Глава шестая
«Бедные люди»
Тут открывалась целая бездна идей. Идеи, редкие, крупные, торопили, просились наружу. Он понимал, что с такими идеями нестыдно явиться и на всемирное поприще, что с такими идеями можно и нужно между признанных гениев место добыть, именно неустанным, именно честным трудом. А он не страшился никакого труда. Он то и дело хватал в руку перо, он заносил то на клочки, то в тетрадь заметки, наброски, но было непостижимо, отчего дальше заметок, набросков дело не шло. Не писанье, не творчество – мученье одно. Вот тебе и великие гении!
И другая напасть: Белинский, как нарочно ему на беду, разъяснял русской публике величайшее значение Пушкина, разъяснял с восторгом благоговения и был в этом прав: без восторга благоговения относиться к Пушкину грех. «Онегин» в понимании Белинского явился энциклопедией русской жизни, ни много ни мало, а ведь это правда, это великая правда была. Определение чуть не убило его. Он мечтал создать величайший шедевр и вдруг обнаружил, что русская жизнь ему не далась, не знакома совсем, нигде и ни в чем. И как, скажите на милость, он мог узнать, проникнуть до нитки, а хотя бы слегка познакомиться с ней? Ребенком он был заперт в семье. Отроком его заперли в пансионе Чермака. Юность он провел в закрытом, да ещё военном училище. О департаменте что говорить? В департаменте ни русской, никакой иной жизни ввек не узнаешь, хоть состарься и умри за чертежами или перепиской бумаг, жизнью в департаменте даже не пахнет. После департамента он затворился в углу. А вы скажите по совести, много ли можно узнать о жизни в углу? Руки его опустились. Он бросил перо и застыл.
Вывел его из этого нелепого состояния один совершенно фантастический случай. Он возвращался с Выборгской стороны. Был январь. Трещали морозы, славные, синие. Поляна Невы была завалена снегом. День угасал. Столбы дыма стояли над всеми кровлями домишек, домов и дворцов, сплетаясь и расплетаясь и вдруг разваливались в верхе, и на миг показалось ему, что новые здания вставали над новыми, что новый город строился там, в вышине, и весь этот мир походил на волшебную грезу, на сон, который тут же, у него на глазах, исчезнет, искурится паром к темно-синему небу. В нем вдруг зашевелилась какая-то странная мысль. Он вздрогнул. Кровь горячим потоком ударила в сердце. В ту минуту он как будто понял что-то такое, что в нем только шевелилось до того дня, но ещё не было осмысленно им, как будто прозрел во что-то новое он, в совершенно новый для него мир, незнакомый, известный по каким-то темным догадкам, разрозненным слухам, по каким-то таинственным знакам, которые предстояло ему разгадать, точно его существование только ещё начиналось. Одна простая история замерещилась вдруг. Где-то, в каких-то смрадных темных углах, какое-то бедное титулярное сердце, чистое, честное, до самозабвения, до способности пренебречь и малейшими житейскими благами для кого-то другого, это уж всенепременно, было необходимо ему, и тут же слабое страшно, слабое в самой своей доброте, обязательно униженное за доброту-то, за чистоту, за способность-то эту прекрасную пренебречь и малейшими житейскими благами для кого-то другого, и тут же обязательно добровольно униженное, до того, что уж виделись кругом всё враги да враги, а подле какая-то смирная девочка, оскорбленная, беззащитная, грустная, без умения делать добро, как сама же она признаться должна, безвинная мученица, оттого и мучительница, которая даже доверенностью своей, даже изъявлением своей слабой любви вечно ранит и мучит того, кто руку помощи дал, кто самоотверженно любит её какой-то особой, едва ли не той христианской братской любовью, о которой когда-то возмечтало всё человечество, поверив в Христа, и вот напрягает все силенки свои это бедное титулярное сердце, лишь бы этой девочке не пропасть, совсем не пропасть. Может быть даже вот так: она должна быть блудница, блудница, конечно, особого рода, поневоле блудница, батюшка разорился да с горя и умер, матушка, тоже с горя, с безденежья, с безысходной тоски, отправилась следом за ним, девочка лет тринадцати или четырнадцати осталась нахлебницей не то дальней родственницы, не то квартирной хозяйки, сводни по преимуществу, которая, лишь бы избавиться от лишнего рта, продала ещё не расцветший цветок богатому сладострастнику, а тот насладился невинностью сколько хотел, да и выкинул вон, на погибель, на голод и смерть.
В минуту ту роковую, последнюю и попалась она на глаза титулярному сердцу, лет за сорок, а вполне вероятно, что скоро и пятьдесят, существо не только наивное, но и невинное, невинное до того, что в наше-то время и поверить нельзя, по робости характера женщину знавшее только на почтительном расстоянии, издалека. Звать его, конечно, Макаром, по фамилии Девушкин, это уж всенепременно, это-то он сразу узнал.
А дальше-то что? Беда была в том, что дальше-то он и не знал ничего. Положим, мелких чиновников он встречал в департаменте, однако видел только со стороны, он в департаменте был офицер, якшаться с титулярными было бы для него неприлично. Что же касается до блудниц, сводней и сладострастников, так и возможности не представилось ни одной, чтобы их наблюдать. Сюжет соблазнительный, в высшей степени занимательный, новый, не тронутый никем из европейских даже или наших лучших поэтов, а вот извольте сказать, с какой стороны подступиться к нему, как оживить эти лица, как связать, какой вывести смысл.
Он приуныл, да вдруг все эти лица сами собой расставились по местам. Когда-то давно, в какой-то пошлой статейке, которая писалась за деньги, он поименовал себя фантазером, мечтателем, поименовал точно в шутку да как-то невольно самую истину изрек о себе. Бедное сердце и безвинная мученица стали вдруг оживать.
Поначалу, конечно, заварилась непостижимая путаница. Ему представлялось, что это стареющий Вертер, седой, в изношенном вицмундире чиновника, беспомощный, робкий, замысливший от нового падения, неизбежного в её положении, блудницу спасти, это при жаловании за месяц трудов в семнадцать рублей, тоже мечтатель и фантазер, и наша русская Лотта, которая в ужасе бедности лучше сама себя недостойно продаст, чем согласится на скромное счастье с чувствительно любящим, как сама же скажет, любимым, а стало быть, и не Лотта, и, уж конечно, не Вертер. И не бессловесный Акакий Башмачкин, на этом он с первого слова твердо стоял.
Напротив, напротив совсем, душа-то живая, не странной влюбленностью в старательно выводимые буковки из сухих казенных бумаг, нет, живая непрестанной жаждой спасти, поделиться последним куском, живая и непрестанной мукой своей от бессилия помочь и спасти на эти жалкие семнадцать рублей, то есть именно мукой, которая всех кругом превращает в заклятых врагов, оттого и живая, что не могла ни минуты молчать.
Да разве смолчишь, когда адская мука ежеминутно, ежесекундно нестерпимым огнем сжигает тебя? Тут вопли страдания сами рвутся наружу, ужасные крики, лишь бы, вот на эту-то секунду этого крика, облегчить свою горькую, ни с чем не сравнимую боль.
Но как закричишь? Кругом-то, как уж поверилось, и поверилось твердо, только самые злые враги, для которых он в своей жажде спасти не больше, как глупый дурак, дурак без сапог, да и робость, проклятая робость, самоунижение неизбежное и проклятое следствие, робость-то открыто кричать не дает, подозрительно опасаясь: вот закричишь, выдашь враждебному миру муку свою, а над мукой твоей надругаются пуще, ведь враги-то того только и ждут, злорадно вооружась на тебя, камни-то, камни всегда под рукой.
И в этой неудовлетворенной потребности, и в этом унизительном опасении крикнуть, излиться, поискать сострадания тоже ведь неизбывная мука своя. Поневоле станешь, как Вертер, письма писать в самой строгой, в суетливо охраняемой тайне от всех, лишь бы только жгучую-то муку избыть, а некому станет, так непременно, тайком от себя, сам напишешь себе и с самым серьезным видом ответишь, тоже себе.
Стало быть, письма?
Да, он думал, думал и твердо решил.
Наконец!
Он все-таки отыскал, он осмыслил, он высветил для себя самого, каким способом и во что воплотить кардинальную идею свою!
Оставалось выставить её со всевозможным усердием, чтобы с её-то именно помощью и восстановить человека в его истинной сущности, обозначенной за две тысячи лет до него, и он с жаром схватился за свой первый, мучительно близкий, такой желанный роман.
С этого дня он был убежден, убежден непоколебимо и гордо, со страхом и трепетом, с радостной злостью, что напишет великолепную, напишет неповторимую, небывалую вещь. Ещё ничем не подтвердив своего убеждения, не вылепив ещё ни одного оригинального образа, не выточив ещё ни одной своей собственной, оригинальной, законченной фразы, он бесповоротно, исступленно верил в себя, наперекор здравому смыслу, наперекор любым внешним преградам, которые прозревались же им на этом подвижническом, головоломном пути, да вопреки хоть всему.
Временами он и сам находил свою твердую веру безумной, ведь это всё самолюбие, самомнение, эта его великолепная, неповторимая, небывалая вещь! Боже праведный! Может ли ещё что-нибудь в мире духовном считаться безнравственней, чем самолюбие, самомнение, о гордыне уж и нечего говорить? Разве не признанные всё это от века пороки, грехи? Разве не осуждены они той самой правдой земной, которой он призвал сам себя верой и правдой служить?
Но какое-то уже зарожденное, впрочем, ещё не окрепшее чувство всё шептало, шептало ему, что это истинно так, что самолюбие, самомнение, гордость, желание славы, точно, пороки и грех, что высший закон справедливо их осуждает, однако ж не в творчестве, тут сил не находилось у него уступить, только не там, где человек всего себя отдает на служение ближним, сжигает нервы свои, иссушает свой мозг.
Какие силы, какие богатырские силы потребны на творчество, кто подсчитал? И, это ведь главное, главнее всего: откуда их взять, эти богатырские силы, когда ты всего-навсего человек, человек на хлебе и молоке? Как тут без самолюбия, без самомнения, как тут без гордости, как без головокружительной веры в себя вынести этакий труд на себе?
Нет, именно в творчестве преображается всё. И самолюбие не слепой любовью к себе, ты на самом-то деле безжалостно, безрассчетно тратишь и тратишь себя, а любовью к тому, что свершаешь в поте лица, и гордость обращается не в гордыню, а в чистый восторг перед высшей целью твоей, к которой идешь, стирая ноги в худых сапогах до кровавых мозолей, истощая нервы до бессонницы, до жгучей, чуть не смертной тоски.
Ведь не малой, суетной славы желал он, замуровавшись в одинокую келью, не приветственных кликов разгоряченной толпы, как паяц, напяливший рожу на потеху праздных гуляк, нет, в ту одинокую келью завело его одно помышленье о том, что в ответ на подвиг творенья вырвется у кого-то из праха души чистая, честная, возвышенно-прекрасная мысль, что твое вдохновение как небесное таинство осветит, насытит страницы твои, над которыми сам ты лил то горькие, то сладкие слезы и в ответ над которыми станет лить слезы потомство – в самые самозабвенные мгновения творчества эти гордые, горделивые помышления невольно закрадывались в переполненную восторгом и сомнением грешную душу его.
А если не случается таких помышлений, если не веришь с жаром, что напишешь самую славную, ни с чем не сравнимую, небывалую вещь, так и за стол не садись, не бери в руку перо, из-под него выльется лишь одна расхожая дрянь.
И он всё жарче, всё жарче верил в себя, с каждой удачной страницей, и вера его пылала неиссякаемо, неистребимо и ярко, подобно костру, который темной ночью кто-то мечтательный, добрый разложил на лугу, временами ослепляя его, и, пусть безумная, она укрепляла усталую душу, обновляла энергию нервов и мозга, окрыляла тоскующую, в прозу жизни павшую душу, которая без веры в себя, особливо без высшей веры хотя бы в Большую Медведицу ни на что не годна, разве что только на жалобный стон.
Тогда-то и полюбил он, с первого раза и навсегда, это счастливое, это могучее, это всё одолевающее на пути своем неукротимое движение творящего духа, полюбил так, что уже не умел и не желал длить бытие без него.
Неслыханным наслаждением было обдумывать повесть при свете дня, при свече, при луне, мечтая о том, как славно и скоро напишет её, возбужденно следя, как за одним поворотом сюжета, который придумал не кто-нибудь посторонний, а он сам, открывался другой, а там ещё и ещё, один значительнее, занимательнее другого. Подобного наслаждения он нигде, ни в чем, никогда не испытывал. Что в сравнении с ним все прочие наслаждения мира? Конечно, ничто!
Впрочем, безоблачным наслаждением было только обдумывать и мечтать, как скоро и славно напишется целый роман. С каждым новым шагом вперед с наслаждением мешало, добавляя в него горечь и страх, неуверенность, подлая щелочь сомнения, а там следом кралась такая гнетущая мука, о какой прежде он никогда не слыхал.
Едва прояснилась главная мысль, повинуясь которой должна была жить, из самой себя развиваясь вперед, в противовес ей вскоре являлась другая, возникая из первой и главной, и почему-то у него на глазах превращалась в прямую противоположность её, и представлялось неоспоримым, что эти две столь различные мысли совместить невозможно, а стало быть, невозможно поверить и в то, что именно в этой противоположности мыслей ему явилась истина жизни.
Получалось как-то именно так, что его бедный герой был и дорог до слез, и до злости жалок ему. Да, он любил несчастного Вертера петербургских углов, провонявших нищетой и кислыми щами, вместе с ним он готов был оплакивать его ничтожную, его безотрадную долю и скорбеть над беспомощным и забитым, но живым, страдающим существом, внезапно посягнувшим на самоотвержение, на добро из последних копеек грошового жалованья, и он же презирал эту слабую, жалкую душу за то, что не могла, не мечтала разом однажды освободясь от наваждения ложно понятой справедливости и ложного идеала чинов и рублей, одним сильным, смелым рывком или погибнуть, пусть безвестно и тихо, в своем законченном одиночестве самоотвержения и добра из последних копеек, или вырваться вон из угла, к жизни независимой, к жизни достойной.
Не имея ни случая, ни желания поближе познакомиться с жизнью титулярных советников, он долго мучился над вопросом, как бедный Макар мог бы вырваться из угла и собственно в его положении было достоинством, пока не решил, что для бедного Макара достоинство было бы единственно в том, чтобы спасти блудницу от новых падений и себя самого прокормить, одеть и обуть, а ведь больше-то, в сущности, и ничего не нужно ему, больше-то для чего? Он и руками всплеснул:
Да ведь, помилуйте, если размыслить, не надобно никаких и рывков. Не на подвиг он звал, его стремления были по силам каждому человеку, да и подвиги в тех мелких, в тех мельчайших делах всё едино ничего разрешить не могли. Он почти умолял: о своем истинном достоинстве вспомни, своим истинным достоинством укрепись, не унижайся и не завидуй, тотчас узришь, что окружают тебя не лихие враги, не злодеи, поднявшие на тебя разбойничий нож клеветы и обиды, а несчастные, неловкие, неумелые люди, почти такие, как ты, позабывшие о достоинстве человека, и ты сперва сам себе помоги воротить человеческий образ, не из самолюбия, но из самой естественной потребности быть человеком. Сознай, приведи в действие свои лучшие силы в жизни действительной, ибо счастье не в том, чтобы сидеть сложа руки, а в том, чтобы своим собственным, неутомимым, вечным трудом развить и на практике применить все наклонности. Все способности, данные Богом, и ты, лишь только уверишься в спасенье труда, не подвигом, ростом в македонских и цезарей, а, может быть, самым, но именно своим беспощадным, упорным, собственным делом, вытащишь себя из угла, пуговки на мундире пришьешь, как сумеешь, хоть бы и белыми нитками, переписку возьмешь по сорок копеек за лист, а уж после пуговки-то, после переписки по сорок копеек за лист, этой малой помощью самому же себе, укрепив свой зашатавшийся дух, поможешь другим, сколько можешь помочь, из бездны вытащишь, новым рублем от смерти спасешь, тогда, может быть, перестанешь видеть в ближнем злодея, врага. Братья мы все. В сознании нашего общего братства наше свыше начертанное, может быть, и возможное счастье. Исполнить бы наш единственный долг – жить бы в братской любви.
Это и была его кардинальная мысль, то есть выходило, что две. Да и те, что помельче, тоже бойко теснили друг друга в непримиримом противоборстве между собой, каждая силясь одна утвердить свою однобокую истинность, исключительное право существовать одна-одинёшенька, без беспокойной подруги своей, однако ему-то обе они были одинаково дороги, понятны и близки, и порой он прямо-таки изнывал в колебании, не решался, не знал, которой из них отдать предпочтение, тогда как они, стремительно ширясь в этой заклятой братской вражде, крепли, росли, увлекали его за собой, и от каждой из них вновь рождалась, тоже рождалась другая, отчего борьба противоположных начал становилась всё напряженней, всё злей.
И что же? Раскалившись до крайней вражды, противоборство противоположных начал рождало внезапные образы, которые вдруг фантастично и красочно обогащали сюжет. В его, казалось, несложном сюжете проступали вдруг странные, многозначительные, многозначные тонкости, каких он прежде предвидеть не мог. Им овладевало счастливое ликование. Уже будто сами собой все пределы восторгам надежд. Кто бы поверил, но он как с родными сживался рожденными фантазией лицами, которые сам же только что выдумал, которые, словно кудесник, взял ниоткуда. Да что там, они становились дороже и ближе родных, и он, представлялось порой, любил эти лица бесконечной любовью, какой в действительной жизни никого не любил, и расстаться, вот в чем истинная открывалась загадка, уже и на миг расстаться с ними было нельзя. Всё мешалось, он забывался, они ликовали и печалились вместе, он плакал, он вместе с ними страдал, слабостей, то есть нравственных слабостей, им не прощал, сам становился всё сильней и сильней, он даже ныне чувствовал это, а они становились живей и живей.
Но как трудно, как непосильно трудно было писать! Он ещё не знал, как писать, он ещё не умел ничего. Ах, это скользкое, это непослушное, это зыбкое обыкновенное слово! Что он, в сущности, совершал пером на листе? Бурю мыслей, образов, чувств он пытался выразить с помощью черненьких, мелкеньких, условных значков, и значки не повиновались ему, они были слишком мелкими, слишком условными, все, да именно все, как одно, и он в какой-то чуть не безумной горячке исписывал большие листы тонким бисерным почерком и тут же отбрасывал их, недовольный, измученный ими, раздраженный неожиданным и упорным сопротивлением обыкновенного, всем известного, доступного каждому дураку разговорного слова. Казалось минутами, покорить его, поставить на нужное место недостанет никаких человеческих сил.
Тогда, отчаявшись, истомившись в непосильной борьбе, теряя эту светлую, свежую веру в себя, которая, это он знал, способна творить чудеса, он с жадностью и надеждой хватался за книги и выпытывал секреты великих. Он читал давно перечитанные и самые последние, самые новые новости, отыскивал малейшую черточку внезапных словесных открытий. Он учился строить сюжет у неглубокого, но искусного, бойкого Фредерика Сулье. Он не страшился брать уроки у любого и каждого, кто в ту минуту попался ему, но что всё это, в сущности, было? Всего-навсего техника. Ремесло, не больше того, Тогда как ему был необходим позарез мощный прилив духовных, творческих, созидающих сил, и он с нетерпением раздражительным, нервным искал примеры замечательной, необычайной, прямо-таки богатырской работоспособности. Примеры исполинов пера всегда изумляли и вдохновляли его.
Боже мой! То были поистине беспримерные подвиги, и он с восхищеньем, с восторгом напоминал себе в лихие минуты уныния, что Шатобриан переправлял «Аталу» раз семнадцать, не меньше, что Пушкин даже в самых мелких пиесах по стольку же раз переправлял каждый свой стих, что Гоголь по два года лощил свои дивные повести, а Стерна свое «Сентиментальное путешествие», которое какой-нибудь пишущий Плюшкин уместил бы без особых усилий на полусотне ординарных листов, извел, как вы думаете, сколько писчей бумаги? Сто дестей!
Воспрянув духом над этим незабываемым зрелищем неукротимых трудов, упрямо, самонадеянно равняясь на них, смиряя новыми и новыми поправками сое нетерпение, недуг и достоинство юности, уверяясь на опыте, что в бесконечных мытарствах писателя если что истинно плодотворно, так это именно неистребимое, вечное недовольство собой, он пестрил и пестрил листы рукописи бесчисленными помарками, отдельные письма Макара и Вари переписывал заново по нескольку раз, иной раз со слезами.
В конце сентября, светлым чистым солнечным днем, ему вдруг показал, что он закончил «Бедных людей». Он долго бродил по каналам, наслаждаясь последним нынешним солнцем, последним теплом, и домой воротился усталым, счастливым и тихим. Ранним утром, собрав по порядку изрядно измаранные листы, он приступил к переписке чуть не так, как дальние путники, достигнув места паломничества, приступают к молитве. Вновь роман, весь, целиком, проходил сквозь него, наконец связный, в единстве в муках рожденного замысла, и он всякий раз, когда прерывал переписку, работой своей оставался доволен.
Теперь, в часы отдыха, его особенно занимал насущный вопрос, каким образом выгодно, с большим барышом отдать его в жадные лапы издателей. Первая мысль, разумеется, была о толстых журналах. Если бы судьба над ним смилостивилась и дала право выбора, он бы выбрал «Отечественные записки», самый порядочный и богатый тогдашний журнал, но как, через кого прикажете туда обратиться? Взять да явиться, принести самому: так, мол, и так, написал, только для вас! Как встретят? Что скажут? Как поглядят? Возьмут ли у первого взошедшего с улицы? Не призовут ли швейцара, не прикажут ли гнать в шею и больше никогда не пускать, чего он не вынесет, хоть в канал головой? А если возьмут, из приличия вежливости, прочитают ли, тоже из вопросов вопрос. Лучше бы всего свой первый роман издать самому, как Пушкин и Гоголь: при удаче, весьма вероятной, он один, ни с кем не делясь ни копейкой, получил бы если не крупный, то, верно, сносный барыш, а издержки не велики, рублей сто, да деньги, дело известное, все разошлись, как на грех, откуда взять сто рублей?
Он выспрашивал бойкого Григоровича, знавшего всё обо всём. Григорович, не запнувшись ни на секунду, посоветовал обратиться к Некрасову. Он отнекивался: как можно обращаться к абсолютно незнакомому человеку!
Григорович торопливо настаивал, уже выбегая из-за стола:
– Вы не глядите, что его первые стихи его осрамили, у него редкий практический ум, уж вы поверьте чутью. Он обходит все затруднения по части цензуры и капитала, а это, сами знаете, в мудреном деле издания первая вещь. Французы, первые по этой части пройдохи, ввели в моду, как они обозвали, «физиологии» – Некрасов тотчас издает «Физиологию Петербурга», и книга имеет громкий успех. Нынче вводится мода на альманахи – Некрасов и тут впереди. Скончался Крылов, светлая память, – он ранним утром, только узнал, уже у меня с толстой книгой в руках: садитесь, не теряя минуты пишите биографию «Дедушка Крылов», я пишу, он издает, и книжечка благополучно расходится. Ему хоть что попадется – несет Полякову, и Поляков у него непременно возьмет. Человек он в этом смысле отличный, его ни о чем не надо просить, он нюхом чует барыш и тотчас достанет вам преотличный заказ. В накладке с ним не останетесь. Пора и вам войти в литераторы, станете жить литературным трудом, как вот Некрасов живет, а по его примеру и я.
Слыша столь дивно-приятные вещи, он от Григоровича отстать не хотел, пока Григорович не выложит всю подноготную, как у нас можно жить литературным трудом. Они вместе вышли гулять. Небо закрывалось сплошными, тяжелыми тучами, висевшими низко, чуть не на крышах домов. Было сыро и грязно. Злой ветер с моря пробирал до костей.
Он обдумывал то, что быстро и складно так и трещал Григорович, верно довольный, что слушатель есть, хмурился, пожимался от холода под тощей шинелью и придерживал шляпу, поминутно готовую улететь.
Разве он готовил себя на такое вступление на литературное поприще? Спорить нельзя, и ему деньги были нужны позарез, поскольку в его кошельке не оставалось уже и на булки, однако ж не одни только деньги, много важней для его самолюбия было с первого шагу верно поставить себя, заметно, сильно начать, а там бы уж и пошло и пошло, известное имя, предпочтительный запрос от читателей, они же покупщики, и без Некрасова издавали бы нарасхват, знай писать поспевай. Уже новые презаманчивые идеи сами собой слагались у него в голове. Сколько превосходных романов он мог бы создать, первостепенных, превосходных, прекрасных, уж это условие непременное: два или три? И ведь вся-то судьба этих первостепенных, превосходных, прекрасных новых романов чуть не целиком зависела от самого первого шага, он был в этом уверен до слез, в таком важном шаге никак оступиться нельзя, просто ни капельки в таком деле оступиться нету расчета, тут мог бы выскочить какой-нибудь глупый скандал, которого он бы себе не простил. Книжонки гнать на заказ? И при том-то, при грошовом заказе стоять горой за достоинство человека? Это блудниц-то на поруганье не отдавать, спасть от камней? Отвергнуть и оплевать преступную веру в рубль или франк – на месте Христа? Очень милый альянс!
Шагая несколько боком, заглядывая Григоровичу то и дело в лицо, это чтобы всю правду тотчас узнать, проверяя, не шутит ли тот, ужасный, ужасный любитель на розыгрыш, он пытался, дружески, мягко держа его локоть, логически, ясно всю-то суть изъяснить и увлекся, что с ним обыкновенно случалось в разного рода щекотливых делах, когда его мысль за сердце брала:
– Видишь ли, Григорович, жить одним литературным трудом преотлично, славная вещь, против славной-то вещи кто говорит. Ты-то знаешь, в денежном отношении я предоставлен собственным силам, стало быть, именно одним литературным трудам. Однако, как бы то ни было, я клятву дал, что и Джо зарезу дойду, а не стану писать из денег и на заказ. Что, как я понимаю, заказ? Задавит заказ, всё загубит, душу растлит, вот как я понимаю заказ. Признаюсь: я хочу, чтобы каждое творенье моё было отчетливо хорошо. Взгляни на Пушкина, взгляни на Гоголя: написали не много, а оба ждут монументов! И уж нынче Гоголь, слыхать, берет за лист по тысяче серебром, а Пушкин продавал каждый стих по червонцу.
Григорович, румяный и бодрый от сильного свежего ветра, выслушав молча, против обыкновения ни разу не перебив, невольно вздохнул:
– Кто не мечтает о славе, ваше степенство, да слава-то их, особенно Гоголя, была куплена годами неизвестности, годами голода, нищеты, подачками добрых, по счастью, богатых друзей, так пока к нам с вами слава придет, надо нам чем-то и жить. Это мне Некрасов, что ни день, говорит. Так вы не отказывайтесь пока, хоть тотчас к нему.
Меся худыми галошами жидкую грязь, мимоходом, но завистью взмечтав о теплой шинели, о крепких сапогах и галошах, он отрицательно потряс головой:
– Нет, Григорович, я думаю, что оттого-то и пресекаются, исчезают старые школы, а новые не пишут, а мажут, весь талант нынче уходит в один первый замах, в котором ясно видна недоделанная, целиком не выжитая и оттого чудовищная идея да мила мышц при размахе, а дела-то настоящего, дела прочного, уж не на века, Бог с ними с веками, а хоть на день или два – самая крошечка, фюйть и прошла. Беранже про нынешних фельетонистов французских у них там где-то сказал, что это бутылка шамбертена в ведре воды. Рафаэль писал годы и годы, отделывал, отлизывал, и выходило чудо из чудес, Боги, Боги создавались терпеливыми руками его, а вот, извещают в газетах, Верне пишет в месяц картину, для которых заказывают залы особенных каких-то размеров, перспектива богатая, наброски, размашисто, а дела дельного нет ни на грош. Декораторы все, не поэты! И у нас вот взялись декораторам подражать…
Они поворачивали в Троицкий переулок. По переулку тащились погребальные дроги с бедным некрашеным гробом, из самых дешевых. Несколько провожающих, по виду случайных, уныло и молча шагали за ним.
Он только взглянул как-то боком, мельком, и тотчас, неизвестно каким волшебством, увидел другую картину: по той же перетоптано грязи бежал одинокий растрепанный лысый старик, перебегая с одной стороны черных дрог на другую, без шляпы, рыдая каким-то прерывистым, дрожащим, должно быть от суматошного бега, рыданьем.
Вся эта картина, хоть и явилась внезапно, на один только миг, была такой яркой, такой неожиданной, такой раздирающей душу, такой до судорог необходимой ему, что дух у него захватило каким-то жутким, невыносимым восторгом, и он тут же, посреди улицы, пошатнувшись, лишился сознания и было упал, да Григорович его поддержал и с помощью каких-то прохожих перенес в оказавшуюся поблизости бакалейную лавку. В лицо ему поплескали студеной воды, он пришел в себя с изумлением и привстал. Перед глазами стояла все та же картина.
По дороге домой перепуганный Григорович бережно вел его под руку, часто пригибаясь к нему, явно желая что-то спросить, вероятно, о его состоянии, но отчего-то не спрашивал, только сильнее стискивал руку.
Он тоже молчал, а дома, едва успокоившись, бледный, с быстро-быстро колотящимся сердцем, бесповоротно решил, что непременно вставит в Варин дневник или воспоминания как бы, в которых должен быть именно этот несчастный старик, бегущий за гробом молодого и любимого сына, а может быть, и не сына, тут тоже не без блудницы, даже наверняка, а даже за сына того, кого только принял добровольно, или не совсем добровольно, за сына, это очень даже бывает у слишком уж одиноких, отчаянно бедных людей, и уже после всей душой полюбил, такой поворот как-то значительней выставлял этот странный, возвышенный и в то же время униженный, слабый характер, уже близкий, понятный ему.
Таким образом, новые предстояли труды. Исполнив их, снова всё переделать. Целых два месяца ушло на поправки. Только в конце января он изготовил наконец беловой вариант, однако уже в феврале принялся обчищать, обглаживать, выпускать и вставлять, и лишь в половине приблизительно марта роман вновь показался готовым.
К этому времени, забегая вместо прогулки, он кое-что разузнал. Толковые люди уверяли его, приводя в доказательство слишком веские факты, что он всенепременнейше пропадет, если выпустит первый роман на свой счет, однако, толковые-то люди и растолковали ему:
– Положим, книга хороша, хороша даже очень, и это положим, но вы не торгаш, не купец. Где вы станете публиковать о романе? В газетах? Надобно непременно иметь на руке своей книгопродавца, а книгопродавец-то, сами знаете, себе на уме, жох и не промах, он не станет себя компрометировать публикованием об неизвестном писателе, неосторожностью этого рода он у своих клиентов потеряет доверие. Каждый из солидных книгопродавцев состоит полным хозяином нескольких газет и журналов. В его газетах и журналах участвуют первейшие литераторы или претендующие на первенство, последние чаще и больше всего, эти скверны часто и страшны, потому как амбиция непомерная, тут всюду враги и враги. Объявляет об новой книге – в журнале, подписанном ими, а это многое значит. Следовательно, книгопродавец поймет, когда вы придете к нему со своим напечатанным одиноко товаром, что он донельзя, до крайней черты вас может прижать и прижать. Вот как эти дела обстоят. Книгопродавец – алтынник, он вас прижмет непременно, и вы сядете в лужу, поверьте слову, такие опыты есть.
Так-таки оставалось обратиться в журнал. Преимущества могли получиться большие. У «Отечественных записок» бывало до двух с половиной тысяч подписчиков, в иные годы и больше. Он прикинул: такой журнал, должно быть, имеет что-нибудь до ста тысяч читателей. На первый случай для его романа это было бы славно. Напечатай он там – и его литературная будущность обеспечена, он выйдет в люди во всех отношениях: его новое имя сделается известным и в литературных кругах, и в читающей публике, двери «Отечественных записок» после такого успеха навсегда были бы открыты ему, он беспрепятственно станет дать в них роман за романом, хоть по два в год, это верные деньги, пиши да пиши.
Открывались вдобавок малые, но чрезвычайно практичные обстоятельства, о которых тоже бедному человеку не следует забывать. Расчет получался такой: роман мог бы попасть в августовскую или октябрьскую книжку, а уже в октябре он напечатал бы его за свой счет отдельным изданием, уже твердо уверенный в том, что роман купят те, кто покупает романы, при этом объявления не будут стоить ему ни гроша, поскольку «Отечественные записки» сами озаботятся дать объявления, им-то прямая выгода в том. Одно было худо: начинающим литераторам ничего не платили или редко платили в журналах, так, из приличия, какие-нибудь пустяки, стало быть, в журнале роман пойдет за бесценок, рублей за четыреста, выше и смешно залетать, чем же станет он жить?
Теперь, когда роман был окончен и он оставался пока что без дела, без этого страстного увлечения, в жаре которого обо всем забывал и расчетов не знал, неизвестность, безденежье мучили его беспрестанно. У него всё так и валилось из праздных, тоскующих рук. Надобно было что-то придумать, придумать немедленно, всенепременно, однако же что?
Он слонялся по городу в любую погоду, заглядывал на минутку к немногим знакомым, разглядывал вывески и афиши, прочитывал газеты от строки до строки и всю журнальную критику, чтобы до нитки проникнуть все эти дела, необходимые, но опасные для него, и обнаружить хоть самую малую щелочку, в которую можно бы было честно, достойно пролезть, при этом не потеряв своего.
Утешительного было немного, чаще попадалось отчего-то наоборот. В «Инвалиде» он прочитал, например, о немецких поэтах:
«Лессинг умер в нужде, проклиная немецкую нацию. Шиллер никогда не имел 1000 франков, чтобы съездить взглянуть на Париж и на море. Моцарт получал всего 1500 жалованья, оставив после смерти 3000 франков долгу. Бетховен умер в крайней нужде. Друг Гегеля и Шеллинга Гельдерлин принужден был быть школьным учителем. Терзаемый любовью и нуждой, сошел с ума 32-х лет и дожил в этом состоянии до 76 лет. Гельти, поэт чистой любви, давал уроки по 6 франков в месяц, чтобы иметь кусок хлеба. Умер молодым – отравился. Бюргер знал непрерывную борьбу с нуждой. Шуберт провел 16 лет в заключении и кончил сумасшествием. Грабе, автор гениальных „Фауста“ и „Дон-Жуана“, в буквальном смысле умер с голода 32 лет. Ленц, друг Гете, умер в крайней нужде у одного сапожника в Москве. Писатель Зонненберг раздробил себе череп. Клейст застрелился. Лесман повесился. Раймунд – поэт и актер – застрелился. Луиза Бришман бросилась в Эльбу. Шарлота Штиглиц заколола себя кинжалом. Ленау отвезен в дом умалишенных…»
Впечатление было ужасное, до дурноты, прямо сбившее с ног. У него пошли полосой какие-то дикие ночи в полубдении и в полусне. Ему не удавалось уснуть и на пять минут сряду. Он видел повесившихся и застрелившихся, а себя сгноенным в тюрьме, задыхался и вскакивал, однако в то же мгновение его останавливала вполне здравая мысль, что долговая тюрьма была бы для него не самый худший исход, и он ворочался на диване, точно лежал на гвоздях. Ему начинало казаться в полубреду, что, если бы заранее знал, сколько упорных трудов, сколько бессонных ночей потребует этот короткий роман и сколько бесплодных и неспокойных хлопот ему с ним предстоит, он бы не взялся за перо никогда.
А между тем остановиться не мог. В апреле он весь роман переправил опять и решил, что роман от этого выиграл вдвое. Только четвертого, кажется, мая, во всяком случае в самом начале, он в последний раз переписал начисто в большую тетрадь и решился посвятить Григоровича в свою по сию пору строжайше хранимую тайну: давно было пора в конце концов приступать, а приступать без Григоровича, успевшего вскочить в круг «Отечественных записок» как совершенно свой человек, не представлялось возможным, да и слишком он забился в свой темный угол и, кроме опять-таки Григоровича, не имел никого, на ком первом мог бы проверить, проиграл или выиграл он свою первую битву, а без проверки и сунуться никуда представить не мог.
Решив так окончательно, после нескольких дней прикидок и колебаний, он целое утро ходил у себя, выкуривал трубку и снова ходил, тревожно прислушиваясь к поздно встававшему Григоровичу, любившему погулять до зари, к самым малым шумам и шорохам, которые, хоть и с трудом, долетали поминутно до него через комнату. Наконец там всё затихло. Григорович, должно быть, как водится, прилег на диван с какой-нибудь книжкой журнала, лишь бы лишь бы чем-нибудь занять свой праздный ум до того часа, когда можно пробежаться по Невскому, перехватить пару пирожков у Излера, а там по редакциям, по знакомым домам, а там и в театр.
Он приоткрыл свою дверь, сердито высунул голову, точно боялся чего-то, и крикнул неожиданно сорвавшимся голосом:
– Григорович, не зайдешь ли ко мне?
В той комнате прозвучал быстрый скачок, дверь через миг распахнулась во всю ширину, и Григорович, высокий и стройный, с вечно растрепанной головой, явился в нешироком проеме, растопырил пальцы, выставил неестественно руку, выдвинул правую ногу вперед и продекламировал, завывая певуче:
– Полки российские, отмщением сгорая,
Спешили в те места, стояли где враги,
Лишь только их завидели – удвоили шаги,
Но вскоре туча стрел, как град средь летня зноя,
Явилась к ним – предвестницею боя…
У Григоровича, беззаботного беспримерно, до изумления, это было любимое развлечение – вдруг представить кого-нибудь ни с того ни с сего, единственно от безделья и бодрости духа, как бы ни казался за минуту серьезен, так что он улыбнулся невольно и для чего-то спросил:
– Это кто?
Довольный произведенным эффектом, с веселым лицом, засовывая руки в карманы светлых, чрезвычайно клетчатых панталон, Григорович беспечно проговорил:
– Тотчас видать, что вы засиделись в своих четырех-то стенах, ведь это Толченов!
Пожевав в раздумье губами, точно прикидывал, к тому ли зашел, он снова спросил, и всё, разумеется, не о том:
– Должно быть, похож?
Григорович весь просиял:
– Очень, все говорят!
Он потупился и замялся:
– Ты не занят, этак на час или два или, пожалуй, на три?
Григорович отозвался беспечно и радостно:
– Занят? Для вас? Как бы не так! Хоть на полдня!
Он поглядел исподлобья:
– Скучаешь?
Григорович расцвел широчайшей улыбкой:
– Всегда рад поболтать.
Он помедлил ещё, да вдруг точно с печки упал:
– Ну, заходи.
И, выпустив дверь, прошел неровными шагами к себе и тотчас сел на диван с серьезным лицом, ожидая веселого, легкомысленного, но всё же первого в своей жизни судью.
Григорович вступил к нему с радостным недоверием, улыбаясь, сутулясь, точно розыгрыша, подвоха ждал с его стороны.
Надо признаться, они жили вместе, но редко встречались в общей комнате или на кухне, к себе же он Григоровича не приглашал почти никогда, сурово охраняя свой тайный труд, однако приметил эту забавную странность только теперь, по странному выражению его ожидавших чего-то невероятного глаз. Смутившись, пытаясь наверстать быть радушным хозяином, он слишком громко проговорил:
– Садись, садись, Григорович!
Тот, отбросив с изящностью фалды легкого домашнего сюртучка, красиво присел вдалеке и всё глядел на него с растущим изумленным вниманием, несколько раз, чуть ли от волнения, почесав то подбородок, то нос.
Он всё ещё колебался. Едва ли Григоровичу могла быть доступна та глубина его Бедных людей, которая была же в романе, была, он в этом не сомневался ни доли секунды, а как ничего не поймет?
Он насупился, нерешительно двигал тетрадь, сначала к себе, потом от себя. Должно быть, начиная о чем-то близко догадываться, Григорович прищурился, собрал крупными складками лоб, небольшой, но красивый, мол, не выдержал, тоже прорвался, однако продолжал сидеть как ни в чем не бывало.
На зависть ему, спокойной уверенности этому доброму и беспутному человеку доставало всегда, и он поспешно, лишь бы хоть немного ободрить себя, потерявшегося совсем, напомнил себе, что и в самом деле Григорович был очень добр и с врожденным чувством изящного, если всей глубины не поймет, то останется хоть поэзия на его вкус, это, в сущности, главное, наверняка поэзию-то ухватит верным чутьем. И все-таки до того страшился провала, что заранее стыдился его, точно был уже высказан приговор, самый строгий, но, увы, справедливый, из тех, что он и сам себе уже не раз выносил. Как тут было начать?
Но Григорович, со свойственной ему деликатностью, не станет, конечно, не сможет при этом смеяться, уж за что другое, а за это, пожалуй, можно было почти поручиться. А другого слушателя-судьи нет и быть, на беду, не могло. Вот как оно повернулось: этот легковесный молодой человек оказался ему ближе всех, вот где загадка так загадка судьбы. А больше некому поделиться романом. Что же после этого у него впереди?
Он кашлянул принужденно и глухо сказал, слегка качнув головой на тетрадь:
– Вчера переписал, хочу почитать.
Григорович так и вспрыгнул на стуле, ослепительно улыбаясь, выказывая все свои здоровые белоснежные крупные зубы, встряхивая кудрями цвета воронова крыла, и почти закричал от восторга, неподдельного, из души, уж в этом-то сомневаться было нельзя:
– Это замечательно, Достоевский, я так и думал, честное слово, клянусь, у вас так и должно было быть!
Нельзя передать, как растрогал его этот бескорыстный энтузиазм. Он размяк, камень упал, улетели, растаяли тревожные мысли, словно и не было их. Впрочем, по привычке одернул себя, что энтузиазму, сидящему перед ним на дешевом рыночном стуле, все-таки не доставало должной для минуты серьезности, весьма и весьма. Тут ведь вся судьба решиться должна! Как бы не понесло лепетать невесть что, от стыда сгоришь от него. Но уж начато, не отворотишь назад.
Он возразил, отчетливо, точно старательно скрывая досаду:
– Ничего ты думать не мог, Григорович.
Григорович вскочил подобно пружине, шагнул к нему открыто и весело, взмахивая легкой красивой рукой, и восторженно заспешил, пригибаясь, как будто рассчитывал, что так его лучше поймут:
– Как не думать, если думал всегда! Вы же знаете, Достоевский, какое у меня о вас высочайшее мнение! Меня поразила с первого разу ваша начитанность и глубокое знание русской, главное же европейской литературы! Я ведь благодаря только вам… впрочем, это тут лишнее, вовсе не то! А ваши суждения? А серьезность характера? Позвольте, сколько приходило мне в голову, как могло получиться, что я успел написать кое-что, и это кое-что напечатать, и меня почитают уже литератором, а вы до сей поры ничего по этой части не сделали? А кому же писать, как не вам? И вот – так и есть!
Разом чувства его перепутались. Он одобрительно морщился. Пускай легкомысленный, пускай пустозвон, а тоже приметил, со стороны, это главное в нем разглядел. У него потеплело и ёкнуло сердце, не от польщенного самолюбия, нет, хотя и самолюбие, конечно, польстилось, а вот если заметно со стороны, можно надеяться, что выбрал дело свое, не ошибся хоть в направлении, так в случае провала с первым романом можно всё и сначала начать.
Но самая важная вещь была всё же не в этих поспешно-приятных, раздерганных мыслях. Его по-прежнему, если не более, продолжало страшить, справился и как справился, если справился, с этим первым романом своим? И, окончательно сомневаясь в успехе, он вновь напомнил себе, что у Григоровича заведены уже связи в литературных кругах и что можно и нужно будет использовать их, если дело вдруг окажется дельным, и окончательно понял теперь, что потому, вероятно, и пригласил Григоровича, что в душе, лишь отвлеченно предполагая, но не отдавая полного отчета себе, рассчитывал очень и очень использовать эти нужные связи в литературных кругах и что заранее знал, что использует их, если дело окажется дельным.
Он опустил глаза и совсем тихо сказал:
– Садись и не перебивай.
Григорович рывком двинул стул, полуобернувшись к нему. Стул подлетел под него легко и беззвучно, и Григорович, подставив его под себя, всем телом устремился вперед, сделав волосатую голову набок.
Он подождал, вздохнул глубоко и начал удушливым голосом, неясно и скованно:
– «Ох уж эти мне сказочники! Нет чтобы написать что-нибудь полезное, приятное, усладительное, а то всю подноготную в земле вырывают!.. Вот уж запретил бы им писать! Ну на что это похоже… невольно задумаешься, – а там всякая дребедень и пойдет в голову; право бы, запретил им писать; так-таки просто вовсе бы запретил».
Он почувствовал сам, как лицо его вдруг осунулось и стало точно прозрачным, сухим. Ему показалось, что то, что он прочитал, неуместно, слишком назойливо и отдает, должно быть, самолюбивой претензией.
Он пояснил, хрипя и откашливаясь:
– Эпиграф… Из князя Одоевского…
Григорович встряхнулся, как собака после дождя, и воскликнул с радостным облегчением, отбрасывая назад свою буйную гриву чернейших волос:
– А я слышу что-то ужасно знакомое, и понять не могу, а это эпиграф, ага!
Восхищение было мальчишеским, искренним, неуместным и вызвало в его слишком уж чуткой душе раздражение. Он чуть было не захлопнул тетрадь, обругал про себя бесшабашного болтуна, у которого один свист в голове, точно труба на плечах, однако подловатое желаньице все-таки знать хотя бы чье-нибудь мнение о самой первой пробе пера, стоившей стольких усердных трудов, стольких бессонных ночей, было сильнее капризов, все-таки низких, его самолюбия.
Он тут же и подавил раздражение, искусственно улыбнулся одними губами, сухими и твердыми, и продолжал:
– «Апреля 8. Бесценная моя Варвара Алексеевна! Вчера я был счастлив, чрезмерно счастлив, донельзя счастлив! Вы хоть раз в жизни, упрямица, меня послушались. Вечером, часов в восемь, просыпаюсь (вы знаете, маточка, что я часочек-другой люблю поспать после должности), свечку достал, приготовляю бумаги, чиню перо, вдруг, невзначай, подымаю глаза, – право, у меня сердце вот так и запрыгало! Так вы таки поняли, чего мне хотелось, чего сердчишку моему хотелось! Вижу, уголочек занавески у кона вашего загнут и прицеплен к горшку с бальзамином, точнехонько так, как я вам тогда намекал; тут же показалось мне, что и личико ваше мелькнуло у окна, что и вы ко мне из комнатки вашей смотрели, что и вы обо мне думали. И как же мне досадно было, голубчик мой, что миловидного личика-то вашего я не мог разглядеть хорошенько! Было время, когда и мы светло смотрели, маточка. Не радость старость, родная моя!..»
Григорович вздрогнул и неожиданно оборвал:
– Ах, Достоевский!..
Сердясь, что его перебили, он, ещё пуще нахмурив редкие брови, бросил на Григоровича осуждающий взгляд, под давленьем которого тот сразу притих, и стал читать сдержанней, проще, стараясь по возможности менее выделять взволнованным голосом любимые, особенно удачные мысли, но на сердце от этого задушевного возгласа стало теплей, ведь оно, никогда не соглашаясь с упрямо твердившим рассудком, предчувствовало уже, что этой первое, самое первое, самое важное чтение пройдет хорошо, что успех романа и сегодня и завтра будет несомненным и полным.
Он всё читал, неприметно для себя прибавляя свой тихий голос, крепнувший от страницы к странице, становившийся внятным и чистым, и сердито осаживал это предчувствие, неуместное, стыдное, беспокойно и радостно нараставшее в нем. Между письмами делая паузы, передыхая чуть-чуть, он всё скоро-скоро твердил про себя, повинуясь отрезвляющим советам рассудка и какому-то ползучему суеверию, которые запрещали торжествовать победу прежде конца, что Григорович добрый, даже приятный сосед, но уж чересчур легковесен и что эту почти полную литературную невинность удивить любым вздором не стоит труда, хотя бы и глупейшими книжонками от Полякова, и, не без труда убеждая себя, в невольной тоске обмирал, безумно страшась своему первенцу в самом деле смертного приговора. Сбиваясь с тона от непривычки вслух читать то, что сам написал, он, вопреки всем резонам, пытался поймать впечатление, то есть ужасно ли скверно или худо совсем?
Распахнув хоть и домашний, а все-таки элегантный сюртук, выставив узкую грудь, подергивая небрежно со вкусом повязанный черный шелковый галстук, Григорович странно вертелся на стуле, точно порываясь вскочить и с трудом оставаясь на месте, точно ужасно спешил по самому неотложному, наиважнейшему делу, да вот сбежать-то из-под самого носа почтенного, уважаемого соседа не позволяли приличия, исполнением которых Григорович до последней черты дорожил. Лицо Григоровича будто росло, блестели глаза, черные кудри, сбиваясь, спутываясь клоками. Висели по щекам и на лбу.
Взглядывая на него иногда, исподлобья, не подняв головы, теряя слово, которое начал было читать, он порывисто разгадывал его состояние, однако до конца отгадать не хотел, предполагая непременно самое худшее. С упрямой настойчивостью он себя уверял, что этот праздный гуляка в спутанных космах волос для серьезного чтения чересчур непоседлив, слушает плохо, вполуха, да и услышанное, должно быть, понимает как-то не так, заслоняя, придерживая этими уже почти и лукавыми домыслами сладкую догадку души, что Григорович взволнован его и в самом деле удавшимся словом, но изо всех сил сдерживал этот подступающий к горлу восторг, не доверяя этим слишком внешним, слишком мелким приметам успеха, потому что внешним-то, мелким-то как раз обмануться проще простого.
А Григорович неожиданно вскрикивал иногда:
– Ах, Достоевский!.. Как хорошо!.. Как это у вас возвышенно-просто!..
Он останавливал Григоровича нахмуренным взглядом, выжидая, пока тот замолчит, но после каждого восклицания читал проникновенней и чище. Голос его временами звенел. Сомнение окончательно смешалось с восторгом. Все чувства и мысли перепутались в ком, точно волосы на голове Григоровича. Он читал, усиливаясь не выдавать своего возмущения, как можно ровней:
– «Милостивый государь Макар Алексеевич! Ради Бога, бегите сейчас к брильянтщику. Скажите ему, что серьги с жемчугом и изумрудами делать не нужно. Господин Быков говорит, что слишком богато, что это кусается. Он сердится; говорит, что ему и так в карман стало и что мы его грабим, а вчера сказал, что если бы вперед знал да ведал про такие расходы, так и не связывался бы. Говорит, что только нас повенчают, так сейчас и уедем, что гостей не будет и чтобы я вертеться и плясать не надеялась, что ещё далеко до праздников. Вот он как говорит! А Бог видит, нужно ли мне всё это! Сам же господин Быков всё заказывал. Я и отвечать ему ничего не смею: он горячий такой. Что со мной будет!..»
Григорович вдруг с размаху ударил себя кулаком по колену, сморщился и возмущенно вскричал:
– Да что же это? И Бога в свидетели призвала! Да зачем же это она его-то посылает по каким-то посылкам? Аль городской почты не завелось для неё?
У него голос прервался и защипало глаза. Ах, умница, ах, угадал, и как угадал! Напрасно, напрасно он сомневался, право, нехорошо. Может быть и болтун и гуляка, а молодец, молодец, нее подвело поэтическое-то чутье, коготок-то, значит, увяз. Вот оно как у нас повернулось, ага! И чуть дрогнувшим голосом, мягко, облегченно сказал:
– Так ведь заявлено было: я вас люблю, да доброй быть не умею.
Григорович, серьезный, нахмуренный, со строгим лицом, покачал головой:
– Гулящие и те бывают добры иногда до щепетильности, до щепетильности деликатны-с, а тут?
Ему померещилось, что Григорович в чем-то стыдном обвиняет его, он бросился защищаться, настойчиво, пылко:
– Видишь ли, я понимаю, что этак многие любят, вот в чем вопрос.
Григорович согласился с неожиданной болью, с тоской:
– То есть люблю, люблю. А вот водятся ли у тебя, милый друг, бриллианты, ага?
И с надеждой спросил:
– Неужто и не поймет, как Макар-то любил, без корысти, прощая, тот же Христос?
Он заволновался, несколько торопливо прочел ещё два письма, смущенный и радостный, удерживая себя, что не пристало спешить, что и эти письма тоже чрезвычайно важный, и в то же время пуще подгоняя себя, и наконец ответил ему, ведь он давно-предавно предвидел этот важный вопрос, несколько даже торжествующим тоном:
– «Бесценный друг мой, Макар Алексеевич! Всё свершилось! Выпал мой жребий, не знаю какой, но я воле Господа покорна…»
У Григоровича вырвалось, как-то сквозь зубы:
– И что она всё Господа приплетает, точно не по своей воле в этот раз за господина Быкова шла?
Молча взглянув на него, он продолжал:
– «Прощаюсь с вами в последний раз, бесценный мой, друг мой, благодетель мой, родной мой! Не горюйте обо мне, живите счастливо, помните обо мне, и да сойдет на вас благословение Божие! Я буду вспоминать вас часто в мыслях моих, в молитвах моих. Вот и кончилось это время! Я мало отрадного унесу в новую жизнь из воспоминаний прошедшего; тем драгоценней будет воспоминание об вас, тем драгоценнее будете вы моему сердцу. Вы единственный друг мой; вы только один здесь любили меня!. Ведь я всё видела, я всё знала, как вы любили меня!.. Улыбкой одной моей вы счастливы были, одной строчкой письма. А вам нужно будет теперь отвыкать от меня! Как вы один здесь останетесь! Оставляю вам книжку, пяльцы, начатое письмо; когда будете смотреть на эти начатые строчки, то мысленно читайте дальше всё, что бы хотелось вам услышать или прочесть от меня, всё, что я ни написала бы вам; а чего бы я не написала теперь! Вспоминайте о бедной вашей Вареньке, которая вас так крепко любила. Все ваши письма остались в комоде у Федоры, в верхнем ящике. Вы пишете, что вы больны, а господин Быков сегодня меня никуда не пускает. Я буду вам писать, друг мой, я обещаюсь, но ведь один Бог знает, что может случиться. Итак, простимся теперь навсегда. Друг мой, голубчик мой, родной мой, навсегда!.. Ох, как бы я теперь обняла вас! Прощайте, мой друг, прощайте, прощайте. Живите счастливо; будьте здоровы. Моя молитва будет вечно об вас. О! Как мне грустно. Как давит всю мою душу. Господин Быков зовет меня. Вас вечно любящая В.»
Он проглотил комок и чуть слышно сказал:
– Далее четыре приписки, поспешно, урывками, от него.
Дочитал уже чуть не в слезах:
– «Моя душа так полна, так полга теперь слезами… Слезы теснят меня, рвут меня. Прощайте. Боже! Как грустно! Помните, помните вашу бедную Вареньку!»
Григорович с ожесточением перебил:
– Ага! Теперь понимаю! Макар-то век станет помнить, да только… Э, что там, продолжайте!
И с криком души, с тоской и слезами, уже не скрываясь, он прочитал прощальное отчаяние убитого горем Макара:
– «Ах, родная моя, что слог! Ведь вот я теперь и не знаю, что это я пишу, никак не знаю, ничего не знаю, и не перечитываю, и слогу не выправляю, а пишу только бы писать, только бы вам написать побольше… Голубчик мой, родная моя, маточка вы моя!»
Он закрыл бережно, осторожно тетрадь, стараясь как-нибудь не помять, хотя бы случайно, листов, как-нибудь уголка не загнуть, провел ладонью по шершавому полотняному переплету и не поднимал головы, весь красный как рак. По какой-то угрюмой инерции он всё ещё был уверен в полнейшем провале своем и уж никак бы поверить не смог, чтобы такая редкая, такая сильная вещь могла провалиться. Были, были все-таки восклицания! А как переменялся в лице? Голос-то, голос каков? Не всё болтун и праздный гуляка, есть там и ещё кое-что, очень даже и есть. Да неужто затосковал? Стало быть, идею свою заявить удалось? Впрочем, ещё всё это сомнительно и сомнительно очень, хотя вдруг обнаружил в тот миг, что где-то, именно в самом последнем закоулке души, сомнений и не было никаких, никогда, и с самого даже начала.
А сердце стучало, как заяц, и громко звенело в ушах. Он так и не успел уловить, когда Григорович вскочил и стремительно к нему свою смуглую тонкую изящную руку. Длинные пальцы шевелились и крючились перед самым носом его.
Голос Григоровича срывался на крик:
– Давайте тетрадь, Достоевский! Я иду!
Он ждал восторга и брани, а тут происходило что-то не то, непонятное, возмутительное, кажется, площадное. Он испугался, прижал к себе обеими руками тетрадь и сумрачно бросил, откидываясь назад:
– Это куда?
Григорович перегнулся, потянул к себе за угол тетрадь и молил:
– Давайте мне, давайте скорей!
Порыв этот сбил его окончательно с толку. Он вырвал и уголок, совсем отстранился, ещё крепче прижал к вздымавшейся бурно груди возлюбленную тетрадь, как ребенка, защищая её, должно быть, от поругания, может быть, от позора. Внезапно проползла дурацкая мысль, что Григорович спятил с ума.
Он прерывистым шепотом страстно спросил:
– Зачем тебе? Что ты? Очнись!
Размахивая кулаком над вздыбленной головой, Григорович сыпал слова:
– В будущем году Некрасов сбирается выпустить сборник, я ему сейчас прочитаю, прямо так, вот увидите, он эти дела в один миг понимает, Некрасов, сразу возьмет! Он так: на выборку десять страниц – тотчас видит, дрянь или дельное дело, а уж тогда или прочитывает всю вещь целиком, или не читает совсем! Прирожденный редактор, черт побери! Но не педант, не педант! Уж он не упустит, клянусь вам!
В училище они как-то вместе перелистали «Мечты и звуки» – первая книжка молодого поэта показалась корявой, напыщенной и пустой. Как человека он Некрасова вовсе не знал. Ему только мимоходом говорил Григорович, что Некрасов принадлежал к «Отечественным запискам», которыми безраздельно правил Белинский, так грубо, резко взненавиел Бальзака. Он эту партию Белинского уважал и потому робел перед ней и боялся, что они его, вот именно его-то и не примут к себе. У них ему даже мнилась погибель, насмешки и вздор. Отдать в незнакомые руки грозило вселенским посмеянием, даже позором, позором-то прежде всего. А тут ещё приплетался и сборник, не в «Отечественные записки», как он предавно намечал. Кто у них там? Тоже эти, с книжонками от Полякова? Какой сборнику с такими успех? Нет, он так глупо рисковать не желал!
Он мялся, втянув голову в плечи:
– Некрасову, нет, не могу…
Григорович вытянулся во весь свой примечательный рост, всунул пальцы в черные кудри, взбил их рывком и потряс свободной рукой, в крахмальном манжете, выбившимся из-под обшлага сюртука:
– Отличнейший человек, я же вам говорю! Белинский, Белинский полюбил его сразу! Практический взгляд не по летам! И ум, ум проницательный, резкий! Говорю вам: тотчас поймет!
Рассудок его прояснялся, хоть и отчасти. Он начинал, как-то слегка и порывами, понимать, что это первая одержанная им победа, что этой первый, ещё, может быть, и случайный, непрочный, а всё же успех. С удивлением поглядел он на Григоровича снизу и увидел искренний взгляд и яркий румянец на чистых, прямо-таки девичьих щеках.
Его потянуло, потянуло сильно и страстно, тотчас поверить, безоговорочно и всерьез, в этот бесспорно искренний, прямо детский восторг и самому безоглядно отдаться восторгу, тогда как сознание, мнительность, робость не позволяли поверить, не позволяли отдаться прямо, откровенно и просто, всей наличной силой души.
Он всё опасался, как в детстве когда-то бывало, во время страшных уроков латыни, слишком запуганный раздражительным хмурым отцом, что его доверие, его открытый восторг могут извернуться как-то против него, обидой или какой-нибудь внезапной преднамеренной грубостью, ведь уроки отцов никогда не проходят для нас без следа.
Он сидел неподвижно, растерянно, но ощущал, что душа, как будто очистившись долгим чтением собственной повести, строгой и стройной, как он убедился ещё раз, прослушав её, стала доверчивой, мягкой, безвольной и беззастенчиво, радостно уже доверяла румянцу на девически-чистых округлых смуглых щеках.
Он придвинул тетрадь к Григоровичу, но всё ещё из осторожности поближе к себе, и ворчливо сказал:
– О твоем предложении надо подумать…
Григорович рассмеялся откровенно и звонко, как разыгравшийся мальчик, ласкаемый доброй веселой любящей матерью, наклонился к нему совсем близко, схватил большую тетрадь своей длинной рукой и протараторил сквозь смех:
– Что думать, я мигом!
И выскочил вон, хохоча и припрыгивая, не сменив сюртука.
Ударившись об угол стола, он бросился вслед. Он кричал, размахивая руками, пытаясь поймать, надеясь остановить, помешать, боясь, как огня, необдуманных действий:
– Григорович, Григорович, куда?
Григорович, стиснув в кулаке свернутую трубкой тетрадь, распахивал дверь. За спиной его развевались победно длинные черные кудри. Остановить, помешать уже было нельзя.
Возбужденные чувства говорили ему, что так будет и лучше, пусть его Григорович бежит, пусть одним ударом решится судьба.
Он вдруг рассмеялся и крикнул с облегчением вслед:
– Шляпу, шляпу возьми!
Григорович оглянулся лукаво, промедлил мгновение, но выпустил дверь, метнулся назад, схватил высокую модную черную шляпу, небрежно вскинул её набекрень, сделавшись в один миг неотразимо красивым, и растворился, победно грохнув рассохшейся дверью.