Глава II. На родине
Нарисовать портрет университанта 30-х годов, особенно их начала, когда еще не чувствовалась в области преподавания строгая ферула,[3] – не трудно. Все эти университеты в большей или меньшей степени на одно лицо. Обстоятельства и дух времени положили на всех однообразный отпечаток, нисколько, впрочем, не стесняя их личной свободы. Были в то время общепризнанные кумиры, общие интересы. Пушкин, например, как для Тургенева, Аксакова, Станкевича и Герцена, так и для Гончарова, являлся «полубогом». Преклонение перед ним было догматом, символом веры, отступать от которого казалось преступным. Среди молодежи господствовала, да и не могла не господствовать, дореформенная, барская точка зрения на жизнь. Никто не стремился получать практические сведения, все боялись ремесла и избегали его. Университет готовил своих птенцов не столько к жизни, к действительности, к работе, сколько к наслаждению жизнью, к умственным вакханалиям, к благородным и возвышенным чувствам. Ценилось лишь гуманитарное, очеловечивающее влияние лекций и книг, и такая точка зрения считалась единственно возможной и законной. Гончаров, например, помещик, владелец стольких-то и стольких душ, и не думает даже по окончании университета приняться за агрономию или вообще сельское хозяйство. Это не барское дело. Вместо него он раскрывает лекции Шевырева, погружается в Шекспира и Данте, декламирует Шиллера и восторгается Тассо.
Тридцатые и сороковые годы – период умственного развития нашего старого барства. На всех поприщах деятельности выдвинуло оно первостепенные дарования, особенно же в области художественной литературы. Разночинец лишь с великим трудом пробивал себе дорогу, то падая, как Полевой, то задыхаясь, как Белинский, то нищенствуя, как Некрасов.
Старое барство торжествовало, переживая лучшую пору восторгов, романтизма, идеализма, несбыточных утопий и не всегда безопасных мечтаний. Среди этой поры университетские годы занимали центральное место. Молодость, здоровье, материальная обеспеченность, свобода от каких бы то ни было обязательств – да что же лучше этого? Гнетущий призрак нищеты не тревожил большинства; можно было смело с полным сознанием своего права проводить дни и ночи в отвлеченных разговорах о красоте и гармонии, о Пушкине и Шекспире, читать и декламировать Шиллера. Жизнь предстояла широкая, а обычный для того времени отдых в деревне после выпускных экзаменов делал таким легким и приятным переход от студенческой республики в «настоящую жизнь».
«Меня, – пишет Гончаров, – охватило, как паром, домашнее баловство. Многие из читателей, конечно, испытывали сладость возвращения после долгой разлуки к родным и поймут, что я на первых порах весь отдался сладкой неге ухода, внимательности. Домашние не дают пожелать чего-нибудь; все давно готово, предусмотрено. Кроме семьи, старые слуги, с нянькой во главе, смотрят в глаза, припоминают мои вкусы, привычки, где стоял мой письменный стол, на каком кресле я всегда сидел, как постлать мне постель. Повар припоминает мои любимые блюда, и все не наглядятся на меня».
Здесь, в «милой Обломовке», действительно, можно было отдохнуть, освежиться. Ничто не тревожило мысли, не раздражало ее, ничто не давало особенно сильных толчков. Жизнь даже не катилась, а просто лежала себе на пуховиках и перинах, – жизнь сытая, довольная, немного позевывающая, но не знающая ни тоски, ни метания, ни угрызений совести. Те же самые впечатления повторялись изо дня в день, из года в год, без всякой заметной перемены. «Кажется, вот и коза та же самая, которую я видел в детстве», – заметил с улыбкой Гончаров, обозревая по возвращении домой родные Палестины.
И правда, все было «то же самое», примелькавшееся глазу. Старый дом стоял еще молодцом, на кухне по-прежнему с самого утра и до позднего вечера раздавался хлопотливый стук ножей, тяпок, скалок; дворовые слуги одни постарели, другие возмужали, на задворках подрастало новое поколение дворни, готовое заменить своих предшественников, чтобы идти по их следам подобострастия, лени и пьянства.
Только Якубов заметно приближался к концу, хотя и бодрился. Но лень и безделье подтачивали его силы. К своим крестникам он стал еще добрее, еще ласковее и никак не мог привыкнуть к мысли, что они уже большие.
Суровая атмосфера николаевского режима почти не ощущалась в симбирском захолустье, и в этом отношении историк может отметить только тот факт, что присланный сюда жандармский полковник всюду бывал, со всеми разговаривал и играл вообще заметную роль в салонах и гостиных. Бывшие масоны, такие, как Якубов, побаивались его, хотя и без всякого основания.
Целый год прожил Гончаров на родине на подножном корму, отдыхал, веселился, немного служил, лучше сказать, присматривался к службе. Он сам рассказал нам об этом времени в своих воспоминаниях под названием «На родине» – воспоминаниях великолепных по стилю и выдержанности тона, но, к сожалению, не совсем пригодных как биографический материал: Гончаров по своей привычке всегда соединял Wahrheit und Dichtung (правду и выдумку); в его обобщающем, склонном к широкому захвату жизненных явлений уме фигуры и образы постоянно стремились преобразоваться в типы.
Провинциальные впечатления, несмотря на все свое однообразие, были приятны для молодого кандидата. Университетское образование, столичные манеры, неизбежный французский язык, состоятельность – все это давало ему доступ в «лучшие дома». Жили тогда широко, весело, а главное, совершенно беспечно. Балы и рауты сменяли один другой; можно было и просто, без всякого специального повода являться куда угодно, в полной уверенности, что тебя приветливо встретят, обласкают и уж, разумеется, накормят – обряд, без которого в те времена было совершенно немыслимо дворянское гостеприимство. Да и что было делать с этими возами кур, телят, поросят, всяческих солений и копчений, которые каждую осень целыми обозами тянулись в губернский город, чтобы наполнить кладовые и погреба помещичьих домов? Сбывать все это было некуда, и гостеприимство пышно расцветало на почве дарового труда.
Как претендующему на звание жениха, молодому Гончарову приходилось, разумеется, особенно часто бывать в семейных домах, куда его зазывали всяческими способами. Тут он вел дипломатические разговоры с маменьками о прелестях семейной жизни, танцевал до упаду с девицами, прилагая, однако, все усилия, чтобы не оказать кому-нибудь предпочтения. Это было просто необходимо по чувству самосохранения. Каждый лишний взгляд, лишняя кадриль и мазурка непременно и немедленно вызывали комментарии, предположения, чуть ли даже не поздравления. «А вы, кажется, очень увлекаетесь Наденькой N или Лизой М… Да? Признайтесь», – спрашивали у Гончарова на другой же день после какого-нибудь бала. По неопытности он краснел и давал себе слово быть впредь сугубо осторожным.
Дворянские выборы составляли обыкновенно эпоху сезона. Все помещики, даже совершенно засидевшиеся в деревнях, считали своей обязанностью быть непременно на месте действия, и какие странные лица, какие давным-давно похороненные прически, парики, костюмы пестрили в это время обычное губернское общество. Можно было видеть еще александровские или даже екатерининские мундиры, слышать разговоры о матушке-царице, беседовать с людьми, лично знавшими Карамзина еще юношей и глубоко гордившимися тем, что знаменитый автор «Истории государства Российского» – тоже симбирский уроженец и помещик. Жизнь оживлялась. Балы и рауты достигали своей кульминационной точки. Общество поневоле держалось вместе, так как ни клубов, ни ресторанов тогда еще не знали, и всякое празднество поневоле принимало характер семейный, с участием дам и девиц. Даже обычная сплетня принимала несколько возвышенный характер. Всех интриговал вопрос, кто же будет предводителем дворянства – N.N. или М.М.? А ведь как это важно! По словам одного современника, на предводителе дворянства лежали следующие три первостепенные обязанности: во-первых, блюсти интересы дворянские, во-вторых, задавать такие лукулловские обеды, о которых можно было бы говорить в течение нескольких месяцев, и, в-третьих, постоянно пикироваться с губернатором…
Так шли дни. Гончаров веселился, ведя жизнь светского молодого человека. Он не задумывался, да и нечего было ему задумываться о будущем. Если когда и приходила мысль о нем, то оно представлялось единственно в виде службы. Но казалось, что это еще далеко впереди, и только случай поторопился ускорить наступление этой жизненной для дворянина средней руки необходимости.
Делая по совету и настоянию Якубова визиты всем губернским звездам, Гончаров, разумеется, прежде всего побывал у губернатора. Приняли его очень хорошо: губернатор с ним пошутил, губернаторша поговорила о столице, губернаторская дочка сыграла несколько романсов на клавесинах и очень мило покраснела несколько раз. Просили бывать еще, и мало-помалу Гончаров стал своим человеком в губернаторском доме.
С ним сам губернатор пускался даже в откровенность. Это был один из самых любопытных, бесполезно даровитых людей доброго старого времени. Из родовитых, хотя и небогатых, дворян, он был сначала лихим корнетом, совершал заграничные походы, и вся его молодая жизнь как нельзя лучше укладывается в немногие строки поэмы Лермонтова «Казначейша»:
«Он все отцовское именье
Еще корнетом прокутил,
С тех пор дарами провиденья,
Как птица Божия, он жил.
Он, спать ложась, привык не ведать,
Чем будет завтра пообедать…
Шатаясь по Руси кругом,
То на курьерских, то верхом,
То полупьяным ремонтером,
То волокитой отпускным,
Привык он к случаям таким,
Что я бы сам почел их вздором,
Когда бы все его слова
Хоть тень имели хвастовства.
……………………………
Бывало в деле, под картечью,
Всех насмешит надутой речью,
Гримасой, фарсой площадной
Иль неподдельной остротой.
Шутя, однажды, после спора
Всадил он другу пулю в лоб;
Шутя, и сам он лег бы в гроб
Иль стал душою заговора;
Порой, незлобен, как дитя,
Был добр и честен, не шутя…»
Словом, он был одним из «славных добрых лиц», живших в далекое славное доброе время, как живут птицы небесные, и спивавшихся совершенно с круга, если не брались вовремя за разум. Но это последнее было, разумеется, под силу лишь немногим, и к этим-то немногим и принадлежал симбирский губернатор Углицкий,[4] о котором у нас и идет речь. Прожив все состояние еще корнетом, он пошел по административной части и на этом поприще неисповедимыми путями добился губернаторского места. Провидение, очевидно, не оставляло его своим вниманием ни под вражескими пулями, ни в департаменте министерства. Что было в углицком необходимого для губернаторского поста – сказать трудно и едва ли даже возможно. Он бойко и красиво писал бумаги, ловко выдвигая процветания и отрадные факты, отличался безукоризненными манерами и знанием французского языка, а также представительностью. Бонвиван, остряк и несомненно добродушный малый, он был незаменим в холостой компании за бутылкой хорошего вина. Анекдоты, обычно пикантные, шутки сыпались из него, как из рога изобилия. Слушать его пустую, но красивую болтовню было просто наслаждением, потому что художественная жилка билась в нем постоянно и заметно. Да и было что порассказать.
Он не был тем, что волокитой
У нас привыкли называть;
Он не ходил тропой избитой,
Свой путь умея пролагать;
Не делал страстных изъяснений,
Не становился на колени,
А несмотря на то, друзья,
Счастливей был, чем вы да я.
Сделавшись помпадуром, Углицкий стал, разумеется, сдержаннее; но ни для кого не были тайной его сластолюбивые наклонности, и ими пользовались обязательно все нуждавшиеся в исключительных милостях.
Совершенно искренне Углицкий причислял себя к просвещенным администраторам и имел для этого разве то основание, что не был бурбоном вроде Тюфяева, не бил нагайкой просителей, не напивался пьян до бесчувствия. Но просвещенность нисколько не мешала ему брать взятки, и он брал их не меньше других, хотя и с гораздо большей деликатностью. Гончарова, по его собственному признанию, на первых порах очень удивляло то обстоятельство, что в какую бы игру ни садился играть Углицкий с откупщиком – проигрывал всегда последний. За разъяснением такого странного обстоятельства Гончаров, по юношеской наивности, обратился к чиновнику особых поручений. Тот в ответ только улыбнулся.
Как просвещенный администратор, Углицкий был не чужд преобразовательных наклонностей. Однажды, например, ему вздумалось искоренить взяточничество!
Пылкое воображение, всегда бывшее к услугам Углицкого, представляло ему это дело «не очень даже трудным». Стоило только серьезно захотеть, прогнать кое-кого из старых служак, заменить их молодыми, образованными чиновниками, и Симбирская губерния могла бы явить образец бескорыстия. На словах выходило все так хорошо, что, слушая Углицкого, Гончаров увлекся и отчасти даже поверил в возможность симбирской добродетели. «Вы да я – вот уже двое нас», – говорил ему губернатор и немедленно же предложил ему место делопроизводителя своей канцелярии.
Легко догадаться, что из всего этого вышло. В течение нескольких месяцев подряд Гончаров аккуратно являлся на службу и «исполнял бумаги». Как нельзя ближе сошелся он с губернатором, к которому ежедневно являлся с докладом, и его семейством, попривык к чиновничьей рутине, но взяточничество – увы! – осталось неискорененным. Несчастье продолжало преследовать откупщика во время игры с Углицким, а в то, что делалось пониже – в крестьянских и иных присутствиях, – по-прежнему страшно было и заглянуть.
От первого служебного опыта у Гончарова сохранилось несколько если не особенно приятных, зато художественных воспоминаний и впечатлений. В портретной галерее русских губернаторов портрет углицкого, нарисованный Гончаровым, по своей типичности занимает одно из первых мест. Наивный, легкомысленный, блестящий и бесполезно даровитый Углицкий.
Конец ознакомительного фрагмента.