Судебное заседание по делу B 147 66
Обвинитель и другие против Марии Норберг
1
Своим первым визитом в суд я была разочарована. Мы были там на школьной экскурсии. Конечно, я понимала, что судьи в реальности не носят парик и мантию, а подсудимые – оранжевую тюремную одежду, намордник и цепи, но все равно ждала большего. Суд напомнил мне что-то среднее между поликлиникой и конференц-отелем. Нас возили туда на автобусе, пропахшем жвачкой и потными ногами. У подсудимого была перхоть и вся одежда в складках. Нам сказали, что он не платил налоги. Помимо Кристера и нас, там было всего четверо слушателей. Но мест было так мало, что Кристеру пришлось принести из коридора дополнительные стулья.
Сегодня все по-другому. Мы в крупнейшем зале судебных заседаний в Швеции. Судьи сидят на стульях из красного дерева с обитыми бархатом спинками. У стула в центре спинка выше, чем у других. Это место главного судьи. Или председателя суда, как его называют. На столе перед ним лежит молоток с ручкой, обшитой кожей. На столах микрофоны. Стены обиты дубовыми панелями столетней давности, потемневшими от времени. На полу в проходах – темно-красные ковровые дорожки.
Я не публичная персона. Никогда не мечтала о том, чтобы меня выбрали Люсией,[1] и не участвовала в конкурсах талантов. Но сегодня здесь полно народу. И все они пришли поглазеть на меня. Сегодня я главный аттракцион.
Рядом со мной сидят мои адвокаты из конторы «Сандер и Лэстадиус». Это название больше подходит антикварному магазину, принадлежащему двум стареющим геям в шелковых халатах с моноклями и керосиновыми лампами, бродящими между шкафами с заплесневелыми книгами и чучелами животных. Но на самом деле так называется лучшее адвокатское бюро Швеции, специализирующееся на уголовных преступлениях.
Ординарных преступников защищает уставший государственный адвокат. Но у меня в дополнение к нему целый штаб амбициозных адвокатов, которые работают до поздней ночи в роскошной конторе в центре города, имеют по два мобильных телефона и все, кроме Сандера, думают, что они герои американского телесериала, где люди едят китайскую еду из картонных коробочек, а на лицах у них написано «я такой важный и все время занят». И ни одного из всех двадцати двух сотрудников этой конторы не зовут Лэстадиус. Настоящий Лэстадиус умер от инфаркта, судя по всему, с важной миной занятого человека на лице.
Сегодня со мной три моих адвоката: Педер Сандер, знаменитость, и два его помощника. Младшая – девица с плохо подстриженными волосами и с проколотым носом, но без кольца. Возможно, ей нельзя носить кольцо на работе. Сандер не разрешает (убери эту дрянь немедленно). Про себя я зову ее Фердинанд.
Фердинанд считает, что либерал – это ругательство и что атомная энергия опасна для жизни. У девушки ужасные очки, видимо, чтобы подчеркнуть, что внешность ее не волнует, и она презирает меня за то, что я принадлежу к состоятельному классу капиталистов.
При первой встрече она обращалась со мной как с безумной фэшн-блогершей, будто у меня в руках граната с выдернутой чекой и при этом я нахожусь в летящем самолете.
– Конечно-конечно, – сказала она, не глядя на меня. – Не волнуйся. Мы здесь, чтобы тебе помочь. – Словно я угрожала всем взрывом, если мне сейчас не принесут мой экологический томатный сок безо льда.
Второй помощник – парень лет сорока с пивным животом, круглым, как блин лицом и идиотской улыбкой, которая словно говорит «у меня есть фильмы дома, я держу их в алфавитном порядке в шкафу, запирающимся на ключ». Блин коротко подстрижен. Папа говорит, что нельзя доверять человеку, которому плевать на свою прическу. Папа вряд ли это сам придумал. Наверняка увидел в каком-нибудь фильме. Папа любит говорить цитатами.
При нашей первой встрече Блин уставился мне прямо на грудь, проглотил слюну и с придыханием выдал: «Крошка, что же нам делать, ты выглядишь гораздо старше семнадцати». Если бы не присутствие Сандера, он, наверно, сюсюкал бы и дальше и пускал слюни на жилетку, обтягивающую его живот.
Я не стала говорить, что мне вообще-то восемнадцать.
Сегодня Блин сидит от меня слева. С собой у него портфель и чемоданчик на колесиках с папками и бумагами. Папки он выложил на стол, оставив в чемодане только книгу Make Your Case – Winning is the Only Option (Сделай твое дело выигрышным – победа или ничего) и зубную щетку в кармане.
Позади меня в первом ряду для зрителей сидят мама с папой. Когда мы были в суде на экскурсии два года назад – целая вечность – нам сначала прочитали лекцию, чтобы мы осознали, насколько все это серьезно и понимали, что происходит. Не думаю, что от этой лекции была большая польза. Но мы «вели себя хорошо», как выразился Кристер, когда мы покидали суд. Он переживал, что мы будем хихикать и играть на мобильных телефонах или храпеть, как положено скучающим богатым детишкам.
Помню, с каким серьезным видом, Кристер поучал нас (слушайте меня, слушайте, я сказал), говорил, что суд это не шутка, что речь идет о человеческой жизни. Человек считается невиновным, пока суд не признает его виновным. Он повторил это несколько раз. Самир откинулся на спинку стула и кивал с умным видом. Все учителя его за это обожали.
Я все понимаю, мы на одной волне, и мне нечего добавить, потому что то, что ты говоришь безупречно.
Человек считается невиновным, пока суд не признает его виновным. Для меня это звучит странно. Человек или виновен или невиновен. С самого начала. Дело суда только выяснить, какое утверждение верное, а не решить судьбу человека. Ни полиция, ни прокуроры не были на месте преступления и не знают, что именно там происходило. Так как суд может это узнать?
Я так тогда и сказала Кристеру, что суды ошибаются. Насильников выпускают на свободу. Бесполезно заявлять в полицию, даже если тебя изнасиловал целый лагерь беженцев и напоследок сунул между ног бутылку. Никто все равно тебе не поверит. Но это не значит, что изнасилования не было и что насильники невиновны.
– Все не так просто, – говорит Кристер.
Типичный ответ учителя из ряда «Хороший вопрос…», «Я понимаю твою точку зрения…», «Все не только черное или белое…», «Все не так просто…». Все эти ответы означают одно: человек понятия не имеет, о чем говорит.
Но не важно. Если сложно выяснить, кто говорит правду, а кто лжет и доказательств нет, то что тогда делать?
Я где-то читала, что мы сами выбираем, в какую правду верить. Это звучит еще страннее. Как может человек решать, что правда, а что ложь? И что одна и та же вещь может быть правдой и ложью в зависимости от того, кого ты спрашиваешь. Это просто идиотизм. Если бы кто-то сказал мне, что он «решил мне верить», я бы сразу подумала, что он только притворяется, что верит мне, хотя убежден в том, что я лгу.
Моему адвокату Сандеру нет дела до того, что правда, а что ложь.
– Я на твоей стороне, – твердит он с непроницаемым видом.
Сандер – хладнокровный тип. Всегда контролирует ситуацию. Всегда сохраняет спокойствие. Не показывает эмоций. Не повышает голоса. Даже не смеется. Наверно, даже при рождении не плакал.
Сандер – полная противоположность моему отцу. Папа не «тряпка», как он сам любит говорить. Он даже страдает от своей вспыльчивости. Скрипит зубами во сне и вскакивает с дивана, когда идет футбол. И его все бесит. Бесят чиновники своей придирчивостью, бесит сосед, вечно неправильно паркующий машину, бесят непонятные квитанции за электричество, бесят звонки от продавцов всякой ерунды по телефону. Компьютер, пограничный контроль, дедушка, гриль, комары, нерасчищенный снег, немцы в очередях на подъемник, французские официанты. Все его бесит, заставляет кричать, хлопать дверьми и посылать всех на хрен. Сандер же, даже если его вывести из себя, только морщит нос и щелкает языком. Только по этим признакам понятно, что он чертовски зол. И при виде этой злости его коллеги впадают в панику, начинают заикаться и шарить в поисках книг или документов, чтобы успокоить шефа. Точно так же ведет себя мама с папой, когда с ним случаются эти вспышки ярости.
Сандер никогда на меня не злится. Выслушав мой рассказ, он и бровью не повел. И даже моя ложь не вывела его из себя, хотя было очевидно, что я лгу.
– Я на твоей стороне, Майя, – повторяет он.
Иногда в его голосе слышна усталость, но никогда – раздражение.
О «правде» мы не говорим.
Мне нравится, что Сандера заботит только то, что полиция и обвинение могут доказать. Мне не нужно волноваться, действительно ли он хорошо работает или только притворяется. Он превратил всех мертвых, всю вину и весь страх в цифры. И если они не сойдутся, он выиграет дело. Так, наверно, и надо делать. Один плюс один не делают три. Следующий вопрос, пожалуйста.
Но, разумеется, в моем случае это не сработает. Потому что то, что случилось, случилось. Вот и все. Можно долго ходить вокруг да около, как любят делать философы и юристы, рассуждая в стиле «Все не так просто», но ничего не изменится.
Я помню, как Кристер настаивал, чтобы мы слушали во время экскурсии в суд. Человек считается невиновным, пока суд не признает его виновным. Человек считается невиновным, пока суд не постановит обратное. Он даже написал это на доске. Презумпция невиновности. Одно из основных прав человека. (Самир кивает.) Кристер попросил нас записать в тетрадку (Самир записал, хотя в этом не было нужды.)
Кристер обожал все краткие истины, которые можно было заучить наизусть и превратить в вопрос.
Двумя неделями спустя, проходя тестирование, за верный ответ можно было получить два балла. Почему не один? Потому что Кристер за наполовину правильные ответы давал по баллу, считая, что наизусть заучивать вещи труднее. Один плюс два не дают три, но я даю тебе половину баллов, потому что ты правильно ответил цифрой.
Два года прошло с той экскурсии в суд вместе с Кристером. Себастиана не было. Он появился в нашем классе год назад – остался на второй год. Тогда мне нравилось в школе. Мне было весело с приятелями, и меня забавляли учителя. Например, учитель химии Юнас, говоривший едва слышным голосом, который никогда не мог запомнить, как кого зовут, и ждал автобуса с рюкзаком на животе. Учительница французского Мари-Луиза в очках и с прической «одуванчик», которая все время сосала черные таблетки от горла, отчего губы у нее вытягивались в трубочку. Коротко стриженная преподавательница физкультуры неопределенного пола со свистком на шее, толстыми блестящими голенями, вечно потная и пропахшая спортивным залом и пластиком. Рассеянная блондинка Малин, учительница математики, вечно недовольная и вечно опаздывающая, она минимум два дня в неделю брала больничный, а на «Фейсбуке» у нее стояло фото в бикини двадцать кило назад.
И Кристер Свенссон. Любитель демонстраций на Марияторгет, заурядный, как свиная отбивная с картофельным пюре. Он верил, что рок-концерты могут спасти мир от войны, голода и болезней, и говорил таким мерзким учительским тоном, полным притворного энтузиазма, каким отдают команды собаке. Такой тон надо запретить использовать в школе.
Каждый день Кристер таскал с собой из дома в школу термос с кофе с таким большим количеством молока и сахара, что он больше напоминал сладкий соус, чем кофе. Даже чашка у него была своя (с надписью «Лучший в мире папа»). Он держал ее в классе и подливал туда кофе на уроках.
Кристер обожал рутину. Каждый-день-одно-и-то-же. Как заезженная пластинка. Наверно, он даже на завтрак ел одно и то же. Что-нибудь питательное в походном стиле. Например, овсянку с брусничным джемом на жирном молоке (завтрак – главная пища дня). Наверняка он с друзьями («приятелями») выпивал пиво раз в месяц, ел такос на ужин дома по пятницам, ходил в местную пиццерию с детьми (там дают бумагу и цветные мелки для рисования), и выпивал бутылочку красного со своей благоверной, когда им было что отметить. Кристер был человеком без всякой фантазии. Отдыхать ездил только по путевкам. Жарил еду на масле и не знал, что такое кориандр.
Кристер был нашим учителем с самого начала старших классов. Не меньше раза в неделю он жаловался на погоду (больше нет ярко выраженных времен года), и каждую осень, что рождественские декорации появляются все раньше и раньше (скоро наряженная елка будет стоять на Шеппсбрун раньше, чем закончат ходить летние паромы).
Он жаловался на вечерние газеты (зачем народ читает столько дерьма?) и на Let’s Dance,[2] Евровидение, Paradise Hotel.[3] А мобильные телефоны так он просто ненавидел (Вы, что, коровы? Это вечное пиканье чатов все равно что колокольчик на шее… Зачем вам это дерьмо?). Ему нравилось жаловаться. Он считал, что это нытье делает его моложе и круче (его собственные слова). И типа тот факт, что он мог в нашем присутствии употреблять слова типа «дерьмо», говорил о том, что он с учениками на короткой ноге.
После каждой чашки кофе учитель клал под верхнюю губу пластинку жевательного табака-снюса, которую потом сплевывал в салфетку и выкидывал в ведро. Кристеру нравились чистота и порядок. Даже мусор нужно было выкидывать правильно.
Когда суд над неплательщиком закончился, и мы поехали обратно в школу, учитель был доволен. Сказал, что мы показали себя с лучшей стороны. Кристер всегда был или доволен, или озабочен нашим поведением. Никогда счастлив или в ужасе. Всегда готов был дать хотя бы полбалла за вопрос.
Кристер умер лежа. Подтянув ноги к груди и закрыв голову руками, как моя младшая сестра Лина делает во сне. Он был еще жив, когда соскользнул со стола на пол, но умер от потери крови до приезда «скорой». Интересно, его жена и дети тоже думают, что все в этой жизни не так просто и что я невиновна, потому что суд пока что не постановил обратное?
2
Одежду, которая сегодня на мне, купила мама. Но я с таким же успехом могла бы надеть полосатую пижаму в стиле банды Далтонов.[4] Это мой карнавальный костюм сегодня.
Девушкам нравится создавать образ. Модная красавица или серьезная карьеристка. Или расслабленная «мне-по-фигу» хипстерша с небрежным хвостом, в хлопковом лифчике без косточек и тонкой футболке.
Мама попыталась одеть меня обычной восемнадцатилетней девушкой, которая не сделала ничего плохого и случайно оказалась здесь. Но блузка топорщится у меня на груди: в камере предварительного заключения я поправилась, и теперь между пуговицами образуются дырки. Я похожа на продавщицу в медицинском халате, которая бегает за посетителями по торговому центру, предлагая пробники косметики.
Но мне их не одурачить.
– Ты прекрасно выглядишь, милая, – шепчет мама мне со своего места. Она всегда так делает – бросает мне комплименты, как мусор, который нужно сортировать. Натужные комплименты. Я не «красивая» и не «бесподобно рисую». Мне не стоит петь в хоре или посещать драмкружок. Так что все эти фразы говорят только о том, что мама понятия не имеет, что мне действительно удается и какие мои стороны самые сильные. Но мама не интересуется моей жизнью. Поэтому ее похвалы оторваны от реальности.
Мама никогда мной особо не интересовалась. «Иди, поиграй», – говорила она, когда ей было лень спрашивать, как прошел мой день. Иди, поиграй? Я уже имею право голосовать и покупать спиртное. И уже три года как имею право заниматься сексом. Какую игру она имела в виду? Прятки с соседями? «Раз-два-три-четыре-пять-я-иду-искать»? Запыхавшийся бег по саду, чтобы спрятаться за одним кустом, в одном шкафу или за одним сломанным зонтиком в гараже. «Хорошо погуляли?» – спрашивала она, когда я возвращалась вечером домой вся пропахшая травкой. «Не могла бы ты повесить куртку в подвале, милая?» Вчера вечером я говорила с мамой по телефону. Ее голос был писклявее, чем обычно. Таким голосом она говорит, когда кто-то ее слушает или когда ей нужно что-то делать одновременно. Маме постоянно нужно что-то делать – убирать вещи, передвигать вещи, перебирать вещи, протирать пыль. Движения у нее суетливые. Она постоянно тревожится по поводу и без. Она всегда была такой. Я тут ни причем.
– Все будет хорошо, – сказала она. Несколько раз. С запинкой. Я ничего не ответила. Только слушала ее писклявый голос. «Все будет хорошо. Не волнуйся, все будет хорошо».
Сандер пробовал объяснить мне ход процесса, чтобы я знала, чего ждать. Показал мне в следственном изоляторе информационный фильм, где актеры играли подсудимых в деле о драке в ресторане. Обвиняемого осудили, но только по половине обвинений. После фильма Сандер спросил, есть ли у меня вопросы. Нет, ответила я. Но мне гораздо лучше запомнился процесс над неплательщиком налогов на той экскурсии. Он был гораздо тише. Все говорили шепотом, а все остальные звуки звучали преувеличенно громко – кашель, хлопок двери, скрип стула по полу.
Если бы кто-то забыл отключить звук мобильного и получил смс, эффект был бы как от света, включившегося посреди сеанса в долби-кинотеатре. В полной тишине подсудимый, мухлевавший с налогами, сидел и поглаживал сальную челку.
Когда обвинитель зачитал, за что его обвиняют, подсудимый посмотрел на своего адвоката и возмущенно фыркнул. Помню, мне это показалось ребячеством. Почему он изображает удивление?
Обвинитель и адвокат подсудимого пообщались, что-то зачитали, повторили одно и то же два или три раза, постоянно прокашливаясь. Мне вся эта сцена показалась абсурдной. Не потому, что сильно отличалась от виденного в кино, но потому что создавалось ощущение, что всем участникам этого спектакля безумно скучно, даже преступнику трудно было сосредоточиться на процессе. Они были похожи на плохих актеров, не потрудившихся выучить свою роль.
Но Самир явно так не думал. Он сидел, наклонившись вперед, уперев локти в колени и сморщив лоб. Эта поза была призвана продемонстрировать, что он хороший ученик и серьезные вещи принимает всерьез. Самиру эти клоуны в синтетических костюмах казались самыми интересными спикерами в его жизни. Кристер же наслаждался. Судебным процессом и серьезным Самиром. Чтобы подлизываться, Самиру даже не надо было открывать рот. Мы с Амандой часто дразнили его за это. Нам нравилось дразнить его. Нравилось хлопать его по плечу, как младшего сына, забившего решающий гол в матче. «Самир все понял», – сказал Лаббе, и тот ухмыльнулся: «Именно так».
Дома у меня в тот период тоже все было хорошо. Мы с мамой разговаривали о разных вещах, и вопрос о том, во сколько я должна возвращаться домой, еще не поднимался. Мама гордилась мной, точнее собой за то, что так хорошо меня воспитала. Она хвасталась перед подружками своими эффективными методами воспитания, благодаря которым я не доставляю ей никаких проблем. Приводила в пример то обстоятельство, что я спокойно спала по ночам уже в четырехмесячном возрасте, не капризничала с едой и сама держала ложку с самого первого дня, когда мне начали давать твердую пищу. Или что в саду мне было скучно, и я сама попросилась в школу на год раньше. Что мне нравилось ходить в школу и быть дома одной без няни.
Мама утверждала, что я сразу начала кататься на двухколесном велосипеде, пропустив стадию четырехколесного, и что никогда не приходилось поддерживать велосипед за багажник, чтобы я не упала. Я просто села на велосипед и – пуффф – поехала, а ей оставалось только идти рядом в элегантной одежде и мило смеяться.
Что именно мама делала для того, чтобы моя жизнь была проще, было неясно, но она была убеждена, что, поскольку я беспроблемный ребенок, значит, она все сделала правильно.
Сегодня в суде тоже тихо. Но совсем не так, как на процессе над неплательщиком. Сегодня здесь все притихли от важности происходящего. Важные люди ждут важных решений. Адвокаты и обвинитель боятся совершить ошибку. Даже Сандер нервничает, хотя это заметно только тем, кто хорошо его знает.
Мои адвокаты хотят доказать всем, что они хороши в своем деле. Когда Блин говорил о процессе, он употреблял выражения «наши шансы» и «наши баллы», как будто речь шла о баскетбольной команде, в которой я ведущий игрок.
Он хочет выиграть. И только после того, как Сандер прищелкнул языком, Блин заткнулся.
Сегодняшние прения начинаются с того, что главный судья прокашливается в микрофон. Ждет, когда публика затихнет, проверяет, все ли на своих местах. Мне не нужно поднимать руку и говорить «да», он только кивает и зачитывает мое имя. Кивает моим адвокатам и называет их имена. Он говорит неразборчиво, но не потому, что еще не проснулся, а потому что не прикладывает усилий. И при этом весь пыжится от серьезности, так что его уродливый костюм грозит разойтись по швам.
Судья говорит: «Добро пожаловать». Я не ослышалась. Но я не отвечаю: «Спасибо, что пригласили», потому что никто не ждет от меня ответа. Я стараюсь вести себя хорошо. Я выгляжу так, как нужно выглядеть. Не улыбаюсь, не плачу, не ковыряюсь в ушах или носу, держу спину прямо и стараюсь не выпячивать грудь, чтобы не лопнула блузка.
Председатель суда говорит обвинителю, что она может начинать. Женщина напряжена, как натянутая струна. Я жду, что она вскочит со стула, но она только придвигается к столу, нагибается к микрофону в виде трубки, нажимает кнопку, прокашливается. Готовится.
Блин рассказал мне в комнате ожидания, где мы сидели перед началом судебного заседания, что желающие присутствовать на процессе выстроились в очередь. «Как на концерте», – отметил он с гордостью в голосе. Сандер выглядел так, словно рядом с ним назойливая муха.
Но этот суд ничем не напоминает концерт. Я не рок-звезда. И собравшиеся здесь не сумасшедшие фанаты, а учуявшие падаль гиены. Запах смерти, исходящий от первых полос газет, дразнит гиен еще больше.
Но Сандер все равно настаивал на публичных прениях. Это он просил, чтобы прессу и общественность допустили на процесс, несмотря на мой юный возраст. Не для того, чтобы потешить эго Блина, а для того, чтобы обвинитель «не монополизировал процесс». Разумеется, так он делает рекламу себе, но, может, также надеется, что те, кто меня ненавидит, сменят гнев на милость, услышав «мою версию» событий. Сандер ошибается. Это ничего не изменит.
Им нравится меня ненавидеть. Они ненавидят все, что я собой олицетворяю. Как на концерте?
Сложно представить Блина на концерте живой музыки, за исключением разве что хора в Скансене. Я подозреваю, что он слушает виниловые пластинки и подпевает рекламе семейных автомобилей.
Девять месяцев назад, неделей позже стрельбы в школе, на Юрсхольме были погромы. Парни из пригородов доехали на метро до Мёрбю, пересели на автобус номер 606 и высадились на площади Юрсхольма. Чтобы показать этим свиньям. Или, как они выразились, снобам. Обычно они устраивают погромы в своих районах среди одинаковых панельных домов и безликих детских площадок, подстрекаемые «молодежными лидерами» на мотоциклах, поделившими районы на территории и устанавливающими там свои законы, потому что на работу их никто все равно не возьмет.
И когда газеты пишут «пригороды горят», на самом деле речь идет о подожженных брошенных машинах с освежителем воздуха в виде елочки, хозяева которых давно лишились водительских прав, а не о застрахованных корпоративных машинах, которые меняют, стоит зеркалу погнуться. Но в тот раз все было по-другому.
Три дня и три ночи на площади и перед домом Себастиана на Страндвэген шла настоящая война. Во второй вечер погромщиков было уже человек пятьдесят. Об этом мне рассказал Сандер. Он же показал мне фотографии. Разбитые стекла в площадных магазинах с товарами для теток. Что они стащили? Шелковые блузки? Шотландский плед? Хрустальный графин? И куда они направились после того, как их прогнали от виллы Фагерманов? К нашему дому? Они знают, где я живу? И что сделала мама? Мама, которая сказала, что нужно «как следует поздороваться и выказать уважение» первому нищему, присевшему перед супермаркетом «Кооп» на Вендевэген со своей железной чашкой и обоссанным одеялом? Что она предприняла против бейсбольных бит и коктейлей Молотова? «Здравствуйте, как у вас дела? Хороших выходных». Интересно, что мама сказала полицейскому подкреплению, которое вызвали охранять наш дом и следить за порядком в течение этих и последующих дней? «Все хорошо»? Газеты, которые мне показывал Сандер, спекулировали на тему, почему молодежь устроила эти погромы. Протестовали ли они против того, что мы с Себастианом «символизировали», олицетворением чего являлись, или просто изливали на нас свой гнев за то, что мы натворили. Был ли наш поступок настолько отвратительным? Или их бесило то, что мы были богаты, а они нет? Или им вообще не нужны были причины? Им просто нравилось все громить? А по телевизору в этот период не показывали ничего стоящего. Так или иначе, в суд их не пустили.
В зале суда почти одни журналисты. У многих при себе ноутбуки. Фотографирование запрещено. Наверно, им пришлось сдать телефоны перед входом, потому что многие держат в руках ручки и блокноты.
Несчастный художник тоже на месте. Он похож на персонажа книги Диккенса – завшивленного подростка, которому грозит виселица, или на лубочную Эльвиру Мадиган[5] в иллюстрации к старинной песенке «Печальные события происходят и по сей день». Мы пели ее в начальной школе. Аманда плакала. Она всегда выглядела очень хорошенькой, когда притворялась, что плачет («очаровашка»), и все бросались ее утешать.
Об Аманде говорят, как о моей лучшей подруге. В газетах, на телевидении и даже в материалах моего дела за подписью адвоката ее называют моей лучшей подругой. С кем я общалась больше всего, помимо Себастиана? С Амандой. С кем я чаще всего болтала, помимо Себастиана? С Амандой. Кто стоит рядом со мной на двухстахшестидесяти фотографиях на «Фейсбуке»? Аманда. С кем я чатилась по снэп-чату два часа в день первые четыре из шести месяцев мобильного интернета, который они просмотрели? С Амандой. И кто поставил рядом с моим именем тэг #bff[6] в ста постах в «Инстаграме»? Аманда. Аманда. Аманда.
Любила ли я Аманду? Была ли она моей лучшей подругой? Не знаю.
3
Во всяком случае, мне было с ней хорошо. Мы все время проводили вместе. Сидели рядом в школе, вместе делали уроки и прогуливали занятия. Обсуждали девиц, которые нас выбешивали («Ничего против нее не имею, но»), бегали на соседних тренажерах в спортзале. Вместе красились, вместе занимались шопингом. Часами болтали по телефону, чатились, смеялись, как смеются в кино подружки, когда одна лежит на животе на кровати, а другая стоит в короткой ночнушке и делает вид, что поет в расческу вместо микрофона или пародирует кого-то из наших одноклассниц.
Мы вместе ходили на тусовки. Аманда легко пьянела. Дальше события развивались по однотипному сценарию. Сначала она хихикала. Потом громко ржала, танцевала, падала, снова ржала, ложилась на диван, плакала, блевала, отправлялась домой. Мне всегда приходилось о ней заботиться. Сама я же я никогда не напивалась.
Мне было хорошо с Амандой. С ней я могла расслабиться и забыть обо всем. В ее компании у моей жизни был смысл – жить ради удовольствия. И ее игра в тупую блондинку меня забавляла. Если ее спрашивали, какая завтра погода, Аманда отвечала «флип-флоп[7]». Или «сорок ден».[8] Если было очень холодно, говорила «идеально для афтер-ски»[9] и приходила в школу в утепленных леггинсах, луноходах и пуховике с кроличьим воротником.
При этом ее нельзя было назвать поверхностной. Конечно, о работе редактором серьезной газеты Аманде мечтать не приходилось. Она считала, что «угнетение – это ужасно», «расизм – это ужасно», «нищета – это ужасно-преужасно». Ей нравилось удваивать все определения для пущего эффекта. Хорошо-прехорошо, супер-суперклево, крошечный-прекрошечный (это уже утроение какое-то). Ее взгляды на политику и равноправие базировались на трех сериях документального сериала, который она видела по телевизору (в слезах). А когда ее окликнули во время просмотра видео на «Ютьюбе» о том, как самый толстый человек в мире впервые за тридцать лет вышел из своего дома, она отмахнулась со словами «Не сейчас, я смотрю новости».
Чаще всего мы с Амандой обсуждали ее страхи. Она наклонялась ко мне и доверительно шептала, как тяжела ее жизнь и как мучают ее проблемы с едой и бессонница (кошмарно-прекошмарно). У нее был период, когда ей, по ее словам, нужно было избегать зеленого цвета, цифры «9» и края тротуара (я просто должна, ничего не могу с собой поделать. Если не буду, я умру, на самом деле умру).
Иногда, не получив желаемой реакции, она прибегала к другим методам привлечения внимания. Притворялась, что ожог между пальцами, полученный во время жарки блинов, был шрамом от чего-то другого, о чем она «не хочет говорить», в надежде, что люди решат, что она пыталась покончить с собой. И ей даже в голову не приходило, что я могу раскрыть ее тайну другим.
Нет, она не врала, это было бы слишком простым объяснением. Ей действительно приходилось нелегко. По крайней мере, иногда. И она считала страхом боязнь опоздать на автобус, и у нее действительно была булимия, поскольку в плохом настроении она могла слопать двести граммов шоколада с орешками за один присест. Аманда была избалована. Как же иначе? Ее баловали мама, папа, психотерапевт и грум ее лошади. И речь шла не только об одежде и безделушках. Дело было в другом. Она относилась ко всем – к учителям, к родителям, ко всем авторитетным персонажам, включая бога как к своей прислуге, вроде сотрудника на ресепшен в эксклюзивном отеле. Она ждала, что все будут ей прислуживать и решать ее проблемы – от прыща на носу и потерянной сережки до вечной жизни. Ее не интересовало, существует бог или нет, только что он обязан помочь ее кузену, заболевшему раком, потому что «его страшно жаль» и кузен «добрый-предобрый, несмотря на лысину». Она жалела людей, когда у них были проблемы, но не понимала, почему они не жалеют ее взамен.
Аманда была самовлюбленной. Она так заботилась о своих длинных до пояса волосах, как если бы это была ее больная бабушка. Люди считали ее милой. Но милой она никогда не была. Она всегда переспрашивала, когда кто-то просил кофе с молоком (ты уверена?), отчего люди чувствовали себя жирными. Она говорила вещи вроде «Мне хотелось бы быть такой же расслабленной, как ты, и не париться по поводу моего внешнего вида» или «ты действительно очень фотогенична» и ждала благодарности, не понимая, что оскорбила человека.
Разумеется, политику Аманда считала «важной-преважной». Но при этом политикой она не интересовалась. В молодежных организациях не участвовала, в лагеря, кроме религиозного, не ездила, на демонстрации не ходила. Ей бы и в голову не пришло перекрасить волосы в черный цвет, поджечь норковую ферму или прочитать отчет об озоновых дырах, умирающих кораллах и все такое прочее. Так что до Самира, которого учителя считали политически ангажированным только потому, что отца Самира пытали в тюрьме за его взгляды, ей было далеко.
Единственный политический вопрос, который заботил Аманду, это чтобы государство оплатило операцию на желудке, если она вдруг когда-нибудь растолстеет (буду весить шестьдесят кило). Она считала, что это справедливо, учитывая, сколько налогов мы платим. И под «мы» она имела в виду не маму, на руках у которой были только те наличные, которые можно было снять в супермаркете в время похода за продуктами. Их она клала на специальный счет в банке, который называла «туфельный счет». Аманда при этих словах закатывала глаза. Она считала это нелепым, потому что мама могла спонтанно заказать поездку первым классом в пятизвездочный отель в Дубае для всей семьи, но была вынуждена припрятывать мелочь, чтобы купить джинсы, не спрашивая предварительно разрешения. А почему она считала деньги отца своими и верила, что вносит вклад в экономику страны, для меня оставалось загадкой.
Во время беседы с Кристером на тему политики парой месяцев ранее, разговор зашел о Че Геваре.
– Я считаю, что убивать детей – это отвратительно, – объявила Аманда. – Хотя я плохо ориентируюсь в событиях, происходящих на Ближнем Востоке.
Самир сидел сзади нее наискосок и при этих словах он охнул. Аманда повернулась на звук.
– Я в курсе, что ты ненавидишь американцев, – сказала она, встретившись с ним взглядом.
Не помню, что на все это сказал Кристер. Помню только, что Самир посмотрел на меня. Не на Аманду, прямо на меня. Словно он считал, что это моя вина, что Аманда не в курсе, кто такой Че Гевара. И что она не может отличить Латинскую Америку от Израиля и Палестины. И что она вбила себе в башку, что Самир что-то имеет против США.
Так что о политике Аманда знала не больше героев Диснея, и порой ее трудно было считать очаровательной, но мы не обсуждали политику. У меня от нее болела голова, а Аманде не нравилось говорить о том, в чем она не разбирается, потому что не хотела выглядеть дурой.
Но много раз, лежа на ковре в ее комнате и невнимательно слушая ее энергичное «мы-из-молодежной-комедии-в-которой-все-запрыгивают-в-открытую-машину-голос», я ловила себя на том, что думаю, что мы с ней такие разные, что это нас и объединяет. Аманда притворяется, что ей не все равно, а я притворяюсь, что мне все равно. Но обе мы притворяемся. И делаем это так хорошо, что сами верим в свое притворство.
Считала ли я Аманду тупицей? В материалах дела присутствует смс от Аманды Себастиану, отправленное за четыре дня до их смерти. «Не грусти, – пишет она, – скоро и эта весна пройдет и забудется».
Обвинитель еще не упоминал Аманду. Приберегает напоследок. Пока она сосредотачивает усилия на Себастиане. Себастиан, Себастиан, Себастиан. Она еще долго будет о нем говорить. Все будут о нем говорить. И если кто на этом процессе и напоминает рок-звезду, то это Себастиан. Сандер показал мне фотографии, опубликованные прессой. Черно-белое фото из школьного альбома красовалось на обложках газет и журналов по всему миру, включая Rolling Stone. А ведь есть еще много других фото. Себастиан с сигаретой во рту, пьяный, с каплями пота на лбу, стоит на носу яхты, проплывающей по каналу Юргордсбрунканален. Я сижу рядом и смотрю на него. Есть еще одна фотография из той же поездки. Самир сидит рядом со мной и смотрит прочь. Вид у него такой, словно мы силой затащили его на лодку, наплевав на то, что у него морская болезнь, и вообще мы ему противны. С другой стороны от меня – Аманда. Белые зубы, загорелые ноги, голубые глаза, развевающиеся на ветру светлые волосы. Денниса на этих снимках, разумеется, нет. Но к материалам дела они подшиты. У Себастиана было несколько его фоток в телефоне. Ему нравилось снимать Денниса, когда тот нажирался. Непонятно, как до них не добрались журналисты. Там есть и снимки их с Деннисом вместе, ужратых или под кайфом. Себастиан безумно хорош на этих фотках. Деннис выглядит как обычно.
Обвинитель будет много говорить о том, что сделал Себастиан, потому что она убеждена, что все это мы сделали вместе. Не знаю, хватит ли у меня сил все это выслушать. Но я стараюсь не отвлекаться. Потому что стоит мне утратить концентрацию, как я снова слышу эти звуки.
Звуки, с которыми они ворвались в класс и оттащили меня от Себастиана. Звук, с которым его голова ударилась об пол. Этот звук все еще звучит у меня внутри. И стоит мне отвлечься, как он начинает сводить меня с ума. Я вонзаю ногти в ладони, гоню его прочь, но это не помогает. Не могу его прогнать. Мое сознание снова возвращает меня в тот чертов класс. Он снится мне по ночам. Мне снятся секунды до того, как они ворвались в зал. Снится, как я изо всех сил зажимаю ему рану, как он лежит у меня на коленях. Но кровь не остановить. Она хлещет фонтаном. Пытаться ее остановить все равно, что пытаться зажать воду из вырвавшегося из рук шланга. Вы знали, что когда кровь так хлещет из раны, руками ее не остановить? Себастиан холодеет у меня на руках. Во сне я чувствую его руки – холодные как лед. Все происходит очень быстро. Кристер мне тоже снится. Мне снится, как он испускает свой последний вдох. Это похоже на звук, с которым в забившийся сток наливают средство для прочистки труб. Я и не знала, что сны бывают такие реалистичные, что во сне можно слышать звуки и чувствовать температуру кожи, а теперь они снятся мне все время.
Я стараюсь не смотреть на людей, собравшихся в зале заседаний суда, чтобы поглазеть на меня. Даже папу я не выискивала в публике. Но мама коснулась меня, когда я проходила мимо. У ее глаз было новое, незнакомое мне выражение. Она улыбнулась мне, склонила голову набок и вытянула губы в «все-будет-хорошо» улыбку. Так же она вчера сказала по телефону. Но при этом она вздрогнула, когда наши глаза встретились, и отвела взгляд, словно чего-то опасаясь.
До того, как все это случилось, самой серьезной проблемой в ее жизни было не есть углеводы. Мама так быстро толстела и худела, что слежение за весом было ее главным занятием. Она испытывала гордость, когда брала аппетит под контроль. А теперь сидит тут.
В материалах дела все написано. О том дне. И о наших вечеринках. О том, что делал Себастиан, что делала я. И Аманда. Мама обожала Аманду. Себастиан ей тоже нравился, по крайней мере в начале, хотя теперь она ни за что в этом не признается.
Интересно, верит ли мама в «мою версию». Или решает поверить в нее. Она ничего про это не говорила, а я не спрашивала. Как я могла спросить? Я не общалась лично с мамой и папой со дня моего предварительного задержания девять месяцев назад, а разговоры по телефону – это не то.
Разве это не странно? Прошло девять месяцев с тех пор, как мы с мамой и папой встречались наедине. Но даже тогда между нами была стеклянная перегородка. Мы просидели так четверть часа, а потом судья постановил, что слушания по делу о предварительном заключении будут проводиться при закрытых дверях, и родителей вместе с остальной публикой отправили домой.
Весь процесс я прорыдала. Без перерыва. Мне было плохо. Я чувствовала себя не лучше гусыни, раскормленной на паштет, и мама с папой в испуге смотрели на меня. На процессе о предварительном заключении на маме была новая блузка. Раньше я не видела ее в ней. Интересно, кем она нарядилась в тот день? Тогда еще ничего не было понятно. Тогда она еще ничего не знала. Вы, наверно, думаете, что она была наряжена мамой, которая точно знает, что это ошибка и что ее дочка ни в чем не виновата. Но мне кажется, что она нарядилась мамой, которая все сделала правильно, которую ни в чем нельзя обвинить, несмотря на все, что случилось. Тот процесс длился три дня. Я жалела, что так много плакала. Мне хотелось разбить ту стеклянную перегородку, чтобы можно было броситься к маме и спросить о вещах, которые не имели никакого значения.
Я хотела спросить, заправили ли мою постель после того, как я ушла к Себастиану. У Тани по пятницам был выходной. Или она так и стояла неубранная до прихода полиции.
И что потом? Таня убралась, или родители запретили ей входить в мою комнату, как бывает в кино, когда комната пропавшего ребенка тридцать лет стоит нетронутая?
Мне бы хотелось, чтобы родители так и сделали и сказали мне, что все в комнате точно так же, как когда я оставила ее тем утром, что полицейские в ней ничего не тронули, что жизнь, моя жизнь до того, как это случилось, остановилась и законсервировалась, подобно мумии.
И что когда все закончится, я вернусь домой, и все будет как прежде.
Но, разумеется, такого они сказать не могли. Да и не важно, заправила мама мою постель или нет. Я уже знала, что полиция устроила обыск. Они мне об этом сказали на допросе. Они забрали компьютер, мой телефон (из больницы, заставив меня при этом назвать все мои пароли к форумам, приложениям, сайтам). Я спросила, что еще они взяли, и услышала в ответ «Почти все… айпод, документы… книги, постельное белье, одежду с вечеринки». «Какую одежду?» – удивилась я. Но они ответили как ни в чем ни бывало: «Твое платье, лифчик и трусы». Они забрали мои грязные трусы. Зачем? Мне хотелось разбить стеклянную перегородку и потребовать у мамы ответа. У мамы, не у Сандера. «Почему они забрали мои трусы, мама?» – хотела я спросить. Я не могла говорить о таких вещах с Сандером.
А что родители сделали с тем, что они не взяли? Мне хотелось знать. Интересно, постирала ли Таня всю мою одежду. Мне всегда было интересно, что она думает о своей работе. Нравится ли ей развешивать постиранное белье? Разворачивать, разглаживать, развешивать. Вешать кофты «вверх ногами» с рукавами в разные стороны, как будто они сдаются, а носки – парами, скрепив одной прищепкой, чтобы потом было легче сортировать.
Интересно, позволили ли они Тане убрать мою комнату. Интересно, при виде ножа для масла, который я всегда забывала убирать по утрам, вспоминает ли мама меня. «Совсем недавно она была здесь, а теперь ее нет». «Мама! – хотелось мне закричать на всю комнату. – Что происходит?» Но стеклянная перегородка заглушала все звуки. И стоило мне сесть на стул, как судья попросил публику удалиться. Я не получила никаких ответов, только решение судьи о помещении меня под стражу.
Однажды, задолго до этих событий, я спросила маму, почему она никогда не спрашивает меня ни о чем важном. «О чем, например?» – спросила она, даже не пытаясь догадаться самой.
Но сегодня им разрешено присутствовать. Для них зарезервированы места – «лучшие» места в самом первом ряду рядом со мной (нас разделяют пара метров).
Мама располнела. Она по-прежнему наряжена мамой, которая все делала правильно, но, судя по всему, заедала стресс вкусностями. Наверно, набрасывалась на пасту с сыром, мясом и кетчупом. Быстрые углеводы. Учитывая то, что я натворила, ей простительно даже набрать вес. Все ее поймут. И будут презирать вне зависимости от того, стройная она или жирная.
Когда мама нервничает, по шее у нее идут красные пятна. А она всегда нервничает, когда ее просят пояснить свои слова. И тогда собеседник не может сконцентрироваться на ответе: его отвлекают красные пятна. Поэтому мама редко говорит то, что она действительно думает. Это слишком рискованно. Вместо этого она спрашивает мнение папы. И если он в хорошем настроении, то соизволяет сообщить. А если нет, то мама начинает жаловаться: «Мы больше совсем не разговариваем». Как она может переживать из-за того, что они мало разговаривают и при этом никогда не спрашивать, как у него дела, выше моего понимания. Но я ее ненавижу не за это. Я ненавижу ее, потому что она сама этого хочет. И потому что думает, что знает, что я чувствую, и не стесняется мне об этом сообщить.
«Я знаю, что ты переживаешь»; «Я знаю, что тебе страшно»; «Я знаю, каково тебе сейчас». Моя мать идиотка. «Хотела бы я быть на месте Майи». Что-то я не слышала от нее такой фразы.
4
Главный обвинитель Лена Перссон говорит и говорит. Боже милостивый, она никогда не заткнется. Вместе с ней двое полицейских, которые вели расследование. Рядом с ними адвокаты пострадавших, они требует компенсации ущерба. Перед ними тоже папки с документами – целая библиотека. На стенах два экрана – один за моей спиной, а другой – за их. Пока на них видно только экран чьего-то компьютера с иконками, как на плохо подготовленном докладе на уроке обществознания.
Родителям Аманды не разрешили сидеть за столом обвинения. Родным других тоже. Они сидят вместе с публикой. Или в другом зале, где можно следить за ходом процесса на большом экране. Наверное, не хотят сидеть в одной комнате со мной.
Сандер сказал, что в «задачи» обвинителя входит «объяснить», почему мы здесь. Рассказать, что, по ее мнению, я сделала и почему она требует для меня высшей меры наказания.
«Учитывая твой юный возраст, – сказал Сандер, – больше десяти лет тебе не дадут». Людей моложе двадцати одного года к пожизненному заключению не приговаривают. Такой закон. Но если мне дадут четырнадцать лет, то на свободу я выйду в тридцать два. Блин рассказывал, что ему и Сандеру звонят и пишут. (Блин горд тем, что не только Сандер, но и он тоже получает письма с угрозами. Это слышно по его голосу.) Он даже рассказал, что по ночам к нам в сад забираются и бросают дерьмо в дверь. Маме с папой приходится смывать его из шланга перед тем, как идти на работу. Об этом он рассказал, когда Сандера не было рядом.
Так что я в курсе. Налогоплательщики, оплачивающие зарплату обвинителя, общественность, все, кроме Педера Сандера и, возможно, мамы с папой, считают, что и четырнадцати лет тюрьмы мне мало, даже пожизненного заключения было бы мало. Им недостаточно разрушить мою жизнь. Они хотят моей смерти.
Сандер сказал, что сегодня ничего особенного происходить не будет. Но когда прокурор зачитывает имена жертв, я слышу чьи-то рыдания. Я этого не ожидала. И прежде чем, прокурор Лена Перссон закончила чтение, зал наполнился звуками. Люди рыдают в голос. Кто? Мама Аманды? Не может быть. Она бы никогда не стала так рыдать на людях. Может, они отыскали маму или бабушку Денниса? Доставили ее сюда самолетом, чтобы она могла восседать как Куин Латифа[10] на Нобелевском ужине среди белых.
Этот плач похож на работу профессиональной плакальщицы. Сумасшедшей с замотанной черным платком головой, всплескивающей руками и закатывающей глаза, которая всегда оказывается в фокусе телекамер, когда какой-нибудь смертник взрывает школьный автобус с пятьюдесятью детишками. Неужели здесь оказалась такая женщина? Как ее пропустил контроль безопасности?
Только одно я знаю наверняка. Журналисты осветят эти рыдания со всех сторон уже в ближайший перерыв. Вставят в репортаж, напишут о нем в «Твиттере», добавят красочное описание женщины. Не более ста сорока знаков. А мои старые «школьные знакомые» перепостят это, добавив плачущую эмодзи, чтобы показать, что они тоже переживают. Интересно, кто-нибудь из них пришел сюда сегодня? Отстоял очередь, чтобы «переработать воспоминания» о том, что не имеет к ним никакого отношения.
Я не хочу это слышать, но я должна. Я прижимаю ладони к столу. Прокурор говорит и говорит без конца. Я жду, когда же она закончит. Она говорит что-то об Аманде, потом еще что-то о Самире, Деннисе, Кристере… Себастиане и о его отце. Председатель суда явно нервничает, теребит молоток на столе и поглядывает на охранников.
Прокурор продолжает говорить, несмотря на слезы. Демонстрирует школьные фото на экране. Рыдания стихают, видимо, охранники попросили женщину успокоиться. Горло у меня сводит, я вынуждена прижать ладонь к губам, чтобы убедиться, что это не я рыдаю. Прокурору надо бы поучиться риторике. Все ее предложения слишком длинные. Ни одно не подойдет для «Твиттера». А ведь это «резюме» того, что, по ее мнению, я совершила.
Суд продлится три недели. Услышав это от Сандера, я сначала подумала, что это очень долго. Но теперь, услышав это резюме, боюсь, что и трех недель будет мало. Я не оборачиваюсь. Сижу, опустив глаза вниз.
Об этом журналисты тоже напишут, думаю я. Что я слушала список убитых и раненых и слушала рыдания с невозмутимым видом. Им нравится считать меня бесчувственной. Чудовищем.
Это тоже доставляет проблемы моим адвокатам. И не только потому, что Блин считает, что я выгляжу старше своего возраста. Я слишком высокая, слишком сильная, у меня длинные волосы, большая грудь, белые зубы, дорогие джинсы. Я не ребенок. Сегодня на мне нет ни часов, ни украшений. Но это и не нужно. У меня на лице написано, кем я была до того, как оказалась в камере. Мое происхождение столь же очевидно, как следы от очков на загорелом лице после недели в Альпах. Когда же прокурор закончит?
Я хочу перерыв. Хочу переодеться, снять эту узкую блузку. Сандер сказал, что будет просить паузу каждый час. Уже давно пора. Я хочу выйти отсюда. Хочу оказаться в комнате, где будем только мы четверо, и Фердинанд спросит, хочу ли я кофе. Всегда кофе. Я достаточно взрослая, чтобы пить кофе со взрослыми. Только Блин не пьет кофе. Он единственный человек старше пятнадцати лет, который пьет горячий шоколад. Даже горячий шоколад из автомата в переговорной следственного изолятора. Пьет, прихлебывая своими красными губами, и опускает палец в стаканчик, чтобы собрать со дна сладкую жижу.
Мне нужно на воздух. Нужно выйти.
Я опускаю плечи. Меня мучает изжога. Вспоминаю последний завтрак дома. Что угодно, лишь бы не слушать прокурора.
Я вхожу в кухню, как обычно по утрам. Там мама и папа. Папа читает газету, мама стоя пьет зеленую гадость, которая составляет основу ее рациона. Она смешивает капусту, шпинат, зеленые яблоки и авокадо в специальном блендере-соковыжималке за девять тысяч крон. Раньше она пила особый чай, купленный в магазине американских товаров для здоровья в интернете. Запивала им каждое утро омлет из четырех белков. Раз в неделю Таня выбрасывала желтки, застывшие в холодильнике.
– Я не могу есть желтки, – говорила мама со смешком, как будто это была шутка, понятная и Тане тоже, – но, может, они тебе нужны?
У мамы для Тани есть особенный тон. Таким тоном говорят с непослушными детьми. Но только вот ей и в голову не пришло бы говорить таким тоном с моей младшей сестрой Линой или с любым другим ребенком. Один тон для ребенка, другой – для горничной. И небольшое массовое убийство это не изменит. Подняться, отряхнуть пыль и идти дальше. Моя мама неваляшка. Ее не свалить.
Она притворяется, что они с Таней хорошие друзья, что-то вроде коллег. И она все время предлагает Тане поесть. Но я ни разу не видела, чтобы Таня ела. Или пила, за исключением стаканы воды, который она быстро выпивала, склонившись над раковиной. И я не видела, чтобы Таня ходила в туалет.
Может, она какает в клумбы и писает в мамин зеленый смузи? Или сдерживается целый день? Интересно, мама вообще задумывалась о том, что Таня могла бы делать с этими желтками? Выпить их, как Рокки перед важным боксерским турниром, или сделать из них яичный тодди для своих бледных детей? Мы никогда не видели детей Тани, но мама выучила их имена по той же причине, по которой здоровалась с попрошайкой у метро. Как дела у Елены? Саша хорошо учится?
В то утро на кухонном столе стоял свежевыжатый апельсиновый сок, сыр и масло, нарезанные помидор и огурец, пахло кофе и яичницей. Яичницу я не видела, но помню ее запах. Ритуальный завтрак. Жертвоприношение. Кто-то выдернул радио из розетки. Шнур валялся рядом с разделочной доской, подобно отрубленной части тела.
Нам нужно поговорить, означала эта тишина. Они хотят серьезно говорить. Кто-то рассказал им? Полиция? Кто-то сообщил в полицию? Я не хотела говорить. Я отказывалась. Мама смотрела на меня и молчала. Я отвела глаза. Раздался звонок мобильного. Это был Себастиан.
Я обещала поехать в школу вместе. Он настаивал. Ты должна. Я не хотела. Не хочу. Но не могла оставаться дома. «Кто все это доест?» – подумала я, натягивая кеды и хватая ключи. Ключи лежали на столике в прихожей. Таня завернет все в фольгу и поставит в холодильник? Но по пятницам Таня не работает. Они успели провести обыск до того, как она вернулась на работу.
– Я опаздываю! – крикнула я маме и папе. – Поговорим вечером.
Я не собиралась с ними говорить. Никогда. Они все равно бы ничего не поняли. Слишком поздно для разговоров.
Главный прокурор Лена Перссон говорит без умолку. Я не оборачиваюсь и не смотрю на публику. Не хочу увидеть маму Аманды или еще кого-то, кто считает, что я должна умереть, но если это невозможно, то провести за решеткой всю оставшуюся жизнь. С какого перепугу им слушать рассуждения Сандера о ходе событий, доказательствах, причинно-следственной связи, умысле и прочем. Даже мне это неинтересно.
На журналистов мне тоже смотреть не хотелось. Я прекрасно понимаю, что им нужно. Они хотят создать мне образ. Детство ее было таким-то, родители были такими-то, «ей было плохо», она много пила, курила всякую дрянь, слушала вредную музыку, общалась с другими людьми, была «плохой девочкой», плевала на чувства других, воображала себя особенной.
Им неинтересно, что на самом деле произошло. Им нужно загнать меня в определенные рамки. Нужно убедиться, что у них со мной нет ничего общего. Только так эти люди смогут спать спокойно по ночам. Только тогда смогут решить, что то, что произошло со мной, никогда, никогда, никогда не произойдет с ними.
Главный обвинитель Лена Перссон («Зови меня Лена», сказала она на моем первом допросе), с вульгарными сережками (подделка, настоящие продают с бонусом в виде вооруженного телохранителя), неровно подстриженной челкой и бровями, словно нарисованными шариковой ручкой, может говорить бесконечно. У меня начинает гудеть в голове. Я снова подношу руку к губам. Блузка липнет к телу под мышками. Наверно, видны круги от пота. Перссон нервно кликает мышкой на иконку с изображением. Видно, что ей стоит огромных усилий открыть нужные папки на компьютере. Она водит туда-сюда курсором по иконке с фотографией, которую хочет нам показать.
Сандер не говорил, что будут показывать фотографии. Она уже показывала снимки, в самом начале процесса, когда же все это закончится? Мне нужен перерыв. Я смотрю на Сандера, но он меня не видит.
Лена показывает план школы. Лабиринт коридоров, класс, ближайший аварийный выход, аудиторию. На плане не видно, какие низкие потолки в коридорах. Не видно, как темно там внутри даже в солнечное майское утро. Она показывает место на плане, где находится мой шкафчик, в котором нашли одну из сумок Себастиана, показывает на двери в конце класса, выходящие во двор. В тот день они были заперты. Наверно, пытается объяснить, почему полиция не пошла этим путем (их за это критиковали в прессе), хотя это ничего бы не изменило. Все было кончено до того, как сигнал тревоги поступил в полицию. Она показывает на дверь в коридор. Она была прикрыта, но не заперта, но никто все равно ее не открыл. Мог ли кто-то, кроме полиции, предотвратить это? Как? И кто? Она меняет картинку. Теперь это чертеж классной комнаты. Я опускаю глаза. Сколько это уже длится? Кажется, целую вечность.
Зови-меня-Лена основательно подошла к обвинению. Я читала материалы и знаю, что она разрезала меня на кусочки, вытащила наружу внутренности, понюхала мои кишки. Зови-меня-Лена проводила пресс-конференции обо мне несколько раз в день все эти месяцы. Она даже проанализировала мои трусы.
Зови-меня-Лена-отвратная-прокурор-Лена-Перссон уверена, что знает меня. Это слышно по ее голосу. Каждое слово как удар камнем. Она поднимает слова как камни – один за другим. Такая самодовольная. Убеждена, что знает обо мне все. Кто я и почему сделала то, что сделала. Нет, она не показывает на меня пальцем, но в этом нет нужды. Смотрите все! Это Майя Норберг, убийца, она сидит там!
Все и так уже смотрят.
Само исковое заявление, само обвинение, в котором написано, какое преступление я совершила и какое наказание требует для меня обвинитель, занимает одиннадцать страниц и содержит подробные описания. И это еще помимо приложений с деталями о жертвах, кто они, что с ними стало, кого застрелила я, кого Себастиан и почему это все моя вина. Там есть фотографии, цитаты, протоколы допросов с людьми, которые уверяют, что знают меня, что могут все рассказать. Главный прокурор Лена Перссон потрудилась на славу. Повествование получилось подробное и логичное, и ни у кого нет сомнений в его истинности. Интересно, что имела в виду мама, когда сказала, что все будет хорошо?
5
Наконец главный обвинитель Лена Перссон умолкает. Теперь слово предоставляется адвокатам потерпевших. Они требуют компенсацию, но не слишком большую. Только один адвокат говорит дольше двух минут. После того как он замолкает, Сандер просит перерыв. На лице у судьи облегчение. Если мне не показалось, конечно. Мы выходим. С обеих сторон от меня идут Блин и Фердинанд. Сандер на шаг впереди.
Мы входим в комнату, которую нам выделили, и закрываем дверь. На двери приклеена скотчем табличка – «Ответчик». Этого от меня ждут? Чтобы я дала ответы? Все объяснила? Странно, что в суде – месте, где должна выясняться правда, – они не хотят называть вещи своими именами.
– Хочешь что-нибудь? – спрашивает Фердинанд. Я не отвечаю, жду продолжения.
– Кофе?
Я качаю головой. Белых лилий в мою ложу, думаю я. Произнеси я это вслух, и Фердинанд бы в обморок упала от шока, потому что у нее нет чувства юмора, и она считает, что я способна выдвигать такие требования. Поэтому я молчу.
Весь перерыв Сандер стоит. Стоит и ничего не говорит. В комнате есть туалет, наверно, поэтому нам ее и выделили, чтобы не нужно было ходить в туалет с остальными. Точнее, чтобы остальным не пришлось ходить в туалет со мной. Мы посещаем его по очереди. Когда подходит моя очередь, сиденье теплое.
Все молчат. Никто не пьет кофе. У Фердинанд бутылка воды. Заседание длится уже два часа. Одно только выступление прокурора заняло час и сорок семь минут.
Через двенадцать минут мы возвращаемся в зал. Блин так сильно хлопает дверью, что табличка отваливается. Фердинанд приклеивает ее обратно. Я забыла попросить разрешения сменить одежду.
Мы снова садимся на наши места, и я слышу, как папа откашливается. Сандер тоже всегда так делает. Я подавляю желание повернуться и посмотреть на него. Сосредотачиваю свое внимание на Сандере. Мы сидим рядом. Он дал мне блокнот и ручку и сказал записывать все, что мне будет непонятным, чтобы потом у него спросить.
– Это важно, – повторил он несколько раз, – чтобы все прошло как надо.
Сандер мне нравится. Но я не всегда понимаю, что он хочет сказать. Точнее, я понимаю смысл фразы, но не понимаю, что за ней стоит, не понимаю, зачем он это говорит.
Как надо. Что это значит? Что я буду довольна результатом? Я спросила, что он имел в виду, но услышала в ответ только непонятную ерунду вроде того, что суд должен узнать и мою версию и что, если в речи обвинения мне встретятся вещи, не совпадающие с моей версией, я должна их записать.
Думаю, он сам понял, как глупо все это звучит, и заткнулся. Посмотрел на меня долгим взглядом и сказал: «Если я скажу что-то, что тебя выведет из себя, напугает, разозлит или еще что-нибудь, ты должна сказать, но так, чтобы судьи и прокурор не слышали. Запиши все комментарии на бумаге, и потом мы их обсудим».
Есть еще кое-что, что я плохо понимаю. Есть вещи, о которых Сандер собирается говорить на процессе. Меня беспокоит, что он обсуждает меня в мое отсутствие с Фердинанд и Блином и остальными безликими коллегами, когда они «планируют стратегию защиты».
Они сидят за большим столом в конторе и обсуждают «стратегии», поглощая китайскую еду на вынос.
– Майя Норберг частично согласна с описанием хода событий, но отрицает свою вину, – говорит Сандер.
Я думаю, значит ли, что кто-то считает меня невиновной. Убедят ли его слова людей в том, что я не сделала ничего плохого? Может, надо записать это в блокнот и потом расспросить Сандера?
Сандер говорит, что я должна ему доверять. Что он со мной полностью откровенен. Да и есть ли у меня выбор? Я все равно не знаю, что лучше.
У Сандера есть целый набор взглядов, предназначенных для разных людей. Сосредоточенный, но скучающий взгляд, говорящий, что ничто не сможет его удивить. Таким взглядом он смотрит на спикера, давая понять, что уже заранее знает, о чем пойдет речь. Этим взглядом он смотрел на полицейских, которые меня допрашивали. И мне нравится думать, что так же он смотрит на журналистов, когда они задают вопросы, на которые он не может ответить (адвокатская тайна). Сейчас он таким взглядом смотрит на судью и на прокурора, и в его взгляде вежливая скука.
Есть еще взгляд, которым он смотрит на Блина. Например, когда Блин говорит что-то в стиле «не разбив яйца, не сделаешь омлет» или «даже сломанные часы два раза в день показывают правильное время». Это думаешь-это-смешно-нет-это-только-бесит-взгляд. А если он хочет, чтобы человек заткнулся, Сандер просто прищелкивает языком, и всем сразу все понятно.
Есть еще взгляд, которым Сандер показывает, что он разочарован, что он ожидал большего, но вынужден терпеть все это, потому что у него нет выбора. Этот взгляд ловит на себе рано или поздно каждый. Фердинанд порой получает противоположность – почти-довольный-взгляд. Но он не менее оскорбителен, поскольку по нему видно, что Сандер крайне удивлен тем обстоятельством, что она не совсем дура. Но Сандер не замечает, как Фердинанд смотрит на него. Или ему плевать.
Мне нравится, как Педер Сандер смотрит на меня. Он не хочет, чтобы я смеялась над его шутками или спрашивала его мнение о разных вещах. Ему не пришло бы в голову тайком разглядывать мою грудь. Ему интересно только то, что я говорю, и он делает свою работу. Точка.
Мне не нужно бояться, что то, что я расскажу, доставит адвокату сложности. Мне не нужно переживать из-за того, что что-то может его расстроить. Сандер относится ко мне как к взрослой, или, по крайней мере, как к человеку, заслуживающему, чтобы к нему относились как к взрослому. Думаю, этот взгляд Сандер приберегает для клиентов. И именно он и сделал из него знаменитость.
Я довольна работой Сандера.
Если бы я спросила папу, он бы сказал, что выбрал Сандера, потому что тот «считается лучшим». Сколько стоят его услуги? Вероятно, дороже, чем я могу себе представить, но об этом папа мне не скажет. Потому что это не принято, а папа всегда следует правилам того, что принято и что нет. Это не так просто, потому что мама происходит из старых денег, а папа нувориш. Они оба много о себе воображают.
Но мама, по крайней мере, выросла среди денег. Дедушка заработал много денег на изобретении инструмента, использующегося при проведении операций на коленном суставе. Он запатентовал его еще во время учебы в медицинском университете и до того, как медицинская индустрия поняла, что этот инструмент может приносить пользу. За пару лет он стал неизбежным (мамины слова). Все пользуются им «во всем мире» (мамины слова). Дедушка «зашиб большие бабки» благодаря этому патенту (мама бы так не сказала ни при каких обстоятельствах. Дедушка же часто так говорит).
Дедушка к деньгам относился так же, как к погоде. Они есть, он ими пользуется, сколько бы он ни тратил, они не кончаются, вот везение, надо не упустить момент. Может, это его отношение и сделало маму финансово зависимой. И под этим я подразумеваю, что для нее очень важно, чтобы все думали, что она богаче, чем есть, и она пытается добиться цели, притворяясь, что деньги не имеют никакого значения.
Мама обычно говорит, что старинные вещи у нас в доме достались ей по наследству. Например, часы в кухне. Она не знает, красивые они или уродливые, и когда кто-то их комментирует, смеется или фыркает и закатывает глаза и говорит: «Семейные», как будто ей приходится жить с этим наследством, чтобы предки не перевернулись в гробах.
Но на самом деле вся наша старинная мебель куплена дедушкой на аукционах Буковски, где распродавалось имущество обанкротившихся семей. Потом дедушке она надоела, и он сплавил ее нам. Но об этом мама никогда не упоминает. Не для того, чтобы кого-то обмануть. Никто и не верит, что мама та, кем она притворяется. Но она продолжает притворяться. А люди из вежливости делают вид, что верят в это притворство.
Папиным деньгам нет и четверти века. И ничем это не компенсировать. Но последний год гимназии он провел в интернате под Упсалой, так как его скучные заурядные родители из среднего класса работали на проекте по орошению пустынь в Северной Африке. И там, в интернате, он, как ему кажется, усвоил, что нужно делать, чтобы богачи приняли его за своего. Разумеется, он ошибается.
Папа боится. Боится, что все увидят его истинную сущность. В газетах его зовут финансовым маклером. Наверно, это производит впечатление на читателей. Но все, кому нужно, знают, что «маклером» можно быть до тридцати пяти лет, а потом нужно начинать зарабатывать на своем собственном капитале, а не то ты выглядишь столь же жалко, как официантка с отвисшей грудью и варикозом. «Я даю финансовые консультации», – сказал он однажды. С улыбкой, говорящей, что это слишком сложно, чтобы объяснить в двух словах. На его визитке написано «управляющий фондом». Это означает практически то же самое, что и финансовый маклер.
Мне все время говорят, что я пошла в отца. Когда я злюсь, это говорит мама, когда я получаю оценки в конце года – папа. Но скоро папе придется стать «отцом убийцы Майи – финансовым маклером». Мои поздравления.
Интересно, чего больше всего боится мама. Того, что будет со мной, или того, что уже случилось с ней? Мне все равно, но я не хочу, чтобы Лина боялась. При одной мысли о том, что ей страшно, мне становится плохо. Почти так же плохо, как при воспоминании о том, что случилось в классе.
Ночами, когда мне было трудно заснуть, я приносила Лину к себе в кровать. С ней рядом мне сразу становилось легче, особенно в последние недели. Ее волосы завивались кудряшками на затылке, и от нее хорошо пахло, даже когда она не мыла голову. Я делала вид, что мне приснился кошмар и она сама пришла ко мне в кровать. Я даже говорила ей: «Тебе приснился плохой сон. Помнишь, что тебе снилось?» Она растерянно смотрела на меня, а потом рассказывала о выдуманном кошмаре. Обычно с кучей подробностей, но без какой-либо логики. Там были мама, наш дом, новые игрушки, ленты, собака или две. Больше всего на свете Лине хотелось иметь собаку. Надеюсь, мама с папой купили ей щенка и разрешают ему спать в одной с ней постели. А еще я надеюсь, что она спит в моей кровати, что сама приходит туда по ночам, потому что там ей спокойнее.
Я стараюсь думать, что Лина еще слишком мала, чтобы понимать, что происходит. Хорошо, что ей не нужно здесь быть и видеть все это. Но это нелегко. Потому что страшно, даже когда ты ничего не понимаешь. Даже напротив – непонятное страшнее всего. Кому это знать, как не мне.
– Майя отрицает предъявленные ей обвинения. Она не считает себя виновной в чем-либо, что влечет за собой правовую ответственность. Майя не была в курсе планов Себастиана Фагермана. Он не поставил ее в известность. Поэтому ей не может быть предъявлено обвинение в соучастии в убийстве, преднамеренном убийстве, попытке убийства или подстрекательстве к убийству и непринятии мер по предотвращению преступления, влекущие за собой уголовное наказание. Майя признает, что она совершила выстрелы из оружия, описанного в материалах дела, в указанное время в указанном месте, но это было в целях самозащиты, что тоже не влечет за собой правовую ответственность.
…Подстрекательство, непринятие… Слова тренькают у меня в голове. Мне становится страшно, когда Сандер говорит так, потому что это похоже на попытку оправдаться. Мы используем странные слова и юридические термины, когда не хотим рассказывать правду. Но я хочу. Мне плевать, к чему это приведет. Самое худшее уже произошло. Интересно, Сандер планирует говорить так же долго, как прокурор? Вряд ли. Судя по всему, он уже заканчивает, а прошло всего одиннадцать минут.
Не знаю, хорошо это или плохо, но и это меня пугает. Что, если люди решат, что ему просто больше нечего сказать? Я провожу рукой по блокноту, вжимаю ручку в бумагу, но ничего не записываю. Через три минуты Сандер заканчивает.
Все события заняли не больше трех минут с того момента, как я закрыла дверь класса, и до того момента, когда прогремел последний выстрел. Полиция ворвалась в класс спустя девятнадцать минут. Сколько их вбежало в эту дверь? Полицейские, много полицейских. В грубых ботинках, бронежилетах, с автоматами. За ними виднелись врачи «скорой помощи». Один наступил мне на руку, другой меня пнул. Кто-то вырвал у меня из рук ружье и поднял с пола. Стоял адский грохот. Вокруг сновала куча людей. Они кричали? Кажется, да. Я ничего не сказала. Они забрали тело Себастиана. Сначала тело и только потом ружье. Интересно почему. Они положили меня на носилки. Накрыли одеялом. Не знаю, вынесли ли меня первой. Не думаю.
Минута, может, полторы. Столько продолжалась стрельба. Так написано в протоколе. Мне не нужно это запоминать. И все равно меня поражают эти подсчеты. Когда я думаю об этом, то иногда мне кажется, что все длилось не больше десяти секунд, иногда – целую вечность. Как в Нарнии, куда попадали через двери шкафа и, провоевав много лет с Белой колдуньей, возвращались обратно и узнавали, что отсутствовали всего пару минут.
Девятнадцать минут прошло с тех пор, как я закрыла дверь класса. Может, и так. Времени было достаточно. Если, конечно, знать, когда все началось. Не стрельба, нет, все остальное.
Полицейские и обвинение говорят, что мы все это спланировали – я и Себастиан, что мы были одиночками, обозлившимися на весь мир, но что последней каплей была вечеринка накануне, на которой и произошла последняя ссора.
А люди на улицах, швыряющие камнями друг в друга из ненависти ко мне, презирающие меня и все, что я собой символизирую, наверняка думают, что все началось с капитализма, монархии или партийного альянса, или когда мы отказались от язычества и приняли христианство, или еще с чего-то более абсурдного, что кажется им совершенно логичным.
Только я одна знаю правду. Что все началось с Себастиана. И им же закончилось. Одно из моих первых воспоминаний, не только о Себастиане, а вообще, – это как он сидит на дереве. Мы с мамой шли мимо дома Фагерманов по дороге из садика. Ему было только пять лет, но все уже тогда были без ума от него. У него были кудряшки до плеч. Он задавал самые неожиданные вопросы, приводившие взрослых в восторг. И весь кипел энергией. Все мальчики хотели с ним играть, и все девочки были в него влюблены. Даже воспитательницы ссорились из-за того, кому застегнуть ему курточку, поправить шарфик или достать болоньевые штаны для прогулки. И тогда Себастиан объявлял, кто сегодня его любимая воспитательница. Аннели будет меня одевать. Лайла будет снимать носки.
Сидя на дереве, Себастиан позвал меня по имени. Это было так неожиданно и так значительно, что от переизбытка чувств я не нашлась, что ответить. Мама, разумеется, говорила мне про дом и про то, чей он сын (шептала с придыханием: «Разве это не Себастиан Фагерман? Вы в одной группе в садике?») Как будто она уже тогда все знала. Но я помню только, что я вся затрепетала от радости, услышав свое имя из его уст.
– Майя.
Не приветствие. Скорее, констатация факта. Я не ответила. За меня ответила мама.
– Привет, Себастиан, – наверняка сказала она. – Смотри не упади с дерева. – Наверняка она добавила что-то в этом стиле. Я вырвала руку из ее руки. Не хотела, чтобы она вмешивалась не в свое дело, не хотела, чтобы она все испортила.
Неделей позже во время игры в комнате для игр мы поцеловались. Любопытно, что даже в саду мы никогда не играли, скорее миловались. С мальчиками он делал то же, что и они, играл в мяч, дрался, строил башни из кубиков и рушил их потом. Но со мной он не играл. Он трогал меня, гладил, целовал мои волосы, гладил по внутренней стороне руки, накрывался со мной одеялом и вдыхал мое дыхание, пока у меня не начинала голова кружиться от жары и недостатка кислорода. Даже в саду ему было сложно играть с девочками. Пятилетний Себастиан флиртовал со мной. Наш «роман» длился две недели, а потом мне приходилось ждать тринадцать недель, пока он снова ко мне возвращался.
Скучала ли я по нему все эти годы, когда он играл с другими, встречался с другими? Ходил в ту же школу классом старше, и только я знала, кто он, а он меня не помнил? Да, скучала.
– Ты не можешь повлиять на их мнение о Себастиане, – сказал мне Сандер уже тысячу раз. – Поэтому не думай о том, каким люди его запомнят. Думай о себе. Мы должны сделать так, чтобы на этом процессе в фокусе были те вещи, за которые тебя можно призвать к ответственности. И ничего больше.
Призвать к ответственности. Как будто это не имеет отношения к тому, что сделал Себастиан. Как будто можно вычленить, вырезать, вырвать этот кусок из общего контекста. Думаю, прокурор с этим не согласится. Зови-меня-Лена считает, что все это связано. Может, мне стоит записать в блокноте, что, по моему мнению, она права?
6
Суссе из следственного изолятора ждет меня в гараже после окончания заседания. На ней обычная форма охранника, и она улыбается во весь рот. Зубы белые до синевы. Они странно смотрятся на ее загорелом (полученном с помощью крема-автозагара) лице. Кажется, что они так и норовят убежать. Суссе спрашивает, как все прошло, но у меня нет сил отвечать. Я сажусь в машину и закрываю глаза. Мне разрешили взять с собой блокнот. Он зажат у меня в руке. Я не записала ни одного слова, только изрисовала несколько листов кругами – маленькими, большими, рядом, поверх, вокруг.
Суссе садится рядом на заднее сиденье. В глазах у нее вопрос, но она молчит. Дает мне выдохнуть. «Как все прошло?»
Когда Сандер говорил о том, что произошло в классе, я слушал невнимательно. Только когда он заговорил обо мне, я заставила себя сосредоточиться. «Майя». Он старательно называл по имени и фамилии всех участников событий, но меня называл только Майя, все время Майя.
Несмотря на то что на самом деле меня зовут Мария. Мария может быть кем угодно. Политиком, писателем, врачом. Убийцей. Майя же нет. Майя милая и безобидная. Подружка Пелле Бесхвостика из детской книжки.[11] Прокурор называла меня «ответчицей» или «истцом» или Марией Норберг. Но не Майей, хотя на допросе обращалась ко мне именно так.
– Важно, – пояснил Сандер (на языке Сандера это значит «очень важно»), – чтобы суд узнал настоящую Майю.
Не знаю, на что надеется Сандер. Мы все знаем, чем все это закончится. Но тем не менее в своей лаконичной речи на юридическом жаргоне он упомянул маму, папу, школу, предательство взрослых по отношению ко мне, мое нервное состояние с тех пор, как Себастиан вошел в мою жизнь, что я сама была не в состоянии справиться со своими проблемами и что мне было всего восемнадцать лет (недавно исполнилось).
Сандер назвал меня серьезной и умной девушкой, но неуверенной в себе и легко поддающейся манипулированию. Сандер устроил мне две консультации у разных психологов и заставил сделать много тестов. У него целая куча отзывов обо мне и о том, почему я сделала то, что сделала и не сделала то, что должна была, по мнению прокурора, сделать.
Мы выезжаем на шоссе. Суссе берет меня за руку. Я кладу голову ей на плечо. Учеба дается мне легко. Учителя мной довольны. Они улыбаются, когда я поднимаю руку, но никогда не вызывают к доске, потому что знают, что я в любом случае дам правильный ответ. Мне не нужно им ничего доказывать. У таких учеников, как я, особая аура. Она была у меня с самого первого класса. С того дня, когда я правильно ответила на все вопросы теста на правописание, который учительница устроила без предупреждения. С тех пор как я научилась писать красиво, хотя этого не требовалось. С тех пор как попросила больше бумаги для ответов на вопросы теста. Я была единственной, кому понадобилась дополнительная бумага.
Я была способной ученицей, и учителям нравилось думать, что это их заслуга. Они говорили, что ради таких учеников, как я, они и работают в школе за мизерную зарплату.
Но все это в прошлом. Это раньше я была образцовой ученицей. Теперь же превратилась в доказательство упадка всей системы школьного образования. Сандер может хоть всю неделю твердить, что я примерная ученица, но это ничего не изменит. На этом процессе высший балл мне не дадут. Потому что никто не поверит, что такая «способная» девочка, как я, случайно оказалась в классе среди трупов и еще смеет утверждать, что она тут ни при чем. Результаты теста на интеллект Сандер сообщал с сожалением в голосе. Для него это были плохие новости. Я же уже давно привыкла притворяться.
Я поступала как все девушки: жаловалась на усталость, притворялась, что нервничаю перед экзаменом, притворялась расстроенной, что время на ответы так быстро кончилось. «Боже мой, я не успела ответить на последний вопрос. Написала какую-то ерунду. Наверняка получу плохую отметку». Я притворялась перед учителями и друзьями, парнями и взрослыми, делала вид, что я глупее, чем есть на самом деле. Я не хотела, чтобы меня считали выскочкой, чтобы обо мне говорили: «Кем она себя воображает». Я была достаточно умна, чтобы понять, что от ума никакой пользы, только одни проблемы.
На сегодняшнем заседании Сандер ни словом ни обмолвился о тесте на интеллект. Он говорил, что я легко поддаюсь манипулированию, что я оказалась жертвой обстоятельств, что я была «не в состоянии предвидеть последствия моих поступков» и что я не несу ответственности за то, что натворили другие, и важно помнить, что мы говорим тут о «правовой ответственности». Под конец он стал говорить тише, чтобы всем приходилось напрягать слух.
– Не дайте себя обмануть, – сказал он, и при этом голос его дрогнул: адвокат Педер Сандер хотел показать всему залу, как близко к сердцу он принимает это дело. Журналистам он уже раньше сказал, что это будет «его последний и самый важный процесс». Я уверена, что он не лгал. «Я не обычный клиент», – словно говорил этот срывающийся голос. Я Майя. Напрасно обвиненная. Сандер заговорил громче. Теперь в его голосе были слышны злость и отвращение.
– Себастиан Фагерман, – выплюнул он, – единственный несет ответственность за то, что произошло.
Он сделал паузу, положил руку мне на плечо и ждал, пока все присяжные посмотрят на нас. Я и сейчас, сидя в машине рядом с Суссе, помню тяжесть его руки.
– Кто-то должен быть призван к ответу за эту трагедию. Нам нужны ответы на вопросы. Но нет никаких оснований думать, что это Майя. Она не может быть осуждена за то, что сделал Себастиан Фагерман. Но он мертв.
Папа прокашлялся. Мама заплакала. Я задержала дыхание.
Мама, папа и я прекрасно играли наши роли в этой драме. Момент удался. Сандер продолжил говорить о правовой ответственности.
Мы подъезжаем к зданию следственного изолятора. Машина притормаживает, чтобы Суссе могла показать охраннику пропуск. Я сглатываю, сажусь, выпрямляю спину и открываю глаза. Голова раскалывается от боли.
– Все прошло хорошо, – говорю я Суссе, когда мы въезжаем во двор. – Все прошло хорошо.