Вы здесь

Иван Никулин – русский матрос. На фронт! На фронт! (Л. В. Соловьев, 1943)

На фронт! На фронт!

Славно пахнет по ночам кубанская степь! Никулин и Захар Фомичев сидели, свесив ноги, в открытых дверях теплушки, вдыхая этот грустный, тонкий запах полыни и увядающих трав. Остальные моряки давно уже улеглись спать.

– И вот получаю в госпитале письмо, – глухим грудным голосом рассказывал Фомичев. – Конверт как конверт, самый обыкновенный, а у меня сердце падает. Боюсь открыть. Чую – плохое письмо.

– Это бывает, – согласился Никулин. – Вроде как слезой оно пахнет.

– Не слезой, а кровью, – строго поправил Фомичев. – Если бы только слезой, то я бы стерпел. А то – кровью…

Он замолчал, прислушиваясь к шуму колес. Над степью в темно-прозрачной высоте сияли осенние звезды, порой они застилались дымом от паровоза.

– Кровью! – твердо, с напором повторил Фомичев. – Жена писала в этом письме, что Колю да Ксюшу, ребятишек моих, убили фашисты, а самоё искалечили. Навек нечеловеком сделали. Вот что в нем было, в этом письме…

Помолчали еще. Мелькнул какой-то разъезд, а может быть, путевая казарма – не разберешь в темноте. Коротко и гулко прогудел под составом железный мост, и опять говор колес стал монотонно-ровным.

– Как же теперь жить думаешь? – спросил Никулин.

– Не знаю, – ответил Фомичев. – Сердце пекёт – нет терпения. И днем пекёт и ночью. Я вот парень здоровый, одной рукой два пуда кидаю, а, между прочим, смирнее меня парня не было. Чистый телок… Бывало, какой пьяный начнет задираться, я не связываюсь, скорей в сторонку, хотя этого пьяного одним пальцем пришибить могу. «Ну его, – думаю, – к бесу, подальше от греха…» А как письмо получил – сам себя не узнаю. Сделался я ужасно свирепый, ну, чисто зверь. В России сейчас дюже много людей таких, у которых сердце пекёт…

– Это верно, – задумчиво сказал Никулин. – Теперь таких людей много…

Откинувшись в глубь вагона и загораживаясь от ветра плечом, он закурил. Ветер срывал искры с горящей папиросы, мгновенно гасил их.

– Теперь у меня одна думка, – снова начал Фомичев. – У меня думка фронтовая: подраться с ними, с фашистами. Ох, уж и подерусь! Что мне, пулемет ихний страшен? Или танк? Да я теперь один пойду на целый бронепоезд. И жив останусь! Я теперь военную хитрость понимать научился. Вот удивительное дело – до этого самого письма не было во мне никакой военной хитрости. Лежал в нашем госпитале один лейтенант пехотный, хороший человек. Бывало, скажет: «Фомичев, вот тебе тактическая задача: фланги такие-то, огневые точки там-то, здесь мельница, здесь, к примеру, овраг. У противника рота, у тебя два взвода, ты наступаешь. Что надо делать, с чего начинать?» А я лупаю глазами и ничего сообразить не могу. А вот после письма я об одном только думать стал – как бы фрицев бить половчее, поспособнее. Лежу и думаю: «Буду на фронте. Пойдут, скажем, на меня три танка, а сбоку ихний пулемет работает. А справа – ложбинка…» Закрою глаза, и так это все мне ясно привидится, ну, как на самом деле! И сразу соображение является, что и как делать. Сколько я таким манером передумал – сосчитать невозможно. Лежу, а сам и с танками воюю, и с мотоциклистами, и с кавалерией. Встретились мы как-то в саду с лейтенантом. Он опять задачу мне: «Решай, – говорит, – Фомичев!» Я ему враз все решил и все обсказал, он даже удивился. «Это, – говорит, – хоть и не совсем по военной науке, зато очень здорово. Этак, – говорит, – ты бы, Фомичев, обязательно добился победы». С тех пор какую задачу даст, я по-своему враз решу. Очень он был довольный, лейтенант этот. «Тебе, – говорит, – Фомичев, надо на командные курсы, у тебя, – говорит, – от природы дюже замечательная военная хитрость». Он думал, что от природы, а того не знал, что меня военной хитрости фашисты обучили, когда Колю и Ксюшу в землю закопали да жену искалечили. Вот она в чем, наука моя! Теперь на фронт с такой думкой еду – сто фашистов положить. Сотню положу, тогда и погибать можно, а раньше мне погибать нельзя. Мой счет – сотня!

Никулин одобрил:

– Думка очень правильная. Сотня – это хорошо…

– А твоя какая думка? – спросил Фомичев.

– Моя? – усмехнулся Никулин. – Моя думка такая: что ни больше их положить, то лучше. Моя думка, чтобы они на весь век свой закаялись к нам в Россию ходить, да и детям бы своим и внукам заказали. А погибать я не собираюсь, мне после войны учиться надо. На военного инженера пойду учиться.

Фомичев, в свою очередь, одобрил думку Никулина, посидел еще немного, а потом улегся в глубине вагона рядом с Папашей на свежем сене.

Никулин остался один. Он сидел на ветру, смотрел в небо, где горели осенние звезды и слабо белел Млечный Путь. Мысли его были ясны, широки и просторны. Думал он о себе, о Фомичеве, о России. Ведь Россия, родная страна, – это не просто земля между Тихим океаном и Черным морем; это миллионы жизней в прошлом, миллионы жизней сейчас и миллионы жизней в будущем. Были предки и будут потомки, а он, Иван Никулин, лишь среднее связующее звено между ними. Жизнь – река, никогда и нигде не обрывающая своего течения. Эта простая мысль взволновала Никулина, потому что в глубине своей таила еще одну мысль – о личном его бессмертии. Он принял жизнь от своего отца и передает своему сыну, значит обрыва нет!.. Ему стало хорошо, тепло и светло на душе. «Так и есть! – прошептал Никулин. – Где же он, обрыв? Нет его!» Потом мысли Никулина перешли на врагов, и он усмехнулся презрительно. «Хотят погубить Россию!.. Да как же ты ее погубишь, если и одного-то отдельного человека начисто убрать с земли нельзя – все равно останется в детях!»

За спиной Никулина в темной пахучей глубине вагона с заливом, с присвистом храпели моряки, а кто-то один все ворочался, тяжко вздыхая.

– Фомичев! – негромко позвал Никулин. – Или блохи заели?

– Не спится, – отозвался Фомичев.

– Все хитрости военные придумываешь, – засмеялся Никулин. – Давай спи, рассвет скоро.

– А ты сам?

– Я командир, – пошутил Никулин. – Мое дело известное – вахту держать до утра.

…Светало медленно, рассвет пришел туманный, сырой. Никулин почувствовал влагу на воротнике своего бушлата. Очертания близких кустов и деревьев расплывались, а дальше над всей землей стоял зыбкий белесый туман – совсем как в море. Но в сиреневом небе все шире расходился светлый сноп, и вдруг, пробив туман, прямо в глаза Никулину ударил слепящий густой сильный луч. Солнце взошло. Никулин даже рассмеялся: «Здравствуй, дорогое, наконец-то!»

Почуяв утро, просыпались остальные моряки; потягиваясь, зевая, подходили к открытой двери вагона. Мелькнула путевая будка; на переезде стояла молоденькая девушка с желтым флажком в руке. Моряки закричали, замахали бескозырками, она, смеясь, отвечала флажком. А потом, когда будка и девушка исчезли за поворотом, Жуков, щуря цыганские озорные глаза, долго потешался над Крыловым:

– Что же ты, Вася, зевнул, адреса не записал? Эх, не догадался ты, Вася, поезд остановить.

Последним поднялся Папаша. Как человек в летах, солидный и деловитый, он пренебрежительно относился и к девушкам и ко всяким иным красотам природы, считая все это пустяками, бесполезными для человека.

– Чайку бы сейчас горячего, – сказал он мечтательно. – Давайте развязывайте мешки, завтракать пора.

Но что-то случилось – поезд, завизжав тормозами, сбавил ход, остановился. Никулин, высунувшись из вагона, спросил бегущего мимо кондуктора:

– В чем дело?

– Путь, говорят, разобран.

Вдруг Никулин резким движением рванул вагонную дверь и захлопнул ее, оставив только узенькую щелочку. Когда он повернулся к товарищам, они по лицу его сразу поняли все без слов.

– Фашисты? – спросил Папаша.

Ответила ему очередь автомата. Да, это были фашисты. В дверную щель Никулин видел, как бегут они из перелеска, нестройно крича и стреляя.