их сетью, и тихо покачивались в лад с ними, повинуясь невидимому дирижеру. Наконец, когда мелодия снова кончилась, мастер повернул голову назад и спросил:

– Тебе понравилось, Иозеф?

Кнехт ответил ему благодарным и светящимся взглядом. Он сиял, но не смог вымолвить ни слова.

– Знаешь ли ты уже, – спросил теперь мастер, – что такое фуга?

Лицо Кнехта выразило сомнение. Он уже слышал фуги, но на уроках это еще не проходили.

– Хорошо, – сказал мастер, – тогда я тебе покажу. Лучше всего ты поймешь, если мы сами сочиним фугу. Итак, для фуги прежде всего нужна тема, и тему мы не станем долго искать, мы возьмем ее из нашей песни.

Он сыграл короткую мелодию, кусочек из песни, вырванный из нее, без головы и хвоста, мотив прозвучал диковинно. Он сыграл тему еще раз, и вот уже дело пошло дальше, уже последовало первое вступление, второе превратило квинту в кварту, третье было повторением первого на октаву выше, а четвертое – второго, экспозиция закончилась клаузулой в тональности доминанты. Вторая разработка свободнее переходила в другие тональности, третья, с тяготением к субдоминанте, закончилась клаузулой в основном тоне. Мальчик смотрел на умные белые пальцы игравшего, видел, как на его сосредоточенном лице тихо отражалась проведенная тема, глаза под полуопущенными веками оставались спокойны. Сердце мальчика кипело почтением, любовью к мастеру, а уши его внимали фуге, ему казалось, что он впервые слушает музыку, за возникавшим перед ним произведением он чувствовал дух, отрадную гармонию закона и свободы, служения и владычества, покорялся и клялся посвятить себя этому духу и этому мастеру, он видел в эти минуты себя и свою жизнь и весь мир ведомыми, выстроенными и объясненными духом музыки, и когда игра кончилась, он смотрел, как тот, кого он чтил, волшебник и царь, все еще сидит, слегка склонившись над клавишами, с полуопущенными веками и тихо светящимся изнутри лицом, и не знал, ликовать ли ему от блаженства этих мгновений или плакать, оттого что они прошли. Тут старик медленно встал с табурета, проницательно и в то же время непередаваемо приветливо взглянул на него ясными голубыми глазами и сказал:

– Ничто не может так сблизить двух людей, как музицирование. Это прекрасное дело. Надеюсь, мы останемся друзьями, ты и я. Может быть, и ты научишься сочинять фуги, Иозеф.

С этими словами он подал ему руку и удалился, а в дверях еще раз повернулся и попрощался взглядом и вежливым легким поклоном.

Много лет спустя Кнехт рассказывал своему ученику: выйдя на улицу, он нашел город и мир преображенными куда больше, чем если бы их украсили флаги, венки, ленты и фейерверк. Он пережил акт призвания, который вполне можно назвать таинством: вдруг стал видим и призывно открылся идеальный мир, знакомый дотоле юной душе лишь понаслышке или по пылким мечтам. Мир этот существовал не только где-то вдалеке, в прошлом или будущем, нет, он был рядом и был деятелен, он излучал свет, он посылал гонцов, апостолов, вестников, людей, как этот старик магистр, который, впрочем, как показалось Иозефу, не был, в сущности, так уж и стар. И из этого мира, через одного из этих достопочтенных гонцов, донесся и до него, маленького ученика латинской школы, призывный оклик! Таково было значение для него этого события, и прошло несколько недель, прежде чем он действительно понял и убедился, что магическому акту того священного часа соответствовал и очень определенный акт в реальном мире, что призвание было не только отрадой и зовом собственной его души и совести, но также даром и зовом земных властей. Ведь долго не могло оставаться тайной, что приезд мастера музыки не был ни случайностью, ни обычной инспекцией. Имя Кнехта давно уже, на основании отчетов его учителей, значилось в списках учеников, казавшихся достойными воспитания в элитных школах или, во всяком случае, соответствующе рекомендованных высшему ведомству. Поскольку этого мальчика, Кнехта, не только хвалили за успехи в латыни и за приятный нрав, но еще особо рекомендовал и превозносил учитель музыки, магистр решил уделить во время одной из служебных поездок несколько часов Берольфингену и посмотреть на этого ученика. Не так важны были для магистра латынь и беглость пальцев (тут он полагался на школьные отметки, изучению которых все-таки посвятил час-другой), как вопрос, способен ли этот мальчик по всей своей сути стать музыкантом в высоком смысле слова, способен ли он загореться, подчиниться какому-то порядку, благоговеть, служить культу. Вообще-то учителя обыкновенных высших школ по праву отнюдь не разбрасывались рекомендациями в «элиту», но случаи покровительства с более или менее нечистыми целями все-таки бывали, а нередко учитель и по ограниченности кругозора упорно рекомендовал какого-нибудь любимчика, у которого, кроме прилежания, честолюбия да умения ладить с учителями, почти никаких преимуществ не было. Именно этот тип был мастеру музыки особенно противен, он прекрасно видел, сознает ли экзаменующийся, что сейчас дело идет о его будущем и карьере, и горе ученику, который встречал его слишком ловко, слишком обдуманно и умно, такие не раз оказывались отвергнуты еще до начала экзамена.

А ученик Кнехт старому мастеру понравился, очень понравился, тот, и продолжая поездку, с удовольствием его вспоминал; не сделав никаких записей и заметок о нем, он просто запомнил свежего, скромного мальчика и по возвращении собственноручно вписал его имя в список учеников, проэкзаменованных непосредственно членом высшего ведомства и удостоенных приема.

Об этом списке – в среде учеников он именовался «золотой книгой», но при случае его непочтительно называли и «каталог карьеристов» – Иозефу доводилось в школе слышать всякие разговоры и в самых разных тонах. Когда учитель упоминал этот список, хотя бы лишь затем, чтобы в укор какому-нибудь ученику заметить, что такому бездельнику, как он, нечего, конечно, и думать попасть в него, в тоне педагога чувствовались торжественность, почтительность да и напыщенность. А когда о «каталоге карьеристов» заговаривали ученики, то делали они это обычно в нагловатой манере и с несколько преувеличенным безразличием. Однажды Иозеф слышал, как какой-то ученик сказал:

– Да плевать мне на этот дурацкий каталог карьеристов! Стоящий парень в него не попадет, это уж точно. Туда учителя посылают только величайших зубрил и подхалимов.

Странная пора последовала за тем прекрасным событием. Он пока ничего не знал о том, что принадлежит теперь к electi[5], к «flos juventutis»[6], как называют в Ордене учеников элитных школ; он сперва думать не думал о практических последствиях и заметном влиянии того события на его судьбу и быт, и, будучи для своих учителей уже каким-то избранником, с которым предстоит вскоре проститься, сам он ощущал свое призвание почти только как акт внутренний. Но и так это был настоящий перелом в его жизни. Хотя проведенный с волшебником час исполнил или приблизил то, что он, Кнехт, душой уже чуял, именно этот час четко отделил вчерашний день от сегодняшнего, прошлое от нынешнего и будущего; так разбуженный не сомневается в том, что он бодрствует, даже если проснулся он в той же обстановке, какую видел во сне. Призвание открывается во многих видах и формах, но ядро и смысл этого события всегда одни и те же: душу пробуждает, преображает или укрепляет то, что вместо мечтаний и предчувствий, живших внутри тебя, вдруг слышишь призыв извне, видишь воплощение и вмешательство действительности. Тут воплощением действительности была фигура мастера; знакомый дотоле лишь как далекий, внушающий почтение полубожественный образ, мастер музыки, архангел высочайшего из небес, появился во плоти, глядел всезнающими голубыми глазами, сидел на табуретке за школьным пианино, музицировал с Иозефом, почти без слов показал ему, что такое музыка, благословил его и снова исчез. Думать о том, что может из этого последовать и получиться, Кнехт был пока совсем не способен, слишком занимал и переполнял его непосредственный, внутренний отзвук случившегося. Как молодое растение, развивавшееся до сих пор тихо и медленно, вдруг начинает сильнее дышать и расти, словно в какой-то миг чуда оно осознало закон своего строения и теперь искренне стремится его исполнить, так начал мальчик, после того как его коснулась рука волшебника, быстро и страстно собирать и напрягать свои силы, он почувствовал себя изменившимся, почувствовал, как растет, почувствовал новые трения и новое согласие между собою и миром, в иные часы он справлялся теперь в музыке, латыни, математике с такими задачами, до которых его возрасту и его товарищам было еще далеко, и чувствовал себя при этом способным к любому свершению, а в иные часы все забывал и мечтал с новой для него нежностью и увлеченностью, слушал шум ветра или дождя, глядел на цветок или на текущую речную воду, ничего не понимая, обо всем догадываясь, отдаваясь симпатии, любопытству, желанию понять, уносясь от собственного «я» к другому, к миру, к тайне и таинству, к мучительно-прекрасной игре явлений.

Так, в полной чистоте, начинаясь внутри и вырастая до взаимоутверждающей встречи внутреннего и внешнего, вершилось призвание у Иозефа Кнехта; он прошел все его ступени, изведал все его отрады и страхи. Без таких помех, как внезапное разглашение тайны или какая-нибудь нескромность, вершился благородный процесс, типичная история юности всякого благородного духа и его предыстория; гармонично и равномерно росли, пробиваясь друг к другу, внутреннее и внешнее. Когда в конце этой эволюции ученик осознал свое положение и свою внешнюю судьбу, когда он увидел, что учителя обращаются с ним как с коллегой, даже как с почетным гостем, который вот-вот отбудет, что соученики наполовину восхищаются им или завидуют ему, наполовину же избегают его, даже в чем-то подозревают, а иные недоброжелатели высмеивают и ненавидят, что прежние друзья все больше и больше отдаляются и покидают его, – к тому времени этот же процесс отдаления и обособления давно уже совершился внутри его, внутри, в собственном ощущении: учителя постепенно превратились из начальства в товарищей, а бывшие друзья – в отставших попутчиков; он уже не чувствовал себя в школе и в городе среди своих и на своем месте, все это было пропитано теперь тайной смертью, флюидом нереальности, изжитости, стало чем-то временным, какой-то изношенной и уже нескладной одеждой. И этот отрыв от прежде гармоничной и любимой отчизны, этот разрыв с уже чуждым и не соответствующим ему укладом, эта прерываемая часами блаженства и сияющей гордости жизнь отозванного и прощающегося стали для него под конец мукой, почти невыносимой тяготой и болью, ибо все и вся покидали его, а он не был уверен, что не сам покидает все это, что не сам виноват в этом омертвении, в этой отчужденности милого, привычного мира, что причина их – не его честолюбие, самомнение, гордыня, неверность и неспособность любить. Среди мук, сопряженных с настоящим призванием, эти – самые горькие. Кто отмечен призванием, получает тем самым не только некий дар и приказ, он берет на себя и что-то вроде вины – так солдат, которого вызывают из строя его товарищей и производят в офицеры, достоин этого повышения тем больше, чем дороже платит за него чувством вины, даже нечистой совестью перед товарищами.

Кнехту, однако, было суждено пройти через это без помех и в полной невинности: когда педагогический совет сообщил ему наконец об отличии, выпавшем на его долю, и о скором его зачислении в элитную школу, он в первый миг был этим совершенно ошеломлен, хотя уже в следующий миг новость эта показалась ему давно известной и долгожданной. Лишь теперь он вспомнил, что уже несколько недель за спиной у него время от времени раздавались брошенные в насмешку слова «electus» или «элитный мальчик». Он слышал их, но только наполовину, и никогда не воспринимал их иначе чем издевку. Не «electus», чувствовал он, хотели ему крикнуть, а «ты, что в своей гордыне считаешь себя electus’ом». Порой он тяжко страдал от этих взрывов отчужденности между собой и товарищами, но он и правда никогда не счел бы себя electus’ом: призвание он осознал не как повышение в чине, а только как внутреннее предупреждение и поощрение. И все же: разве он, несмотря ни на что, не знал этого, не предчувствовал всегда, не ощущал сотни раз? И вот оно созрело, его восторги подтвердились и узаконились, невыносимо старую и ставшую тесной одежду можно было сбросить, его уже ждала новая.


Со вступлением в элиту жизнь Кнехта пошла на другом уровне, это был первый и решающий шаг в его развитии. Отнюдь не у всех учеников элитных школ официальное вступление в элиту совпадает с внутренним ощущением призвания. Это милость или, выражаясь банально, счастливый случай. У тех, кому он выпадает на долю, есть преимущество в жизни, как есть оно у тех, кто по воле случая одарен особенно счастливыми физическими и душевными качествами. Большинство учеников, да чуть ли не все, смотрят, правда, на свое избрание как на великое счастье, как на награду, которой они гордятся, и очень многие из них прежде и в самом деле страстно желали этой награды. Но переход от обычной местной школы в школы Касталии дается потом большинству избранных труднее, чем они полагали, и многим приносит неожиданные разочарования. Переход этот оказывается очень тяжелой ломкой прежде всего для тех учеников, которые были счастливы и любимы в родительском доме, и поэтому, особенно в два первых элитных года, происходит немало обратных переводов, причина которых не недостаток таланта и прилежания, а неспособность учеников примириться с интернатской жизнью и прежде всего с мыслью, что теперь придется все больше ослаблять связи с семьей и родиной и, наконец, не знать и не признавать никакой другой принадлежности, кроме принадлежности к Ордену. Встречаются и ученики, для которых главное при вступлении в элиту – это, наоборот, избавиться от отчего дома и от опостылевшей школы; освободившись от строгого отца или от неприятного учителя, они на первых порах, правда, облегченно вздыхают, но ожидают от этого перевода таких больших и невозможных перемен во всей своей жизни, что вскоре разочаровываются. Да и педанты, настоящие честолюбцы и примерные ученики в Касталии не всегда удерживались; не то чтобы им не давалось учение, но в элите важны были не только учение и отметки по предметам, там ставились и задачи воспитательно-эстетические, перед которыми иной пасовал. Впрочем, система четырех больших элитных школ со множеством подотделов и ответвлений давала простор разнообразным талантам, и усердный математик или филолог, если у него действительно были данные для того, чтобы стать ученым, мог не опасаться недостатка, например, музыкальных и философских способностей. Порой в Касталии усиливалась даже тенденция к культу чистых, трезвых специальных наук, и поборники ее не только критически-насмешливо относились к «фантастам», то есть к людям музыки и искусства, но иногда прямо-таки запрещали и преследовали внутри своего круга все, связанное с искусством, особенно игру в бисер.

Поскольку вся известная нам жизнь Кнехта прошла в Касталии, той укромнейшей и приветливейшей области нашей горной страны, которую раньше часто называли также, пользуясь термином писателя Гете, «Педагогической провинцией», мы, рискуя наскучить читателю давно известным, еще раз вкратце опишем эту знаменитую Касталию и структуру ее школ. Школы эти, для краткости именуемые элитными, представляют собой мудрую и гибкую систему отсева, через которую руководство (так называемый «учебный совет» с двадцатью советниками – десятью от Педагогического ведомства и десятью от Ордена) пропускает таланты, отобранные им во всех частях и школах страны для пополнения Ордена и для всех важных постов на поприще воспитания и обучения. В нашей стране многочисленные нормальные школы, гимназии и так далее, гуманитарные или естественно-технические, являются для девяноста с лишним процентов учащейся молодежи школами подготовки к так называемым свободным профессиям, они заканчиваются экзаменом на зрелость для высшей школы, и там, в высшей школе, проходится потом определенный курс по каждой специальности. Это нормальный, любому известный ход обучения, эти школы ставят более или менее строгие требования и по возможности отсеивают неспособных. Но наряду или над этими школами существует система элитных школ, куда для пробы принимают лишь самых выдающихся по их способностям и характеру учеников. Доступ туда открывается не через экзамен, таких учеников определяют и рекомендуют администрации их учителя по своему усмотрению. Какому-нибудь, например, одиннадцати-двенадцатилетнему мальчику его учитель в один прекрасный день говорит, что в следующем полугодии тот может поступить в одну из кастальских школ и должен проверить, чувствует ли он в себе призвание и тягу к этому. Если по истечении срока, который дается, чтобы подумать, ученик отвечает «да», для чего требуется и безоговорочное согласие обоих родителей, одна из элитных школ принимает его на пробу. Заведующие и старшие учителя этих элитных школ (а не, скажем, университетские преподаватели) составляют Педагогическое ведомство, управляющее всем обучением и всеми духовными организациями в стране. Кто стал учеником элитной школы, тому, если он не провалится по какому-нибудь предмету и его не переведут в обычную школу, уже не надо обучаться чему-то ради заработка, ибо из элитных учеников составляются Орден и вся иерархическая лестница ученых чинов, от школьного учителя до высочайших постов – двенадцати директоров, или «мастеров», и Ludi magister, мастера Игры. Обычно последний курс элитной школы заканчивается в возрасте двадцати двух – двадцати пяти лет приемом в Орден. С этого момента в распоряжении бывших элитных учеников находятся все учебные заведения и исследовательские институты Ордена, резервированные для них элитные высшие училища, библиотеки, архивы, лаборатории и так далее с большим штатом учителей, а также учреждения игры в бисер. Кто в школьные годы проявляет особые способности к какому-нибудь предмету, будь то языки, философия, математика или еще что-либо, того уже на высших ступенях элитной школы определяют на курс, который дает наилучшую пищу его дарованию; большинство этих учеников делаются преподавателями-предметниками открытых школ и высших учебных заведений и, даже покинув Касталию, остаются пожизненно членами Ордена, то есть строго соблюдают дистанцию между собой и «нормальными» (получившими образование не в элите), не имеют права – разве что выйдут из Ордена – становиться «свободными» специалистами: врачами, адвокатами, техниками и так далее, и всю жизнь подчиняются правилам Ордена, в которые среди прочих входят отсутствие собственности и безбрачие; народ полунасмешливо-полупочтительно называет их «мандаринами». Так находит окончательное свое назначение подавляющее большинство бывших элитных учеников. И совсем небольшое число, цвет касталийских школ, избранные из избранных, посвящают себя свободным исследованиям неограниченной длительности, прилежно-созерцательной духовной жизни. Некоторые высокоодаренные выпускники, из-за нервного характера или по другим причинам, например из-за какого-нибудь физического недостатка, не способные ни учительствовать, ни занимать ответственные посты в высших или низших сферах Педагогического ведомства, всю жизнь продолжают что-либо изучать, исследовать или коллекционировать на положении его пенсионеров, их вклад в общее дело заключается преимущественно в ученых трудах. Некоторых назначают советниками при комиссиях по составлению словарей, при архивах, библиотеках и так далее; иные пользуются своей ученостью по принципу l’art pour l’art[7]; многие из них посвятили жизнь очень изысканным и часто странным работам – например, тот Lodovicus crudelis[8], что ценой тридцатилетнего труда перевел на греческий и на санскрит все сохранившиеся древнеегипетские тексты, или тот странноватый Chattus Calvensis II[9], что оставил четыре рукописных фолианта о «латинском произношении в высших учебных заведениях Южной Италии конца XII века». Труд этот был задуман как первая часть «Истории латинского произношения XII – ХVI веков», но, несмотря на тысячу рукописных листов, остался фрагментом и не был никем продолжен. Понятно, что над чисто учеными трудами этого рода подшучивают, определить фактическую их ценность для будущего науки и для всего народа никак нельзя. Между тем наука, точно так же как в прежние времена искусство, нуждается в некоем просторном пастбище, и порой исследователь какой-нибудь темы, никого, кроме него, не интересующей, накапливает знания, которые служат его коллегам-современникам таким же ценным подспорьем, как словарь или архив. По мере возможности ученые труды типа упомянутых и печатались. Истинным ученым предоставляли чуть ли не полную свободу заниматься своими исследованиями и играми и не смущались тем, что иные их работы явно не приносили народу и обществу никакой прямой пользы, а людям неученым должны были казаться баловством и роскошеством. Кое над кем из этих ученых посмеивались из-за характера их исследований, но никого никогда не осуждали и уж подавно не лишали никаких привилегий. То, что в народе их уважали, а не только терпели, хотя ходило множество анекдотов о них, связано было с жертвой, которой оплачивали ученые свою духовную свободу. У них было много радостей, они были скромно обеспечены пищей, одеждой и жильем, к их услугам были великолепные библиотеки, коллекции, лаборатории, но зато они не только отказывались от многих благ, от брака и семьи, но и жили как монашеская братия, в отрыве от мирской суеты, не знали ни собственности, ни званий, ни наград и должны были в материальном отношении довольствоваться очень простой жизнью. Если кто хотел растратить все отпущенное ему время на расшифровку одной-единственной древней надписи, ему давали на это полную свободу и даже оказывали содействие; но если он притязал на приятную жизнь, на изящную одежду, на деньги или на звания, он натыкался на непререкаемые запреты, и тот, для кого эти желания были важны, обычно еще в молодые годы возвращался в «мир», делался преподавателем на жалованье, или частным учителем, или журналистом, или женился, или искал тем или иным образом жизни на свой вкус.

Когда Иозеф Кнехт прощался с Берольфингеном, провожал его на вокзал учитель музыки. Расставаться с ним мальчику было больно, и сердце у него заныло от чувства одиночества и неуверенности, когда, удалившись, исчезла за горизонтом светлая ступенчатая башня старого замка. Многие ученики отправлялись в это первое путешествие с куда более сильными чувствами, в отчаянии и в слезах. Иозеф сердцем был уже больше там, чем здесь, он перенес это легко. Да и путешествие было недолгим.

Его определили в эшгольцскую школу. Картинки с видами этой школы он уже и раньше видел в кабинете своего ректора. Эшгольц был самым большим и молодым школьным поселком Касталии со сплошь новыми постройками, находился вдали от городов и представлял собой небольшое, похожее на деревню селение, окруженное подступавшими к нему вплотную деревьями; за ними, ровно и привольно раскинувшись, стояли здания школы, они замыкали просторный прямоугольный двор, в центре которого пять стройных, исполинских деревьев, расположенных как пятерка на игральной кости, вздымали ввысь свои темные стволы. Огромная эта площадь частично была покрыта газоном, частично песком и прерывалась только двумя большими плавательными бассейнами с проточной водой, к которым спускались широкие пологие ступени. У входа на эту солнечную площадь стоял главный корпус школы, единственное здесь высокое здание с двумя крылами и пятиколонными портиками – по одному на каждом крыле. Все остальные постройки, наглухо замыкавшие с трех сторон двор, были совсем низкие, плоские и без украшений, они делились только на равновеликие отсеки, каждый из которых выходил на площадь аркадой и лестницей в несколько ступенек, и в большинстве аркад стояли горшки с цветами.

По кастальскому обычаю мальчик не был по прибытии встречен служителем, который повел бы его к ректору или в учительский совет, нет, его встретил один из товарищей, красивый, рослый мальчик в синей полотняной одежде, который протянул ему руку и сказал:

– Я Оскар, старший в корпусе «Эллада», где ты будешь жить, и мне поручено приветствовать тебя и ввести в курс дела. В школе тебя ждут только завтра, мы успеем все немного осмотреть, ты быстро разберешься. Прошу тебя также на первых порах, пока не обживешься, считать меня своим другом и ментором, а также защитником, если к тебе будут приставать товарищи; некоторые ведь думают, что новичков непременно нужно помучить. Ничего страшного не случится, это я обещаю. Сейчас я провожу тебя в наш корпус и покажу, где ты будешь жить.

Так, в согласии с традицией, приветствовал новичка Оскар, назначенный правлением корпуса в менторы Иозефу и действительно старавшийся играть свою роль хорошо; ведь роль эта почти всегда доставляет удовольствие старшим, и если пятнадцатилетний старается очаровать тринадцатилетнего товарищеской доброжелательностью и легким покровительством, то это ведь, пожалуй, ему всегда удается. В первые дни ментор Иозефа обращался с ним совершенно как с гостем, от которого хотят, чтобы он, если ему завтра же придется уехать, увез с собой хорошее впечатление от дома и от хозяина. Оскар отвел Иозефа в спальню, которую тому предстояло делить с двумя другими мальчиками, угостил печеньем и стаканом фруктового сока, показал ему корпус «Эллада», один из жилых отсеков большого прямоугольника, показал, где вешать во время гимнастических упражнений на воздухе полотенце и в каком углу держать горшки с цветами, если у него есть такое желание; он еще засветло отвел Иозефа к кастеляну в прачечную, где ему подобрали синий полотняный костюм. Иозеф с первой минуты почувствовал себя здесь непринужденно и с удовольствием подхватил предложенный Оскаром тон; он не показывал ни малейшего смущения, хотя тот, старший и уже давно освоившийся в Касталии, был, конечно, в его глазах полубогом. Иозефу нравились даже легкое бахвальство и позерство Оскара – например, когда тот вплетал в свою речь замысловатую греческую цитату, чтобы тотчас вежливо спохватиться, что новичку-то ведь этого еще не понять, ну конечно, да никто и не требует от него понимания!

Вообще же для Кнехта не было в интернатской жизни ничего нового, он приспособился к ней без труда. У нас нет сведений о каких-либо важных событиях, приходящихся на его эшгольцские годы; ужасный пожар в здании школы был, безусловно, уже не при нем. Его отметки, насколько их удалось обнаружить, показывают по музыке и латыни самые высокие баллы, а по математике и греческому держались чуть выше хорошего среднего уровня, в «домовом журнале» попадаются записи о нем типа таких: «ingenium valde capex, studia non angusta, mores probantur» или «ingenium felix et profectuum avidissimum, moribus placet officiosis»[10]. Каким наказаниям подвергался он в Эшгольце, установить уже нельзя, журнал, где регистрировались наказания, сгорел вместе со многим другим во время пожара. Один соученик, говорят, уверял позднее, что за четыре эшгольцских года Кнехт был наказан один-единственный раз (неучастием в еженедельном походе) за то, что наотрез отказался выдать товарища, сделавшего что-то запретное. Анекдот этот звучит правдоподобно. Кнехт, несомненно, был всегда хорошим товарищем и никогда не подлизывался к начальству; но что то наказание действительно было за четыре года единственным – это все-таки, пожалуй, маловероятно.

Поскольку мы так бедны свидетельствами о первой поре пребывания Кнехта в элитной школе, приведем одно место из его позднейших лекций об игре в бисер. Правда, собственноручных записей Кнехта, относящихся к этим лекциям, которые он читал начинающим, у нас нет, но один ученик застенографировал их в его устном изложении. Говоря об аналогии и ассоциациях в Игре, Кнехт различает среди последних «законные», то есть общепонятные, и «частные», или субъективные, ассоциации. Там сказано: «Чтобы привести пример этих частных ассоциаций, которые не теряют своей частной ценности от того, что в Игре они безусловно запрещены, расскажу вам об одной из таких ассоциаций времен моего собственного ученичества. Мне было лет четырнадцать, дело было ранней весной, в феврале или марте, один соученик предложил мне как-то во второй половине дня пойти с ним нарезать веток бузины, он хотел использовать их как трубы для маленькой водяной мельницы, которую строил. Итак, мы отправились в путь, и в мире – или в моей душе – стоял тогда, надо думать, какой-то особенно прекрасный день, ибо он остался у меня в памяти и связан с одним маленьким событием. Земля была влажная, но снег сошел, у водостоков она уже вовсю зеленела, почки и только что появившиеся сережки уже окутали голые кусты дымкой, и воздух был душист, он был напоен запахом, полным жизни и полным противоречий, пахло влажной землей, гнилым листом и молодыми ростками, казалось, что вот-вот послышится запах фиалок, хотя их еще не было. Мы подошли к кустам бузины, на них были крошечные почки, но листьев еще не было, и, когда я срезал ветку, в нос мне ударил горьковато-сладкий запах, который как бы вобрал в себя, сложил вместе и усилил все другие весенние запахи. Я был совершенно оглушен, я нюхал свой нож, нюхал свою руку, нюхал ветку: это ее сок пахнул так пронзительно и неотразимо. Мы не заговаривали об этом, но товарищ мой тоже долго и задумчиво нюхал свою трубку, ему тоже что-то говорил этот запах. Что ж, у каждого события своя магия, и на сей раз мое событие состояло в том, что наступающая весна, которую я, бродя по раскисшему лугу, слыша запахи земли и почек, уже остро и радостно почувствовал, теперь, в фортиссимо запаха бузины, сгустилась, усилилась, стала чувственно воспринимаемым символом, очарованием. Даже если бы это маленькое событие на том и кончилось, я, пожалуй, никогда бы уже не забыл этого запаха; нет, каждая новая встреча с ним, наверно, до самой старости будила бы во мне воспоминание о том первом разе, когда я осознал этот аромат. Но тут прибавилось и нечто другое. В ту пору я нашел у своего учителя фортепианной игры старый альбом нот, сильно меня привлекший, это был альбом песен Франца Шуберта. Я полистал его, когда мне как-то пришлось довольно долго ждать учителя, и по моей просьбе он дал мне его на несколько дней. В свободные часы я целиком отдавался блаженству открытия, до той поры я не знал ни одной вещи Шуберта и был тогда совершенно им очарован. И вот в день того похода за бузиной или на следующий я открыл весеннюю песню Шуберта «Die linden Lьfte sind erwacht»[11]; и первые аккорды фортепианного аккомпанемента ошеломили меня как какое-то узнавание: эти аккорды пахли в точности так же, как та молодая бузина, так же горьковато-сладко, так же сильно и густо, так же были полны ранней весны! С той минуты ассоциация «ранняя весна» – «запах бузины» – «шубертовский аккорд» стала для меня устойчивой и абсолютно законной, при звуках этого аккорда я тотчас же непременно слышу тот терпкий запах, и все вместе означает: «ранняя весна». Для меня в этой частной ассоциации есть что-то прекрасное, с чем я ни за что не расстался бы. Но ассоциация эта, неизменное оживление двух чувственных ощущений при мысли «ранняя весна», – мое частное дело. Ассоциацию эту можно, конечно, рассказать, как я и описал вам ее сейчас. Но ее нельзя передать. Я могу сделать свою ассоциацию понятной вам, но я не могу сделать так, чтобы хоть у одного из вас моя частная ассоциация тоже стала непреложным знаком, механизмом, неукоснительно реагирующим на вызов и срабатывающим всегда совершенно одинаково».

Один из соучеников Кнехта, ставший позднее первым архивариусом Игры, рассказывал, что Кнехт был мальчик нрава в общем тихо-веселого, во время музицирования у него бывал порой на диво задумчивый или блаженный вид, пылкость и страстность он обнаруживал чрезвычайно редко, главным образом при ритмической игре в мяч, которую очень любил. Несколько раз, однако, этот приветливый здоровый мальчик обращал на себя внимание и вызывал насмешки или даже тревогу, так было в нескольких случаях отчисления учеников, в начальных элитных школах часто необходимого. Когда впервые один его одноклассник, не явившийся ни на занятия, ни на игры, не появился и на другой день и пошли толки, что тот вовсе не болен, а отчислен, уехал и не вернется, Кнехт был будто бы не просто печален, а несколько дней словно бы не в себе. Позже, на много лет позже, он сам будто бы высказался об этом так: «Когда какого-нибудь ученика отсылали обратно из Эшгольца и он покидал нас, я каждый раз воспринимал это как чью-то смерть. Если бы меня спросили, в чем причина моей печали, я сказал бы, что она в сочувствии бедняге, загубившему свое будущее легкомыслием и ленью, и еще в страхе, страхе, что и со мной, чего доброго, случится такое. Лишь пережив несколько подобных случаев и уже, в сущности, не веря, что эта же участь может постичь и меня, я стал смотреть на вещи немного шире. Теперь я воспринимал исключение того или иного electus’a не только как несчастье и наказание, я ведь знал теперь, что во многих случаях сами отчисленные рады вернуться домой. Я чувствовал теперь, что дело тут не только в суде и наказании, жертвой которых может стать человек легкомысленный, но что «мир», внешний мир, из которого все мы, electi, когда-то пришли, перестал существовать совсем не в той мере, как мне это казалось, что для многих он был, наоборот, великой, полной притягательной силы реальностью, которая их манила и наконец отозвала. И, может быть, ею он был не только для единиц, а для всех, может быть, вовсе не следовало считать тех, кого этот далекий мир так притягивал, слабыми и неполноценными; может быть, кажущийся провал, который они потерпели, вовсе не был ни крахом, ни неудачей, а был прыжком и поступком, и, может быть, это, наоборот, мы, похвально остававшиеся в Эшгольце, проявляли слабость и трусость». Мы увидим, что несколько позднее эти мысли очень живо занимали его.

Большой радостью было для него каждое свидание с мастером музыки. Не реже чем раз в два-три месяца, приезжая в Эшгольц, тот посещал и контролировал уроки музыки и водил дружбу с тамошним учителем, чьим гостем нередко бывал в течение нескольких дней. Однажды он сам руководил последними репетициями вечерни Монтеверди. Но прежде всего он наблюдал за наиболее способными к музыке учениками, и Кнехт принадлежал к тем, кого он удостаивал своей отеческой дружбой. Иногда он просиживал с ним в каком-нибудь классе час-другой за пианино, разбирая произведения своих любимых музыкантов или какой-нибудь классический образец старинной композиции. «Не было подчас ничего более праздничного, а то и более веселого, чем построить с мастером канон или послушать, как доводит он до абсурда канон плохо построенный, иногда трудно было сдержать слезы, а иногда некуда было деваться от смеха. Позанимавшись час с ним вдвоем, ты чувствовал себя так, как чувствуешь себя после купанья или массажа».

Когда эшгольцское ученичество Кнехта подходило к концу – вместе с десятком других учеников своей ступени он должен был поступить в школу ступенью выше, – ректор, по обыкновению, произнес перед этими кандидатами речь, где еще раз обрисовал выпускникам цели и законы касталийских школ и как бы от имени Ордена наметил им путь, в конце которого они сами получат право вступить в Орден. Эта торжественная речь входит в программу праздника, устраиваемого школой выпускникам, праздника, когда учителя и соученики обращаются с ними как с гостями. Всегда в этот день проходят тщательно подготовленные концерты, на сей раз это была одна большая кантата XVII века, и сам мастер музыки прибыл послушать ее. После речи ректора, на пути в празднично украшенную столовую, Кнехт подошел к мастеру с вопросом.

– Ректор, – сказал он, – описал нам порядок, существующий вне Касталии, в обычных школах и высших учебных заведениях. Он сказал, что тамошние ученики посвящают себя в своих университетах «свободным» профессиям. Это, если я правильно понял его, большей частью профессии, которых мы здесь, в Касталии, вообще не знаем. Как же это понимать? Почему эти профессии называют «свободными»? И почему именно нам, касталийцам, они заказаны?

Magister musicae отвел юношу в сторону и остановился под одним из исполинских деревьев. Почти лукавая улыбка собрала морщины у его глаз, когда он стал отвечать:

– Ты зовешься «Кнехт»[12], дорогой мой, может быть, поэтому слово «свободный» полно для тебя волшебства. Но не принимай его слишком всерьез в данном случае! Когда о свободных профессиях говорят некасталийцы, слово это звучит, пожалуй, очень серьезно и даже патетично. Но мы вкладываем в него иронический смысл. Свобода с этими профессиями сопряжена постольку, поскольку учащийся выбирает себе профессию сам. Это дает некую видимость свободы, хотя в большинстве случаев выбор делает не столько ученик, сколько его семья, и иной отец скорее откусит себе язык, чем действительно предоставит сыну свободный выбор. Но, может быть, это клевета; откажемся от этого довода! Свобода, значит, пусть остается, но она ограничивается одним-единственным актом выбора профессии. После этого свободе конец. Уже на студенческой скамье врач, юрист, техник втиснут в очень жесткий учебный курс, который заканчивается рядом экзаменов. Выдержав их, он получает свидетельство и может теперь, снова обладая кажущейся свободой, работать по своей профессии. Но тем самым он делается рабом низменных сил, он зависит от успеха, от денег, от своего честолюбия, от своей жажды славы, от своей угодности или неугодности людям. Он должен проходить через конкурсы, должен зарабатывать деньги, он участвует в беспощадной борьбе каст, семей, партий, газет. За это он получает свободу стать удачливым и состоятельным человеком и быть объектом ненависти неудачников или наоборот. С учеником элитной школы и впоследствии членом Ордена дело обстоит во всех отношениях противоположным образом. Он не «избирает» профессию. Он не думает, что способен судить о своих талантах лучше, чем учителя. Он становится внутри иерархии всегда на то место и принимает то назначение, которое выбирают ему вышестоящие, – если не считать, что, наоборот, свойства, способности и ошибки ученика вынуждают учителей ставить его на то или иное место. В пределах же этой кажущейся несвободы каждый electus пользуется после первых своих курсов величайшей, какую только можно представить себе, свободой. Если человек «свободной» профессии должен для приобретения той или иной квалификации пройти узкий и жесткий курс с жесткими экзаменами, то у electus’a, как только он начинает заниматься самостоятельно, свобода заходит так далеко, что множество людей всю жизнь занимается по собственному выбору самыми периферийными и часто почти нелепыми проблемами, и никто им в этом не мешает, лишь бы они не опускались в нравственном отношении. Способный быть учителем используется как учитель, воспитателем – как воспитатель, переводчиком – как переводчик, каждый как бы самопроизвольно находит место, где он может служить и быть свободен служа. А кроме того, он на всю жизнь избавлен от той «свободы» профессии, которая означает такое страшное рабство. Он знать не знает стремления к деньгам, славе, чинам, не знает ни партий, ни разлада между человеком и должностью, между личным и общественным, ни зависимости от успеха. Вот видишь, сын мой, – когда говорят о свободных профессиях, то в слове «свободный» есть доля шутки.


Расставание с Эшгольцем было заметным рубежом в жизни Кнехта. Если до сих пор он жил в счастливом детстве, в гармонии полной готовности, почти бездумного подчинения, то теперь начался период борьбы, развития и проблем. Ему было около семнадцати лет, когда ему и ряду его однокашников объявили о скором переводе в школу более высокой ступени и на какое-то короткое время для избранных не стало вопроса более важного и чаще обсуждаемого, чем вопрос о месте, куда каждого из них пересадят. По традиции место это называли каждому лишь перед самым отъездом, а в промежутке между праздником выпуска и отъездом были каникулы. Во время этих каникул произошло одно прекрасное и важное для Кнехта событие: мастер музыки предложил Кнехту проделать пеший поход к нему и погостить у него несколько дней. Это была большая и редкая честь. С одним из своих товарищей-выпускников – ибо Кнехт числился еще в Эшгольце, а ученикам этой ступени путешествовать в одиночку не разрешалось – он отправился ранним утром в сторону леса и гор, и, выйдя после трех часов подъема в лесной тени на открытую круглую вершину, они увидели внизу свой уже маленький и легкообозримый Эшгольц, узнать который можно было издалека по темной массе пяти исполинских деревьев, по прямоугольнику газона с зеркалами прудов, с высоким зданием школы, службами, деревушкой, со знаменитой ясеневой рощей[13]. Оба остановились и поглядели вниз; многие из нас помнят этот прелестный вид, он тогда не очень отличался от нынешнего, ибо после большого пожара здания были отстроены заново почти без изменений, а из высоких деревьев три пережили пожар. Юноши увидели внизу свою школу, которая несколько лет была их отчизной и с которой им предстояло скоро расстаться, и у обоих защемило сердце от этого зрелища.

– Мне кажется, я никогда по-настоящему не видел, как это красиво, – сказал спутник Иозефа. – Ну да это, наверно, потому, что я в первый раз смотрю на все как на что-то, с чем я должен проститься и расстаться.

– В том-то и дело, – сказал Кнехт, – ты прав, у меня такое же чувство. Но хотя мы и уйдем отсюда, мы ведь, по сути, по-настоящему Эшгольц все-таки не покинем. Понастоящему покинули его лишь те, что ушли навсегда, тот Отто, например, который умел сочинять такие чудесные шуточные стихи на латыни, или наш Шарлемань, который умел так долго плавать под водой, и другие. Они действительно расстались и распрощались. Я давно уже не думал о них, а сейчас они мне вспоминаются. Хочешь – смейся, но в этих отступниках есть что-то внушающее мне уважение, как есть что-то великое в ангеле-отщепенце Люцифере. Они, может быть, поступили неверно, они, даже вне всяких сомнений, поступили неверно, и все же они как-то поступили, они что-то совершили, они отважились сделать прыжок, для этого нужна храбрость. У нас же было прилежание, было терпение, был разум, но сделать мы ничего не сделали, прыжка мы не совершили!

– Не знаю, – ответил товарищ, – многие из них ничего не делали и ни на что не отваживались, а просто били баклуши, пока их не выставили. Но, может быть, я не вполне понимаю тебя. Что ты подразумеваешь под прыжком?

– Под этим я подразумеваю способность освободиться, решиться всерьез, вот именно – прыжок! Я не мечтаю о том, чтобы сделать прыжок в свою прежнюю отчизну и в свою прежнюю жизнь, меня к ней не тянет, я ее почти забыл. Мечтаю я о том, чтобы когда-нибудь, когда придет час и это будет необходимо, тоже суметь освободиться и прыгнуть, только не назад, в меньшее, а вперед – и на большую высоту.

– Ну, к этому у нас и идет. Эшгольц был ступенью, следующая будет выше, а потом нас ждет Орден.

– Да, но я имел в виду не это. Пойдем дальше, amice[14], шагать – славное дело, я снова развеселюсь. А то мы совсем загрустили.

В этом настроении и этих словах, переданных нам тем однокашником, уже заявляет о себе бурная эпоха кнехтовской юности.

Два дня пробыли они в пути, прежде чем пришли в тогдашнюю резиденцию мастера музыки – расположенный высоко в горах Монтепорт, где мастер как раз вел в бывшем монастыре курс для дирижеров. Товарища поместили в доме для гостей, а Кнехт получил келейку в жилище магистра. Не успел он распаковать свой походный мешок и умыться, как вошел хозяин. Почтенный старик подал юноше руку, опустился с легким вздохом на стул, закрыл на несколько мгновений глаза, как то делал, когда очень уставал, и, приветливо взглянув на Кнехта, сказал:

– Прости меня, я не очень хороший хозяин. Ты только что пришел и, конечно, устал с дороги, да и я, честно говоря, устал, мой день несколько перегружен, – но если тебя еще не клонит ко сну, я хотел бы сразу же позвать тебя на часок к себе. Можешь пробыть здесь два дня, и своего спутника тоже можешь пригласить завтра ко мне к обеду, но много времени я уделить тебе, к сожалению, не смогу, поэтому нам надо как-то выкроить те несколько часов, которые мне нужны для тебя. Начнем, стало быть, сейчас же, хорошо?

Он привел Кнехта в большую сводчатую келью, где не было никакой утвари, кроме старого пианино и двух стульев. На них они и сели.

– Скоро ты перейдешь в другую ступень, – сказал мастер. – Там ты узнаешь много нового, в том числе немало славных вещей, да и к игре в бисер тоже, наверно, скоро подступишься. Все это прекрасно и важно, но всего важнее одно: ты будешь учиться медитации. С виду-то размышлять учатся все, но не всегда это проверишь. От тебя я хочу, чтобы размышлять ты учился по-настоящему хорошо, так же хорошо, как учился музыке; все остальное тогда приложится. Поэтому первые два-три урока я хочу дать тебе сам. Давай попробуем сегодня, завтра и послезавтра по часу поразмышлять, причем о музыке. Сейчас ты получишь стакан молока, чтобы тебе не мешали жажда и голод, а ужин нам подадут позднее.

В дверь постучали, и стакан молока был принесен.

– Пей медленно, совсем медленно, – сказал магистр, – не торопись и не разговаривай.

Как можно медленнее пил Кнехт прохладное молоко, высокочтимый хозяин сидел напротив, снова закрыв глаза, лицо его казалось довольно старым, но приветливым, оно было полно покоя, он улыбался про себя, словно погрузился в собственные мысли, как погружает уставший ноги в воду. От него исходило спокойствие. Кнехт почувствовал это и сам успокоился.

Но вот магистр повернулся на стуле и положил руки на клавиши. Он сыграл какую-то тему и, варьируя, стал ее развивать, то была, по-видимому, пьеса кого-то из итальянских мастеров. Он велел гостю представить себе течение этой музыки как танец, как непрерывный ряд упражнений на равновесие, как череду маленьких и больших шагов в стороны от оси симметрии и не обращать внимания ни на что, кроме образуемой этими шагами фигуры. Он сыграл эти такты снова, задумался, сыграл еще раз и, положив руки на колени, затих с полузакрытыми глазами на стуле, застыл, повторяя эту музыку про себя и разглядывая. Ученик тоже внутренне слушал ее, он видел перед собой фрагменты нотного стана, видел, как что-то движется, что-то шагает, танцует и повисает, и пытался распознать и прочесть это движение, как кривую полета птицы. Все путалось и терялось, он начинал сначала, на какой-то миг сосредоточенность ушла от него, он был в пустоте, он смущенно оглянулся, увидел бледно маячившее в сумраке тихо-отрешенное лицо мастера, вернулся назад в то мысленное пространство, из которого выскользнул, снова услышал, как в нем звучит музыка, увидел, как она в нем шагает, увидел, как она записывает линию своего движения, и задумчиво глядел на танец невидимых…

Ему показалось, что прошло много времени, когда он снова выскользнул из того пространства, снова ощутил стул под собой, каменный, покрытый циновками пол, потускневший, сумеречный свет за окнами. Почувствовав, что кто-то на него смотрит, он поднял глаза и перехватил взгляд мастера, который внимательно за ним наблюдал. Едва заметно кивнув ему, мастер одним пальцем сыграл пианиссимо последнюю вариацию той итальянской пьесы и поднялся.

– Посиди, – сказал он, – я вернусь. Еще раз отыщи в себе эту музыку, обращая внимание на ее фигуру. Но не насилуй себя, это всего лишь игра. Если ты уснешь за этим занятием, тоже не беда.

Он вышел, его ждало еще одно дело, не выполненное за этот забитый делами день, дело не легкое и не приятное, не такое, какого он пожелал бы себе. Среди учеников дирижерского курса был один одаренный, но тщеславный и заносчивый человек, с которым он должен был поговорить, которому должен был, чтобы покончить с его дурными привычками, доказать его неправоту, показать свою заботу, но и свое превосходство, свою любовь, но и свою власть. Он вздохнул. Нет, не было на свете окончательного порядка, не удавалось окончательно устранить познанные заблуждения! Снова и снова приходилось бороться все с теми же ошибками, выпалывать все ту же сорную траву! Талант без характера, виртуозность без иерархии, царившие когда-то, в фельетонный век, в музыкальной жизни, искорененные и изжитые затем в эпоху музыкального возрождения, – вот уже опять они зеленели и пускали ростки.

Вернувшись, чтобы поужинать с Иозефом, он нашел его притихшим, но радостным, уже совсем не усталым.

– Это было прекрасно, – мечтательно сказал мальчик. – Музыка совершенно исчезла для меня сейчас, она преобразовалась.

– Пусть она продолжает звучать в тебе, – сказал мастер и отвел его в маленькую комнату, где их уже ждал стол с хлебом и фруктами. Они поели, и мастер пригласил его побывать завтра на занятиях дирижерского курса. Отведя гостя в его келью, он перед уходом сказал ему:

– Ты кое-что увидел при медитации, музыка предстала тебе фигурой. Попробуй изобразить ее, если будет охота.

В келье Кнехт нашел на столе бумагу и карандаши и, прежде чем лег, попробовал нарисовать фигуру, в которую превратилась для него теперь эта музыка. Он провел линию и от нее в стороны и наискось через ритмические интервалы несколько коротких линий; это немного напоминало расположение листьев на ветке дерева. Получившееся не удовлетворило его, но ему захотелось попробовать еще и еще раз, и под конец он, играя, согнул эту линию в круг, от которого разошлись лучами другие линии – примерно так, как цветы в венке. Затем он лег и вскоре уснул. Во сне он снова оказался на том куполе холма над лесами, где вчера отдыхал с товарищем, и увидел внизу милый Эшгольц, и, когда он стал глядеть вниз, прямоугольник школьных зданий растянулся в овал, а потом в круг, в венок, и венок начал медленно вращаться, вращался с возрастающей скоростью, завращался наконец донельзя стремительно и, разорвавшись, рассыпался сверкающими звездами.

Проснувшись, он об этом уже забыл, но, когда позднее, во время утренней прогулки, мастер спросил его, снилось ли ему что-нибудь, у него было такое чувство, словно во сне с ним случилось что-то скверное или волнующее, он задумался, вспомнил сон, рассказал его и удивился его безобидности. Мастер слушал внимательно.

– Надо ли обращать внимание на сны? – спросил Иозеф. – Можно ли их толковать?

Мастер посмотрел ему в глаза и сказал коротко:

– На все надо обращать внимание, ибо все можно толковать. – Но через несколько шагов он отечески спросил: – В какую школу тебе больше всего хотелось бы поступить?

Теперь Иозеф покраснел. Быстро и тихо он сказал:

– Пожалуй, в Вальдцель.

Мастер кивнул.

– Я думал об этом. Ты же знаешь старое изречение: «Gignit autem arificiosam»…

Все еще краснея, Кнехт продолжил известное любому ученику изречение: «Gignit autem arificiosam lusorum gentem Cella Silvestris».

В переводе: «А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер».

Старик ласково взглянул на него.

– Наверно, это и есть твой путь, Иозеф. Ты знаешь, что не все согласны с Игрой. Говорят, что она просто заменитель искусств, а игроки просто беллетристы, что их нельзя считать людьми по-настоящему духовными, что они всего-навсего свободно фантазирующие художники-дилетанты. Ты увидишь, что тут соответствует истине. Может быть, по своим представлениям об Игре ты ждешь от нее большего, чем она даст тебе, а может быть, и наоборот. То, что Игра сопряжена с опасностями, несомненно. Потому-то мы и любим ее, в безопасный путь посылают только слабых. Но никогда не забывай того, что я столько раз говорил тебе: наше назначение – правильно понять противоположности, то есть сперва как противоположности, а потом как полюсы некоего единства. Так же обстоит дело и с игрой в бисер. Художнические натуры влюблены в эту игру, потому что в ней можно фантазировать; строгие специалисты презирают ее – да и многие музыканты тоже, – потому что у нее нет той степени строгости в самом предмете, какой могут достигнуть отдельные науки. Что ж, ты узнаешь эти противоположности и со временем обнаружишь, что это противоположности субъектов, а не объектов, что, например, фантазирующий художник избегает чистой математики или логики не потому, что что-то знает о ней и мог бы сказать, а потому, что инстинктивно склоняется в какую-то другую сторону. По таким инстинктивным и сильным склонностям и антипатиям ты можешь безошибочно распознать душу мелкую. На самом деле, то есть в большой душе и высоком уме, этих страстей нет. Каждый из нас лишь человек, лишь попытка, лишь нечто куда-то движущееся. Но двигаться он должен туда, где находится совершенство, он должен стремиться к центру, а не к периферии. Запомни: можно быть строгим логиком или грамматиком и при этом быть полным фантазии и музыки. Можно быть музыкантом или заниматься игрой в бисер и при этом проявлять величайшую преданность закону и порядку. Человек, которого мы имеем в виду и который нам нужен, стать которым – наша цель, мог бы в любой день сменить свою науку или свое искусство на любые другие, у него в игре в бисер засверкала бы самая кристальная логика, а в грамматике – самая творческая фантазия. Такими и надо нам быть, надо, чтобы нас можно было в любой час поставить на другой пост и это не вызывало бы у нас ни сопротивления, ни смущения.

– Пожалуй, я понял, – сказал Кнехт. – Но разве те, кому свойственны такие сильные пристрастия и антипатии, не обладают просто более страстной натурой, а другие просто более спокойной и мягкой?

– Кажется, что это так, но это не так, – засмеялся мастер. – Чтобы все уметь и всему отдать должное, нужен, конечно, не недостаток душевной силы, увлеченности и тепла, а избыток. То, что ты называешь страстью, – это не сила души, а трение между душой и внешним миром. Там, где царит страстность, нет избыточной силы желания и стремления, просто сила эта направлена на какую-то обособленную и неверную цель, отсюда напряженность и духота в атмосфере. Кто направляет высшую силу желания в центр, к истинному бытию, к совершенству, тот кажется более спокойным, чем человек страстный, потому что пламя его горения не всегда видно, потому что он, например, не кричит и не размахивает руками при диспуте. Но я говорю тебе: он должен пылать и гореть!

– Ах, если бы можно было обрести знание! – воскликнул Кнехт. – Если бы было какое-нибудь учение, что-то, во что можно поверить. Везде одно противоречит другому, одно проходит мимо другого, нигде нет уверенности. Все можно толковать и так, и этак. Всю мировую историю можно рассматривать как развитие и прогресс, и с таким же успехом можно не видеть в ней ничего, кроме упадка и бессмыслицы. Неужели нет истины? Неужели нет настоящего, имеющего законную силу учения?

Мастер ни разу не слышал, чтобы Иозеф говорил так горячо. Пройдя еще несколько шагов, он сказал:

– Истина есть, дорогой мой! Но «учения», которого ты жаждешь, абсолютного, дарующего совершенную и единственную мудрость, – такого учения нет. Да и стремиться надо тебе, друг мой, вовсе не к какому-то совершенному учению, а к совершенствованию себя самого. Божество в тебе, а не в понятиях и книгах. Истиной живут, ее не преподают. Приготовься к битвам, Иозеф Кнехт, я вижу, они уже начались.

Впервые видя в эти дни любимого магистра в его повседневных трудах, Иозеф восхищался им, хотя мог углядеть лишь малую часть сделанного им за день. Но больше всего расположил его к себе мастер тем, что принял в нем такое участие, что пригласил его к себе, что этот обремененный трудами и часто такой усталый человек выкраивал какие-то часы для него, и не только часы. Если введение в медитацию оставило в нем такое глубокое и стойкое впечатление, то дело тут было, как он позднее рассудил, не в какой-то особенно тонкой или самобытной технике, а только в личности мастера, в его примере. Другие учителя Кнехта, у которых он проходил курс медитации в следующем году, давали больше указаний и более точные наставления, проверяли строже, задавали больше вопросов, делали больше поправок. Мастер музыки, уверенный в своей власти над этим юношей, не говорил почти ничего и не учил почти ничему, он, в сущности, только задавал темы и вел за собой собственным примером. Кнехт наблюдал, как его учитель, часто казавшийся очень старым и утомленным, полузакрыв глаза, погружался в себя, а затем опять оказывался способен глядеть тихо, проникновенно, весело и приветливо, – и не было для Кнехта более убедительного свидетельства пути к истокам, пути от беспокойства к покою. Все, что мастер мог сказать словами, Кнехт узнавал между прочим, во время коротких прогулок или за едой.

Мы знаем, что тогда же Кнехт получил у магистра и какие-то первые намеки и указания насчет игры в бисер, но никаких подлинных слов до нас не дошло. Большое впечатление произвела на него забота его хозяина о том, чтобы спутник Иозефа не чувствовал себя всего лишь придатком. Ничего, кажется, этот человек не упускал из виду.

Краткое пребывание в Монтепорте, три урока медитации, присутствие на дирижерских занятиях, несколько разговоров с мастером имели для Кнехта большое значение; для своего короткого вмешательства магистр безошибочно выбрал наиболее благоприятный момент. Главной целью его приглашения было приохотить юношу к медитации, но не менее важно было это приглашение само по себе, как отличие, как знак того, что за ним следят и чего-то от него ждут: это была вторая ступень призвания. Ему позволили заглянуть во внутреннюю сферу; если один из двенадцати мастеров так приближал к себе ученика этой ступени, то означало это не только личное благоволение. Всякий поступок мастера был всегда больше, чем нечто личное.

На прощание оба ученика получили по маленькому подарку: Иозеф – тетрадь с двумя хоральными прелюдиями Баха, товарищ его – изящное, карманного формата издание Горация. Прощаясь с Кнехтом, мастер сказал ему:

– Через несколько дней ты узнаешь, в какую школу зачислен. Приезжать туда я буду реже, чем в Эшгольц, но и там нам, наверно, удастся видеться, если я буду здоров. При желании можешь мне раз в год писать, особенно о ходе твоих занятий музыкой. Критиковать своих учителей тебе не запрещается, но усердствовать в этом не стоит. Тебя ждет многое, я надеюсь, что ты покажешь себя с лучшей стороны. Наша Касталия не должна быть простой элитой, она должна быть прежде всего иерархией, зданием, где только целое дает смысл каждому камню. Выхода из этого целого нет, и тот, кто поднимается выше и получает задачи более значительные, не делается свободнее, он берет на себя только все большую ответственность. До свидания, юный мой друг, твое пребывание здесь было для меня радостью.

Кнехт и его товарищ двинулись обратно, в пути они были веселее и разговорчивее, чем когда шли сюда, несколько дней в другой обстановке оживили их, сделали свободнее от Эшгольца и тамошнего прощального настроения, удвоили их жадность до перемен и будущего. На иных привалах в лесу или над крутым ущельем в окрестностях Монтепорта они вынимали из мешков свои деревянные флейты и играли на два голоса по нескольку песен. А когда снова вышли на ту вершину над Эшгольцем с видом на школу и деревья, разговор, который они в тот раз здесь вели, показался обоим давно канувшим в прошлое, все вещи уже приобрели новый облик; они не сказали ни слова, немного стыдясь чувств и слов, которые так быстро устарели и стали бессодержательны.

О своих назначениях они узнали в Эшгольце на следующий же день. Кнехта назначили в Вальдцель.

Вальдцель

«А Вальдцель родит семью искусников, играющих в бисер» – гласит старинное изречение об этой знаменитой школе. Из всех касталийских школ второй и третьей ступени она была наиболее художественной, то есть если в других школах совершенно отчетливо преобладала какая-то определенная наука, в Кейпергейме, например, классическая филология, в Порте – аристотелевская и схоластическая логика, в Планвасте – математика, то в Вальдцеле, наоборот, искони поддерживалась тенденция к универсальности и к сближению между наукой и искусствами, а высшим воплощением этих тенденций была игра в бисер. Правда, и здесь, как во всех школах, она отнюдь не преподавалась официально и как обязательный предмет; но зато частные занятия вальдцельских учеников были посвящены почти исключительно ей, а кроме того, городок Вальдцель был ведь местом официальной Игры и ее учреждений; здесь находились знаменитый зал для торжественных игр, гигантский архив Игры с его служащими и библиотеками, а также резиденция Ludi magister. И хотя эти институты существовали совершенно самостоятельно и организационно школа никак с ними не объединялась, в ней все-таки царил дух этих институтов и что-то от обрядности больших публичных игр было в самой здешней атмосфере. Городок очень гордился тем, что приютил не только школу, но и Игру; просто учеников жители называли «студентами», а учащихся и гостей школы Игры – «лузерами» (испорченное «lusores»[15]). Кстати сказать, вальдцельская школа была самой маленькой из всех касталийских школ, число учеников здесь почти никогда не превышало шестидесяти, и это обстоятельство тоже, конечно, придавало ей какой-то особый аристократизм, какую-то кастовость, какую-то элитарность внутри элиты; да и правда, из этой почтенной школы выходило в последние десятилетия много магистров и вышли все умельцы игры в бисер. Впрочем, эта блестящая репутация Вальдцеля отнюдь не была бесспорной: кое-где держались и такого мнения, что вальдцельцы – напыщенные эстеты, избалованные принцы и не годятся ни на что, кроме игры в бисер; порой во многих других школах бывали в ходу довольно злые и горькие суждения о вальдцельцах, но ведь резкость этих шуток и критических замечаний как раз и показывает, что основания для ревности и зависти были. В общем, перевод в Вальдцель означал некое отличие; Иозеф Кнехт тоже знал это, и, не будучи честолюбив в вульгарном смысле, он все же принял это отличие с радостной гордостью.

Вместе со многими товарищами он пришел в Вальдцель пешком; полный готовности и высокого ожидания, он прошел через южные ворота и сразу был очарован и покорен побуревшим от древности городком и широко раскинувшейся бывшей цистерцианской обителью, где помещалась школа. Еще не переоблачившись, сразу же после завтрака, поданного вновь прибывшим в вестибюле, он в одиночестве отправился открывать свою новую отчизну, нашел тропинку, проходившую по остаткам прежней городской стены над рекой, постоял на сводчатом мосту и послушал шум воды у мельничной запруды, спустился мимо кладбища по липовой аллее, увидел и узнал за высокой живой изгородью vicus lusorum, особый городок игроков: праздничный зал, архив, учебные залы, дома для гостей и учителей. Увидев, как из одного из этих домов вышел человек в одежде игрока, он подумал, что это один из легендарных lusores, может быть, сам magister Ludi. Он со всей силой почувствовал очарование этой атмосферы, все здесь казалось старым, почтенным, насыщенным и освященным традицией, здесь ты был заметно ближе к центру, чем в Эшгольце. А возвращаясь из вотчины Игры, он почувствовал и другие чары, менее, может быть, почтенные, но не менее волнующие. Это был городок, кусочек непосвященного мира с житейской суетой, с собаками и детьми, с запахами торговли и ремесел, с бородатыми горожанами и толстыми женщинами в дверях лавок, с играющими и орущими детьми, насмешливо глядящими девушками. Многое напомнило ему далекую старину, Берольфинген, он думал, что все это уже совсем забыл. Теперь глубокие пласты его души откликались на все это – на виды, на звуки, на запахи. Здесь ждал его, кажется, мир менее тихий, но более пестрый и более богатый, чем эшгольцский.

Школа, правда, была на первых порах точным повторением прежней, хотя и прибавилось несколько новых учебных предметов. Действительно, нового здесь не было ничего, кроме упражнений в медитации, да и о них-то ему уже дал первое представление мастер музыки. Он с удовольствием принялся размышлять, видя в этом на первых порах всего-навсего отдохновенную игру. Лишь немного позднее – мы упомянем об этом – суждено ему было познать на опыте ее настоящую и высокую ценность. Возглавлял вальдцельскую школу один оригинальный человек, которого побаивались, Отто Цбинден, лет ему было тогда уже под шестьдесят; его красивым и страстным почерком сделаны многие записи об ученике Иозефе Кнехте, нами просмотренные. Но любопытство у юноши вызывали сначала не столько учителя, сколько товарищи по учению. С двумя из них – тому есть много свидетельств – он часто общался. Один, с которым он подружился в первые же месяцы, Карло Ферромонте (достигший впоследствии, как заместитель мастера музыки, второго по важности чина в Ведомстве), был одного возраста с Кнехтом; мы обязаны ему, среди прочего, работой по истории стилей музыки для лютни в XVI веке. В школе его называли «рисоедом» и ценили как приятного товарища по играм; его дружба с Иозефом началась с разговоров о музыке и привела к многолетним совместным занятиям и упражнениям, о которых мы отчасти осведомлены благодаря редким, но содержательным письмам Кнехта к мастеру музыки. В первом из этих писем Кнехт называет Ферромонте «специалистом и знатоком музыки с богатой орнаментикой, с украшениями, трелями и т.д.», он играл с ним Куперена, Пёрселла и других мастеров рубежа XVII – ХVIII веков. В одном из писем Кнехт подробно говорит об этих упражнениях и этой музыке, «где в иных пьесах знак украшения стоит чуть ли не над каждой нотой». «Если ты несколько часов подряд, – продолжает он, – только и делал, что выстукивал сплошные групетто, трели и морденты, пальцы у тебя словно заряжены электричеством».

В музыке он и правда делал большие успехи, на втором или третьем вальдцельском году он довольно свободно играл с листа нотное письмо, ключи, сокращения, басовые знаки всех веков и стилей, обжившись в царстве западноевропейской музыки, до нас дошедшей, тем особым образом, когда на музыку смотришь как на ремесло и, чтобы проникнуть в ее дух, не гнушаешься возни с ее чувственной и технической стороной. Именно усердие в усвоении ее чувственной стороны, стремление распознать за слуховыми ощущениями разных музыкальных стилей их дух удивительно долго удерживали его от того, чтобы заняться вводным курсом к игре в бисер. Позднее он как-то сказал в своих лекциях: «Кто знает музыку только в экстрактах, выдистиллированных из нее Игрой, тот, может быть, хороший игрок, но никакой не музыкант, да и не историк, пожалуй. Музыка состоит не только из тех чисто духовных контуров и фигур, которые мы из нее извлекли, во все века она была в первую очередь радостью от чувственных впечатлений, от дыхания, от отбивания такта, от оттенков, трений и возбуждений, возникающих, когда смешиваются голоса, сливаются инструменты. Конечно, дух – это главное, и, конечно, изобретение новых инструментов и изменение старых, введение новых тональностей, новых правил или запретов, касающихся построения и гармонии, – это всегда только жест, только нечто внешнее, такое же внешнее, как костюмы и моды народов; но эти внешние и чувственные признаки надо со всей силой почувствовать, ощутить на вкус, чтобы понять через них эпохи и стили. Музыку творят руками и пальцами, ртом, легкими, не одним только мозгом, и кто умеет читать ноты, но не владеет как следует ни одним инструментом, тот пусть помалкивает о музыке. Историю музыки тоже никак нельзя понять только через абстрактную историю стилей, и, например, эпохи упадка музыки остались бы совершенно непонятны, если бы мы каждый раз не обнаруживали в них перевеса чувственной и количественной стороны над духовной».

Одно время казалось, что Кнехт решил стать исключительно музыкантом; все факультативные предметы он ради музыки так запустил, что к концу первого семестра заведующий призвал его к ответу по этому поводу. Ученик Кнехт, не сробев, упорно ссылался на права учеников. Он будто бы сказал заведующему:

– Если бы я не успевал по какому-нибудь обязательному предмету, вы были бы вправе бранить меня, но я не дал вам для этого основания. Я же вправе посвящать музыке три или даже четыре четверти времени, которым мне разрешено располагать по своему усмотрению. Так и в уставе сказано.

Заведующий Цбинден был достаточно умен, чтобы не настаивать на своем, но, конечно, запомнил этого ученика и, говорят, долгое время обращался с ним холодно-строго.

Больше года, лет, видимо, около полутора, продолжался этот своеобразный период ученической жизни Кнехта: нормальные, но не блестящие отметки и тихая и – судя по эпизоду с заведующим – не лишенная упрямства отстраненность, отсутствие заметных дружеских привязанностей, зато эта необыкновенная рьяность в музицировании и уклонение почти от всех необязательных предметов, в том числе от Игры. В некоторых чертах этого юношеского портрета видны, несомненно, приметы возмужалости; с противоположным полом он в этот период общался, наверно, лишь случайно и был, по-видимому, – как многие эшгольцские школьники, если у них не имелось дома сестер, – довольно робок и недоверчив. Читал он много, особенно немецких философов – Лейбница, Канта и романтиков, из которых его сильнее всех привлекал Гегель.

Теперь надо несколько подробнее упомянуть о том другом соученике, что сыграл решающую роль в вальдцельской жизни Кнехта, о вольнослушателе Плинио Дезиньори. Он был вольнослушателем, то есть учился в элитных школах на правах гостя, без намерения остаться в педагогической провинции надолго и вступить в Орден. Такие вольнослушатели всегда появлялись, хотя и в небольшом числе, ибо Педагогическое ведомство, естественно, никогда не придавало значения подготовке учеников, которые по окончании элитной школы собирались вернуться в родительский дом и в «мир». Между тем в стране было несколько старых, снискавших перед Касталией во времена ее основания большие заслуги патрицианских семей, где существовал не совсем и поныне ушедший обычай отдавать сыновей, при наличии у них достаточных для этого способностей, в элитные школы, чтобы они воспитывались там на положении гостей; право на это в таких семьях стало традиционным. Подчиняясь в любом отношении тем же правилам, что и прочие элитные ученики, эти вольнослушатели составляли все же исключение в их среде – хотя бы потому, что, в отличие от них, не отрывались с каждым годом все больше от родины и семьи, а проводили дома все каникулы и, сохраняя тамошние нравы и образ мыслей, оставались среди однокашников гостями и чужими людьми. Их ждали родной дом, мирская карьера, профессия и женитьба, и только считанные разы случалось так, что, проникшись духом педагогической провинции, такой гость, с согласия семьи, в конце концов оставался в Касталии и вступал в Орден. Зато многие известные в истории нашей страны политики были в юности касталийскими вольнослушателями и во времена, когда общественное мнение по тем или иным причинам критически противостояло элитным школам и Ордену, энергично вступались за них.

Таким вольнослушателем и был Плинио Дезиньори, с которым встретился в Вальдцеле его младший соученик Иозеф Кнехт. Это был юноша высокоодаренный, особенно блиставший в речах и спорах, горячий, несколько беспокойный человек, который доставлял заведующему Цбиндену немало хлопот, ибо, не вызывая как ученик нареканий, он отнюдь не старался забыть свое исключительное положение вольнослушателя и выделяться как можно меньше, а открыто и запальчиво заявлял о своих некасталийских и мирских убеждениях. Между этими двумя учениками не могло не возникнуть особых отношений: оба они были высокоодаренными людьми, оба ощущали свое призвание, это роднило их, хотя во всем остальном они были противоположны друг другу. Нужен был необыкновенно проницательный и искусный педагог, чтобы понять суть возникшей тут задачи и по правилам диалектики все время добиваться синтеза между противоположностями и поверх их. У заведующего Цбиндена хватило бы на это таланта и воли, он был не из тех учителей, которым гении мешают, но в данном случае ему недоставало важнейшей предпосылки – доверия обоих учеников. Плинио, которому нравилась роль аутсайдера и революционера, был в отношении заведующего всегда очень настороже; а с Кнехтом произошла, к сожалению, упомянутая размолвка из-за его факультативных занятий, он тоже не стал бы обращаться к Цбиндену за советом. Но существовал, к счастью, мастер музыки. К нему-то и обратился Кнехт с просьбой о помощи и совете, и мудрый старый музыкант, взявшись за это дело серьезно, повел игру мастерски, как мы увидим. Благодаря вмешательству мастера опаснейший соблазн в жизни юного Кнехта превратился в почетную задачу, и тот показал, что она ему по плечу. Внутренняя история этой дружбы-вражды между Иозефом и Плинио, или этой музыки с двумя темами, или этой диалектической игры между двумя душами, была приблизительно такова.

Обратил на себя внимание партнера и привлек его к себе, разумеется, сперва Дезиньори. Он был не только старше, он был не только красивым, пылким и красноречивым юношей, прежде всего прочего он был кем-то «извне», некасталийцем, кем-то из «мира», человеком, у которого есть отец и мать, дяди, тетки, братья, сестры, кем-то, для кого Касталия со всеми ее законами, традициями, идеалами – лишь этап, отрезок пути, временное пристанище. Для этой белой вороны Касталия не была миром, для него Вальдцель был школой, как всякая другая, для него возвращение в «мир» не было позором и наказанием, его ждал не Орден, его ждали карьера, брак, политика, словом, та «реальная жизнь», о которой каждому касталийцу тайно хотелось узнать побольше, ибо «мир» был для касталийца тем же, чем он когда-то был для покаянника и монаха – чем-то хоть и неполноценным, хоть и запретным, но тем не менее чем-то таинственным, соблазнительным, завлекательным. А Плинио и не делал тайны из своей принадлежности к «миру», он отнюдь не стыдился ее, он гордился ею. С горячностью, наполовину еще ребяческой и наигранной, наполовину, однако, уже сознательной и программной, он подчеркивал свою инородность и не упускал случая противопоставить свои мирские понятия и нормы касталийским, показать, что первые лучше, правильней, естественней, человечней. Вовсю оперируя при этом «природой» и «здравым смыслом», который он противопоставлял начетническому, далекому от жизни духу школы, он не скупился на острые и громкие слова, но у него хватало ума и вкуса не довольствоваться грубыми провокациями и как-то соблюдать принятые в Вальдцеле формы дискуссии. Он защищал «мир» и наивную жизнь от «надменно-схоластической духовности Касталии», но показывал, что в состоянии делать это оружием противника; он отнюдь не хотел быть человеком вне культуры, который вслепую топчет цветы в саду духовности.

Не раз уже бывал Иозеф Кнехт молчаливым, но внимательным слушателем, затерявшимся в группке учеников, в центре которой ораторствовал Дезиньори. С любопытством, удивлением и страхом слушал он из уст этого оратора речи, где уничтожающе критиковалось все, что пользовалось авторитетом и было священно в Касталии, где все, во что он сам верил, подвергалось сомнению, ставилось под вопрос или выставлялось смешным. Он замечал, правда, что далеко не все слушатели принимали эти речи всерьез, иные слушали явно лишь для потехи, как слушают какого-нибудь ярмарочного краснобая, часто ему доводилось слышать и возражения, в которых нападки Плинио вышучивались или серьезно опровергались. Но всегда вокруг этого Плинио собирались какие-нибудь товарищи, всегда он бывал в центре и неизменно, независимо от наличия в данный миг оппонента, излучал притягательную силу и как бы вводил в соблазн. И то же, что испытывали другие, собираясь вокруг этого бойкого оратора и слушая с удивлением или со смехом его тирады, испытывал и Иозеф; несмотря на испуг, даже страх, который у него вызывали такие речи, он чувствовал, что они как-то жутковато привлекают его, и не только потому, что они были забавны, нет, они, казалось, и всерьез как-то касались его. Не то чтобы он в душе соглашался со смелым оратором, но появлялись сомнения, о существовании или возможности которых достаточно было лишь знать, чтобы страдать от них. Сперва страдание это мучительным не было, были только задетость и беспокойство, было чувство, в котором смешивались сильное влечение и нечистая совесть.

Должен был прийти и действительно пришел час, когда Дезиньори заметил среди своих слушателей одного, для кого его слова были не просто увлекательным или предосудительным развлечением, не просто удовлетворением потребности поспорить, – молчаливого светловолосого мальчика, красивого и изящного, но на вид несколько робкого, который действительно покраснел и отвечал смущенно-односложно, когда он приветливо заговорил с ним. Этот мальчик явно уже давно ходил за ним, подумал Плинио и решил теперь вознаградить его дружеским жестом и покорить окончательно: он пригласил его зайти к себе в комнату во второй половине дня. Не так-то легко было подступиться к этому робкому и застенчивому мальчику. К удивлению Плинио, оказалось, что тот избегал разговора с ним и отвечать не хотел, а приглашения не принял; это уже задело старшего, и с того дня он стал домогаться расположения молчаливого Иозефа, сначала, пожалуй, только из самолюбия, потом всерьез, ибо почуял, что они небезразличны один другому – то ли как друзья, то ли как враги в будущем. Снова и снова видел он, как появлялся Иозеф вблизи него, и чувствовал, как тот сосредоточенно слушает, но снова и снова шел этот нелюдим на попятный, как только он к нему подступался.

Такое поведение имело свои причины. Иозеф давно чувствовал, что в этом столь непохожем на него человеке его ждет что-то важное, быть может, что-то прекрасное, какое-то прояснение, возможно даже, искушение и опасность, во всяком случае, что-то такое, что нужно преодолеть. О первых ростках сомнения и критического духа, посеянных в нем речами Плинио, он рассказал своему другу Ферромонте, но тот не обратил на это особого внимания, он объявил Плинио зазнайкой и воображалой и тотчас же снова погрузился в свои музыкальные упражнения. Какое-то чувство говорило Иозефу, что заведующий – та инстанция, куда ему следовало бы податься со своими сомнениями и тревогами; но после упомянутого маленького столкновения у него уже не было сердечного и непредубежденного отношения к Цбиндену: он боялся, что тот не поймет его, и еще больше боялся, что разговор о мятежнике Плинио заведующий воспримет, чего доброго, как некий донос. В этой растерянности, становившейся из-за попыток дружеского сближения со стороны Плинио все мучительнее, он обратился наконец к своему покровителю и доброму гению с очень длинным письмом, которое до нас дошло. Там среди прочего он писал: «Мне еще неясно, единомышленника или только собеседника надеется обрести во мне Плинио. Надеюсь на второе, ведь заставить меня стать на его точку зрения значило бы подбить меня на измену и погубить мою жизнь, которая уже неотделима от Касталии; у меня нет за ее пределами ни родителей, ни друзей, к которым я мог бы вернуться, если бы у меня действительно возникло такое желание. Но даже если непочтительные речи Плинио не имеют целью кого-либо переубедить или на кого-либо повлиять, они все равно смущают меня. Буду с Вами, глубокоуважаемый мастер, совсем откровенен; в образе мыслей Плинио есть что-то, на что я не могу просто ответить «нет», он взывает к какому-то голосу во мне, порой очень склонному признать его правоту. Возможно, это голос природы, и он резко противоречит моему воспитанию и привычному у нас взгляду на вещи. Если Плинио называет наших учителей и наставников кастой жрецов, а нас, учеников, – их покорной, кастрированной паствой, то это, конечно, грубость и преувеличение, но какая-то доля правды в его словах все-таки, может быть, есть, иначе ведь они меня так не тревожили бы. Плинио говорит порой удивительные и обескураживающие вещи. Например, что игра в бисер – это возврат к фельетонной эпохе, безответственное баловство с буквами, на которые мы разложили языки разных искусств и наук; что она состоит из сплошных ассоциаций и играет сплошными аналогиями. Или что доказательством малоценности всего нашего духовного склада служит наше смиренное бесплодие. Мы, например, анализируем, говорит он, законы и технику всех стилей и эпох музыки, а сами никакой новой музыки не создаем. Мы читаем и комментируем, говорит он, Пиндара или Гете, но сами стыдимся писать стихи. Это упреки, смеяться над которыми я не могу. А они еще не самые страшные, не те, что ранят меня больше всего. Страшно бывает, когда он, например, говорит, что мы, касталийцы, ведем жизнь комнатных певчих птиц, не зарабатывая себе на хлеб, не зная жизненных трудностей и борьбы, не имея и не желая иметь ни малейшего понятия о той части человечества, на чьем труде и на чьей нищете основано наше роскошное существование». Заключалось письмо такими словами: «Я, может быть, злоупотребил Вашей дружеской добротой, Reverendissime[16], и я готов к тому, что Вы меня отчитаете. Отчитайте меня, накажите, я буду только благодарен. Но в совете я крайне нуждаюсь. Теперешнее состояние я могу еще некоторое время выдержать. Но выйти из него к чему-то настоящему и плодотворному я не могу, для этого я слишком слаб и неопытен, и, что, может быть, хуже всего, не могу довериться господину заведующему, разве что Вы мне прикажете. Поэтому я и обременил Вас тем, что меня очень тревожит».

Для нас было бы чрезвычайно ценно располагать и письменным, черным по белому, ответом мастера на этот призыв о помощи. Но ответ его последовал устно. Вскоре после кнехтовского письма magister musicae сам прибыл в Вальдцель, чтобы руководить экзаменом по музыке, и в дни пребывания там проявил большую заботу о своем молодом друге. Мы знаем об этом из позднейших рассказов Кнехта. Поблажки мастер ему не дал. Он начал с того, что тщательно проверил школьные отметки Кнехта и особенно его факультативные занятия и, найдя их слишком односторонними, согласился с вальдцельским заведующим и настоял на том, чтобы Кнехт признал это перед заведующим. Насчет отношения Кнехта к Дезиньори он дал точные указания и не уехал, пока и этот вопрос не был обсужден с заведующим Цбинденом. Следствием всего этого было не только поразительное, незабываемое для всех присутствовавших состязание между Дезиньори и Кнехтом, но и совершенно новые отношения между Кнехтом и заведующим. Отношения эти не стали задушевными и таинственными, как с мастером музыки, но прояснились и утратили напряженность.

Роль, выпавшая теперь Кнехту, определила его жизнь на долгое время. Ему было разрешено принять дружбу Дезиньори, открыть себя его влиянию и его атакам без вмешательства или опеки со стороны учителей. Задача же, поставленная перед ним его ментором, состояла в том, чтобы защитить Касталию от ее критиков и поднять столкновение взглядов на самый высокий уровень; это значило среди прочего, что Иозефу следовало хорошенько усвоить и ясно представлять себе основы царившего в Касталии и Ордене порядка. Словесные битвы между двумя друзьями-противниками стали вскоре знамениты, от охотников их послушать отбоя не было. Агрессивный и иронический тон Дезиньори стал тоньше, его формулировки – строже и ответственнее, его критика – объективнее. До сих пор Плинио имел преимущества в этой борьбе; он был пришельцем из «мира», владел его опытом, его методами, его тактикой нападения, даже долей его непоколебимости, из разговоров со взрослыми дома он знал все, что «мир» мог сказать против Касталии. Теперь реплики Кнехта вынуждали его понять, что, довольно хорошо, лучше любого касталийца, зная «мир», он вовсе не знал Касталию и ее дух так же хорошо, как те, кто был здесь у себя дома и для кого Касталия была отечеством и судьбой. Он стал понимать, а постепенно и признавать, что он здесь гость, а не коренной житель и что не только в «миру», но и здесь, в педагогической провинции, существуют вековой опыт и само собой разумеющиеся вещи, что и здесь есть своя традиция, даже «природа», которую он знал лишь отчасти и которая теперь через своего представителя Иозефа Кнехта заявляла о своем праве на уважение. Кнехт же, чтобы справиться со своей ролью апологета, вынужден был путем учения, медитации и самодисциплины все яснее и проникновеннее усваивать и осознавать то, что он защищал. В красноречии превосходство оставалось за Дезиньори – кроме природных пылкости и честолюбия, ему помогала тут какая-то светская сноровка, он умел, даже проигрывая, думать о слушателях и обеспечивать себе достойное или хотя бы остроумное отступление, тогда как Кнехт, если противник загонял его в угол, мог сказать, например: «Об этом мне еще нужно будет подумать, Плинио. Подожди несколько дней, я тебе об этом напомню».

Хотя их отношения приобрели достойную форму и для участников и слушателей диспутов стали даже неотъемлемым элементом тогдашней вальдцельской школьной жизни, для самого Кнехта эта коллизия не упростилась. Высокая мера доверия, оказанного ему, и ответственность, возложенная на него, помогали ему справляться с задачей, и то, что выполнял он ее без видимого вреда для себя, свидетельствует о силе и доброкачественности его натуры. Но втайне ему приходилось много страдать. Питая приязнь к Плинио, он питал ее не только к этому обаятельному, остроумному, красноречивому, знающему свет однокашнику, но в не меньшей мере и к тому неведомому «миру», который представлял его друг и противник, миру, который он, Кнехт, узнавал или чувствовал в его облике, словах, жестах, так называемому реальному миру, где были нежные матери и дети, голодающие и приюты для бедных, газеты и предвыборная борьба, тому примитивному и в то же время хитроумному миру, куда возвращался на каждые каникулы Плинио, чтобы навестить родителей, сестер и братьев, ухаживать за девушками, присутствовать на собраниях рабочих или быть гостем в фешенебельных клубах, тогда как Кнехт оставался в Касталии, ходил в походы и плавал с товарищами, разучивал ричеркары Фробергера или читал Гегеля.

Для Иозефа не подлежало сомнению, что его место – в Касталии и он по праву ведет касталийскую жизнь, жизнь без семьи, без каких-либо сказочных развлечений, жизнь без газет, но жизнь без нужды и без голода, – кстати сказать, и Плинио, так настойчиво коривший элитных учеников за то, что они живут трутнями, никогда до сих пор не голодал и не зарабатывал себе на хлеб сам. Нет, мир Плинио не был лучше и правильнее. Но он был, он существовал на свете, существовал, как Кнехт знал из всемирной истории, всегда и всегда был похож на сегодняшний, и многие народы никакого другого мира не знали, понятия не имели ни об элитных школах, ни о педагогической провинции, ни об Ордене, ни о мастерах, ни об игре в бисер. Подавляющее большинство людей на всей земле жило иначе, чем жили в Касталии, проще, примитивнее, опаснее, незащищеннее, беспорядочнее. И этот примитивный мир был дан каждому от рождения, что-то от него ты чувствовал в собственном сердце, какое-то любопытство к нему, какую-то тоску о нем, какое-то сочувствие ему. Быть к нему справедливым, сохранить за ним какое-то право гражданства в собственном сердце, но все-таки не вернуться в него – вот в чем состояла задача. Ибо рядом с ним и над ним существовал второй мир, касталийский, духовный, мир искусственный, более упорядоченный, более защищенный, но нуждавшийся в постоянном надзоре и упражнении, мир иерархии. Служить ему, не пороча тот, другой, мир и уж подавно не презирая его, но и не поглядывая на него со смутными желаниями или тоской, – вот как, по-видимому, было правильно. Ведь маленький касталийский мир служил другому, большому миру, он давал ему учителей, книги, методы, он заботился о чистоте его духовной деятельности и нравственности, и он, как школа и как убежище, был открыт тому небольшому числу людей, которым назначено было, казалось, посвятить свою жизнь духу и истине. Почему же двум этим мирам не дано было жить в гармонии и братстве рядом друг с другом и друг в друге, почему нельзя было пестовать и соединять в себе оба?

Один из редких приездов мастера музыки пришелся однажды на ту пору, когда утомленный и изнуренный своей задачей Иозеф с трудом сохранял душевное равновесие. Мастер мог понять это по некоторым намекам юноши, но гораздо яснее почувствовал это по его усталому виду, по его беспокойным глазам и какой-то несобранности. Он задал несколько пытливых вопросов, заметил уклончивость и скованность ученика, перестал спрашивать и, серьезно встревожившись, пригласил Кнехта в класс, якобы чтобы показать ему одно маленькое музыкальное открытие. Велев ему принести и настроить клавикорды, он втянул Кнехта в рассуждения о возникновении сонатной формы, благодаря чему ученик в какой-то мере забыл о своих заботах и, увлекшись, стал ненапряженно и благодарно слушать его слова и его игру. Магистр терпеливо и неторопливо приводил его в то состояние готовности и восприимчивости, отсутствием которого был огорчен. И когда это удалось, когда мастер, закончив беседу, сыграл в заключение одну из сонат Габриели, он встал и, медленно прохаживаясь по маленькой комнате, заговорил:

– Много лет назад эта соната одно время очень занимала меня. Это было еще в студенческие годы, еще до того, как меня назначили учителем, а позднее мастером музыки. У меня было тогда честолюбивое желание представить историю сонаты в новом разрезе, но вдруг пришла пора, когда я не только застрял на месте, но и все больше стал сомневаться в том, что все эти историко-музыковедческие исследования вообще представляют какую-то ценность, что они действительно нечто большее, чем пустая забава для праздных людей, мишурный, умственный, искусственный заменитель настоящей, живой жизни. Словом, я должен был пережить один из тех кризисов, когда всякое учение, всякое умственное усилие, всякая умственность вообще становятся для нас сомнительны и обесцениваются и когда мы готовы позавидовать любому крестьянину, работающему на пашне, любой гуляющей вечерком парочке, даже любой птице, поющей на ветке, любой цикаде, звенящей в летней траве, ибо нам кажется, что они живут самой естественной, самой полной и счастливой жизнью, а об их нуждах, о трудностях, опасностях и страданиях мы ведь ничего не знаем. Короче, я, можно сказать, потерял равновесие, состояние это было малоприятное, даже довольно-таки тяжкое. Я придумывал самые удивительные способы бегства и освобождения, я подумывал о том, чтобы уйти в мир музыкантом и играть на свадьбах, и если бы, как то бывает в старых романах, появился иностранный вербовщик и предложил мне надеть военную форму и отправиться с любым войском на любую войну, я бы пошел. Словом, все было так, как часто бывает в таких случаях: я потерял себя настолько, что уже не мог справиться с этим сам и нуждался в помощи.

Он на мгновение остановился и молча усмехнулся. Затем продолжал:

– Конечно, у меня был ученый наставник, как полагается, и, конечно, было бы разумно и правильно с ним посоветоваться, это была просто моя обязанность. Но уж так ведется, Иозеф: когда ты в трудном положении, когда ты сбился с пути и больше всего нуждаешься в том, чтобы тебя поправили, именно тогда тебе меньше всего хочется вернуться на прежний путь и поправить дело обычным способом. Мой наставник был недоволен моим последним отчетом за четверть, отчет вызвал у него серьезные нарекания, но я думал, что нахожусь на пути к новым открытиям или взглядам, и немного обиделся на него за его замечания. Словом, мне не хотелось идти к нему, не хотелось каяться и признать, что он прав. Своим товарищам я тоже не хотел довериться, но поблизости был один оригинал, которого я знал только в лицо и понаслышке, один санскритолог по прозвищу Йог. И вот в минуту, когда мое состояние стало для меня почти нестерпимым, я пошел к этому человеку, чья одинокая и несколько странная фигура вызывала у меня усмешки и тайное восхищение. Я пришел в его келью, хотел обратиться к нему, но застал его погруженным в себя, в ритуальной индийской позе, пробиться к нему нельзя было, он витал, тихо улыбаясь, в каком-то совершенно другом мире, и мне ничего не осталось, как остановиться у двери и подождать, когда он очнется. Ждать пришлось очень долго, час и еще два часа, я наконец устал и опустился на пол; я сидел там, прислонившись к стене, и все ждал. Наконец я увидел, как он понемногу просыпается, он шевельнул головой, расправил плечи, медленно развел скрещенные ноги, и, когда он уже вставал, взгляд его упал на меня. «Что тебе нужно?» – спросил он. Я поднялся и, не подумав, не зная толком, что говорю, сказал: «Это из-за сонат Андреа Габриели». Он окончательно встал, усадил меня на свой единственный стул, сам сел на край стола и спросил: «Габриели? Что же он натворил своими сонатами?» Я стал рассказывать ему, что со мной случилось, исповедоваться в своих сомнениях. Со скрупулезностью, показавшейся мне педантичной, он принялся расспрашивать о моей жизни, о занятиях творчеством Габриели и сонатой, он хотел знать, когда я встаю, как долго читаю, много ли музицирую, в какие часы ем и ложусь спать. Я доверился, даже навязался ему, поэтому я обязан был терпеть его вопросы и отвечать на них, но они смущали меня, они все безжалостнее входили в подробности, анализировалась вся моя умственная и нравственная жизнь за последние недели и месяцы. Затем он вдруг замолчал, этот Йог, и, когда я так и не понял, в чем дело, пожал плечами и сказал: «Неужели ты сам не видишь, где твоя ошибка?» Нет, я не видел. И тут он поразительно точно перечислил все, что у меня выспросил, вплоть до первых признаков утомления, отвращения и умственного застоя, и доказал мне, что такое могло случиться только с тем, кто слишком свободно и бездумно предавался занятиям, и что утраченный контроль над собой и своими силами мне давно пора было восстановить с чужой помощью. Если уж я позволил себе отказаться от регулярных упражнений в медитации, то мне следовало, доказал он мне, по крайней мере при первых же скверных симптомах, вспомнить об этом упущении и восполнить его. И он был совершенно прав. Я не только давно уже забросил медитацию из-за нехватки времени, всегдашней лени и чрезмерной рассеянности, из-за чрезмерного усердия в занятиях и возбуждения, но мало-помалу перестал даже сознавать греховность этого постоянного манкирования – и вот теперь, когда я дошел почти до полного отчаяния, мне должен был напомнить об этом кто-то другой! И потом мне действительно стоило очень большого труда подтянуться – я должен был возвратиться к школьным, самым начальным упражнениям в медитации, чтобы постепенно восстановить хотя бы способность сосредоточиваться и погружаться в себя.

Магистр закончил свою прогулку по комнате легким вздохом и такими словами:

– Вот что было тогда со мной, и говорить об этом мне и сегодня немного стыдно. Но так и есть, Иозеф: чем большего мы требуем от себя или чем большего требует от нас та или иная задача, тем чаще должны мы черпать силы в медитации, во все новом и новом примирении ума и души. И – я мог бы привести немало примеров тому – чем сильнее захватывает нас какая-нибудь задача, то волнуя и возбуждая нас, то утомляя и подавляя, тем чаще забываем мы об этом источнике сил, как порой, целиком уйдя в умственный труд, забываем о своем теле и об уходе за ним. Все действительно великие деятели мировой истории либо умели размышлять, либо безотчетно знали путь туда, куда нас ведет медитация. Все другие, даже самые талантливые и сильные, терпели в конце концов крах, потому что их задача, или их честолюбивая мечта, овладевала ими, превращала их в одержимых до такой степени, что они теряли способность отрываться и отмежевываться от злобы дня. Ну да ты это знаешь, этому учат ведь при первых же упражнениях. Это непреложная истина. Насколько она непреложна, видишь только тогда, когда вдруг собьешься с пути.

Этот рассказ так подействовал на Иозефа, что он почувствовал грозившую ему опасность и усердно занялся упражнениями. Глубокое впечатление произвело на него то, что мастер впервые приоткрыл ему свою совсем частную жизнь, свою студенческую юность; Кнехту впервые стало ясно, что и полубог, мастер, тоже был когда-то молодым и сбивался с пути. Он с благодарностью чувствовал, какое доверие оказал ему многочтимый своим признанием. Можно было заблуждаться, делать ошибки, нарушать предписания, но можно было все-таки справиться с этим, найти свою дорогу и в конце концов стать мастером. Он преодолел кризис.

В те два-три вальдцельских года, что длилась дружба между Плинио и Иозефом, школа относилась к этой воинственной дружбе как к драме, в которой каждый, от заведующего до самого младшего ученика, так или иначе участвовал. Два мира, два принципа воплотились в Кнехте и Дезиньори, каждый возвышал другого, любой диспут становился торжественным и представительным состязанием, касавшимся всех. И если каждая поездка домой на каникулы, каждое прикосновение к родной почве давали новые силы Плинио, то Иозеф черпал новые силы в каждом размышлении, в каждой прочитанной книге, в каждом упражнении на сосредоточение мыслей, в каждой встрече с магистром музыки, все более сживаясь с ролью представителя и адвоката Касталии. Некогда, еще ребенком, он пережил свое первое призвание. Теперь он узнал второе, и эти годы выковали, вычеканили из него совершенного касталийца. Давно пройдя начальный курс игры в бисер, он теперь уже, на каникулах и под контролем какого-нибудь руководителя игр, начал набрасывать собственные партии. И здесь он открыл один из самых обильных источников радости и внутренней разрядки; со времени его ненасытных упражнений на клавесине и клавикордах с Карло Ферромонте ничто не было для него так благотворно, ничто так не освежало его, не укрепляло, не наполняло силой и счастьем, как эти первые проникновения в звездный мир игры в бисер.

Именно к этим годам относятся те стихи юного Иозефа Кнехта, что сохранились в списке, сделанном Ферромонте; возможно, что стихов было больше, чем дошло до нас, и надо полагать, что и эти стихотворения, самые ранние из которых возникли еще до знакомства Кнехта с Игрой, тоже помогли ему выполнить свою роль и пережить те критические годы. Любой читатель обнаружит в этих частью искусных, частью же явно наскоро набросанных стихах следы глубокого потрясения и кризиса, через который прошел тогда Кнехт под влиянием Плинио. Во многих строчках звучит глубокое беспокойство, принципиальное сомнение в себе и смысле своего существования, и только в стихотворении «Игра в бисер» слышна наконец, кажется, смиренная самоотверженность. Кстати сказать, известной уступкой миру Плинио, определенным бунтом против каких-то внутрикасталийских законов был уже сам факт, что он писал эти стихи и даже показывал их, случалось, товарищам. Ведь если Касталия вообще отказалась от создания произведений искусства (даже музыкальное творчество знают и терпят там лишь в форме стилистически строгих упражнений по композиции), то стихотворство считалось и вовсе уже невозможным, смешным и предосудительным занятием. Игрой, следовательно, досужей забавой эти стихи назвать никак нельзя: нужен был сильный напор, чтобы началось это творчество, и требовалось какое-то упрямое мужество, чтобы написать эти строки и за них отвечать.

Есть сведения, что и Плинио Дезиньори претерпел под влиянием своего противника заметную эволюцию, причем не только в том смысле, что облагородились его методы боя. В ходе дружеских и воинственных бесед тех школьных лет он видел, как его партнер, неукоснительно развиваясь, превращался в образцового касталийца, в лице его друга перед ним все явственнее и живее представал дух этой провинции, и если он, Плинио, до известной степени заразил и взбудоражил Кнехта атмосферой своего мира, то и сам он дышал касталийским воздухом и поддавался его очарованию и влиянию. Однажды на последнем году своего пребывания в школе, после двухчасового диспута об идеалах монашества и их опасностях, проведенного ими в присутствии старшего класса Игры, он пригласил Иозефа прогуляться и во время этой прогулки сделал ему одно признание, которое мы приводим по письму Ферромонте:

– Я, конечно, давно знаю, Иозеф, что ты вовсе не правоверный игрок и не касталийский святой, чью роль ты так великолепно играешь. Каждый из нас занимает, борясь, уязвимую позицию, ведь каждый знает, что то, против чего он борется, имеет право на существование и свои бесспорные достоинства. Ты стоишь на стороне культуры духа, я – на стороне естественной жизни. В нашей борьбе ты научился распознавать опасности естественной жизни и брать их на прицел; твоя обязанность – показывать, как естественная, наивная жизнь без духовной дисциплины непременно становится пучиной порока, ведет к животному состоянию и еще дальше вспять. А я обязан снова и снова напоминать о том, как рискованна, опасна и, наконец, бесплодна жизнь, которая зиждется на чистом духе. Прекрасно, каждый защищает то, в первенство чего он верит, ты – дух, я – природу. Но не обижайся, иногда мне кажется, будто ты и впрямь наивно принимаешь меня за какого-то врага вашей касталийской жизни, за человека, для которого ваши занятия, упражнения и игры, в сущности, ерунда, хотя он почему-либо и участвует в них до поры до времени. Ах, дорогой мой, как же ты ошибаешься, если действительно так думаешь! Признаюсь тебе, я испытываю совершенно дурацкую любовь к вашей иерархии, она меня часто восхищает и манит, как само счастье. Признаюсь тебе также, что несколько месяцев назад, гостя дома у родителей, я провел нелегкий разговор с отцом и добился от него разрешения остаться касталийцем и вступить в Орден – на тот случай, если, окончив школу, я этого пожелаю и так решу; и я был счастлив, когда он наконец дал свое согласие. Так вот, я не воспользуюсь им, это я с недавних пор знаю. О нет, охота у меня не пропала! Но я все яснее и яснее вижу: для меня, если бы я остался у вас, это означало бы бегство, пристойное бегство, может быть, даже благородное, но все-таки бегство. Я вернусь и буду мирянином. Но мирянином, который останется благодарен вашей Касталии, который будет и впредь делать многие ваши упражнения и каждый год участвовать в торжествах большой Игры.

С глубоким волнением поведал Кнехт это признание своему другу Ферромонте. И тот в упомянутом письме прибавляет к этому рассказу такие слова: «Для меня, музыканта, это признание Плинио, к которому я не всегда бывал справедлив, было как бы музыкальным событием. На моих глазах противоположность «мир и дух», или противоположность Плинио и Иозефа, выросла из борьбы двух непримиримых принципов в некий концерт».

Когда Плинио окончил свой четырехлетний курс и должен был вернуться домой, он принес заведующему письмо отца, приглашавшего к себе на каникулы Иозефа Кнехта. Это было нечто необычное. Отпуска для поездок и пребывания вне педагогической провинции практиковались, правда, прежде всего с познавательной целью, не так уж редко, но все же они были исключениями и предоставлялись лишь старшим и хорошо зарекомендовавшим себя студентам, но никак не ученикам. Тем не менее заведующий Цбинден счел это приглашение, поскольку пришло оно из такого почтенного дома и от такого уважаемого человека, достаточно важным, чтобы не отклонять его самочинно, а передать в комитет Педагогического ведомства, которое вскоре ответило лаконичным отказом. Друзьям пришлось попрощаться друг с другом.

– Позднее мы попытаемся пригласить тебя снова, – сказал Плинио, – когда-нибудь, глядишь, и удастся. Ты должен познакомиться с моим домом и с моими родными и убедиться, что мы тоже люди, а не какой-то там светский сброд и дельцы. Мне будет тебя очень недоставать. А ты, Иозеф, постарайся скорее возвыситься в этой мудреной Касталии; тебе очень к лицу быть звеном в иерархии, но больше, по-моему, начальником, чем слугой, несмотря на твою фамилию. Я предсказываю тебе великое будущее, ты когда-нибудь станешь магистром и войдешь в число самых сиятельных.

Иозеф грустно посмотрел на него.

– Что ж, смейся! – сказал он, борясь с волнением прощания. – Я не так честолюбив, как ты, и если я когда-нибудь достигну какого-нибудь чина, ты к тому времени давно уже будешь президентом или бургомистром, профессором или членом Федерального совета. Не поминай злом нас и Касталию, Плинио, не забывай нас совсем! У вас ведь там тоже есть, наверно, люди, чьи знания о Касталии не ограничиваются избитыми анекдотами о нас.

Они пожали друг другу руки, и Плинио уехал. В последний вальдцельский год Иозефа вокруг него стало очень тихо, его утомительное пребывание на виду в роли как бы общественного лица вдруг кончилось, Касталия больше не нуждалась в защитнике. Свое свободное время он отдавал в этот год главным образом игре в бисер, все больше его привлекавшей. Тетрадка относящихся к той поре записей о значении и теории Игры начинается фразой:

«Вся совокупность жизни, как физической, так и духовной, представляет собой некое динамическое явление, из которого игра в бисер выхватывает, по сути, лишь эстетическую сторону, и выхватывает преимущественно в виде каких-то ритмических процессов».

Студенческие годы

Иозефу Кнехту было теперь года двадцать четыре. С уходом из Вальдцеля кончилась его школьная пора и начались годы свободного изучения наук; если не считать мирных эшгольцских лет, они были, пожалуй, самыми радостными и счастливыми в его жизни. И правда, всегда, снова и снова, есть что-то чудесное и трогательно прекрасное в вольности, с какой отдается желанию открывать и завоевывать юноша, впервые движущийся без школьного гнета к бесконечным горизонтам духа, еще не терявший никаких иллюзий, еще не сомневавшийся ни в собственной способности к бесконечной самоотдаче, ни в безграничности духовного мира. Как раз для талантов кнехтовского типа, которых не заставляет рано сосредоточиться на каком-то специальном предмете какая-то одна способность, талантов, по сути своей устремленных к целостности, к синтезу и универсальности, эта весна свободы в занятиях нередко бывает порой огромного счастья, чуть ли не опьянения; без предшествовавшей дисциплины элитной школы, без душевной гигиены упражнений в медитации и без мягкого контроля Педагогического ведомства эта свобода представляла бы для таких талантов большую опасность и была бы для многих роковой, какой и становилась для несметного множества высоких дарований во времена, когда еще не существовало нашего нынешнего уклада, в докасталийские века. В высших учебных заведениях той доисторической поры в иные времена было просто полным-полно фаустовских натур, несшихся на всех парусах в открытое море наук и академической свободы и терпевших всяческие кораблекрушения из-за необузданного дилетантства; сам Фауст – классический пример гениального дилетантства и его трагизма. В Касталии же духовная свобода студентов бесконечно шире, чем она бывала когда-либо в университетах прежних эпох, ибо возможности для занятий у нас гораздо богаче, кроме того, в Касталии ни на кого не влияют и не давят никакие материальные соображения, честолюбие, трусливость, бедность родителей, виды на заработок и карьеру и так далее. В академиях, семинарах, библиотеках, архивах, лабораториях педагогической провинции все студенты по своему происхождению и по своим видам на будущее равноправны; ступень в иерархии определяется только задатками и качествами ума и характера учащихся. Зато большинства свобод, соблазнов и опасностей материального и духовного свойства, жертвой которых в мирских университетах оказываются многие одаренные люди, в Касталии не существует; и здесь хватает еще всяких опасностей, всякого демонизма и ослеплений – где человеческое бытие свободно от них? – но все-таки от многих возможностей сбиться с пути, разочароваться и погибнуть касталийский студент застрахован. С ним не может случиться такого, что он запьет, что растратит свои молодые годы на бахвальство или заговорщицкую деятельность, как иные поколения студентов в древности, не может он в один прекрасный день сделать открытие, что школьный аттестат зрелости выдали ему по ошибке, не может обнаружить уже студентом невосполнимые пробелы в начальном образовании; от этих непорядков касталийский уклад его защищает. Опасность расточить себя на женщин или на спортивные излишества тоже не очень-то велика. Что касается женщин, то касталийский студент не знает ни брака с его соблазнами и опасностями, ни ханжества прошедших эпох, либо принуждавшего студента к половому воздержанию, либо толкавшего его к более или менее продажным или распутным особам. Поскольку брака для касталийцев не существует, не существует и нацеленной на брак морали любви. Поскольку для касталийцев не существует денег и почти не существует собственности, продажной любви тоже не существует. В педагогической провинции дочери местных жителей обычно выходят замуж не слишком рано, и в годы до брака студент или ученый кажется им особенно подходящим любовником; он не интересуется происхождением и состоянием возлюбленной, привык считать умственные способности по меньшей мере равными житейским, обладает, как правило, фантазией и юмором и должен, поскольку денег у него нет, платить самоотверженностью больше других. В Касталии возлюбленная студента не задается вопросом: женится ли он на мне? Нет, он не женится на ней. Правда, бывало и такое – нет-нет да случалось, хотя и редко, что элитный студент возвращался путем женитьбы в широкий мир, отказываясь от Касталии и от принадлежности к Ордену. Но в истории школ и Ордена эти несколько случаев отступничества играют роль не более чем курьезов.

Степень свободы и самоопределения во всех областях знания и научных исследований, предоставляемая элитному ученику после окончания подготовительной школы, действительно очень высока. Ограничивается эта свобода, если способности и интересы студента с самого начала не сужают ее, только его обязанностью представлять каждое полугодие план занятий, выполнение которого мягко контролирует Ведомство. Для разносторонне одаренных людей с разносторонними интересами – а Кнехт принадлежал к ним – есть в первых студенческих годах благодаря этой очень широкой свободе что-то на редкость заманчивое и восхитительное. Именно этим студентам с разносторонними интересами, если они вовсе уж не разбалтываются, Ведомство предоставляет почти райскую свободу; учащийся может знакомиться с любыми науками, сочетать самые разные области занятий, влюбляться в шесть или восемь наук одновременно или с самого начала держаться узкого выбора; кроме соблюдения общих, действующих в Провинции и Ордене правил морали, от него не требуют ничего, кроме – раз в год – свидетельства о прослушанных им лекциях, о прочитанных книгах и о его работе в тех или иных институтах. Более тщательная проверка его успехов начинается лишь тогда, когда он становится слушателем специальных курсов и семинаров, в том числе курсов и семинаров Игры и консерватории; здесь, правда, само собой разумеется, каждый студент должен держать официальные экзамены и выполнять задания руководителя семинара. Но никто не тащит его силой на эти курсы, ему вольно семестрами и годами сидеть себе в библиотеках да слушать лекции. Эти студенты, долго не связывающие себя какой-то отдельной областью знания, тем самым откладывают, спору нет, свое вступление в Орден, но их странствия по всевозможным наукам и видам занятий встречают самое терпимое отношение, даже поощряются. Помимо нравственного поведения, от них не требуют ничего, кроме того, чтобы каждый год они представляли так называемое жизнеописание. Этому старинному обычаю, над которым часто подтрунивают, обязаны мы тремя жизнеописаниями, сочиненными Кнехтом в студенческие годы. В отличие от возникших в Вальдцеле стихов, речь тут идет, стало быть, не о добровольном и неофициальном, даже тайном и более или менее запретном виде литературной деятельности, а о нормальном и официальном. Уже в древнейшие времена педагогической провинции вошло в обычай требовать от младших, то есть еще не принятых в Орден, студентов подачи от поры до поры особого вида сочинения, или стилистического упражнения, так называемого жизнеописания, то есть вымышленной, перенесенной в любое прошлое автобиографии. Задачей учащегося было перенестись в обстановку и культуру, в духовный климат какой-нибудь прошедшей эпохи и придумать себе подходящую жизнь в ней; в зависимости от времени и моды предпочтение отдавалось то императорскому Риму, то Франции XVII или Италии XV века, то перикловским Афинам или моцартовской Австрии, а у филологов стало обычаем писать романы своей жизни языком и стилем той страны и того времени, где происходило их действие; получались порой весьма виртуозные жизнеописания в канцелярском стиле папского Рима XII – ХIII веков, на монашеской латыни, на итальянском языке «Ста новелл», на французском Монтеня, на барочном немецком Лебедя Боберфельдского. В этой свободной и шутливой форме продолжал жить здесь остаток древней азиатской веры в возрождение и переселение душ; для всех учителей и учеников была привычна мысль, что теперешней их жизни предшествовали прежние жизни – в другом теле, в другие времена, при других условиях. Это было, конечно, не верой в строгом смысле и подавно не учением; это было упражнением, игрой фантазии, попыткой представить себе собственное «я» в измененных ситуациях и окружении. При этом, так же как на многих семинарах по критике стиля, а часто и при игре в бисер, упражнялись в осторожном проникновении в культуры, эпохи и страны прошлого, учились смотреть на себя как на маску, как на временное обличье некоей энтелехии. Обычай сочинять такие жизнеописания имел свою прелесть и свои преимущества, иначе он вряд ли бы сохранялся так долго. Кстати сказать, не так уж и мало было студентов, более или менее веривших не только в идею перевоплощения, но и в правдивость своих собственных выдуманных жизнеописаний. Ведь эти воображаемые прошлые жизни были, как правило, конечно, не только стилистическими упражнениями и историческими исследованиями, но и картинами желаемого, воображаемыми автопортретами: авторы большинства жизнеописаний наделяли себя тем костюмом и тем характером, предстать и осуществиться в котором было их желанием и идеалом. К тому же эти жизнеописания – неплохая педагогическая находка – были законной отдушиной для поэтических устремлений юного возраста. Хотя настоящее, серьезное поэтическое творчество на протяжении нескольких поколений осуждалось и заменялось отчасти науками, отчасти игрой в бисер, тяга молодости к художественной изобразительности все же не унималась; в жизнеописаниях, нередко разраставшихся до маленьких романов, она находила дозволенное поле деятельности. Иной автор делал при этом и первые шаги в область самопознания. Кстати, часто случалось – и у преподавателей это обычно встречало доброжелательное понимание, – что студенты пользовались своими жизнеописаниями для выражения критических и революционных суждений о нынешнем мире и о Касталии. Кроме того, именно в тот период, когда студент пользовался наибольшей свободой и не подлежал строгому контролю, эти сочинения бывали для преподавателей очень интересны, ибо давали часто поразительно ясную информацию о нравственном состоянии авторов.

От Иозефа Кнехта осталось три таких жизнеописания, мы приведем их дословно, считая их самой, может быть, ценной частью нашей книги. Написал ли он только эти три биографии, не пропало ли какое-нибудь жизнеописание – на этот счет возможны разные предположения. С определенностью мы знаем только, что после подачи его третьего, «индийского» жизнеописания канцелярия Педагогического ведомства настоятельно рекомендовала Кнехту перенести очередную биографию в какую-нибудь исторически более близкую и богаче документированную эпоху, а также больше заботиться об исторических деталях. Из рассказов и писем мы знаем, что после этого он действительно стал собирать материал для биографии, приуроченной к XVIII веку. В ней он хотел предстать швабским богословом, позднее сменившим церковную службу на музыку, учившимся у Иоганна Альбрехта Бенгеля, дружившим с Этингером и некоторое время гостившим в секте Цинцендорфа. Мы знаем, что тогда он прочел, делая выписки, массу старой, частью побочной литературы о структуре церкви, о пиетизме и Цинцендорфе, о литургии и церковной музыке. Мы знаем также, что в фигуру прелата-мага Этингера он был поистине влюблен, к фигуре магистра Бенгеля питал настоящую любовь и глубокое уважение – он специально заказал фотографию с его портрета и одно время держал ее на письменном столе – и честно старался отдать должное Цинцендорфу, который его в равной мере интересовал и отталкивал от себя. В результате он бросил эту работу, довольный тем, чему в ходе ее научился, но заявил, что не способен сделать из этого жизнеописание, ибо слишком увлекся частными вопросами и собиранием подробностей. Это заявление дает нам полное право видеть в тех трех доведенных до конца биографиях скорее исповеди благородной и поэтической натуры, нежели работы ученого, о чем упоминаем отнюдь не в обиду им.

Для Кнехта к свободе самостоятельно выбирающего предмет занятий ученика прибавилась еще одна свобода и вольность. Ведь раньше он был не только воспитанником, как все, не только подчинялся строгой учебной дисциплине, жесткому режиму дня, не только находился под контролем и пристальным наблюдением учителей и терпел все трудности, выпадающие на долю элитного ученика. Наряду со всем этим и помимо этого на нем из-за его отношений с Плинио висела роль, лежала ответственность, которая, с одной стороны, предельно возбуждала его душу и ум, с другой – угнетала их, роль активная и представительская, ответственность, в сущности, не по силам и не по годам, которую он, подвергаясь часто опасности, выдерживал только благодаря избытку силы воли и таланта и с которой без мощной подмоги издалека, без мастера музыки, вообще бы не справился. На исходе его необычных вальдцельских лет мы видим Кнехта, примерно двадцатичетырехлетнего, правда, не по возрасту зрелым и несколько переутомленным, но, как ни удивительно, без признаков каких-либо вредных последствий. Но скольких сил стоила ему, до чего изводила его эта обременительная роль, мы, даже при отсутствии прямых свидетельств, можем судить по тому, как воспользовался он в первые годы, выйдя из-под надзора школ, завоеванной и, конечно, часто вожделенной свободой. Кнехт, стоявший в последнюю пору своего ученичества на таком видном месте и в какой-то мере уже принадлежавший общественности, сразу же и полностью от нее отстранился; когда пытаешься проследить тогдашнюю его жизнь, кажется, что больше всего ему хотелось стать невидимкой, любое окружение, любое общество было ему обременительно, любая форма существования была для него недостаточно уединенной. На длинные и пылкие письма Дезиньори он сперва отвечал коротко и без охоты, а потом и вовсе перестал отвечать. Знаменитый ученик Кнехт исчез и не показывался; только в Вальдцеле продолжала цвести его слава, постепенно превращаясь в легенду.

По названным причинам он в начале студенческих лет избегал Вальдцеля, что и вызвало временный отказ от старших и высших курсов игры в бисер. Тем не менее – хотя поверхностный наблюдатель мог бы отметить тогда поразительно небрежное отношение Кнехта к Игре – мы знаем, что весь капризный на вид и бессвязный, во всяком случае, довольно необычный ход его свободных занятий находился тогда, наоборот, под влиянием Игры и привел снова к ней и к служению ей. Мы остановимся на этом подробнее, ибо черта эта характерна; свободой занятий Иозеф Кнехт воспользовался самым поразительным, самым своенравным образом, воспользовался потрясающе, юношески гениально. В свои вальдцельские годы он, как то было принято, прошел официальное введение в Игру и повторительный курс; затем, в течение последнего учебного года, уже тогда слывя в кругу друзей хорошим игроком, он с такой увлеченностью поддался притягательной силе игры игр, что, окончив еще один курс, был еще учеником принят в число игроков второй ступени, а это отличие довольно редкое.

Одному из товарищей по официальному повторительному курсу, своему другу и впоследствии помощнику Фрицу Тегуляриусу, он несколько лет спустя описал один случай, не только решивший, что ему суждено стать умельцем Игры, но и сильно повлиявший на ход его занятий. Письмо сохранилось, вот это место: «Позволь мне напомнить тебе один день и одну игру той поры, когда мы оба, состоя в одной группе, так усердно трудились над планами своих первых партий. Наш руководитель дал нам несколько отправных точек и предложил на выбор множество тем; мы как раз бились над каверзным переходом от астрономии, математики и физики к языкознанию и историческим наукам, а руководитель наш был великий мастер ставить нам, ретивым новичкам, ловушки и заманивать нас на скользкий путь недопустимых абстракций и аналогий, он подсовывал нам всякий занятный этимологический и компаративистский вздор и забавлялся, если кто-нибудь из нас попадался на удочку. Мы до изнеможения считали долготы греческих слогов, чтобы потом сразу потерять почву под ногами, когда нас вдруг ставили перед возможностью, даже необходимостью тонического, а не метрического скандирования, и так далее. Он делал свое дело по форме блестяще и вполне корректно, хотя и в манере, которая была мне неприятна. Он заводил нас в тупики и подбивал на ошибочные спекуляции, спору нет, с доброй целью показать нам возможные опасности, но немного и с тем, чтобы высмеять нас, глупых мальчишек, и как раз самым ретивым влить побольше скепсиса в их восторги. Однако именно при нем и во время одного из его замысловатых розыгрышей, когда мы на ощупь и робко пытались набросать какую-нибудь более или менее приемлемую партию, меня вдруг поразили и до глубины души потрясли смысл и величие нашей Игры. Анатомируя какую-то связанную с историей языка проблему, мы как бы видели вблизи высший взлет и расцвет языка, мы проходили с ним за несколько минут путь, на который ему потребовались века, и меня ошеломило это зрелище бренности: вот у нас на глазах достигает расцвета такой сложный, старый, почтенный, медленно строившийся многими поколениями организм, и в расцвете этом есть уже зародыш упадка, и вся эта разумная постройка начинает оседать, портиться, рушиться, – и одновременно я с радостным ужасом вдруг остро ощутил, что все-таки упадок и смерть этого языка не прошли втуне, что его юность, его расцвет, его гибель сохранились в нашей памяти, в знании о нем и о его истории и что в знаках и формулах науки, а также в тайных кодах Игры он продолжает жить и может быть восстановлен в любое время. Я вдруг понял, что в языке или хотя бы в духе Игры все имеет действительно значение всеобщее, что каждый символ и каждая комбинация символов ведут не туда-то или туда-то, не к отдельным примерам, экспериментам и доказательствам, а к центру, к тайне и нутру мира, к изначальному знанию. Каждый переход от минора к мажору в сонате, каждая эволюция мифа или культа, каждая классическая художническая формулировка, понял я в истинно медитативном озарении того мига, – это не что иное, как прямой путь внутрь тайны мира, где между раскачиваниями взад и вперед, между вдохом и выдохом, между небом и землей, между Инь и Ян вечно вершится святое дело. К тому времени я перевидал уже немало хорошо построенных и хорошо проведенных партий и не раз уже испытывал великий подъем и радость открытий; но до того случая я снова и снова склонен был сомневаться в ценности и важности самой Игры. Ведь, в конце концов, всякая хорошо решенная математическая задача доставляет умственное наслаждение, всякая хорошая музыка, когда слушаешь и уж подавно когда играешь ее, возвышает и наполняет величием душу, а всякое сосредоточенное размышление успокаивает сердце и делает его созвучным вселенной; но ведь именно поэтому, может быть, игра в бисер, говорили мне мои сомнения, – это только формальное искусство, остроумная техника, ловкая комбинация, и тогда лучше не играть в эту игру, а заниматься чистой математикой и хорошей музыкой. А теперь до меня впервые дошел внутренний голос самой Игры, ее смысл, голос этот достиг и пронял меня, и с того часа я верю, что наша царственная Игра – это действительно lingua sacra, священный и божественный язык. Ты, конечно, вспомнишь, ведь ты сам заметил тогда, что во мне произошла перемена и меня достиг некий зов. Сравнить его я могу лишь с тем незабываемым зовом, что преобразил и возвысил мое сердце и мою жизнь, когда меня, мальчика, проэкзаменовал и призвал в Касталию магистр музыки. Ты все заметил, я тогда прекрасно это почувствовал, хотя ты и не проронил ни слова; не будем об этом ничего больше говорить и сегодня. Но у меня есть просьба к тебе, и, чтобы объяснить ее, я должен сказать тебе то, чего никто не знает, и пусть не знает, а именно: что теперешняя разбросанность моих занятий – не каприз, что в основе ее лежит, напротив, вполне определенный план. Ты помнишь, хотя бы в общих чертах, то упражнение в Игре, которое мы тогда, учась на третьем курсе, строили с помощью руководителя, то, в ходе которого я услыхал этот голос и почувствовал, что призван стать lusor’ом. Так вот, эту учебную партию – она начиналась ритмическим анализом темы фуги, а в середине было изречение, приписываемое Кун-цзы, – всю эту партию, от начала и до конца, я теперь изучаю, то есть пробиваюсь через каждый ее пассаж, переводя его с языка Игры обратно на язык подлинника, язык математики, орнаментики, китайский, греческий и т.д. Я хочу хоть раз в жизни профессионально изучить и воспроизвести все содержание одной партии; с первой частью я уже покончил, и понадобилось мне на это два года. Уйдет, конечно, еще немало лет. Но раз уж у нас в Касталии существует знаменитая свобода занятий, я хочу воспользоваться ею именно так. Доводы против этого мне известны. Большинство наших учителей сказало бы: мы веками придумывали и совершенствовали игру в бисер как универсальный язык и метод для выражения и приведения к общей мере всех интеллектуальных и художественных ценностей и понятий. А теперь появляешься ты и хочешь проверить, верно ли это! У тебя уйдет на это вся жизнь, и ты в этом раскаешься. Так вот, вся жизнь на это у меня не уйдет, и надеюсь, что раскаиваться мне тоже не придется. А теперь просьба: поскольку ты сейчас работаешь в архиве Игры, а мне по особым причинам хотелось бы еще довольно долго не показываться в Вальдцеле, прошу тебя время от времени отвечать на мои вопросы, то есть сообщать мне в несокращенной форме официальные коды и знаки тех или иных тем, хранящихся в архиве. Рассчитываю на тебя и на то, что буду в твоем распоряжении, если смогу оказать тебе какие-либо ответные услуги».

Пожалуй, здесь следует привести и другое место из писем Кнехта, относящееся к игре в бисер, хотя соответствующее письмо, адресованное мастеру музыки, было написано минимум год или два года спустя. «Я полагаю, – пишет Кнехт своему покровителю, – что можно довольно хорошо, даже виртуозно играть в бисер, быть даже, чего доброго, способным magister Ludi, не догадываясь об истинной тайне Игры и ее конечном смысле. Возможно даже, что именно тот, кто догадывается или знает о них, делается, став умельцем игры в бисер или ее руководителем, опаснее для Игры, чем недогадывающиеся и незнающие. Ведь внутренняя сторона Игры, ее эзотерика, метит, как всякая эзотерика, в единство всего на свете, в те глубины, где самодовлеюще царит лишь вечное дыхание, вечная череда вдохов и выдохов. Кто до конца внутренне пережил смысл Игры, тот уже, в сущности, не игрок, он отрешен от многообразия и ему не в радость изобретать, конструировать и комбинировать, ибо ему знакома совсем другая услада и радость. Поскольку мне кажется, что я близок к смыслу Игры, для меня и для других будет лучше, если я не сделаю ее своей профессией, а целиком отдамся музыке».

Мастер музыки, обычно очень скупой на письма, был явно встревожен этим признанием и ответил на него дружеским предостережением: «Хорошо, что ты хоть не требуешь от мастера Игры, чтобы он был «эзотериком» в твоем понимании, ибо надеюсь, что ты сказал это без иронии. Тот мастер Игры или учитель, который пекся бы прежде всего о близости к «сокровенному смыслу», был бы очень плохим учителем. Я, например, признаться, за всю жизнь не сказал своим ученикам ни слова о «смысле» музыки; если он есть, то он во мне не нуждается. Зато я всегда придавал большое значение тому, чтобы мои ученики хорошенько считали восьмые и шестнадцатые. Будешь ли ты учителем, ученым или музыкантом, благоговей перед «смыслом», но не думай, что его можно преподать. Из-за своих потуг преподать «смысл» философы истории загубили половину мировой истории, положили начало фельетонной эпохе и повинны в потоках пролитой крови. И если бы я должен был знакомить учеников, например, с Гомером или с греческими трагиками, я не пытался бы внушать им, что поэзия – это проявление божественного начала, а постарался бы открыть им доступ к поэзии через точное знание ее языковых и ритмических средств. Дело учителя и ученого – изучать такие средства, беречь традиции, соблюдать чистоту методов, а не вызывать и не форсировать те неописуемые ощущения, которые достаются в удел избранным, кстати сказать, страдальцам и жертвам».

Больше нигде в кнехтовской корреспонденции тех лет, и вообще-то, кажется, небольшой или частично пропавшей, ни игра в бисер, ни ее «эзотерическая» концепция не упоминаются; в большей и лучше всего сохранившейся части этой переписки – письмах к Ферромонте и от него – речь идет, во всяком случае, почти исключительно о проблемах музыки и ее стилистического анализа.

Таким образом, в странном зигзаге, которым шли занятия Кнехта, зигзаге, который был не чем иным, как точным воспроизведением и многолетним разбором одной-единственной партии, проявлялись, мы видим, очень определенные воля и смысл. Чтобы усвоить содержание одной этой партии, которую они когда-то, учениками, сочинили для упражнения за несколько дней и прочесть которую на языке Игры можно было за четверть часа, он тратил год за годом, сидя в аудиториях и библиотеках, изучая Фробергера и Алессандро Скарлатти, фуги и сонатную форму, повторяя математику, уча китайский язык, штудируя систему хладниевых фигур и фойстелевскую теорию соответствия между гаммой цветов и музыкальными тональностями.

Спрашивается, почему он выбрал этот трудный, своенравный и прежде всего одинокий путь, ведь его конечной целью (вне Касталии сказали бы: избранной профессией) была, несомненно, игра в бисер. Поступи он, поначалу практикантом и без обязательств, в какой-нибудь институт vicus lusorum поселка игроков в Вальдцеле, все относящиеся к Игре специальные штудии были бы ему облегчены, он в любую минуту мог бы получить совет и справку по всем частным вопросам, а кроме того, отдавался бы своему делу среди товарищей и сподвижников, вместо того чтобы мучиться одному и часто как бы в добровольном изгнании. Что ж, он шел своим путем. Он, полагаем мы, избегал появляться в Вальдцеле не только чтобы вытравить из памяти у себя и у других роль, которую он играл там учеником, но и чтобы снова не оказаться в сходной роли среди игроков. Ибо, предчувствуя с тех пор что-то вроде судьбы, что-то вроде предназначения руководить и представительствовать, он всячески старался перехитрить эту навязывавшуюся ему судьбу. Он заранее чувствовал ответственность, чувствовал ее уже теперь перед вальдцельскими однокашниками, которые им восторгались и которых он избегал, и особенно перед Тегуляриусом, инстинктивно зная, что тот пойдет за него в огонь и воду. Поэтому он искал укромности и покоя, а эта судьба гнала его вперед и на люди. Так примерно мы представляем себе его тогдашнее внутреннее состояние. Но была еще одна важная причина, отпугивавшая Кнехта от обычного курса высших учебных заведений Игры и делавшая его аутсайдером, а именно – неутолимая пытливость, лежавшая в основе его давних сомнений в Игре. Еще бы, он изведал, почувствовал на вкус, что в Игру действительно можно играть в высшем и священном смысле, но он видел также, что большинство игроков и учеников, да и часть руководителей и учителей были игроками вовсе не в этом высоком, священном смысле, что в языке Игры они видели не lingua sacra, а просто остроумный вид стенографии и что на Игру они смотрели как на интересную или забавную специальность, как на интеллектуальный спорт или соревнование честолюбий. Больше того, он, как показывает его письмо к мастеру музыки, догадывался уже, что качество игрока не всегда, может быть, определяется поисками конечного смысла, что Игра нуждается и в популярности, будучи и техникой, и наукой, и общественным установлением. Словом, были сомнения, был разлад, Игра стала жизненно важным вопросом, стала на время величайшей проблемой его жизни, и он отнюдь не хотел, чтобы доброжелательные духовные пастыри облегчали ему борьбу или, снисходительно улыбаясь, преуменьшали ее значение и отвлекали его от нее.

Конечно, из десятков тысяч уже сыгранных и из миллионов возможных партий он мог бы взять в основу своих занятий любую. Зная это, он выбрал тот случайный план партии, составленный им вместе с товарищами по курсу. Это была игра, за которой он впервые проникся смыслом всех игр в бисер и понял, что призван стать игроком. Запись той партии, сделанную им по общепринятой стенографической системе, он носил с собой в эти годы постоянно. Знаками, кодами, шифрами и аббревиатурами языка Игры здесь были записаны формула астрономической математики, принцип построения старинной сонаты, изречение Кун-цзы и так далее. Читатель, не знающий языка Игры, может представить себе такую запись несколько похожей на запись шахматной партии, только значение фигур и возможностей их взаимоотношений и взаимовоздействия тут во много раз больше, и каждой фигуре, каждой позиции, каждому ходу надо придать фактическое содержание, символически обозначенное именно этим ходом, этой конфигурацией, и так далее. Задачей Кнехта в студенческие годы было не только подробнейше изучить содержавшийся в записи партии материал, все упомянутые там принципы, произведения и системы, не только пройти в ходе учения путь через разные культуры, науки, языки, искусства, века; еще он ставил перед собой задачу, никому из его учителей не ведомую: тщательно проверить на этих объектах сами системы и выразительные возможности искусства игры в бисер.

Результат, забегая вперед, был таков: он обнаружил кое-где пробелы, кое-где недостатки, но в целом наша Игра выдержала, видимо, его придирчивое испытание, иначе он в конце концов не вернулся бы к ней.

Если бы мы писали очерк по истории культуры, то иные места и иные сцены, связанные со студенческими годами Кнехта, конечно, стоило бы описать особо. Он предпочитал, насколько это бывало осуществимо, такие места, где можно было работать одному или вместе с очень немногими, и к некоторым из этих мест сохранял благодарную привязанность. Часто бывал он в Монтепорте, то как гость мастера музыки, то как участник семинара по истории музыки. Дважды видим мы его в Гирсланде, резиденции правления Ордена, участником «большого упражнения», двенадцатидневного поста с медитацией. С особой радостью, даже нежностью, рассказывал он позднее своим близким о Бамбуковой Роще, прелестной обители, где он изучал «Ицзин». Здесь он не только познал и пережил нечто решающе важное, здесь, по какому-то наитию, ведомый каким-то дивным предчувствием, он нашел также единственное в своем роде окружение и необыкновенного человека, так называемого Старшего Брата, создателя и жителя китайской обители Бамбуковая Роща. Нам кажется целесообразным описать несколько подробней этот замечательный эпизод его студенческих лет.

Изучение китайского языка и классики Кнехт начал в знаменитом восточноазиатском училище, уже много поколений входившем в Санкт-Урбан, школьный поселок филологов-классиков. Быстро преуспев там в чтении и письме, подружившись с некоторыми работавшими там китайцами и выучив наизусть несколько песен из «Шицзин», он на втором году своего пребывания в училище начал все больше интересоваться «Ицзин», «Книгой перемен». Китайцы хоть и давали по его настоянию всякие справки, но не могли прочесть вводный курс, и когда Кнехт стал то и дело повторять свою просьбу, чтобы ему нашли учителя для основательных занятий «Ицзин», ему рассказали о Старшем Брате и его отшельничестве. Заметив, что своим интересом к «Книге перемен» он, Кнехт, задевает область, от которой в училище отмахиваются, он стал осторожней в расспросах, а когда потом попытался разузнать что-либо о легендарном Старшем Брате, от него, Кнехта, не ускользнуло, что этот отшельник пользуется, правда, известным уважением, даже славой, но славой скорее чудаковатого чужака, чем ученого. Почувствовав, что тут никто ему не поможет, он как можно скорее закончил какую-то начатую семинарскую работу и удалился. Пешком отправился он в места, где заложил некогда свою Бамбуковую Рощу этот таинственный отшельник, то ли мудрец и учитель, то ли дурак. Узнать о нем он сумел приблизительно следующее: двадцать пять лет назад этот человек был самым многообещающим студентом китайского отделения, казалось, что он рожден для этих занятий, что они – его призвание, он превосходил лучших учителей, будь то китайцы по рождению или европейцы, в технике письма кисточкой и расшифровки древних рукописей, но как-то странно выделялся усердием, с каким старался стать китайцем и по внешности. При обращении к вышестоящим, от руководителя семинара до магистров, он, в отличие от всех студентов, упорно не пользовался ни званием, ни, как то полагалось, местоимением второго лица множественного числа, а называл всех «мой старший брат», что наконец и пристало как кличка к нему самому. Особенно тщательно занимался он гадальной игрой книги «Ицзин», мастерски владея традиционным стеблем тысячелистника. Наряду с древними комментариями к этой гадальной книге любимым его сочинением была книга Чжуан-цзы. Видимо, уже тогда на китайском отделении училища чувствовался тот рационалистический и скорее антимистический, как бы строго конфуцианский дух, который ощутил и Кнехт, ибо однажды Старший Брат покинул этот институт, где его рады были бы оставить как специалиста, и отправился в путь, взяв с собой кисточку, коробочку с тушью и две-три книги. Достигнув юга страны, он гостил то там, то тут у членов Ордена, искал и нашел подходящее место для задуманного им уединенного жилья, получил после упорных письменных и устных прошений как от мирских властей, так и от Ордена право поселиться на этой земле и возделывать ее и с тех пор жил там идиллической жизнью в строго древнекитайском вкусе, то высмеиваемый как чудак, то почитаемый как какой-то святой, в ладу с собою и с миром, проводя дни в размышлении и за переписыванием старинных свитков, если не был занят уходом за Бамбуковой Рощей, защищавшей его любовно разбитый китайский садик от северного ветра.

Туда-то и держал путь Иозеф Кнехт, часто делая передышки и восхищаясь далью, воздушно засиневшей перед ним с юга, за перевалами, любуясь солнечными террасами виноградников, бурыми каменными уступами, по которым шмыгали ящерицы, степенными каштановыми рощами – всей этой пряной смесью юга с высокогорьем. Было далеко за полдень, когда он достиг Бамбуковой Рощи; войдя в нее, он с удивлением увидел китайский домик посреди диковинного сада, в деревянном желобе журчал родник, вода, сбегая по гальке стока, наполняла поблизости сложенный из камней и обросший по щелям густой зеленью бассейн, где в тихой, прозрачной воде плавали золотые рыбки. Мирно и тихо колыхались флаги бамбука над стройными, крепкими шестами, газон пестрел каменными плитами с надписями в классическом стиле. Худощавый человек, одетый в серо-желтое полотно, в очках на выжидательно глядевших голубых глазах, поднялся от клумбы, над которой сидел на корточках, медленно подошел к посетителю, не хмуро, но с той несколько неуклюжей робостью, что свойственна иногда людям замкнутым, и вопросительно посмотрел на Кнехта, ожидая, что тот скажет. Кнехт не без смущения произнес китайскую фразу, приготовленную им для приветствия:

– Молодой ученик осмеливается засвидетельствовать свое почтение Старшему Брату.

– Благовоспитанный гость – в радость, – сказал Старший Брат, – я всегда готов угостить молодого коллегу чашкой чая и приятно побеседовать с ним, найдется для него и ночлег, если это ему угодно.

Кнехт сделал «котао» – низкий китайский поклон – и поблагодарил, его провели в домик и угостили чаем; затем ему были показаны сад, камни с надписями, водоем, золотые рыбки, чей возраст был ему назван. До ужина сидели они под колышущимся бамбуком, обменивались любезностями, стихами песен и изречениями классиков, смотрели на цветы и наслаждались розовыми сумерками, гаснувшими над линией гор. Потом они вернулись в дом, Старший Брат достал хлеб и фрукты, испек на крошечном очаге по превосходной лепешке для себя и для гостя, и, когда они поели, студент был спрошен о цели его визита, спрошен по-немецки, и гость по-немецки же рассказал, как попал сюда и чего хочет – а именно остаться здесь на то время, на какое Старший Брат разрешит быть его учеником.

– Мы поговорим об этом завтра, – сказал отшельник и предложил гостю постель.

Утром Кнехт сел у воды с золотыми рыбками и стал глядеть вниз, в маленький прохладный мир темноты и света и волшебно играющих красок, где в зеленоватой синеве и чернильной темени покачивались золотые тела и время от времени, как раз тогда, когда весь мир казался заколдованным, попавшим под чары дремоты, навеки уснувшим, вдруг каким-то мягким, плавным и все-таки пугающим движением метали в сонную темноту хрустальные и золотые молнии. Он глядел вниз, все глубже и глубже погружаясь в себя, больше мечтая, чем созерцая, и не заметил, как Старший Брат тихо вышел из дома, остановился и долго смотрел на погруженного в себя гостя. Когда Кнехт наконец очнулся и поднялся, того уже не было рядом, но вскоре из дома донесся его приглашавший к чаю голос. Они обменялись короткими приветствиями, стали пить чай, сидели и слушали звеневшую в утренней тишине струйку родника, мелодию вечности. Затем отшельник встал, принялся хлопотать в несимметрично построенной комнате, изредка поглядывая на Кнехта вприщур, и вдруг спросил:

– Ты готов обуться и уйти отсюда?

Кнехт помедлил, потом сказал:

– Если надо, готов.

– А если окажется, что ты здесь ненадолго останешься, готов ли ты слушаться и вести себя так же тихо, как золотая рыбка?

Студент снова отвечал утвердительно.

– Это хорошо, – сказал Старший Брат. – Сейчас я раскину палочки и спрошу оракулов.

Кнехт сидел и, держась тихо, «как золотая рыбка», глядел с благоговением и любопытством, а тот извлек из деревянного, похожего на колчан кубка горсть палочек; это были стебли тысячелистника, он внимательно пересчитал их, сунул часть обратно в сосуд, отложил один стебель, разделил остальные на две равные горстки, оставил одну в левой руке, чуткими кончиками пальцев правой вынул несколько палочек из другой горстки, пересчитал их, отложил в сторону, после чего осталось совсем мало стеблей, которые он и зажал двумя пальцами левой руки. Уменьшив таким образом по ритуальному счету одну горсть до нескольких стеблей, он проделал эту же процедуру с другой. Отсчитанные стебли он отложил, снова перебрал одну за другой обе горсти, пересчитал, зажимая двумя пальцами, оставшееся, и все это пальцы его проделывали с привычным проворством, это походило на тайную, подчиненную строгим правилам и после тысячи упражнений виртуозно сыгранную игру, где главное – ловкость. После того как он сыграл несколько раз, осталось три горстки, из числа их стеблей он вывел знак, который и нанес на листок бумаги остроконечной кисточкой. Теперь весь этот сложный процесс начался сначала, палочки были разделены на две равные горстки, их снова считали, откладывали, зажимали между пальцами, пока наконец опять не осталось три горстки, в результате чего появился второй знак. Приплясывая, с тихим сухим стуком ударялись стебли друг о друга, меняли места, разлучались, ложились по новому счету, палочки двигались ритмически, с таинственной уверенностью. В завершение каждого тура рука записывала очередной знак, и наконец положительные и отрицательные знаки выстроились друг над другом шестью рядами. Стебли были собраны и тщательно уложены в сосуд, маг сидел теперь на полу на камышовой циновке и долго молча разглядывал листок с итогом своего гаданья.

– Это знак Мон, – сказал он. – Название этого знака «глупость молодости». Вверху гора, внизу вода, вверху Дзен, внизу Кан. У подножия горы бьет родник, символ молодости. А ответ такой:

Глупость молодости добивается успеха.

Не я ищу молодого глупца.

Молодой глупец ищет меня.

При первом гадании я отвечу.

Спрашивать много раз – это назойливость.

Если он будет назойлив, отвечать не стану.

Упорство на пользу.

Кнехт не дышал, так было напряжено его внимание. В наступившей тишине он непроизвольно вздохнул с облегчением. Спрашивать он не осмелился. Но полагал, что понял: пришел молодой глупец, ему разрешено остаться. Он был все еще заворожен тонкой игрой двигавшихся, как марионетки, пальцев и палочек, за которой так долго следил и которая, хотя смысла ее нельзя было угадать, казалась такой убедительно осмысленной, а результат ее взял уже над ним власть. Оракул высказался, решив дело в его пользу.

Мы не стали бы так подробно описывать этот эпизод, если бы сам Кнехт не рассказывал его часто и не без удовольствия друзьям и ученикам. Возвращаемся к нашему объективному изложению событий. Кнехт провел в Бамбуковой Роще несколько месяцев и научился орудовать стеблями тысячелистника почти с таким же совершенством, как его учитель. Тот ежедневно по часу упражнялся с ним в счете палочек, знакомил его с грамматикой и символикой гадального языка, заставлял его упражняться в писании и заучивании наизусть шестидесяти четырех знаков, читал ему старые комментарии, рассказывал в особенно удачные дни какую-нибудь из историй «Чжуан-цзы». Еще ученик научился возделывать сад, мыть кисточки, растирать тушь, готовить суп и чай, собирать хворост, следить за погодой и пользоваться китайским календарем. Однако редкие его попытки вовлечь в их скупые беседы также игру в бисер и музыку были совершенно напрасны. То они встречали как бы глухоту, то пресекались снисходительной улыбкой или каким-нибудь изречением вроде: «Густые тучи, дождя не жди» или «Благородный беспорочен». Но когда Кнехт выписал из Монтепорта маленькие клавикорды и стал играть на них по часу в день, это возражений не вызвало. Однажды Кнехт признался учителю, что хочет умудриться включить в Игру систему «Ицзин». Старший Брат рассмеялся.

– Что ж, попробуй! – воскликнул он. – Посмотришь сам. Вместить в мир бамбуковую рощицу можно. Но удастся ли садовнику вместить весь мир в свою бамбуковую рощу, это, по-моему, сомнительно.

Довольно об этом. Упомянем только, что через несколько лет, когда Кнехт стал уже очень уважаемым лицом в Вальдцеле, он пригласил Старшего Брата прочесть там какой-то курс, но тот не ответил.

Впоследствии Иозеф Кнехт называл месяцы, прожитые им в Бамбуковой Роще, не только особенно счастливой порой, но часто и «началом своего пробуждения», ибо с той поры в его высказываниях часто встречается образ пробуждения – в сходном, хотя и не совсем том же смысле, какой он прежде вкладывал в образ призвания. «Пробуждение», надо думать, должно означать какое-то познание самого себя и своего места в касталийском и человеческом мире, но нам кажется, что акцент все больше смещался к самопознанию – в том смысле, что с «началом пробуждения» Кнехт все больше приближался к пониманию своего особого, беспримерного положения и назначения, а понятия и категории устоявшейся общей и специально касталийской иерархии становились для него все более относительными.

Пребыванием в Бамбуковой Роще занятия китаистикой далеко не кончились, они продолжались и потом, причем особенно бился Кнехт над изучением древней китайской музыки. У старых китайских авторов он везде натыкался на похвалы музыке как одной из первооснов всяческого порядка, всяческой нравственности, красоты и здоровья, а Кнехту такой широкий и нравственный подход к музыке был благодаря мастеру музыки, который мог служить прямо-таки его олицетворением, издавна хорошо знаком. Никогда не отказываясь от общего плана своих занятий, известного нам из того письма Фрицу Тегуляриусу, он широко и энергично наступал там, где угадывал что-то существенное для себя, то есть где путь «пробуждения», на который он вступил, вел его, как ему казалось, вперед. Один из положительных результатов его обучения у Старшего Брата состоял в том, что с тех пор он преодолел свой страх перед Вальдцелем, он теперь ежегодно участвовал там в каком-нибудь высшем курсе и, неожиданно для себя став лицом, на которое в vicus lusorum смотрели с интересом и уважением, принадлежал к тому центральному и самому чувствительному органу всей сферы Игры, к той безымянной группе заслуженных игроков, в чьих руках всегда, в сущности, находится судьба или по меньшей мере направление и стиль Игры. Собираясь главным образом в нескольких уединенных, тихих комнатах архива, эта группа игроков, где попадались, но отнюдь не преобладали служащие игорных учреждений, занималась критическим разбором партий, боролась за включение в Игру того или иного нового материала или за его невключение, вела дебаты в пользу или против каких-то постоянно менявшихся вкусов, связанных с формой, с внешними приемами, со спортивным элементом Игры; каждый здешний завсегдатай был виртуозом Игры, каждый как нельзя лучше знал таланты и особые свойства каждого, это напоминало кулуары какого-нибудь министерства или какой-нибудь аристократический клуб, где встречаются и знакомятся друг с другом властители и авторитеты завтрашнего и послезавтрашнего дня. Здесь царил приглушенный, изысканный тон, здесь все были честолюбивы, не показывая этого, внимательны и критичны донельзя. В этой элите молодежи из vicus lusorum многие в Касталии, да и кое-кто за ее пределами, видели последний расцвет касталийской традиции, верх обособленно-аристократической духовности, и не один юноша годами честолюбиво мечтал о том, чтобы когда-нибудь войти в этот круг. Для других этот отборный круг претендентов на высшие посты в иерархии Игры был, наоборот, чем-то ненавистным и растленным, кликой заносчивых бездельников, остроумных шалунов-гениев, не знающих жизни и действительности, претенциозной и, по сути, паразитической компанией зазнаек и карьеристов, чье призвание и чей смысл жизни – баловство, бесплодное самоупоение духа.

Кнехт к обеим оценкам относился спокойно; ему было безразлично, превозносит ли его студенческая молва как оригинала или поносит как выскочку и карьериста. Важны были ему только его занятия, целиком теперь связанные с областью Игры. Важен был ему, кроме этого, только, может быть, один вопрос: действительно ли Игра – самое высшее, что есть в Касталии, и стоит ли отдавать ей жизнь. Ведь с проникновением во все более сокровенные тайны законов Игры и ее возможностей, по мере того как он осваивался в запутанных закоулках архива и сложного внутреннего мира игровой символики, его сомнения вовсе не умолкали, он уже знал по своему опыту, что вера и сомнение неразрывны, что они обуславливают друг друга, как вдох и выдох, и с его успехами во всех областях микрокосма Игры росла, конечно, и его зоркость, его чувствительность ко всем проблематичным ее сторонам. На какое-то время идиллия в Бамбуковой Роще, может быть, успокоила его или сбила с толку, пример Старшего Брата показал ему, что выходы из всех этих проблем как-никак существовали; можно было, например, сделаться, как он, китайцем, замкнуться за оградой сада и довольствоваться скромным, но не таким уж плохим видом совершенства. Можно было также, пожалуй, стать пифагорейцем или монахом и схоластом – но это был паллиатив, лишь для немногих возможный и позволительный отказ от универсальности, отказ от сегодняшнего и завтрашнего дня ради чего-то совершенного, но прошедшего, это был утонченный вид бегства, и Кнехт вовремя почувствовал, что это не его путь. Но каков был его путь? Кроме больших способностей к музыке и к игре в бисер он чувствовал в себе и другие силы, какую-то внутреннюю независимость, какое-то высокое своенравие, которое, правда, вовсе не запрещало и не мешало ему служить, но все-таки требовало, чтобы он служил лишь самому высшему владыке. И эта сила, эта независимость, это своенравие были не только чертой его душевного склада, они были действенно обращены не только внутрь, но и наружу. Уже в школьные годы, особенно в период своего соперничества с Плинио Дезиньори, Иозеф Кнехт часто замечал, что многие ровесники, а еще больше младшие однокашники не только любят его и ищут дружбы с ним, но склонны подчиняться ему, просить у него совета, поддаваться его влиянию, и это ощущение с тех пор не раз повторялось. У него была очень приятная сторона, у этого ощущения, оно льстило честолюбию и укрепляло чувство собственного достоинства. Но была у него и совсем другая сторона, мрачная, ужасная, ибо даже в склонности смотреть на этих жаждавших совета, руководства и примера однокашников свысока, видеть их слабость, недостаток у них упорства и достоинства, а уж тем более в появлявшемся иной раз тайном желании сделать их (хотя бы мысленно) покорными рабами было что-то запретное и мерзкое. Кроме того, во время соперничества с Плинио он изведал, какой ответственностью, каким напряжением и какой внутренней нагрузкой надо платить за всякое блестящее и почетное положение; он знал также, как бывает обременен мастер музыки своей ролью. Было прекрасно и чем-то соблазнительно обладать властью над людьми и блистать перед другими, но было в этом также что-то демоническое и опасное, и мировая история состояла ведь из непрерывного ряда властителей, вождей, заправил и главнокомандующих, которые, за крайне редкими исключениями, славно начинали и плохо кончали, ибо все они, хотя бы на словах, стремились к власти ради доброго дела, а потом власть опьяняла их и сводила с ума, и они любили ее ради нее самой. Ту, дарованную ему природой власть следовало освятить и сделать полезной, поставив ее на службу иерархии; это было ему всегда совершенно ясно. Но где находилось то место, на котором его силы могли бы сослужить свою службу наилучшим, наиболее плодотворным образом? Способность привлекать к себе других, особенно младших, и оказывать на них большее или меньшее влияние представляла бы ценность для офицера или политика, но здесь, в Касталии, ей не было приложения, здесь эти способности могли пригодиться, собственно, только учителю и воспитателю, а как раз к этой деятельности Кнехта не тянуло. Если бы все шло только по его желанию, он предпочел бы всякой другой жизни жизнь независимого ученого – или умельца Игры. Но тут перед ним вставал старый, мучительный вопрос: была ли эта Игра действительно выше всего, была ли она действительно царицей в духовном царстве? Не была ли она, несмотря ни на что, в конечном счете только игрой? Действительно ли стоила она того, чтобы целиком ей отдаться, служить ей всю жизнь? Когда-то, несколько поколений назад, эта знаменитая Игра началась как некая замена искусства, и постепенно, для многих во всяком случае, она становилась своего рода религией, давая возможность сосредоточиться, возвыситься и проникнуться молитвенным благоговением высокоразвитому уму. Мы видим, спор, который шел в Кнехте, был старым спором между эстетическим и этическим началом. Ни разу не высказанный полностью, но и никогда полностью не умолкавший вопрос был тот же, что так смутно и грозно нет-нет да вставал в его вальдцельских ученических стихах – он относился не только к игре в бисер, он относился к Касталии вообще.

Как раз в ту пору, когда его очень угнетали эти проблемы и во сне он часто вел диспуты с Дезиньори, он однажды, проходя по одному из просторных дворов вальдцельского городка Игры, услыхал, как сзади его окликнул по имени чей-то голос, показавшийся ему знакомым, хотя он и не узнал его сразу. Обернувшись, он увидел рослого молодого человека с усиками, который бросился к нему. Это был Плинио, и под наплывом воспоминаний и нежности Кнехт горячо приветствовал его. Они договорились встретиться вечером. Плинио, давно закончивший курс в мирских высших учебных заведениях, приехал на короткие каникулы послушать какой-то курс Игры, как и несколько лет назад. Вечерняя встреча, однако, вскоре смутила обоих друзей. Плинио был здесь вольнослушателем, дилетантом со стороны, которого терпели, который слушал свой курс, правда, с большим рвением, но курс как-никак для посторонних и для любителей, дистанция была слишком велика; он сидел перед специалистом и посвященным, который при всем своем бережном и внимательном отношении к связанным с Игрой интересам друга невольно заставлял его чувствовать, что здесь он не коллега, а младенец, резвящийся на периферии науки, которую другой знает насквозь. Стараясь увести разговор от Игры, Кнехт попросил Плинио рассказать ему о своей службе, о своей работе, о своей жизни там, в миру. И тут Иозеф оказался отсталым человеком, младенцем, задающим наивные вопросы и бережно поучаемым. Плинио был юрист, добивался политического влияния, собирался обручиться с дочерью одного партийного вождя, он говорил языком, понятным Иозефу лишь наполовину, многие повторявшиеся выражения казались ему пустым звуком, во всяком случае, были для него лишены содержания. Тем не менее можно было заметить, что там, в своем мире, Плинио что-то значил, знал, что к чему, и ставил перед собой честолюбивые цели. Но два мира, когда-то, десять лет назад, в лице этих двух юношей с любопытством и не без симпатии соприкасавшиеся и ощупывавшие друг друга, разъединились теперь и разобщились вконец. Нельзя было не признать, что этот светский человек и политик сохранял какую-то привязанность к Касталии, если уже второй раз жертвовал своими каникулами ради Игры; но, в сущности, думал Иозеф, это выглядело так же, как если бы он, Кнехт, вторгся вдруг в сферу деятельности Плинио и любопытным гостем появился на каком-нибудь судебном заседании, на фабрике или в благотворительном учреждении. Разочарованы были оба. Кнехт нашел, что его бывший друг стал грубее и поверхностнее, а Дезиньори нашел, что его прежний товарищ довольно-таки высокомерен в своей замкнутой духовности и посвященности, он превратился, как показалось Плинио, поистине в «чистый дух», упоенный собою и своим спортом. Между тем они не жалели усилий, и Дезиньори не уставал рассказывать о своих занятиях и экзаменах, о поездках в Англию и на юг, о политических собраниях, о парламенте. Один раз он обронил фразу, прозвучавшую как угроза или предостережение, он сказал:

– Скоро, вот увидишь, наступят неспокойные времена, может быть, войны, и вполне возможно, что вся ваша касталийская жизнь будет снова всерьез поставлена под вопрос.

Иозеф отнесся к этому не очень серьезно, он только спросил:

– А ты, Плинио? Ты будешь за Касталию или против нее?

– Ах, – сказал Плинио с натужным смешком, – меня вряд ли станут спрашивать о моем мнении. Вообще-то я, конечно, за то, чтобы Касталия существовала по-прежнему, иначе я не был бы здесь. Но при всей скромности ваших материальных запросов Касталия обходится стране каждый год в кругленькую сумму.

– Да, – засмеялся Иозеф, – сумма эта, я слышал, составляет около десятой части того, что ежегодно расходовала наша страна в век войн на оружие и боеприпасы.

Они встречались еще несколько раз, и чем ближе подходил отъезд Плинио, тем больше усердствовали они в любезностях друг перед другом. Оба, однако, почувствовали облегчение, когда эти две или три недели истекли и Плинио уехал.

Мастером Игры был тогда Томас фон дер Траве, знаменитый, поездивший по свету и повидавший мир человек, учтивый и любезно-предупредительный с каждым, кто к нему приближался, но бдительно, прямо-таки аскетически строгий во всем, что касалось Игры, великий труженик, о чем не подозревали те, кто знал его только с репрезентативной стороны, видя его, например, в праздничной мантии руководителя больших игр или на приеме иностранных делегаций. О нем говаривали, будто он равнодушный, даже холодный рационалист, находящийся с музами лишь в вежливых отношениях, и среди юных и восторженных любителей Игры о нем можно было услышать отзывы скорее отрицательные – неверные отзывы, ибо, хотя он не был энтузиастом и во время больших публичных игр обычно избегал касаться больших и острых тем, его блестяще построенные, формально непревзойденные партии показывают знатокам, как он был близок к глубинным проблемам мира Игры.

Однажды magister Ludi велел позвать к себе Иозефа Кнехта, он принял его в своем жилье, в домашней одежде, и спросил, сможет ли и согласен ли Кнехт приходить к нему в ближайшие дни всегда в это же время на полчаса. Кнехт никогда еще не был у него один, он удивился этому приглашению. На сей раз мастер показал ему объемистую рукопись, предложение, поступившее от одного органиста, одно из бесчисленных предложений, разбор которых входит в обязанности высшего управления Игры. Сводятся они большей частью к ходатайствам о приеме в архив нового материала: кто-то, например, особенно тщательно изучил историю мадригала и открыл в развитии стиля кривую, которой он дает музыкальное и математическое выражение, чтобы она вошла в лексикон Игры. Кто-то исследовал латынь Юлия Цезаря с точки зрения ее ритмических свойств и нашел здесь поразительные соответствия с результатом хорошо известных исследований интервалов в византийском церковном пении. Или еще раз какой-нибудь фантазер изобрел новую кабалистику для нотного письма XV века, не говоря уж о неистовых письмах бесноватых экспериментаторов, которые умудряются делать поразительнейшие выводы, например, из сравнения гороскопов Гете и Спинозы и часто прилагают очень красивые и убедительные на вид многокрасочные геометрические чертежи. Кнехт с интересом занялся сегодняшним проектом, ведь у него самого уже не раз возникали предложения такого рода, хотя он и не подавал их; каждый активный игрок мечтает ведь о постоянном расширении сферы Игры, пока она не охватит весь мир, больше того – он постоянно совершает это расширение мысленно и в своих частных тренировочных партиях, желая, чтобы те дополнения, которые кажутся ему при этом удачными, превратились из частных в официальные. Ведь в том-то и состоит подлинная изысканность частной игры изощренных игроков, что выразительными, назывными и формообразующими средствами законов Игры они владеют достаточно свободно, чтобы наряду с объективными и историческими значениями включать в любую партию совершенно индивидуальные и уникальные представления. Один уважаемый ботаник сказал как-то по этому поводу забавную фразу: «При игре в бисер должно быть возможно все, даже, например, чтобы какое-нибудь растение беседовало по-латыни с самим Линнеем».

Кнехт помог магистру разобраться в предложенной схеме; полчаса протекли быстро, на другой день он явился точно в назначенное время и в течение двух недель приходил так ежедневно, чтобы поработать полчаса наедине с мастером. В первые же дни Кнехт заметил, что тот заставляет его тщательно разбирать до конца и совсем никудышные предложения, негодность которых видна была с первого взгляда; удивившись, что у мастера находится время на это, он постепенно понял, что дело тут вовсе не в том, чтобы оказать мастеру услугу и немного разгрузить его, что эта работа, хоть и необходимая сама по себе, была прежде всего возможностью тщательно и в деликатнейшей форме испытать его самого, молодого адепта. С ним что-то происходило, что-то напоминавшее ту пору его детства, когда появился мастер музыки; он вдруг заметил это и по обращению с ним товарищей, оно стало более робким, более отстраненным, иногда иронически-почтительным; что-то готовилось, он чувствовал это, только все было не так радостно, как тогда.

В конце последней их встречи мастер сказал своим высоковатым, вежливым голосом, со свойственной ему четкостью, без всякой торжественности:

– Довольно, завтра можешь не приходить, наше дело пока закончено, вскоре, правда, мне придется снова побеспокоить тебя. Большое спасибо за твое сотрудничество, оно было для меня ценно. Кстати сказать, я считаю, что тебе следовало бы теперь подать прошение о приеме в Орден; препятствий ты не встретишь, я уже уведомил правление. Ты ведь согласен? – Затем, вставая, прибавил: – Кстати, вот еще что: возможно, что и ты тоже, как большинство хороших игроков в молодости, склонен иногда пользоваться нашей Игрой как неким инструментом для философствования. Сами по себе мои слова тебя от этого не излечат, но все же я скажу. Философствовать надо только законными способами, способами философии. А наша Игра – не философия и не религия, это особая дисциплина, по своему характеру она родственна больше всего искусству, это искусство sui generis[17]. Помня это, продвинешься дальше, чем если поймешь это лишь после сотни неудач. Философ Кант – его теперь мало знают, но это был великий ум – теологическое философствование называл «волшебным фонарем химер». Превращать в это нашу Игру мы не вправе.

Иозеф был поражен, и это последнее напутствие он чуть не пропустил мимо ушей от сдерживаемого волнения. Молнией мелькнуло у него в голове: эти слова означали конец его свободы, окончание его студенческой поры, прием в Орден и скорое вступление в иерархию. Поблагодарив с низким поклоном, он тотчас отправился в вальдцельскую канцелярию Ордена, где и в самом деле нашел свое имя в списке подлежащих приему. Довольно хорошо уже, как все студенты его ступени, зная правила Ордена, он вспомнил, что каждому члену Ордена, занимающему должность высокого ранга, дано полномочие совершать церемонию приема. Он поэтому попросил, чтобы ее совершил мастер музыки, получил удостоверение и короткий отпуск и на следующий день поехал к своему покровителю и другу в Монтепорт. Он застал почтенного старика не совсем здоровым, но был встречен с радостью.

– Ты пришел как нельзя более кстати, – сказал старик. – Еще немного, и у меня уже не было бы права принять тебя в Орден как юного брата. Я собираюсь уйти со своей должности, моя отставка уже утверждена.

Сама церемония была проста. На следующий день мастер музыки пригласил, как того требовал устав, двух членов Ордена в свидетели, а Кнехту до этого было предложено для медитации одно из положений орденского устава. Оно гласило: «Если высокая инстанция призывает тебя на какую-нибудь должность, знай: каждая ступень вверх по лестнице должностей – это шаг не к свободе, а к связанности. Чем выше должность, тем глубже связанность. Чем больше могущество должности, тем строже служба. Чем сильнее личность, тем предосудительней произвол». Собрались в музыкальной келье магистра, той самой, где Кнехт впервые познакомился с искусством размышления; мастер предложил соискателю сыграть ради торжественности этого часа какую-нибудь хоральную прелюдию Баха, затем один из свидетелей прочел сокращенный вариант статьи устава, а сам мастер музыки задал ритуальные вопросы и принял присягу у своего молодого друга. Он даровал ему еще час, они сидели в саду, и мастер давал ему дружеские наставления насчет того, в каком смысле надо усвоить эту статью устава и жить по ней.

– Хорошо, – сказал он, – что, как раз когда я ухожу, ты закроешь брешь, это как если бы у меня был сын, который может меня заменить. – И, увидев, что лицо Иозефа опечалилось, прибавил: – Ну, не огорчайся, я ведь не горюю. Я изрядно устал и предвкушаю досуг, которым еще хочу насладиться и который, надеюсь, ты будешь коротать со мной довольно часто. И когда мы увидимся в следующий раз, обращайся ко мне на ты. Я не мог предложить тебе это, пока занимал такую должность.

Он отпустил его с мягкой улыбкой, которую Иозеф знал вот уже двадцать лет.

Кнехт быстро вернулся в Вальдцель, его отпустили оттуда всего на три дня. Как только он возвратился, его вызвали к магистру Игры, который принял его с товарищеской приветливостью и поздравил с вступлением в Орден.

– Чтобы нам стать совсем коллегами и товарищами по работе, – продолжал он, – тебе надо только занять определенное место в нашей структуре.

Кнехт немного испугался. Значит, он должен был потерять свободу.

– Ах, – сказал он робко, – надеюсь, мне найдут какое-нибудь скромное место. Впрочем, признаюсь вам, я надеялся, что смогу еще некоторое время заниматься свободно.

Магистр с умной, слегка иронической улыбкой пристально посмотрел ему в глаза.

– Некоторое время, говоришь, но как долго?

Кнехт растерянно улыбнулся:

– Право, не знаю.

– Так я и думал, – согласился мастер, – ты говоришь еще студенческим языком и думаешь еще студенческими категориями, Иозеф Кнехт, и это в порядке вещей, но уже очень скоро это не будет в порядке вещей, ибо ты нужен нам. Ты знаешь, что и позднее, даже находясь на высших должностях нашего Ведомства, ты сможешь время от времени получать отпуск для научных занятий, если сумеешь убедить Ведомство в ценности таковых; мой предшественник и учитель, например, будучи уже магистром Игры и стариком, испросил отпуск на целый год для занятий в лондонском архиве. Но получил он отпуск не на «некоторое время», а на определенное число месяцев, недель, дней. Это ты должен иметь в виду впредь. А теперь я хочу сделать тебе одно предложение: нам нужен надежный человек, которого еще не знали бы вне нашего круга, для одной особой миссии.

Речь шла вот о каком поручении: бенедиктинский монастырь Мариафельс, один из старейших в стране очагов образованности, поддерживавший с Касталией дружеские отношения и вот уже несколько десятилетий особенно приверженный к игре в бисер, попросил прислать туда на какой-то срок молодого учителя, чтобы тот прочел вводный курс Игры и позанимался с несколькими успевающими учениками, и выбор магистра пал на Кнехта. Поэтому он так осторожно экзаменовал его, поэтому ускорил его прием в Орден.

Два ордена

Во многом теперешнее его положение напоминало его пребывание в латинской школе после визита мастера музыки. Что призвание в Мариафельс означает особое отличие и важный первый шаг по ступеням иерархии, Иозефу вряд ли пришло бы в голову; но, поскольку теперь глаз у него был как-никак более наметан, чем тогда, он ясно видел это по поведению и отношению к себе своих сокурсников. Если с каких-то пор он принадлежал к самому узкому кругу внутри элиты игроков, то теперь он был выделен из всех этим необычным заданием как человек, за которым следит начальство и которого оно хочет использовать. Вчерашние товарищи и попутчики не то чтобы отстранились от него или стали с ним нелюбезны, для такой перемены в этом высокоаристократическом кругу все были слишком благовоспитанны; но какая-то дистанция все же возникла: вчерашний товарищ мог стать послезавтра начальником, а такие оттенки и тонкости взаимоотношений круг этот с величайшей чувствительностью отмечал и умел выразить.

Исключение составлял Фриц Тегуляриус, которого можно, пожалуй, наряду с Ферромонте, назвать самым верным в жизни Иозефа Кнехта другом. Предназначенный по своим дарованиям к высшему, но ущемленный недостатком здоровья, равновесия и уверенности в себе, он был одного с Кнехтом возраста, и, значит, когда того приняли в Орден, Тегуляриусу было года тридцать четыре; впервые встретились они около десяти лет назад слушателями одного из курсов Игры, и Кнехт уже тогда почувствовал, как тянет к нему этого тихого и немного печального юношу. Со свойственным ему уже тогда, хотя он и не сознавал того, чутьем на людей он уловил и характер этой любви; она была готовой к безоговорочной преданности и покорности дружбой, поклонением, проникнутым почти религиозной восторженностью, но скрадываемым, сдерживаемым и внутренним благородством, и вещим чувством внутреннего трагизма. Не оправившись тогда еще от истории с Дезиньори, сделавшей его до недоверчивости осмотрительным, Кнехт строго и последовательно держал Тегуляриуса на расстоянии, хотя и его самого тянуло к этому интересному и необычному человеку. Для иллюстрации приведем страницу из секретных служебных заметок Кнехта, которые он несколько лет спустя вел исключительно для сведения высшей инстанции. Там говорится:

«Тегуляриус. В личной дружбе с референтом. Не раз отличался во время учения в Кейпергейме, хороший филолог-классик, глубокий интерес к философии, занимался Лейбницем, Больцано, позднее Платоном. Самый способный и самый блестящий игрок, какого я знаю. Сама судьба велела бы ему быть магистром Игры, если бы не его характер, из-за слабого здоровья совершенно не подходящий для этого. Т. нельзя занимать руководящие, представительные или организаторские должности, это было бы несчастьем для него и для дела. Физические его недостатки проявляются в депрессивных состояниях, периодах бессонницы и невралгии, психологические – временами в меланхолии, острой потребности в одиночестве, страхе перед обязанностью и ответственностью, возможно, и в мыслях о самоубийстве. Подверженный таким серьезным опасностям, он благодаря медитации и большой самодисциплине держится так стойко и храбро, что, как правило, окружающие понятия не имеют о тяжести его страданий и замечают лишь его большую робость и замкнутость. Если Т. и не годится, следовательно, для высших постов, то в vicus lusorum он настоящая жемчужина, ничем не заменимое сокровище. Техникой нашей Игры он владеет так, как большой музыкант своим инструментом, он безошибочно улавливает тончайшие оттенки, да и учитель он, каких мало. На старших и высших повторных курсах – тратить его силы на младшие мне слишком жаль – я без него просто пропал бы; как анализирует он пробные партии начинающих, не обескураживая их, как раскусывает их уловки, безошибочно распознавая и обнажая все подражательное или показное, как находит и демонстрирует, словно безупречные анатомические препараты, источники ошибок в хорошо обоснованной, но еще не уверенной и неправильно построенной партии – все это бесподобно. Эта неподкупная зоркость при анализе и исправлении ошибок прежде всего и обеспечивает ему уважение учеников и коллег, которое иначе было бы сильно поколеблено его неуверенным, неровным, застенчиво-робким поведением. Сказанное мною о беспримерной гениальности Т. как игрока я хотел бы проиллюстрировать одним примером. В первую пору моей дружбы с ним, когда по части техники мы оба уже мало чему могли научиться на курсах, он как-то в час особенного доверия познакомил меня с партиями, которые он тогда строил. Найдя их с первого взгляда не только блестяще придуманными, но и какими-то свежими и оригинальными по стилю, я попросил дать мне записанные схемы для изучения и увидел в этих композициях, подлинных поэтических произведениях, нечто столь удивительное и самобытное, что считаю себя не вправе умолчать здесь об этом. Партии эти были маленькими драмами почти чисто монологической структуры и отражали личную, столь же незащищенную, сколь и гениальную, духовную жизнь автора как совершенный автопортрет. Мало того что здесь диалектически согласовывались и спорили разные темы и группы тем, на которых строилась партия и последовательность, а также противопоставления которых были очень остроумны, – здесь, кроме того, синтез и гармонизация противоположных голосов не доводились в обычной, классической манере до конца, нет, эта гармонизация претерпевала целый ряд преломлений, она каждый раз, словно устав и отчаявшись, останавливалась перед разрешением и замирала в сомнении и вопросе. Благодаря этому его партии не только приобретали волнующий хроматизм, на который, насколько я знаю, прежде никто не отваживался, все эти партии становились еще и выражением трагического сомнения и покорности, образной констатацией сомнительности всякого умственного усилия. При этом и по своей духовности, и по игротехнической каллиграфии, и по законченности они были так необыкновенно прекрасны, что над ними хотелось расплакаться. Каждая из этих партий стремилась к разрешению так искренне и серьезно, а под конец отказывалась от него с такой благородной самоотверженностью, что была как бы совершенной элегией на неотъемлемую от всего прекрасного бренность и на неотъемлемую в конечном счете от всех высоких духовных целей сомнительность… Далее, на тот случай, если Тегуляриус переживет меня или срок моих полномочий, рекомендую его как крайне хрупкую, редчайшую, но находящуюся в опасности драгоценность. Ему надо предоставить очень большую свободу, с ним надо советоваться по всем важным вопросам Игры. Но никогда не надо поручать учеников его единоличному руководству».

Этот замечательный человек стал с годами действительно другом Кнехта. Он был трогательно предан Кнехту, в котором, кроме ума, его восхищала какая-то властность, и многое из того, что мы знаем о Кнехте, сообщено им. В узком кругу молодых игроков он был, пожалуй, единственным, кто не завидовал своему другу из-за доверенного тому задания, и единственным, для кого отъезд Кнехта на неопределенное время был глубокой, почти невыносимой болью и потерей.

Сам Иозеф, как только он преодолел известный испуг от внезапной утраты своей любимой свободы, ощущал это новое состояние с радостью, ему хотелось отправиться в путь, хотелось деятельности, ему был любопытен незнакомый мир, куда его посылали. Кстати сказать, молодого члена Ордена отправили в Мариафельс не сразу; сначала его на три недели посадили в «полицию». Так именовалось у студентов то маленькое отделение в аппарате Педагогического ведомства, которое можно было бы назвать, скажем, его политическим департаментом или его министерством иностранных дел, если бы это не были очень уж громкие названия для такой малости. Здесь его учили правилам поведения членов Ордена при выезде во внешний мир, и лично господин Дюбуа, начальник данного учреждения, уделял Иозефу по часу чуть ли не каждый день. Этому добросовестному службисту казалось рискованным посылать на такой зарубежный пост еще не зарекомендовавшего себя и совершенно не знающего мира человека; не скрывая, что он не одобряет решения мастера Игры, господин Дюбуа вдвойне старался любезно просветить молодого члена Ордена насчет опасностей мира и способов успешно противостоять таковым. И отеческая добросовестность начальника так удачно сошлась с готовностью молодого человека учиться, что в эти часы, когда он знакомился с правилами поведения в мире, Иозеф Кнехт по-настоящему понравился своему учителю и тот наконец успокоился и отпустил его для исполнения возложенной на него миссии с полным доверием. Он попытался даже, больше из доброжелательства, чем из политических соображений, дать ему некое задание еще и от себя. Будучи одним из немногих «политиков» Провинции, господин Дюбуа тем самым уже принадлежал к той очень немногочисленной группе служащих, чьи мысли и занятия были большей частью посвящены государственно-правовому и экономическому благополучию Касталии, ее отношениям с внешним миром и ее зависимости от него. Подавляющее большинство касталийцев, причем служащие не в меньшей мере, чем ученые и учащиеся, жили в своей педагогической провинции и в своем Ордене как в каком-то устойчивом, вечном и естественном мире, о котором они, правда, знали, что он существовал не всегда, что он однажды возник, возник не сразу и в жестоких боях во времена величайших бедствий, возник в конце воинственной эпохи, с одной стороны, благодаря аскетическо-героическому сознанию и усилию людей духа, с другой – благодаря глубокой потребности усталых, истекавших кровью и одичавших народов в порядке, норме, разуме, законе и мере. Они знали это и знали, что функция всех на свете орденов и «провинций» – не стремиться править и соревноваться, но зато гарантировать постоянство и прочность духовных основ всех мер и законов. А что этот порядок вещей вовсе не есть нечто само собой разумеющееся, что он предполагает какую-то гармонию между миром и духом, которую всегда можно снова нарушить, что в общем-то мировая история отнюдь не стремится к желательному, разумному и прекрасному, отнюдь не благоприятствует всему этому, а все это разве что в порядке исключения иногда терпит, – этого они не знали, и скрытую проблематичность своего касталийского бытия почти все касталийцы, в сущности, игнорировали, предоставляя заботиться о ней тем немногим политическим умам, одним из которых как раз и был начальник отделения Дюбуа. У него-то, у Дюбуа, завоевав его доверие, и получил Кнехт первые сведения о политических основах Касталии, сведения, которые сначала показались ему, как и большинству его собратьев по Ордену, довольно нудными и неинтересными, затем, однако, напомнили ему замечание Дезиньори о возможной угрозе Касталии, а заодно и весь давно, казалось, изжитый и забытый горький осадок его юношеских споров с Плинио, и потом вдруг стали для него крайне важны и сделались ступенью на пути его пробуждения.

В конце их последней встречи Дюбуа сказал ему:

– Думаю, что теперь могу отпустить тебя. Ты будешь строго держаться задания, данного тебе почтенным магистром Игры, а также правил поведения, преподанных тебе здесь нами. Я был рад оказать тебе помощь; ты увидишь, что три недели, на которые мы задержали тебя здесь, не прошли впустую. И на тот случай, если ты когда-нибудь пожелаешь доказать мне свое удовлетворение моей информацией и нашим знакомством, я укажу тебе, как это сделать. Ты отправляешься в бенедиктинский монастырь, и, прожив там некоторое время, заслужив доверие святых отцов, ты, наверно, услышишь и политические разговоры и почувствуешь политические настроения в кругу этих почтенных людей и их гостей. Если бы ты иной раз сообщал мне об этом, я был бы благодарен тебе. Пойми меня правильно: ты вовсе не должен считать себя каким-то шпионом или злоупотреблять доверием святых отцов. Ты не должен сообщать мне ничего, что не велит тебе сообщать твоя совесть. Ручаюсь, что всякую информацию мы принимаем к сведению и пускаем в ход только в интересах нашего Ордена и Касталии. Мы не настоящие политики, и у нас нет никакой власти, но и мы зависим от мира, который нуждается в нас или нас терпит. При случае нам бывает полезно знать, что в монастырь заезжал тот или иной государственный деятель, или что папу считают больным, или что в списке будущих кардиналов появятся новые претенденты. Мы можем обойтись без твоих сообщений, у нас есть и другие источники, но лишний источничек не помешает. Ступай, можешь сегодня не отвечать на мое предложение ни «да», ни «нет». Не пекись ни о чем, кроме как о том, чтобы прежде всего хорошо выполнить свое официальное задание и не посрамить нас перед святыми отцами. Желаю тебе доброго пути.

В «Книге перемен», с которой, совершив церемонию с палочками, справился Кнехт, он напал на знак «лю», что значит «странник», с суждением: «Удача благодаря малости. Страннику на пользу настойчивость». Он нашел шестерку на втором месте и отыскал в книге толкование:

Странник приходит под кров.

Его достояние с ним.

Он добивается настойчивости молодого слуги.

Прощание было бодрым, только последний разговор с Тегуляриусом оказался для обоих тяжким испытанием. Фриц взял себя в руки и как бы застыл в нарочитой холодности; для него вместе с другом уходило самое лучшее, чем он обладал. Натура Кнехта не допускала такой страстной и особенно такой исключительной привязанности к кому-либо из друзей, на худой конец он мог обойтись и без друга и мог без труда обращать луч своей симпатии к новым предметам и людям. Решающей утратой это расставание для него не было; но уже тогда он, вероятно, знал своего друга достаточно хорошо, чтобы понимать, каким испытанием и потрясением была для того эта разлука, и о нем, друге, тревожиться. Он уже часто размышлял об этой дружбе, однажды даже говорил о ней с мастером музыки и до известной степени научился объективировать собственные ощущения и чувства и относиться к ним критически. Он сознавал, что пленял его и внушал ему глубокую привязанность не столько и, во всяком случае, не только большой талант Тегуляриуса, сколько именно соединение этого таланта с такими тяжкими недостатками, с такой большой хрупкостью, и что в односторонности и исключительности любви, питаемой к нему Тегуляриусом, есть не только прекрасная, но и опасная прелесть, соблазн заставить более бедного силами, но не любовью друга почувствовать иногда, что тот в его, Кнехта, власти. В этой дружбе он до конца считал своим долгом величайшую самодисциплину и сдержанность. Как ни был мил ему Тегуляриус, он не приобрел бы глубокого значения в жизни Кнехта, если бы дружба с этим хрупким человеком, всегда находившимся под обаянием гораздо более сильного и уверенного друга, не открыла ему глаза на притягательную силу и власть над людьми, ему дарованную. Он почувствовал, что какая-то доля этой способности привлекать других и влиять на них входит важным слагаемым в талант учителя и воспитателя, но что способность эта чревата опасностями и накладывает ответственность. Тегуляриус был ведь только одним из многих, Кнехт чувствовал на себе немало искательных взглядов. Одновременно он в последний год все явственнее и отчетливее ощущал крайне напряженную атмосферу, в которой он жил в деревне игроков. Он принадлежал там к официально не признанному, но очень четко ограниченному кругу или сословию, к строго отобранным кандидатам и репетиторам Игры, к кругу, из которого кое-кого, правда, привлекали к вспомогательной службе при магистре, при архивариусе или при курсах Игры, но никого не назначали ни на низшие, ни на средние чиновничьи или преподавательские посты; они были резервом для замещения руководящих должностей. Здесь знали друг друга очень хорошо, донельзя хорошо, здесь почти не было заблуждений насчет чьих-либо способностей, характера и заслуг. И именно потому, что среди этих репетиторов по курсу Игры и соискателей высших чинов каждый был недюжинной, достойной внимания величиной, каждый по своим заслугам, знаниям, аттестации представлял собой нечто первоклассное, именно поэтому те черты и оттенки характера, которые сулили претенденту руководящее положение и преуспевание, играли особенно большую роль и пользовались особым вниманием. Любые преимущества или недостатки по части честолюбия, хороших манер, роста или приятной наружности, любые преимущества или недостатки по части обаяния, любезности, воздействия на младших или на начальство имели здесь большой вес и могли оказаться в соревновании решающими. Если, например, Фриц Тегуляриус принадлежал к этому кругу лишь как посторонний, как гость, как кто-то, чье присутствие терпят, и, явно не обладая задатками властителя, пребывал как бы только на периферии этого круга, то Кнехт находился в самой его середине. Располагали к нему молодежь и создавали ему поклонников его свежесть и совсем еще юношеская привлекательность, с виду недоступная страстям, неподкупная и в то же время по-детски безответственная, какая-то поэтому невинная. А приятным начальству делала его другая сторона этой невинности: почти полное отсутствие у него честолюбия и карьеризма.

В последнее время такое воздействие его личности, сперва ее воздействие на тех, кто стоял ниже, а потом постепенно и ее воздействие на вышестоящих, дошло до сознания молодого человека, и, оглядываясь назад уже с этой позиции пробудившегося, он находил, что с детства проходят через его жизнь и формируют ее две линии: искательная дружба, которой дарили его ровесники и младшие соученики, и доброжелательное внимание, с каким относилось к нему начальство. Бывали исключения, как ректор Цбинден, но бывали зато и такие награды, как покровительство мастера музыки, а в последнее время господина Дюбуа и магистра Игры. Все было совершенно ясно, и тем не менее Кнехт никогда не видел и не признавал этого в полном объеме. Ему было явно на роду написано как бы автоматически, без усилий везде попадать в число избранных, находить восхищенных друзей и высокопоставленных покровителей, ему не было дано право осесть в тени у основания иерархии, а было суждено постоянно приближаться к ее вершине и яркому свету, которым та озарялась. Ему предстояло не подчиняться, не вести жизнь вольного ученого, а повелевать. То обстоятельство, что он заметил все это позже, чем другие, находившиеся в сходном положении, давало ему эту неописуемую дополнительную долю обаяния, эту нотку невинности. А почему он заметил это так поздно и с таким даже неудовольствием? Потому что всего этого он вовсе не добивался и не хотел, потому что не испытывал потребности властвовать, не считал приятным приказывать, потому что гораздо больше желал созерцательной жизни, чем деятельной, и был бы рад еще много лет, а то и всю жизнь оставаться неприметным студентом, любопытным и благоговейным паломником святынь прошлого, кафедральных соборов музыки, садов и лесов мифологий, языков и идей. Теперь, увидев себя неумолимо вытолкнутым в vita activa[18], он гораздо сильней, чем дотоле, почувствовал напряженность домогательства, соревнования, честолюбия в своем окружении, почувствовал, что его невинность находится под угрозой и что сберечь ее не удастся. Он понял, что должен теперь пожелать того, сказать «да» тому, что было ему без его желания определено и назначено, должен, чтобы преодолеть чувство узничества и тоску по утраченной свободе последних десяти лет, а поскольку внутренне он был еще не совсем к этому расположен, то теперешний отъезд из Вальдцеля и из Провинции и путешествие в «мир» он воспринял как спасение.

В течение многих веков своего существования монастырь и учебно-воспитательное заведение Мариафельс соопределял и сопретерпевал историю Европы, он знавал времена расцвета, упадка, возрождения, нового прозябания и, бывало, блистал и славился на разных поприщах. Быв некогда цитаделью схоластической учености и искусства диспута, обладая и сегодня огромной библиотекой по средневековому богословию, Мариафельс после полосы застоя и скуки приобрел новый блеск, на сей раз благодаря своему культу музыки, своему прославленному хору, благодаря сочиняемым и исполняемым братией мессам и ораториям; с тех пор он все еще сохранял прекрасную музыкальную традицию, владел несколькими ореховыми ларями музыкальных рукописей и лучшим в стране органом. Затем в жизни монастыря настал политический период; он тоже оставил определенные навыки и традицию. Во времена страшного военного одичания Мариафельс не раз становился островком сознательности и разума, где осторожно искали друг друга, нащупывая пути к соглашению, лучшие умы враждовавших сторон, и однажды – это была последняя вершина его истории – Мариафельс стал местом рождения договора о мире, на какой-то срок утолившего жажду измученных народов. Когда затем началось новое время и была основана Касталия, монастырь занял выжидательную, даже отрицательную позицию, возможно, не без указания Рима на этот счет. Ходатайство Педагогического ведомства об оказании гостеприимства одному ученому, желавшему поработать в схоластической библиотеке монастыря, было вежливо отклонено, как и приглашение прислать представителя на конференцию по истории музыки. Лишь со времен настоятеля Пия, который уже в пожилом возрасте живо заинтересовался Игрой, завязались какие-то контакты и установились не то чтобы очень близкие, но дружественные отношения. Обменивались книгами, оказывали друг другу гостеприимство; покровитель Кнехта, мастер музыки, тоже провел в молодые годы несколько недель в Мариафельсе, он снимал там копии с рукописных нот и играл на знаменитом органе. Кнехт знал это и был рад побывать в месте, о котором ему иногда с удовольствием рассказывал его досточтимый патрон.

Приняли его, сверх ожидания, с почетом и любезностью, почти смутившими его. Но ведь и впервые посылала Касталия в распоряжение монастыря на неопределенный срок учителя Игры из элиты. У Дюбуа он научился смотреть на себя, особенно на первых порах своей миссии, не как на личность, а только как на представителя Касталии, принимать всякие любезности или возможную отчужденность и отвечать на них исключительно как ее посланец; это помогло ему преодолеть первоначальную скованность. Справился он и с первоначальным чувством чужбины, со страхом и тихой взволнованностью первых ночей, в которые ему почти не удавалось уснуть, и, поскольку настоятель Гервасий выказывал ему свое добродушное расположение, Кнехт вскоре почувствовал себя в этом новом окружении вполне хорошо. Его радовали величие и новизна местности, суровой горной местности с отвесными скалами и сочными пастбищами среди них, полными прекрасных стад; ему были отрадны мощь и просторность старых построек, дышавших историей многих веков, ему были по душе красота и уютная простота его жилья, двух комнат в верхнем этаже длинного флигеля для гостей, ему нравились разведывательные походы по внушительному маленькому государству с двумя церквами, обходными галереями, архивом, библиотекой, покоями настоятеля, со множеством дворов, с обширными хлевами, полными откормленного скота, с бьющими фонтанами, огромными сводчатыми подвалами для вина и для фруктов, с двумя трапезными, знаменитым залом для собраний, ухоженными садами, а также мастерскими живших при монастыре полумирян – бондаря, сапожника, портного, кузнеца – и другими, составлявшими вокруг главного двора небольшую деревню. Уже он получил доступ в библиотеку, уже органист показал ему великолепный орган и разрешил играть на нем, и очень манили его ларцы с нотами, где, как он знал, хранилось изрядное количество неопубликованных, а частью и вовсе еще неизвестных музыкальных рукописей.

Начала его служебной деятельности в монастыре ждали, казалось, без особого нетерпения, прошло не только много дней, но и много недель, прежде чем хозяева серьезно коснулись действительной цели его пребывания здесь. Правда, с первого же дня некоторые монахи, и особенно сам настоятель, с удовольствием беседовали с Иозефом об Игре, но о преподавании или о какой-либо другой систематической деятельности речи не заходило. Да и вообще в повадке, укладе жизни, в общении святых отцов между собой Кнехт заметил какой-то незнакомый ему дотоле темп, какую-то почтенную медлительность, какую-то терпеливую и добродушную неторопливость, свойственную, казалось, всем этим господам, даже тем, кто вообще-то флегматичностью не отличался. Таков был дух их ордена, таково было тысячелетнее дыхание древней, привилегированной, сотни раз проверенной в удачах и неудачах общины и системы, к которой они были причастны так, как причастна каждая пчела к судьбе и жизни своего улья, спя его сном, страдая его страданием, дрожа его дрожью. По сравнению с касталийским этот бенедиктинский уклад жизни казался на первый взгляд менее одухотворенным, менее динамичным и строгим, менее деятельным, зато более спокойным и независимым, более древним и более проверенным, тут царили, казалось, дух и смысл, давно уже ставшие снова самой природой. С любопытством и большим интересом, даже с большим восхищением поддавался Кнехт влиянию этой монастырской жизни, которая во времена, когда Касталии еще и в помине не было, уже почти не отличалась от нынешней, исчисляясь уже тогда полуторатысячелетием, и которая так отвечала созерцательной стороне его натуры. Он был гостем, его почитали, почитали сверх ожидания и непомерно, но он ясно чувствовал: это было формой и обычаем и не относилось ни к нему лично, ни к духу Касталии или игры в бисер, это была величественная вежливость старой великой державы в отношении новой. Подготовлен к этому он был лишь отчасти и вскоре, несмотря на всю приятность своей жизни в Мариафельсе, почувствовал себя так неуверенно, что попросил у своего начальства более точных указаний насчет того, как ему вести себя. Магистр Игры собственноручно написал ему несколько строк. «Не жалей времени, – говорилось в них, – изучая тамошнюю жизнь. Пользуйся каждым днем, учись, постарайся понравиться и стать полезным, насколько это возможно там, но не навязывайся, никогда не кажись менее терпеливым, менее досужим, чем твои хозяева. Даже если они хоть целый год будут обращаться с тобой так, словно ты первый день гостишь у них в доме, спокойно соглашайся с этим и веди себя так, будто и лишние два года или десять лет не имеют для тебя никакого значения. Отнесись к этому как к состязанию в терпении. Тщательно занимайся медитацией! Если твоя праздность тебе надоест, отводи ежедневно несколько часов, не больше четырех, на какую-нибудь регулярную работу, например на изучение или копирование рукописей. Но не создавай впечатления, что ты работаешь, находи время для каждого, кто захочет с тобой поболтать».

Конец ознакомительного фрагмента.