Глава седьмая
Подать сюда «Мертвые души»
Он остался один, в смятении, но с жадной надеждой. Должно же, должно же выпасть, карта его. Ведь всегда, всегда удаются первые пробы, удаются всем и во всем, особые пробы, не то что вторые и третьи. На то и самая первая проба, чтобы непременно удача, полный успех!
И каждый миг глядел в беспамятстве на часы, пытаясь высчитать математически верно, на какой улице и возле какого приблизительно дома летит Григорович именно в эту секунду, как он взглянул на часы.
Он, кажется, помнил, что у Григоровича едва ли рубль вертелся в кармане, а до первого числа далеко, и две гривны на извозчика были бы для него катастрофой, однако ж, напоминал он себе, Григорович был легкомыслен и добр и мог без малейшего сожаления швырнуть и весь рубль, прибавив пятиалтынный на водку, если бы только нашлись.
В те роковые минуты ему страсть как нравилось его легкомыслие, но он на всякий случай предполагал, что Григорович благоразумно сберег последние гривенники и двинулся обыкновенным порядком, то есть пешком. Задержка, натурально, выходила слишком большая, по разнице скорости извозчика и человеческих ног, однако он облегченно припоминал, как однажды они вдвоем торопились куда-то и как прытко шагал Григорович, далеко вперед выставляя длинные ноги, обутые в блестящие тонкие сапоги, уж лучше голодный, а первая очередь щегольству.
Только разъяснив себе все эти детали и тонкости, он вдруг припомнил опять, что квартира Некрасова располагалась неподалёку! В панике эту важную вещь он забыл. Его расчеты были напрасны. Выходило, что Григорович был уже там, застал Некрасова дома и тотчас начал читать, уж не утерпел же, едва ли и поздороваться-то успел, уж за это можно и поручиться, если по разгоряченному виду судить да по домашнему сюртучку.
А вдруг не застал? Мало ли что! Ведь твердит всякий раз, что этот Некрасов совершенно деловой человек, стало быть, вечно в бегах, деловой человек дома часу не посидит, этим и сыт, ищи ветра в поле, кому же читать?
И пожалел Григоровича, из-за него вот попал в такое глупейшее положение, а спустя полчаса ждал его назад с таким нетерпением, что испугался, не сойти бы с ума.
Мыли скакали в страшной взвинченной пляске, он слушал шаги на лестнице снизу, выглядывал в свою дверь и в дверь на площадку, подолгу стол навострив уши в прихожей, что-то неведомое упорно разыскивал в запущенной, стоявшей без употребления кухне, лишь бы тотчас расслышать легкий Григоровичев бег, и твердил поминутно, что надобно непременно спросить, у кого Григорович заказывал эти легкие удобные изящные сапоги без износу.
Пообдумавшись кое-как, он вдруг мигом собрался и торопливо вышел из дому, держа в руке свою новую, но уже обмятую шляпу, не соображая в полубеспамятстве, что всякой шляпе надлежит красоваться на голове. Он нарочно наметился пойти дальше, через весь Петербург. Там, на дальней окраине, квартировал его младший товарищ по нелюбимым инженерным наукам. Этого симпатичного юношу он не навещал почти год. Внезапно вспомнив о нем, посреди беспорядочных размышлений об извозчике и несносимых удивительных сапогах, он вдруг ощутил панический, озлобленный стыд и уверил себя, что обязан незамедлительно товарища навестить, поскольку товарищ, известное дело, он товарищ и есть.
Где-то, переходя через мост, наконец ощутив, как майский ветер ласково шевелит его тонкие волосы, он вспомнил о шляпе, надвинул её на самые брови и застегнул на все пуговицы распахнутый неприлично сюртук. Некрасов теперь представлялся бессердечным и глупым. Глаза у Некрасова предвиделись мертвыми и сухими, уж непременно, непременно без блеска. «Бедные люди» бесповоротно были погублены. Он же и писать не умел.
Весь вечер он просидел у Трутовского, изнывая от неизвестности, про себя продолжая обдумывать самые фантастические предположения, отчетливо сознавая через минуту всю их бессмысленность и непроходимую фантастичность. Делая внимательный, сосредоточенный вид, он рассматривал акварели Трутовского. Ему понравился один выгнутый мостик через канал и рябая толстая русская баба с хитрыми глазками, торговавшая явно застарелыми, уж верно железными пряниками, если по цвету судить, которые уже невозможно продать.
Впрочем, на минуту позабыв о себе, он заметил, что на акварели не было ни потемневшего от влаги гранита, ни склизлого, с желтым оттенком тумана, ни грязных, затасканных юбок, которые он всюду встречал перед такими же грустными мостиками и которых не могло не быть в его Петербурге, но обнаружил и верный глаз, и смелость руки, и возможный, намеченный, однако пока что не развитый, не раскрытый талант.
Отложив акварель, отшагнув от стола, он пробрюзжал, отчитывая скорее себя за низкий недостаток вниманья к товарищу, чем начинавшего ещё только художника, у которого все удачи могли ещё быть впереди:
– Напрасно вы делаете это Трутовский. Вы, не знаете, верно, что вас ждет на этом неверном пути.
Вновь промелькнула вся скорбная вереница несчастных германских поэтов, загубленных неизбежной, казалось ему, нищетой, и он рассердился:
– Голодная смерть, если не добьетесь большого, очень большого успеха, да и при очень большом, настоящем успехе, если правду сказать. Прибавьте к этому, что труд художника – вечная каторга, на которую стоит только попасть, чтобы уже никогда от неё не отбиться. На этой каторге не бывает ни сна, ни покоя, ни выходных, ни даже полной уверенности в себе, уверенности в том, что созданное вами на что-то годится. Кто скажет вам настоящую цену?
Он подумал опять о Некрасове, о его непременно волчьих глазах и в раздражении продолжал:
– Никто, потому что в искусстве многое, почти всё, неопределенно и зыбко. К совершенству идут в одиночку, наверно не зная ни средств к тому, ни пути. Возьмите великого из великих, Шекспира. Сколько чудовищностей у него, сколько безвкусия. Что об остальных прочих-то говорить, нечего об них говорить. Спасенье одно – в непрерывном, в неустанном, в неусыпном труде. Легкое, изящное стихотворение Пушкина потому и кажется легким, что оно слишком долго клеилось из клочков, перемарывалось десятки раз в черновиках и в беловиках, которые потом становились черновиками. Способны ли вы, Трутовский, на такие-то вот труды?
Трутовский, простой и невинный, с жидкими волосами, костлявый, худой, отзывчивый, но молчаливый, робко взглядывал на него с обожанием, без внимания листая альбом:
– Я, Федор Михайлович, закон этот знаю и думаю, что могу, я бы очень, очень хотел, мне бы надо, потому что это… как бы вам изъяснить…
Превосходно понимал он это косноязычие зеленого юноши, с самого детства изведал эти порывы, и то узнал наконец, как мало таких-то безвинных порывов, как много крови души и мозолей труда положил он в свой первый роман. А Некрасов, волчьи глаза он вдруг увидел прямо перед собой, уже готов зарезать этот роман, дожидаясь, должно быть, только того, когда восторженный шалопай Григорович дочитает последний клочок, то есть самые важные последние письма, которые сам он писал и читал не без слез, и от свежих порывов Трутовского ему стало грустно, а мысль о Некрасове нагнала злую тоску.
Поворотившись спиной, разглядывая пятно на голой стене, он продолжал неприязненно, грозно, прикидывая в уме, за какое по счету письмо оба изверга там принялись:
– Вас ведь оставили при училище репетитором. Это прекрасная должность, благородное, честное дело. Успехи учеников станут вашей вечной отрадой, на душе у вас будет покойно, у вас будут товарищи, даже друзья. А искусство, Трутовский, требует всего человека, искусство не оставляет умственных и физических сил ни на что. С искусством нет жизни, кроме искусства. С искусством не может быть более ничего! Вам ещё остановиться не поздно. Предупреждаю вас как товарищ, вам выбирать.
С этими словами он обернулся, чтобы не упустить, какое они произведут впечатление, подумав о том, что говорит слишком мрачно о скорбном деле художника, слишком запугивает робкого неофита, да это всё ничего, пусть знает, пусть лишний раз построже проверит себя.
Трутовский чуть поднял голову, боязливо взглянул на него, но тут же глаза его сами собой опустились:
– Я надеялся, что вы посоветуете… то есть я хотел попросить… Я понимаю, конечно, что всё, что я делаю, только первые пробы ещё, так, эскизы и прочее… Но мне надо быть настоящим художником… и вы, Федор Михайлович, верьте, и мне помогите, я от вас помощи жду!..
Он и сам пробовал и твердо был убежден, что собственно проб не должно бы быть никаких, а надо всё делать сразу, без рефлексий, без колебаний, в одном горячем страстном порыве, чтобы первая проба и была первое настоящее дело, когда почитаешь его большим и серьезным и стоящим всей твоей жизни, пусть сорвешься, пусть проиграешь эту первую пробу навылет, но только не потому, что колебался, приглядывался, не решался начать. Тот. Кто рискует на пробу лишь для того, чтобы только попробовать и при неблагоприятном стечении обстоятельства тотчас же отступить, волей судеб или не верует истинно, что выбрал свое достойное дело, по той самой правде земной, какую он открыл для себя. Таким не дается победа, успех. И милый Трутовский не станет художником, если приучит себя колебаться, если станет надеяться, что кто-то умный, кто-то добрый поможет ему, этого позволить нельзя, да и нельзя не помочь.
Шагнув в сторону, тотчас сделав два шага и встав перед ним, он повторил тяжело и устало, мимоходом решив, что уже прочитали и приступили к лютой казни его:
– Право, остановитесь, Трутовский, не поздно ещё.
Трутовский глядел на него большими глазами и упрямо твердил:
– Помогите…
Сам он ни у кого не просил ни совета, ни помощи. Собственным неотступным влечением выбрал он тяжкий крест, от всех забился в свой темный угол, не бежал от злого труда, сам прошел весь роман от первого до последнего слова, вооруженный только своей кардинальной идеей, как погубительна пошлая вера в рубль или франк, которая позволяет, даже право дает и топтать, и унижать, и камни бросать, как позарез, до муки, до крика души иная вера нужна, хоть во что, только не в рубль или франк.
Может быть, там уже и казнили его, опозорив и оплевав его первый, а потому самый трудный роман, однако казнили его одного, без ложных советчиков или верных друзей, которые в деле творчества бывают с такими камнями, что похуже злейших врагов, и за ошибки или вину он ответит один, что ж, и готов отвечать.
Как помочь тем, кто своими ногами не силах или боится пойти?
Может быть, это и есть самый важный, самый трудный, самый необходимый вопрос: как человеку поверить во что-нибудь хоть на волос повыше рубля или франка?
Ответит ли он сам себе на этот жестокий вопрос? Довольно ли человеку того, чтобы отыскать идеал чуть повыше рубля или франка и поверить в него? К тому же и тут ещё полный туман: есть ли путь к идеалу?
Отступив, он невольно спросил, отчего-то желая в этот день благополучно уйти от прямого ответа:
– Позвольте, Трутовский, почему помочь вам могу именно я?
Трутовский застенчиво улыбнулся, с доверием следя за ним большими глазами:
– В училище, помните, вы были один, понимаете? О других, как бы это сказать?.. Помните, как у нас издевались над новичками, употребляли на посылки самые унизительные?
Он передернул плечами:
– Как же не помнить! Трутовский улыбнулся несмелой, но ласковой, нежной улыбкой:
– А вот при вас не позволили себе, вас одного уважали, ваше нравственное, ваше умственное превосходство признавали решительно все… тоже и я… вам верить привык… Тогда кто же иной?
Они действительно признавали, он постоянно чувствовал это, и такое признание естественно льстило ему и тешило бы мелкое его самолюбие, если бы он этот род самолюбия не презирал, не вычищал из себя. Однако, слишком занятый тем, как бы этот пошлый порок не укоренился в неопытной, мягкой душе, он и не думал тогда, что перед ними за свое превосходство в ответе, тогда как они, вот оказалось внезапно, ждали и ждут от него какого-то важного, какого-то прямо душе говорящего слова.
Странно, а выходило, что он в самом деле в ответе за них? То есть что делать, если в ответе? От одной мысли о том, что в ответе, его ноша становилась ещё тяжелей. Своим тяжким неустанным трудом до кровавого пота он может завоевать себе славу, предположим, что его станут много читать, его книги приведут в восхищение многих, как его самого приводят в восхищение Пушкин, Гоголь, Бальзак, тогда очевидно, как уже и предчувствовал он, самое-то главное именно в этом, то есть какое же слово он скажет, какую откроет новую правду, что ответит на вечный, то безмолвный, то молящий вопрос: как жить, во что верить, к какому идеалу идти? А он, тоже давно предчувствуя это, в сущности лишь ради этого слова берясь за перо, слишком, до непристойности слишком занят собой!
Эта последняя мысль до того смутила его, что он ответил с досадой:
– Ну, остановитесь, остановитесь, Трутовский, хотя бы из уважения… ну, вот к тому якобы превосходству – довольно!
Трутовский вдруг вспыхнул, сверкнул злыми глазами и с каким-то испуганным вызовом, очень громко сказал:
– Нет, я стану художником! Меня не остановит никто!
Этот добрый, впечатлительный, не без поэтического чувства молодой человек мог бы сделаться хорошим учителем, однако ж, вот видите, такого прекрасного, почтенного поприща слишком мало ему.
Нынче все хотят превосходства, все жаждут непременно выделиться из пошлой массы подобных себе и превзойти золотую посредственность, хорошо, так и должно, это стремленье согласно с природой, но разумеют ли те, кто желает, что истинно возвышает лишь превосходство духовное, которому потому ни для кого не обидно, что оно бескорыстно, так вот понимают ли отчетливо, ясно, что духовное-то превосходство дается лишь отречением от себя? Если бы только Трутовский почувствовал этот кардинальный закон, закон на все времена, тогда всё, решительно всё могло бы быть спасено! Он с жадностью вгляделся в него и поспешно спросил:
– И вы просите советов моих?
Шагнув к нему, Трутовский воскликнул благодарно и радостно, прижав ладони к груди:
– Да! Да! Да!
С ним в одно мгновенье произошла перемена. Он уже любил горячей любовью этого упрямого, пусть наивного, но симпатичного юношу. Помочь он, конечно, не мог. Душе, жаждущей истины, нужны не пустые слова, верь, мол, в это или вон в то, душе нужен пламенем жгущий пример, однако и ответить что-нибудь он был обязан.
Да, это обязанность, это священный, может быть, долг. Он не должен был допустить, чтобы неопытный юноша изломал свою жизнь. Но что же сказать? Только то, что сам себе твердил по ночам, когда изнемогало перо и перед глазами плыли круги. Есть ли для всех нас одна общая мера, есть ли для всех нас один общий пример? Как знать, да, в конце концов, ему самому выбирать. Его слабый голос возвысился и окреп:
– Тогда отрекитесь от повседневного, мелкого, займитесь серьезно собой. Бойтесь посредственности пуще всего, как нераскаянный грешник страшится пламени ада.
Трутовский вспыхнул, ещё крепче прижимая ладони к часто, порывисто дышавшей груди:
– Да! Да! Да! Научите меня!
Ему стало неловко. Он почувствовал себя не на месте и вдруг спохватился:
– Что же мы с вами стоим? Садитесь, садитесь вот здесь.
Усадив Трутовского на тощий диван, он тоже сел, боком, близко к нему, и продолжал, но без пафоса, а проникновенно, негромко, тепло, часто заглядывая прямо в жадные молодые глаза:
– Искусство – дело великое, может быть, величайшее всех, по крайней мере в наше нравственно больное, оскудевшее время. Оно одно рождает гуманные впечатления, которые, накапливаясь мало помалу пробивают развитием твердую кору одной положительной пользы, проникают в самое сердце, в самую суть и формируют таким образом человека. Выберете место свое, пусть даже очень, очень скромное место, но на этом месте своем достигните совершенства. Читайте много, но читайте только великих. Они одни громко проповедуют справедливость, гуманность, добро как необходимость, как даже прямую обязанность всех, по велению сердца, не из логических выкладок сухого рассудка, и ничего более, вы поверьте. Лишь великие вечный наш образец, нам настоящий пример. Великие учат красоте и мощности творческой мысли. Великие влекут, зазывают соревноваться с собой. Великие пробуждают наши лучшие, духовные, творящие силы, разрушают пошлое довольство собой, очищают от мелкого, низкого, нанесенного в наши души враждебными обстоятельствами. В великих – наше всё!
На раскрасневшемся подвижном лице он увидел благоговейную благодарность, которая смущала его, и не допытывался, слова ли его, в которых, понятное дело, ничего особенно нового не было, горячность ли открытого чувства, вызванная вдруг пробудившейся страстью учить и самым искренним убеждением, расшевелили в молодом человеке всегдашнюю в этом возрасте жажду романтических подвигов и великодушных свершений. Его самого лихорадило нервное возбуждение. Временами его слабый голос срывался на крик, хрипящий и сдавленный, а в углах пересохшего рта собиралась горькая пена:
– Возьмите Пушкина прежде всего! Пушкин протягивает нам руку оттуда, где свет, где просвещение, где оскорбительные предрассудки не гнетут души человека. Это хлеб духовный для нас. В Пушкине в первом проявилось назначение русское. Он соприкоснулся с великими европейскими идеалами, однако ж остался просвещенным и гуманным по-русски, потому что назначение русского человека всеевропейское, даже всемирное, оставаясь в то же время истинно русским. А соприкоснулся с великими идеалами – и стал великим художником, великим во всем, великим в каждой самой малой черте. Вот соприкоснитесь и вы с великими идеалами, откройте, вспомните, найдите сотни, десятки сотен примеров. Хоть этот…
Он сильно обвел рукой:
– «Чертог сиял»!
Он почувствовал изумление, слезы, восторг. Он говорил задыхаясь, брызжа слюной:
– Вы видите, видите здесь, в этих двух как будто обыкновенных словах, только двух, но точных, выразительных, с какой и дерзостью гения и просто поставленных рядом, вы видите в них одним разом всю красочную картину древнего, не современного нашего грязного, пошлого, лицемерного, а торжественного, прекрасного, хоть и распутного древнего мира. А вот слушайте, слушайте дальше!
Он остановился, выдержал паузу и просто, негромко, торжественно начал:
– Чертог сиял! Гремели хором
Певцы при звуке флейт и лир.
Царица голосом и взором
Свой пышный оживляла пир.
Сердца неслись к её престолу,
Но вдруг над чашей золотой
Она задумалась и долу
Поникла диванною главой…
В своем ликующем, праздничном восхищении он жаждал продолжать, продолжать и довести до конца, до последнего вздоха, однако ещё больше спешил досказать свою мысль и, подумав мгновенно, точно вспыхнуло что, что и этой несравненной строфы для понимания его мысли будет довольно, с жаром заговорил:
– Вот вам вся представительница того самого общества, под которым давно пошатнулось его основание. Уже утрачена всякая вера, надежда представляется одним бесчестным обманом, мысль тускнеет и исчезает, божественный огонь угас, общество совратилось и в холодном отчаянии предчувствует перед собой бездну и готово обрушиться, свалиться в неё. Жизнь задыхается без возвышенной цели. В прозаическом будущем нет ничего, надо требовать всего от настоящего, такого же прозаического, духовно пустого, надо наполнять жизнь одним пошлым насущным. Всё уходит в тело, всё бросается в один телесный разврат, чтобы пополнить недостающие духовные впечатления, раздражает свои нервы, свое тело всем, что только способно возбудить чувственность, похоть, вернее сказать. Самые чудовищные уклонения, самые ненормальные явления становятся мало помалу обыкновенными.
Он вдруг прервал себя с разгоряченным лицом и развел безнадежно руками:
– Нет, мне не исчерпать всей глубины этих полных, гармонических строк, но вы все-таки вникните, вникните в их священную глубину, проникнитесь мыслью о том, что без подобной вот глубины, без подобной ужасающей прозорливости взгляда не следует приниматься за кисть, за резец, за перо. Вот чему учитесь у гения.
Услыхав наконец, что уж слишком, чрез меру кричит, он улыбнулся своей редкой мягкой улыбкой, прося таким образом простить его за некоторое нарушение стеснительных светских приличий, и тише, ласковей продолжал:
– И если, Трутовский, вы сможете этому научиться, вы сами станете если не так же велик, потому что для этого нужна ещё одаренность и даже сила пророчества, чтобы всем нам новое слово сказать, а одаренности и силы пророчества дать себе мы не можем, но, во всяком случае, своей заразительной кистью оставите след, а не напрасные сожаления, как это водится, несбывшихся детских надежд.
Он угадывал по вниманию, неподвижности, жару в глазах, что Трутовский ему и себе не солгал, что Трутовский действительно жил в ожидании, чтобы его сдвинули с места и повели за собой к идеалу, и уже снова кричал, жестикулируя сильно, крича о самом своем, кричал отчасти и для себя:
– Бесспорных гениев, с бесспорным новым словом три: Ломоносов, Пушкин и, видимо, Гоголь. И Гоголь, может быть, самый, самый русский из них. Ах, Трутовский, какой исполинский он гений! Первый в мире по глубине и по силе беспощадного смеха, не исключая даже Мольера. Он всё смеется, смеется и над собой и над нами, и мы все смеемся следом за ним, до того наконец, что начинаем горько плакать от смеха. Он из пропавшей у мелкого чиновника шинели сделал ужасную драму. Он постиг назначение поручика Пирогова, он нам всего поручика в трех строках рассказал, всего, понимаете, до последней черты. Он вывел перед глаза нам весь наш срам, накопленный нами, наших приобретателей, кулаков, обирателей и всякого рода проныр-заседателей. Ему стоило указать на них пальцем, и уже на медном лбу их зажглось клеймо позора на веки вечные, и мы знаем уже наизусть, кто они и, главное, как называются. И ни одной лживой, ни одной фальшивой черты! Читайте его, каждый день, Трутовский, читайте его, выучите его наизусть! В училище Плаксин, разумеется, заставлял нас твердить, что это бездарность, что все произведения Гоголя бессмысленно-грубы и грязны, ведь так?
Трутовский ответил не сразу, точно разобрал, что вопрос обращался к нему:
– Точно так.
Он и знал, что именно так, его самого тот же Плаксин принуждал затверживать ту же подлую дичь, и вдруг испугался, что вот ещё один неискушенный, неподготовленный отпрыск отравлен педагогическим ядом, как были уже отравлены многие, почти все, с кем он учился, и он с гневом спросил:
– И вы поверили? Вы?! Трутовский, Трутовский!
Должно быть, очнувшись после его внезапных гимнов искусству и Гоголю, одумавшись несколько, Трутовский горячо возразил:
– Нисколько, ведь так восприимчива к новым талантам, что никакие профессора не могли затмить для меня гения Гоголя.
Он был истинно счастлив в этот момент:
– Ах, Трутовский, я за вас рад! Я счастлив! Что же, что же, вы, теперь я уверен, прочли его всего целиком? И, разумеется, оценили этот страдальческий гений?
Трутовский вспыхнул и стал заикаться:
– Видите ли, Федор Михайлович, это не совсем так, впрочем, я прочитал «Вечера на хуторе близ Диканьки».
Что – «Вечера»? Хороши «Вечера», да не в «Вечерах» же неизреченное, ещё, может быть, мало замеченное, мало выставленное могущество Гоголя! Признайтесь, неужели вы не читали «Мертвые души»?
Трутовский мялся, неловко оправдывал свой, как, верно, уж понял, непростительный промах:
– Ещё не читал, не успел прочитать, только вот начал… поверьте… вчера…
Он взорвался, он неистово закричал:
– Экие угорелые люди! И туда же, в художники, в творцы, верхом на Олимп! Я бы не взял вас к себе в маляры! Сломайте кисти, берите метлу, дворы подметать, с этим-то делом вы, может быть, ещё справитесь как-нибудь, да и то наверняка кучи сору оставите по углам, но не смейте, вы слышите, прикасаться к искусству! Человек не может, не в силах жить без кумиров! Достойной жизни нужен достойный пример!
Он вскочил, намереваясь тотчас навсегда безвозвратно уйти, Ему здесь отныне было нечего делать, да спохватился в последний момент, тем-То последний момент в иной час и хорош, прошелся кругом по комнате и приказал:
– Подать сюда «Мертвые души»!
Трутовский метнулся к окну, вспугнув свет одинокой свечи, перекинул на захламленной подоконнице несколько растрепанных книг и подал с готовностью только на первом листе разрезанный том.
Он уже сел, придвинул свечу и радостно вдруг засмеялся:
– Стыдитесь, Трутовский! Подайте мне нож!
Книжный деревянный клинок он схватил как оружие и торжественно объявил:
– Считайте нынче себя именинником; я сам прочту вам «Мертвые души»!
Он развернул и провозгласил:
– «В ворота губернского города Н.» …
И стал со вкусом и силой выговаривать каждое слово, поставленное на диво ладно, мощно, красиво, на самое нужное место. И останавливался время от времени и восхищался влюбленно:
– Вы поглядите, Трутовский! Не Гоголь, а всякий другой по поводу вот этого разговора в дверях на вопрос Чичикова, отчего же он образованный, непременно заставил бы Манилова насказать с три короба вздору, вроде именин сердца и праздника души, но истинный художник знал меру, и Манилов отвечает все-таки мило, но весьма скромно, даже очень весьма: «Да уж оттого».
И сожалея, что всей поэмы слишком не удалось дочитать, бережно закрыл чудную книгу, вдруг подумав о печальной участи «Бедных людей», с грустью проговорил:
– Какой великий учитель для всех русских, а для нашего брата писателя и особливо! Видите ли теперь это, Трутовский?
И Трутовский, смущенно откашливаясь, изумленно пробормотал:
– Он законченный живописец, честное слово! У него видишь всё, хотя тотчас бери и рисуй!
Он весело рассеялся и заключил:
– Вот вам, Трутовский, настольная книга. Всякий свой день читайте её понемножку, хоть по главе, но читайте, лучшая школа для вас, и не в живописи одной, в этом уж я вас уверяю. Держите.
И расстались они в три часа ночи. И только в четыре он был у себя, на углу Владимирской и Графского переулка.
Переполненный Гоголем, готовый что-то свершить, ещё не получившее и цвета, ни имени, не получившее ясной мысли и отчетливых форм, однако ж всенепременно великое, куда увлекал целый вечер Трутовского, возбужденный нетерпеливым, наскучившим ожиданием уже близкого теперь приговора, который над «Бедными людьми» где-то наверняка учинили и который вот-вот сделается известен ему, он совсем не думал о сне. Какой мог быть в таком состоянии сон? Так было хорошо и тревожно!
Он постоял посредине своей запущенной комнаты, освещенной бледно, загадочно, испытывая желание, но не находя, за что именно сию минуту без промедления взяться, отворил неслышно окно и сел, облокотившись на подоконницу, глядя то в прозрачную бледную тихую белую ночь, неприметно переходившую в утро, с её неподвижным сумеречным пронзительным светом, при котором можно было читать, со сквозным таинственным призрачным небом, висевшим будто и близко и далеко-далеко, с веселыми крапинками, точно веснушками, бледных меркнувших звезд, то на прокуренные нечистые стены, хмуро проступавшие в полутьме и будто за что-то его упрекавшие.
Он думал о странной, неопределившейся жизни своей, словно вот в этот именно загадочный миг стоял на пороге, и прошедшее уже было отрезано, провалилось куда-то, и всё, исключительно всё начиналось сначала, с самых первых шагов, чреватое любыми возможностями, необыкновенно прекрасное будущее крадучись проступало далеко впереди, призывая к себе, ободряя не мешкать, призывая идти без оглядки, не страшась ничего, ничего. Сердце сладостно замирало, и немного кружилась от громадности предстоящего голова. Что говорить, замахнулся он высоко…