Зона милосердия
Посвящается коллективу спецгоспиталя 4791
– Вот мы и приехали, – весело возвестил Алексей, бросив поводья.
Спрыгнув с телеги, я оказалась перед длинным одноэтажным деревянным зданием с множеством окон и дверей. Все они были закрыты. Люди еще спали. Без четверти пять утра.
Мы находились на небольшом пригорке. В некотором отдалении стоял такой же барак, за ним другой, третий. Они были одинаково неприглядны: выкрашенные грязновато-коричневой, порядком облупившейся краской постройки наводили уныние. Оно усугублялось отсутствием растительности: ни одного дерева или кустика, лишь кое-где из потрескавшейся от жары глинистой почвы выбивалась чахлая травка.
За бараками дорога спускалась в широкую лощину. Она представляла собой громадный прямоугольник, на котором ровным строем очень близко друг к другу в два ряда стояли точно такие же бараки. Между рядами проходила широкая дорога.
Рассматривая подробности, я вдруг увидела то, чего не заметила в первый момент. Весь прямоугольник был обнесен забором с многочисленными витками колючей проволоки. Картину дополняли вышки: четыре угловые и две – по длинным сторонам прямоугольника. И на каждой – солдат с ружьем.
Невольно вырвавшееся восклицание заставило Алексея обернуться. Проследив направление моего взгляда, он удивленно спросил:
– В чем дело, ты что, не знала, куда едешь? Да, здесь госпиталь военнопленных, в основном – немцев. И это Зона.
Я молчала. Ведь я действительно не знала. В путевке стояло: «…согласно распределению, по распоряжению Мособлздравотдела направляется в Скопинский райздравотдел».
Словно зачарованная, я не могла отвести взгляда от Зоны.
Боже мой, ведь это система НКВД, тюремный режим для больных. Что предпринять? Отказаться от путевки, полученной с таким трудом? Да и как это реально осуществить? Прямо сейчас сказать, что еду обратно? Господи, какая глупость! Кто же меня повезет? Ведь мы только что проехали от станции 22 километра.
Положение казалось безвыходным.
Алексей вернул меня к действительности:
– Давай-ка я покажу тебе твою комнату.
Он снял с телеги мой скудный багаж и вошел в помещение. Машинально, словно сомнамбула, я последовала за ним. По коридору налево, вторая дверь от входа – и я оказалась в предназначенной мне комнате. Слегка продолговатая, 15–16 квадратных метров, одно окно с тюлевой занавеской, стандартный набор скучной мебели: застеленная байковым одеялом железная кровать, у правой стены платяной шкаф, стол у окна, слева – тумбочка, стул и табуретка.
Алексей поставил вещи.
– Не горюй, – сказал он, – привыкнешь, у нас народ хороший.
И ушел.
Я осталась одна. Боже мой, какое убожество! Потом, словно спохватилась: да разве это главное? Главное – там, в лощине! Сколько витков колючей проволоки натянуто? 10, 15, может 20?
Кругом ни звука. Я продолжала стоять посреди комнаты: мамы нет рядом и некому сказать ни слова. Что же делать?
Вдруг мысли приняли другое направление. Но для чего-то я сюда попала, после стольких перипетий и волнений? Может, это судьба?
В этот момент без стука приоткрылась дверь, показалась седая голова в белой косынке, и ласковый голос произнес:
– С приездом, доченька! В 9 часов – в кабинет начальника госпиталя, – и скрылась. Я посмотрела на часы – без пяти шесть.
Этот чужой, такой нежный и ласковый голос тронул меня до слез. Не контролируемые, они брызнули, принося облегчение.
Перед отъездом от друга нашей семьи – художника я получила в подарок картину: на большом холсте в простой вазе роскошный букет сирени играл и переливался тончайшими оттенками лилового. Передавая ее мне, Сергей Михайлович сказал:
– Пусть это будет кусочек твоего дома на чужбине.
Именно сейчас мне очень нужен был этот кусочек.
Я достала картину, поставила ее на тумбочку. И произошло чудо – комната из чужой и унылой вдруг стала приветливой и уютной. Отчетливо почувствовался запах сирени.
И опять возникла мысль: может, все, что произошло, и впрямь не простое совпадение? Может, мой приезд сюда – это Божий промысел, и мне надо принять все как оно есть, без сопротивления?
Я открыла окно и села к столу. И как-то само собой выкристаллизовалась причудливая цепочка предшествовавших событий.
Первый послевоенный, полноценный выпуск врачей 1-го Московского медицинского института был весь целиком отправлен на периферию, на непременно полагающуюся трехлетнюю отработку.
К этому времени обстановка в моей семье была чрезвычайно трудной. Мама – юрист – уже давно не работала в связи с тяжелым заболеванием. Папа – инженер, человек далеко не молодой, из ополчения, куда он пошел добровольцем, вернулся глубоким инвалидом. Все, что можно было продать, было продано. Мы жили на мою стипендию.
На комиссии по распределению я получила направление в Тюмень. Просьба заменить путевку на более близкое к Москве назначение, подкрепленная медицинским свидетельством, была отклонена. Тот же ответ я получила в деканате и в Центральной комиссии при Наркомздраве СССР. Последняя инстанция – заместитель наркома по кадрам.
Записываюсь на прием.
Встреча с приветливо-добродушной улыбкой.
Кратко излагаю суть. Слушает внимательно, иногда любезно кивает головой.
– Конечно, мы вам поможем, несомненно, поможем, мы устроим ваших родителей в хорошие больницы, и вы спокойно поедете в Тюмень.
В первый момент я подумала, что это шутка. Заблуждение рассеялось быстро. Улыбки кончились. Когда я взялась за ручку двери, раздались жесткие слова напутствия:
– Неповиновение рассматривается как преступление, оно уголовно наказуемо.
Вернулась домой – маму лихорадило. Папу только что выписали из нервно-психиатрического отделения Соловьевской больницы.
Я совершила это преступление – просто не поехала в Тюмень.
Пять долгих месяцев мы жили под постоянной угрозой санкций. Возможность поступить на работу в Москве исключалась: наравне с дипломом требовалась справка о трехлетней отработке.
Наша соседка по квартире была швея-надомница (это слово давно уже вышло из употребления). Она шила халаты для сотрудников общепита. Я быстро освоила это ремесло и вошла с ней в долю. Так мы и жили.
Для молодого врача это был тупик.
И вдруг произошло чудо.
Неожиданно в нашем доме появилась дальняя родственница, с которой война разорвала все связи. Она тоже была врачом. Ее муж погиб на фронте. Потеряв свою квартиру во время эвакуации, она с двумя детьми обосновалась под Москвой и работала в Мособлздавотделе организатором здравоохранения.
День, насыщенный воспоминаниями и радостью встречи, промелькнул как мгновенье. Утром следующего дня, забежав на несколько минут, она ничего не объясняя, унесла с собой мою ненавистную путевку в Тюмень.
Через два дня она появилась вновь.
На сей раз, как добрый ангел с переадресованной путевкой. Чудо состояло и в том, что это произошло вполне легально – ей удалось найти врача, искавшего возможность поехать на работу в Тюмень.
В моей новой путевке значилось: Мособлздравотдел направляет меня, молодого врача только что окончившего медицинский институт, в Скопинский райздравотдел.
Так пришло спасение.
Неожиданно я вздрогнула: по коридору прозвучали чьи-то быстрые шаги.
И вновь наступила тишина.
Цепочка воспоминаний оборвалась. Я посмотрела на часы – десять минут восьмого. Как медленно идет время. Мне захотелось вновь вернуться в атмосферу тех лет. Но не получилось. Мысли шли в другом, более жизнерадостном направлении.
Прощание с мамой было грустным и тяжелым. Мама была еще очень больна. И вместе с тем мы обе испытывали радость. Наконец разрублен гордиев узел, из тупика удалось выйти. Разорван порочный круг.
А что касается путешествия до места назначения, то оно превратилось в цепь любопытных событий.
Ехала я вечерним поездом. Он был переполнен до отказа. Плохо одетые, усталые, полуголодные люди с чемоданами, мешками, узлами. Стоявших было больше, чем сидячих. Я тоже ехала стоя. Примерно через час пути стало смеркаться. Света не зажигали. Пожилой мужчина, сидящий третьим на краю лавки, слегка потеснил соседей, освободил, нет, не место, а птичью жердочку, и, обращаясь ко мне, сказал:
– Если уместишься – садись.
Я уместилась. Ах, как стало хорошо! Немного поговорив, сосед задремал. Будущее представлялось мне радужным. Наверняка, это врачебный участок в каком-нибудь селе Скопинского района. Работы будет много, а я верила в свои силы.
Сосед проснулся:
– На следующей станции тебе выходить.
Тамбур был пуст. Из всего поезда на перрон я сошла одна. Была половина первого ночи. Дощатый перрон показался мне очень длинным. В противоположном его конце тускло мерцал единственный фонарь. Справа платформу окаймляла невысокая глухая стена. Слева, по другую сторону железнодорожных путей, плотной стеной стояли высокие сосны: казалось, они упираются в небо. Когда скрылись два красных огонька последнего вагона и замолкли звуки поезда, наступила первозданная тишина. Все молчало: и звезды, и сосны, и ветер, а людей не было. Только мои негромкие шаги по деревянному настилу нарушали это безмолвие.
На мне был пестрый ситцевый сарафанчик с кофточкой-распашонкой, носки и туфли на низком каблуке. В руках – небольшой чемодан и мешок с картиной. Я медленно шла и наслаждалась тишиной.
Все казалось нереальным, словно из другого мира, походило на сказку: и сосны, и звезды, и далекий, какой-то призрачный фонарь, и эта удивительная звенящая тишина. Шла медленно, и мне начинало казаться, что я одна в целом мире. Не испытывая ни страха, ни беспокойства, я даже не затрудняла себя вопросом: Как же быть? Что делать дальше?
Было на редкость хорошо и легко.
Между тем я почти подошла к фонарю. Стена справа закончилась строением, похожим на станционный зал ожидания. Дверь была открыта настежь. Я вошла. Неметеный пол с разбросанными бумажками, облупленные стены, с закопченного потолка на длинном зеленом шнуре свисала мутная лампочка, почти не давая света. Окошечко с надписью «Билетная касса», было наглухо закрыто. На криво приклеенной бумажке сообщалось, что билетов нет. Кругом ни души. Задумалась – что же делать? В путевке было указано, что к поезду будет выслана машина. Собираясь выйти из этого неприятного помещения на свежий воздух, в правом углу станционного зала на одной из лавок, расположенных вдоль стен, я вдруг увидела лежащего мужчину в брезентовом плаще и сапогах. Он крепко спал. Его седая пышная борода струилась, достигая пола и частично распространяясь по нему отдельными прядями. Подошла поближе, чтобы разглядеть это фантастическое зрелище. В этот момент со скамейки из левого угла зала поднялась другая, не замеченная мной, мужская фигура и направилась прямо ко мне. Это был невысокий парень, одетый в зеленую куртку военного покроя, и в такие же брюки, заправленные в сапоги. Из-под сдвинутой на бок сероватой фуражки на лоб падал завиток рыжих волос.
– Ты не доктор ли? – спросил он добродушно.
– Да, – ответила я.
– Так тебя дожидаюсь, я и задремал маленько, – сказал он несколько смущено. И затем тут же уверенно:
– Ну, поехали.
У двери оглянулся:
– Давай поклажу, поди, тяжело тебе, уж больно щуплая.
Мы вышли на перрон. Та же ночь, те же звезды, те же сосны. Но сказка уже улетучилась, все стало будничным.
А где же машина? – подумала я.
По шатким ступеням спустились мы с перрона и обогнули вокзал. На лужайке, привязанная к столбу, стояла чудесная бурая лошадка, запряженная в телегу. Она медленно двигала челюстями и помахивала хвостом. На телеге высилась небольшая копна сена. Парень заметил мое замешательство.
– Аль москвичам такой транспорт не по душе? У нас две машины, и обе в ремонте. Вчера самого начальника на этой вот лошадке возил. Так что садись. Давай подсоблю, небось, сама не сумеешь.
Я, легко вскочив, окунулась в душистое, колкое сено.
– Ишь, ты, – пробурчал он себе под нос и натянул поводья.
Лошадка встрепенулась, и мы тронулись. Скоро выехали на проселочную дорогу, ровную, широкую, хорошо утрамбованную, каких до сих пор бесконечное множество на Руси.
Все воспринималось как сказка. Особенно для человека, живущего в городе, долго никуда не выезжавшего. Это был совсем другой мир иной, незнакомой, планеты. Аромат ночи сливался с ароматом свежей высушенной травы, вызывал легкое головокружение. Ощущение усиливал ритмичный бег лошадки, мягкий стук ее копыт, нежное пофыркивание. В эти звуки вплеталось чуть слышное поскрипывание правого заднего колеса телеги. Эта фантастическая симфония ночи будоражила воображение, рождала мечты, звала в неведомое.
Довольно долго мы ехали по открытой местности. Когда дорога пошла лесом, нас словно окутал туман, стало совсем темно, мрачно и таинственно. Но страха не было.
И странно – все тревоги и беспокойства последних месяцев, порой доводящие до отчаяния болезни родителей, безденежье, моя неустроенность с угрозой расплаты за неповиновение – все, тяжелым камнем лежавшее на душе, вдруг исчезло. Дышать стало свободно и легко. Появилась уверенность, что вот-вот все устроится, уже начало устраиваться. Мама выздоровеет, я начну работать, денежные проблемы отступят. Парень упомянул госпиталь, а это не какой-нибудь медицинский пункт в селе. Я буду работать в госпитале, лечить солдат с послевоенной патологией. Наверняка там имеется хирургическое отделение. Я непременно настою, чтобы меня направили туда.
Лес стал редеть. На горизонте появилась светлая полоса, она расширялась.
– Доктор, ты что, аль задремала? – вдруг раздался насмешливый голос.
Я поняла, что ему надоело ехать молча.
Мы разговорились. Его зовут Алексей, здесь он работает более двух лет. Победа застала его на пункте призывников, и он был направлен в госпиталь. Здесь он «и шофер и кучер, и по мелочам на подхвате». Мечтает стать классным шофером, жить в городе и возить генерала, особо отличившегося на войне.
Дорога упиралась в горизонт. Светлая полоса над ним стала широкой. Но солнце еще не взошло. Впереди вдруг сверкнула неширокая речка в пологих берегах. От нее доносился неясный шум, усиливающийся по мере приближения. На всем ходу мы въехали на дощатый мост. На его середине Алексей рывком остановил лошадь. Я еле удержалась в телеге. На мое восклицание Алексей оглянулся и шепотом приказал:
– Молчи, смотри и слушай!
Я увидела нечто ошеломляющее: оба берега реки в предрассветном полумраке представляли собой сверкающую, переливающуюся непрерывно шевелящуюся массу. Наступающий рассвет, причудливо отражаясь на ее поверхности, зажигал ярко вспыхивающие очаги лилового, синего, красного, зеленого, желтого. Они сливались, переходили друг в друга, терялись в полутьме и опять, уловив световой луч, загорались новыми красками.
Оказалось, что эту сверкающую массу образуют различного размера лягушки, сидящие вплотную друг к другу, сотни, тысячи лягушек. Все они были ориентированы на восток – навстречу восходящему солнцу. При этом лягушки левого берега были обращены к воде, в то время как на правом берегу, они сидели к реке спиной. И вся эта сверкающая шевелящаяся масса квакала.
Но как! Это был концерт. И им управлял дирижер. Где он находился – неизвестно, но он явно присутствовал. Звук не был однотонным, скучным и серым. Он варьировал в высоте и силе, отчетливо улавливалась мелодия. То вдруг среди общей пестроты более явственно зазвучали низкие ноты и руладой пронеслись по лягушачьему оркестру. Потом внезапно, словно из нее выпали басы, над рекой поплыл тоненький, нежный звук, напоминающий шелест сухих листьев в осенний день. Звуки рождались не всей массой, возникали откуда-то издалека справа. Потом такой же очаг звуков возникал слева. Эта фантастическая перекличка повторилась несколько раз.
И вдруг, в концерт включились все лягушки. Завораживающее многоголосье долго разрывало тишину, посылая к небу фантастические рулады. Затем они словно разбежались, рассыпались повсюду, притихли, стали общим, чуть слышным фоном.
Словно зачарованная стояла лошадка. Алексей закрыл глаза, на его лице играла блаженная улыбка. Я сидела, затаив дыхание, забыв обо всем на свете.
Сколько времени прошло – сказать трудно. Ночь отступила. Светлая полоса на горизонте ширилась и заняла уже полнеба. Хор еще звучал, но менее бравурно. А вскоре послышались новые звуки, похожие на всплески воды. Музыканты удалялись. Концерт был окончен. За считанные минуты берега опустели. Наступила тишина. Поднявшись наполовину над горизонтом, солнце осветило равнину.
Алексей открыл глаза.
– Вот и все, – сказал он, и мы тронулись.
Оказывается, Алексей уже два года знает об этом фантастическом явлении. Однажды старый крестьянин из соседней деревни рассказал ему, что регулярно, один раз в год, в середине июня, 15–17 числа, в зависимости от погоды (не должно быть дождя), ночью – ближе к рассвету, из этой небольшой речки все лягушки вылезают на берег, и, ориентируясь навстречу солнцу, устраивают концерт. Он длится полтора-два часа и прекращается с восходом солнца. Алексей всегда стремится на него попасть. Поэтому, хотя очередь была не его, он и вызвался меня сегодня встречать, чтобы еще раз насладиться этим необыкновенным явлением.
Ни раньше, ни позднее я нигде не встречала ни одного упоминания о подобном, ни в книгах, ни в рассказах. Но ведь это не только сюжет для восхищения. Он – часть окружающей нас живой природы. Должны же натуралисты хоть что-нибудь об этом знать! Три года спустя, вернувшись домой после окончания работы в госпитале, я начала поиск. И нигде ничего не нашла. Ни в энциклопедиях – общей и специальной, ни в книгах, посвященных природе и миру животных. Немного позднее я спросила об этом случайно встреченного зоолога. Он сказал, что однажды слышал, как он выразился, «обывательский рассказ», что иногда лягушки выходят из воды и квакают навстречу восходящему солнцу и что это предвещает плохую погоду. А много лет спустя, на концерте в консерватории, берлинский симфонический оркестр исполнял симфоническую картину живой природы Иоганна Маттезона. На фоне пестрого многоголосья, в котором слышалось пение птиц и шорох растущей травы, шум ветра и сухой треск ломающихся веток, лилась однообразная мелодия. Она то текла непрерывным, монотонным потоком, то вдруг обращалась в цепь коротких, следующих друг за другом звуков различной высоты, а затем вновь восстанавливалась ее тягучая непрерывность. Так солирующая скрипка имитировала лягушечьи рулады. Я вслушивалась в эту скучную мелодию.
И тут внезапно, словно по волшебству, услужливая память распахнула свои затворы двадцатилетней давности. И рядом с этой мелодией, в это трудно поверить, зазвучала та, другая – торжествующий хор лягушачьего концерта. И какое-то время они шли рядом. Они были чуждыми и противостояли друг другу, Маттезон явно не слышал настоящего лягушечьего пения. Но я очутилась на какое-то мгновение во власти той сказочной июньской ночи. Затем видение исчезло. Я вновь была в консерватории.
Но все это было далеко, далеко потом.
А теперь в моей новой комнате…
Я вздрогнула от внезапно открывшейся двери. Мелькнула та же седая голова в белой косынке, и тот же ласковый голос с укоризной произнес:
– Что ж это такое? Уже без десяти девять, пора, пора.
Я надела самое лучшее из своих трех платьев и вышла на улицу.
Дирекция находилась в следующем корпусе.
Сейчас все решится – думала я.
Хотя мысль об отказе от работы и возврате домой еще вертелась в голове, должна признаться, она уже потеряли свою остроту. Главное же – явно недоставало аргументов в пользу подобного решения. И уже совсем было не ясно, что делать дальше в случае, если эта идея с отъездом найдет понимание у здешнего начальства.
Так ничего для себя и не решив, ровно в 9 часов я вошла в кабинет начальника госпиталя.
Просторная комната, на стене напротив двери два окна. Между ними – большой портрет Ленина. Под ним – громадный письменный стол. За ним в массивном кресле, лицом к двери, в полной форме полковника медицинской службы восседал начальник – Виктор Федосеевич Елатомцев. Мощная фигура, на квадратных плечах, почти без шеи, такая же квадратная голова с густой седой шевелюрой. Массивный нос над величественным подбородком и сравнительно небольшие, слегка прищуренные глаза. В этот момент они были устремлены на меня. Поджатые губы придавали лицу неприветливое, слегка насмешливое выражение. Массивные руки с толстыми пальцами покоились на столе. От всей фигуры веяло уверенностью и надежностью. По торцам письменного стола сидели, как оказалось, заместители: очень худой, с приветливым выражением, на вид значительно старше начальника – руководитель лечебной части, первый заместитель начальника – Сергей Дмитриевич Пустынский, в военной форме без погон. И маленький, кругленький, в штатском – руководитель хозяйственной части Михаил Абрамович Гуревич.
Перед столом в центре кабинета в четыре ряда стояли стулья. Их занимали врачи в белых халатах. Преобладали женщины.
Конференция еще не начиналась. Присутствующие тихонько переговаривались друг с другом.
Дверь в кабинет была полуоткрыта, я остановилась на пороге и громко, ни к кому не обращаясь, сказала:
– Здравствуйте.
Разговоры мигом стихли, и все уставились на меня.
Я была в матроске с большим голубым воротником, золотистые волосы натуральной блондинки были коротко подстрижены, с короткой челкой.
Не получив никакого ответа на свое приветствие, я подошла к столу начальника, отрекомендовалась и положила прямо перед ним диплом, путевку и паспорт.
В кабинете было очень тихо. Взгляд начальника медленно скользнул по моей фигуре, затем он взял документы, перелистал их, еще раз мельком взглянул на меня и достаточно громко и отчетливо произнес:
– Господи, какая зелень! – Затем, уже совсем громко, обращаясь к Пустынскому:
– Что же это за безобразие, опять то же самое, ведь я четко написал: нам нужен хирург, – и вот ответ.
Этот нелюбезный прием меня озадачил, на какой-то миг мысль отказаться от работы снова взяла вверх. Мной владели, сменяя друг друга, различные чувства. Наконец, победило стремление самоутвердиться, и я уверенно произнесла:
– Я и собиралась работать хирургом.
На лице начальника вспыхнула насмешливая улыбка, сзади раздался приглушенный смех. И тут Пустынский, ласково улыбнувшись, обращаясь ко мне, сказал:
– Так это же замечательно. Вы нам очень подходите.
Добрый человек бросил мне спасательный круг.
– Хорошо, – категорически сказал начальник, – после конференции разберемся. Садись.
Я обернулась: было два свободных стула – в первом ряду, прямо перед носом начальника, и в последнем ряду. Я, естественно, выбрала второе.
– Э, нет, – услышала я приказной тон. – Садись здесь, – он указал на передний стул.
Так за мной это место и закрепилось на все три долгих года. Равно как и слово «зелень», в виде доброй дружеской насмешки. Я ведь действительно была совсем «зеленой».
Правда, и здешние врачи не были старыми, но все же опытнее меня. Самый молодой врач в коллективе оказался старше меня на десять лет. Может быть, по этой причине, а может и без всякой причины, с первого раза, обратившись ко мне на «ты», Елатомцев утвердился в этом на все последующие годы моей работы в госпитале. Всем остальным врачам он говорил «вы». У нас с ним сложились хорошие, доверительные отношения. Я глубоко уважала его за справедливое отношение к людям, безоглядную прямоту, честность, любовь к больному человеку.
Началась конференция. Сидя перед «ясными очами» руководителя, я пыталась вникнуть в суть происходящего. Но это никак не удавалось. Слишком сильным было впечатление от оказанного мне приема. Пережитый эпизод явился для меня вполне заслуженным уроком. Я ведь совершенно серьезно рассуждала сама с собой, подойдет ли мне работа в этом госпитале. И в глубине своего сознания отвечала на этот вопрос скорее «нет», чем «да».
Но ведь ни на одну секунду не возникла мысль, а подойду ли я ему, госпиталю?
Пережитая психологическая передряга оказалась достаточно сильной. Она, безусловно, повлияла на все мое дальнейшее мировосприятие. А ее сиюминутное значение оказалось еще более очевидным: мысль о возможности отказа от работы просто выпала из моего сознания.
Конференция закончилась. Все направились к выходу. Вдруг до меня донесся голос начальника. Стоя у стола, он говорил Пустынскому:
– Пусть она сегодня устроится. А завтра с утра отведите ее в 13 корпус, ее надо учить у Аренгольд, это получится лучше всего.
Я поняла, что речь идет обо мне. Начальник вышел.
Мы остались с Пустынским.
– Ну вот, все решено, – сказал он, – идите, устраивайтесь, все разговоры на завтра.
Мы расстались.
Я вышла на улицу. Теплый летний дождь. Зона ощетинилась всеми витками своей колючей проволоки. Она по-прежнему устрашала, но все-таки не так остро, как при первом знакомстве.
Кажется, все вопросы моего устройства решены. И так просто – странно. Ведь это режимное учреждение в определенной системе, которая всем была достаточно хорошо знакома. А, между прочим, меня не спросили – комсомолка ли я, член ли партии? Никакого инструктажа относительно поведения в Зоне.
Так просто: «Отведите ее в 13-й корпус, пусть Аренгольд поучит».
А кто такой Аренгольд? Я подумала, что это врач. А может, это и есть инструктор НКВД. Он будет мне объяснять, как я должна говорить и общаться с больными!
Я вошла в свою комнату. Что ж, поживем – увидим, а сейчас надо устраиваться.
Переставила мебель. Разобрала и разложила по местам вещи. На кровать положила красивое покрывало, а на стол – нарядную скатерть. На тумбочку пристроила довольно большое овальное зеркало. С какой любовью все эти вещи выбирала и укладывала мама.
В коридоре случайно столкнулась с мужчиной, в руках у которого увидела молоток. Господи, как повезло! Я позвала его в комнату, и мы с ним повесили картину. Это был последний штрих. Комната стала неузнаваемой. Изумился и мой помощник. Уходя, очень тепло и искренне пожелал мне счастья на новом месте.
Когда я все закончила, было уже около 7 часов. Сильно уставшая от бессонной ночи, новых впечатлений, напряженных раздумий и переживаний, тоскливого одиночества без мамы, я легла спать засветло.
Проснулась от непонятного непрерывного стука.
Ночь. В окно глядится полная луна. В ее свете я разглядела маленькую фигурку: вытянувшись изо всех сил, мальчик маленькой ручкой непрерывно стучал в окно. Я распахнула ставню. Мальчик, задыхаясь, видимо от волнения, затараторил:
– Тетенька, тетенька, это вы – доктор, сегодня приехали из Москвы?
Ему было лет 10–11. Я полностью раскрыла окно.
– Да, – ответила я.
– Скорей, скорей, – голос мальчика срывался и дрожал.
– Скорее, дедушка подавился костью, он умирает.
Инстинктивно, не рассуждая, я накинула халат и выскочила на улицу. Мальчик мчался стрелой. Я умела бегать, скоро догнала его, и мы, не разбирая дороги, мчались вровень. Оказалось, что слева, за нашим бараком находилась деревня – крестьянские избы в один длинный ряд. Все они были погружены во мрак. Лишь в одной ярко светилось окно.
– Вот, – крикнул мальчик, указывая на него рукой. Мы были уже совсем близко. В абсолютной тишине я услышала надсадный кашель и тяжелый стридор дыхания.
И тут до меня дошло. С моей стороны это был совершенно безответственный поступок. Вместо того чтобы позвать кого-нибудь из здешних, опытных врачей (они жили рядом), я самоуверенно кинулась все делать сама. Этому не было оправдания. Ведь если кость застряла глубоко в глотке или в пищеводе, помочь я не смогу. Но ничего уже изменить было нельзя. Мы были почти у дома: вдруг кашель и хрипы прекратились. Ужас, охвативший меня, описать невозможно. Волосы стали мокрыми, сердце несосчитываемыми ударами колотилось о ребра. Мы одновременно, толкая друг друга, вбежали в избу.
На лавке перед большим столом, заставленным посудой, улыбаясь, сидел красивый старик крупного телосложения с длинной роскошной бородой. От только что пережитого напряжения его лицо было красным. С победоносным видом в поднятой руке он держал большую рыбную кость.
От всех безумных переживаний у меня подкосились ноги – я почти упала на лавку.
Когда после всех душевных разговоров и чая с медом я вышла на улицу, часть солнечного диска уже поднялась над горизонтом. По приказу дедушки Вася проводил меня до дома.
– Тетенька, приходите к нам в гости, – сказал он на прощание.
Я остановилась у своего порога и взглянула на небо. Оно было чистым и ясным. На душе – радость, нет, не радость – счастье, громадное счастье. Я благодарила Бога и маму.
Несколько часов спустя, выбегая из своего подъезда, я почти столкнулась с начальником и Пустынским. Прогулочным шагом они шли на конференцию. Я остановилась и поздоровалась. Елатомцев тоже остановился. Обращаясь к Пустынскому, он сказал:
– Ну и сотрудника мы с тобой получили: одной ночи не переночевала, а уже стала знаменитостью. – И с полуоборотом в мою сторону продолжил:
– Дела не было, а слава уже гремит.
Я промолчала. А что можно было ответить?
На конференцию я вошла уже с некоторым ощущением своей причастности к происходящему. Поздоровалась с врачами. Персонально ни с кем из них я еще не была знакома. На мое приветствие они ответили по-товарищески хорошо. Однако по нескрываемому любопытству на некоторых лицах я поняла, что моя ночная история им тоже известна.
Студенткой последних курсов я, чтобы ближе приобщиться к хирургии, часто ходила на ночные дежурства в клинику, когда дежурил педагог нашей группы. И нередко на срочных ночных операциях мне выпадала удача «постоять на крючках», либо наложить лигатуру, а то и зашить кожную рану. Иногда после такого дежурства мне случалось бывать на утренних конференциях клиники.
Местная конференция по сравнении с теми, институтскими, проигрывала в масштабах и научности обсуждений. Однако построение было таким же: доклад дежурного врача о событиях ночи, обсуждение тяжелых больных, план сегодняшнего дня и организационные вопросы.
Елатомцев вел конференцию в строгом режиме, заинтересованно вникал в подробности, задавал вопросы, в ответах требовал кратких точных формулировок. Срывался редко. А когда это случалось, бывало страшно.
После конференции я ждала Пустынского, чтобы идти в 13-й корпус на встречу с Аренгольд.
Я остро помню неуютное, давящее ощущение: сейчас я должна впервые войти в Зону. Мы, советские люди, кое-что знали из этой области. Здесь слово «Зона» было у всех на устах, привычно, буднично, обыденно. К примеру, никто не говорил: «пойти в госпиталь» или «в корпус». Всегда только: «В Зону, из Зоны, в Зоне».
Мною же это слово всегда воспринималось иначе. При первой встрече это громадное пространство, ощетинившееся колючей проволокой, потрясло меня. Я восприняла его как живое, злобное существо, угрожающее каждому, кто входит с ним в контакт. В первую ночь я даже видела сон: нечто страшное, бесформенное, окутанное острыми колючками, подобное гоголевскому Вию, надвигалось на меня. А вокруг многоголосое эхо, разносило слова:
– Это Зона, это Зона, это Зона.
Проснулась, дрожа от ужаса, и почувствовала, что не смогу войти в Зону. Летнее утро унесло страх, но неприязнь осталась.
Мы с Пустынским подошли к Зоне и вошли в проходную. Нам навстречу поднялся дежурный вахтер с довольно мрачным видом. Или это мне показалось?
Мы поздоровались.
– Вот, нового доктора веду, – приветливо произнес Пустынский.
Вахтер тоном автомата произнес:
– Пропуск!
Я протянула только что полученную книжечку. Вахтер, не шевелясь, несколько секунд смотрел на меня, а затем тоном строгого наставника сказал:
– Надо читать, что написано: пропуск подается в раскрытом виде.
Я повиновалась.
– Ну-ну, – произнес Пустынский примирительно. Вахтер взял пропуск. Что там было изучать – не знаю. Дежурный рассматривал его довольно долго.
Я проработала в госпитале три года. Установленный парадоксальный порядок не изменился ни на йоту. В проходной работали четыре сотрудника режимного ведомства. В быту это были нормальные, вполне приличные люди. Их всех я называла по имени. Встречаясь со мной вне Зоны, они вежливо здоровались, иногда мы обменивались дружественными репликами. Но закон проходной оставался незыблемым: пропуск я должна была подавать в развернутом виде.
– Порядок есть порядок, – говорили они.
Наконец, формальности с пропуском были окончены, и я подошла к двери, открывающейся непосредственно в Зону.
И страшно и любопытно.
Свершилось – я переступила через порог. Никаких неожиданностей – почти та же картина, что видна извне. Правильный прямоугольник громадных размеров. Прямая, хорошо утрамбованная широкая дорога пересекает его по длинной оси. Одинаковые, длинные одноэтажные корпуса барачного типа, торцовым концом обращенные к дороге, стоят по обеим ее сторонам. Дорога слегка приподнята над фундаментом корпусов. Ее откосы, словно ковром покрыты негустым зеленым газоном. По нему, с дороги, до единственной двери каждого корпуса, расположенной на торцовой стороне, сбегает узкая тропинка, посыпанная желтым песком. Эта деталь разнообразит скучный пейзаж.
В правом дальнем углу, выбиваясь из общего ряда, располагается корпус для больных туберкулезом – здесь преобладает легочная локализация преимущественно в открытой форме. Доступная госпиталю изоляция этих больных соблюдается неукоснительно.
Все остальные корпуса, лечебные и хозяйственные, занимают центральный и левый отделы Зоны.
Порядок и безукоризненная чистота Зоны поддерживается специальной обслугой из выздоровевших больных. Они живут в специальном, «хозяйственном» 10 корпусе.
Наконец мы у цели – входим в 13 корпус. Длинный коридор через все здание. По обеим сторонам одинаковые палаты – квадратная комната в два окна, в каждой шесть коек. В первой половине корпуса – кабинет начальника отделения, в середине – ординаторская, во второй половине – хозяйственные помещения. Все клинические отделения построены по этому стандарту.
Когда мы с Пустынским вошли в кабинет заведующего, нам навстречу из-за письменного стола поднялась грузная женщина лет пятидесяти. Густые черные волосы с большой примесью седины тугим пучком заколоты на затылке, прямой нос, сжатые губы, неулыбчивые глаза. Из-под халата выглядывало платье из красивого серого шелка, застегнутого у ворота перламутровой брошью. На ногах – серые туфли на небольшом каблучке.
Оказалось, что это та самая приятная седая дама, на которую я вчера обратила внимание на конференции. Она мне показалась старшей среди всех врачей, не только по возрасту, но и по какой-то особенной осанке.
Это и была Аренгольд Фаина Александровна. Мои опасения относительно сотрудника НКВД, слава Богу, отпали. Однако выявилось другое: это оказалось терапевтическое отделение, а не хирургическое, о котором я мечтала.
Делать было нечего – я смирилась.
После обычных приветствий Сергей Дмитриевич Пустынский с улыбкой произнес:
– Дорогая Фаина Александровна, как было приказано начальством, из рук в руки передаю вам на воспитание сие молодое дарование, – он нарочно подчеркнул рифму. В его словах мягкой ласки было много больше, чем насмешки. Обидным не показалось.
Он тут же попрощался.
Я волновалась и чувствовала себя очень неуютно.
Волнение обостряет все чувства. До сих пор помню угнетающую обстановку кабинета, где мы остались вдвоем. Лишь роскошный букет полевых цветов в простой стеклянной банке на кругленьком столике перед плохоньким диваном, да монотонное жужжание мухи, ударявшейся о стекло дальнего окна, смягчали мое напряжение.
Обстановка оказалась более чем официальной. Я внутренне поеживалась от неприветливого голоса Фаины Александровны, угрюмого взгляда – ни тени улыбки, ни одного теплого слова юному существу, отданному ей на воспитание. Она перекладывала на своем столе какие-то бумаги. Я стояла там, где меня оставил Пустынский, ища, на чем бы остановить взгляд.
Молчание затягивалось.
– Ну, Ина Павловна, давайте знакомиться, – усталым будничным голосом, наконец, произнесла Фаина Александровна, отойдя от стола.
Мы сели. Спокойно, сосредоточенно, она стала задавать вопросы о моих родителях, моем детстве, школьных годах и институтском периоде. Не меняя тона, последовательно, в хронологическом порядке, словно перед ней лежала ранее заготовленная анкета, она спрашивала о моих увлечениях, интересах, дружеских привязанностях – вдавалась в подробности.
Это походило на допрос. Тон оставался ровным, вежливо-отстраненным, без теплоты в голосе и без улыбки на лице. Лишь изредка в устремленных на меня немигающих глазах вспыхивал интерес.
Но, странное дело, в этих вопросах, задаваемых сухим тоном, под холодным взглядом небольших карих глаз, чувствовалась какая-то своеобразная человеческая заинтересованность. Не праздное любопытство руководило ею. Вникая в подробности жизни чужого, впервые встреченного человека, она словно что-то искала. Но искала не вообще, а персонально для себя.
Это было удивительным.
Но не менее странным – просто невероятным, было и другое: я, никогда никому не рассказавшая свою родословную, вдруг, находясь в Зоне, за колючей проволокой, в режимном учреждении, впервые спокойно и открыто, без всяких сомнений, поведала то, что никогда не афишировалось нашей семьей.
Что мама происходит из не очень богатого, но знатного дворянского рода, окончила юридический факультет Московского университета в год революции. Что папа – сын деревенского кузнеца, имеет два высших образования, еще до революции в течение 6 лет учился и стажировался в Германии. И многое, многое другое, впервые произнесенное, услышала от меня Фаина Александровна в тот памятный день.
Наконец, допрос был окончен.
Фаина Александровна сидела такая же неулыбчивая, суровая, замкнутая. Помолчали. Она задумалась. Потом сказала:
– Нравственный паритет требует и моего рассказа.
Это было еще более удивительным. Просто невероятным. Она рассказала о себе.
Родилась в Одессе, в большой еврейской семье. Училась в Киеве, окончила медицинский институт и по склонности стала терапевтом. Убежденно считает медицину матерью всех наук. Мобилизована в первый день войны. Сначала – тыловой госпиталь, а дальше – прифронтовые, под Сталинградом и на Курской дуге. До Берлина не дошла. Под Кенигсбергом случился тяжелый сердечный приступ, долго болела, после чего демобилизовалась. Возвращаться было некуда. Все ее многочисленные родственники погибли. Уцелел лишь один брат, инвалид войны. Живет в небольшом поселке под Тулой.
Все это она произнесла на одном дыхании и остановилась. Мы долго молчали.
Лишь много времени спустя я узнала, что свой трагический рассказ она тогда, в первый день нашего знакомства, не закончила. Видимо, не смогла.
Два ее старших брата в первый год войны погибли на фронте. Родители и младшие дети в Одессе были сожжены немцами в печах. А вся обширная киевская родня частично погибла в лагерях, а большая часть расстреляна фашистами в Бабьем Яру.
Когда, по мнению Фаины Александровны, знакомство состоялось, она с официальным видом, но вполне корректно подала мне шесть историй болезни, и почти на грани приказа сказала:
– Познакомьтесь и завтра вместе разберем.
Я взяла истории болезни и поднялась. Она жестом остановила меня.
– Теперь об особенностях нашей работы, – сказала Фаина Александровна.
– Разумеется, охватить все сразу трудно. Вы вникнете постепенно, но кое о чем надо сказать сейчас. В отделении в основном тяжелые больные, преимущественно с сердечно-сосудистой и легочной патологией. Есть очень тяжелые, все они требуют сложного комплексного лечения и индивидуального подхода. Но ведь это немцы – наши враги, вероломно ворвавшиеся в нашу страну.
Надо сказать, меня поразил такой совершенно неожиданный поворот ее рассуждений. Не сдерживаясь, с явным протестом в голосе, я перебила ее:
– Да, конечно, но сейчас – это больные, страдающие люди. А мы врачи, обяза… – Но тут я спохватилась и на середине слова умолкла.
В томительной тишине Фаина Александровна несколько секунд, не отрываясь, смотрела на меня.
– Да, вы правы, – прервала она молчание.
– Настоящий врач должен помогать больному независимо от того, кем он является. Именно так понимает свои обязанности весь наш госпиталь. Хорошо что вы – единомышленница, – добавила она, вставая, давая понять что разговор окончен.
– Да, кстати, – остановила она меня, когда я взялась за ручку двери, – какой язык вы изучали?
– Немецкий.
– Хорошо, а что-нибудь сохранилось в памяти?
– Несомненно, думаю, что объясниться с больными сумею.
Очень скоро я пожалела об этой необоснованной самоуверенности.
Так начался мой первый рабочий день.
Сколько их было на протяжении последующих пятидесяти лет? Сосчитать невозможно. Они слились в череду неразличимых событий, действий, размышлений, увлечений, разочарований, удач и неудач, потерь и выигрышей. А первый остался единственным, особенным, неповторимым и незабываемым.
Уходя в глубину воспоминаний, я и сейчас ощущаю трепет, испытанный мною, когда, взяв данные мне истории болезни, я остановилась перед дверью «своей» первой палаты. Волнение, страх, ожидание, радость, неуверенность, жгучий интерес – все смешалось и вылилось в рывок открываемой двери: я остановилась на пороге. Все больные лежали. Три койки справа, три слева. Шесть голов, как по команде повернулись в мою сторону, и 12 глаз уставились на меня. Я улыбнулась, переступила порог и произнесла: «Guten morgen».
Безразлично сосредоточенные лица вдруг оживились. Все что-то заговорили в ответ, в палате стало шумно.
Но я не поняла ни единого слова.
Их радость при моем появлении объяснялась очень просто. Ни один врач в госпитале не владел немецким языком. В штате заместителя начальника по режиму, Юрия Сергеевича Клюсова, был переводчик Ричард, из уцелевших немцев Поволжья. Но обслуживание клиники в его компетенцию не входило. У него были свои обязанности – воспитывать в военнопленных великие идеи социализма. В красном уголке была собрана пропагандистская литература и наглядные пособия. Ричард делал доклады о международном положении и регулярно проводил читку газет.
А врачи решали языковые проблемы каждый как мог.
Почему они не учили язык, я так и не поняла. Но это было именно так.
Поэтому мои больные так обрадовались, услышав от русского врача свою родную речь. Но, увы, мое знание языка оказалось иллюзией. Дальше произнесенных этих двух слов дело пока не пошло.
Немецкий язык я учила не только в школе. Несколько лет я брала частные уроки у немки из политкаторжан, живущей в соседнем с нами доме. Ее звали Фрида Оскаровна, мы с мамой ее прозвали «наша немочка». Маленькая, субтильная женщина не пробудила во мне жажду познания. Но кое-что я все-таки усвоила. Однако это годилось только для хороших отметок в классе и поддерживало мою самоуверенность. Встретившись с немцами, я ровно ничего не могла понять. Слушая больных, я просто не различала слов. Их горькое разочарование ясно читалось на лицах, таких обрадованных при моем появлении. Но преобладающим было чувство стыда перед Фаиной Александровной, которой я так самонадеянно заявила, что непременно найду с больными общий язык.
Безнадежный тупик оказался и на пути ее приказания «познакомиться с больными». Каким образом это можно выполнить, не понимая ни одного слова? Фаина Александровна, кстати, упомянула, что очень мало, но все-таки может помочь, выздоравливающий больной Шустер. Он знает десятка два русских слов. Это иногда помогает выйти из затруднительного положения. Однако после моего заявления, гордость не позволила отправиться на поиски этого Шустера.
Из шести больных я выбрала, как мне показалось, говорящего наиболее медленно и членораздельно и кое-как сумела понять, что у него в шахте случился сердечный приступ, и его отправили в госпиталь.
Этим и окончилось мое знакомство с больными. Другим больным задавать вопросы было бесполезно – ответов я не понимала. А, кроме того, открылась еще одна серьезная проблема – я поняла, что даже по-русски я не всегда могу, исходя из соответствующего заболевания, сформулировать вопросы больному. Это уже прямо относилось к профессии.
Словом, я с первых шагов попала в тупик.
Выход я нашла. Как мне казалось, очень удачный.
Прибегла к самому простому. Изучила истории болезни, написанные ранее другим врачом и, согласно описанию, осматривала, прослушивала и проперкутировала каждого больного.
У пятерых имелась сердечная патология, с явлением декомпенсации различных степеней. У шестого, пожилого, истощенного человека, была левосторонняя пневмония. Состояние расценивалось как тяжелое. Я осматривала больных очень внимательно, тем более, что это им, несомненно, нравилось.
Но удивительное явление!
Как хорошо я умела различать сердечные шумы, когда рядом стоял преподаватель. Помню, на четвертом курсе я сдавала зачет на больном, выздоравливающем от долевой пневмонии. Как легко и просто я показала тогда зоны различных хрипов и заслужила высокую оценку. Все казалось таким понятным. А теперь? Боже мой, я не слышала и не понимала ровным счетом ничего. Слушала еще и еще – и все безрезультатно. Сплошное отчаяние.
В этот момент сообщили, что Фаина Александровна ждет всех в ординаторской. Начинается ее обход.
События этого дня нанизывались, как бусы на нитку, – первый рабочий день, первый больной, первый обход.
Выхожу в коридор – навстречу шествие, отделение в полном составе: впереди Фаина Александровна, за ней хвост белых халатов, в который вплетаюсь и я.
Обход обстоятельный, в классических традициях. У каждой кровати – подробный доклад лечащего врача, затем тщательный осмотр больного. Потом разбор плана лечения или его результатов, если оно начато. Вопросы к лечащему врачу, и самые неожиданные – к любому из присутствующих, например:
– Ваше мнение, что делать дальше?
Слушать надо было внимательно. Вопросы Фаина Александровна задавала предельно конкретные. Такими должны быть и ответы. Если не знаешь, пеняй на себя. Тон резкий, почти прокурорский, но в нем было что-то из нутра идущее, из самой души. И не было обиды.
Известно, что в детстве все усваивается глубоко, прочно и на всю жизнь. А ведь это и было мое врачебное детство. Именно тогда закладывались истоки того, что получило развитие в дальнейшем.
В системе воспитания специалиста у Фаины Александровны наравне с медицинской наукой стояла любовь к больному. И поэтому я имею право сказать, каким же профессионально прекрасным было мое детство. И человечески – тоже.
В обходе участвовал мужчина средних лет, которого я не видела на утренней конференции. Подойдя, он сказал общее «Здравствуйте» с резким иностранным акцентом. Среднего роста, некрупные правильные черты лица, густые темно-каштановые волосы гладко зачесаны назад. Одежда – белый халат, весь облик – подчеркнуто-аккуратный. Фаина Александровна несколько раз обращалась к нему по ходу разбора больных. Смысл, видимо, он улавливал и отвечал, преимущественно используя латинскую терминологию. Таким образом, говоря на разных языках, они отлично понимали друг друга.
Оказалось, это один из семи врачей-военнопленных, которые работают в госпитале по специальности уже несколько лет. Его зовут доктор Кантак. Он крупный терапевт, ученик знаменитого немецкого специалиста Мюллер-Зейферта, по учебнику которого учатся все советские студенты-медики.
Обход продолжался долго. Больные производили тяжелое впечатление. Преобладающей патологией была «алиментарная дистрофия». С ней я встретилась впервые: истощение крайней степени, казалось, что желтовато-серая пергаментная кожа натянута на скелет. Выпадение зубов, волос, безразличный отсутствующий взгляд.
Потерянная и ошеломленная, я смотрела на этих больных, считая, что если не сегодня, то завтра они все наверняка умрут. И не верила своим ушам, когда врачи докладывали о положительной динамике патологического процесса у того или другого больного. Действительно, в дальнейшем я увидела, что в значительном большинстве случаев удавалось возвращать к жизни этих, казалось бы, абсолютно безнадежных больных.
Наконец мы вошли в мою палату. Я подумала, что будет очень эффектно, если я вот так, с ходу доложу только что полученных больных. Пусть по историям болезни, но ведь я их проштудировала.
Я понимала – это была авантюра. Но рискнула. Когда Фаина Александровна сказала: «Это теперь палата нашего нового доктора – Ины Павловны, но она еще не вошла в курс дела», – я вполне уверенно заявила:
– Я могу доложить.
– Пожалуйста, – сказала Фаина Александровна каким-то странным тоном не то поощрения, не то осуждения.
Я доложила всех шестерых больных, бойко, наизусть, заглядывая в истории болезни лишь для того, чтобы назвать фамилию очередного пациента. На присутствующих это явно произвело положительное впечатление. И я почувствовала, как мне казалось, заслуженную гордость. Только на серьезном, неулыбчивом лице Фаины Александровны не дрогнул ни один мускул. Мне стало как-то неуютно.
После обхода, в ординаторской, дополнительно обсуждали нескольких больных. Фаина Александровна в прежней манере о чем-то живо говорила с доктором Кантаком. На меня она ни разу не взглянула.
Я вышла из отделения. Яркий день сменила наступающая вечерняя прохлада. Больные гуляли. Их было много. По центральной широкой дороге и по маленьким боковым тропинкам они ходили прогулочным шагом, в одиночку, парами, небольшими шеренгами, кучками стояли на обочине, молча или негромко разговаривая. Одинаковые, серые пижамы разнообразились тоном то более светлым, то темным, кое-где расцвеченные гипсовой повязкой или белой косынкой, поддерживающей сломанную руку, либо пестрым платком вокруг шеи.
Мое появление на дороге тотчас привлекло их внимание. Когда я влилась в толпу, она изменила свое движение. Идущие сзади меня не обгоняли, идущие навстречу, как и утром, не доходя до меня, останавливались, отходили в сторону, и когда я к ним приближалась, кланялись и говорили: «Здравствуйте». Значит, это узаконенный ритуал. Кто его придумал? Они сами, или их обучили? Интересно узнать.
Мой первый рабочий день был окончен. Каким он оказался длинным и сколько событий! Настроение было праздничное, радостное. Даже колючая проволока показалась не такой ужасной. Самое главное, чего я опасалась, не подтвердилось. Медицина в госпитале не зависит от общего режима в стране. В отделении абсолютно нормальное отношение к больным.
Но для меня лично выявились две острейшие проблемы. Они требуют незамедлительного решения: чисто медицинская и язык. Они неразрывно переплетены. Полученные теоретические знания в институте требуют ежедневной практики у постели больного. А общение с больным без знания языка – невозможно. Значит, необходимо изучать язык и приобщаться к практической медицине. Но страха перед этими проблемами не возникло. Я их непременно преодолею – думала я вполне уверенно. И радовалась этой уверенности в себе. Настроение было приподнятым.
И все же в глубине души что-то давило, угнетало, царапало. Мне очень понравилась Фаина Александровна. Я даже перестала жалеть о несостоявшейся хирургии. Бывает же любовь с первого взгляда. А почему не может быть такой же дружбы? К сожалению, кажется, я ей не понравилась. Может было что-то не так в моем докладе?
Я подошла к проходной, вежливо попрощалась с вахтером и направилась домой.
Домой! Это слово прозвучало неожиданно уютно и ласково. И действительно, моя комната показалась вполне привлекательной, имеющей полное право называться «домом».
Через час подробное письмо маме было готово. О неприятном подспудном ощущении я умолчала. Заснула я мгновенно, не успев донести голову до подушки.
Проснулась внезапно: громкий голос Фаины Александровны произнес:
– От вас я этого не ожидала!
Я не сразу вернулась к действительности. Осмотрелась, поняла, что нахожусь у себя дома. Сквозь тюлевые шторы комнату наполнял ранний рассвет. На часах – около четырех.
Сообразила – это был сон: у Фаины Александровны в кабинете я держала в руках истории болезни. Ее слова, звучащие как удар, разбудили меня. Долго лежала молча, словно в оцепенении. Внезапно поняла: ей не понравилась моя выходка с докладом больных на обходе. Было ясно, что по-настоящему вникнуть в суть дела за это короткое время было невозможно. Моя авантюра была рассчитана на дешевый эффект. В отношении остальных она удалась. Детское озорство в таком серьезном деле ее конечно возмутило. Да к тому же я не ребенок, а врач. Мне стало безумно стыдно.
Заснуть, конечно, не удалось.
Задолго до 9 часов я постучала в кабинет Фаины Александровны. Вошла, когда она надевала халат. Без предисловий, очень волнуясь, я извинилась перед ней. Она внимательно посмотрела на меня своими близорукими глазами, спокойно и сухо произнесла:
– Я очень рада, что вы избавили меня от необходимости объяснять вам ваш вчерашний поступок. Это делает вам честь.
Голос звучал ровно. Лицо по-прежнему сохраняло суровое выражение.
Во второй половине этого же дня Фаина Александровна пришла ко мне в палату:
– Давайте обсудим ваших больных, – сказала она.
Подробно, логично, не торопясь, как в лучшие студенческие времена, мы разобрали каждого больного.
Через 10 дней я получила еще шесть историй болезни. Теперь я вела две палаты.
На следующий день я попросила маму прислать немецкую грамматику и две-три книги на немецком языке. Сама же, познакомившись с Ричардом, в его Красном уголке нашла старый потрепанный русско-немецкий словарь, и начала учить слова. Сначала 5, а потом 10 в день. На это уходил вечер. А утром, в палате, я их пускала в ход.
Я не знала усталости. Весь интерес жизни сосредоточился в работе. Мне хотелось всего и сразу. Фаина Александровна уходила с работы поздно. Мне в голову не приходило уйти раньше нее. А иногда и после ее ухода оставалось море незаконченных дел.
Как быстро вдребезги разбились иллюзии. В институте нас учили: знаешь теорию – все остальное понятно, легко и просто.
Теорию я знала! А у постели больного все так запутанно, темно и непонятно. Снова и снова я смотрела, ощупывала, прослушивала больного, пытаясь разобраться, что у него болит – печень, желчный пузырь или желудок. Отличить при пневмонии влажные мелкопузырчатые хрипы от крупнопузырчатых или уловить нежный систолический шум над клапанами у больного с пороком сердца.
И бегут часы, и счета им нет. И вечер наступил давно. Ну должна же я когда-нибудь научиться хоть что-то понимать в больном человеке – думала я в отчаянии. И снова работа: аускультация, пальпация, чтение литературы.
Я значительно дольше, чем было принято, задерживалась в своих палатах. И не только тщательный осмотр больных стал этому причиной. Неукоснительным правилом на каждый день стало употребление в общении с больными 10 новых немецких слов, которые я выучивала накануне вечером.
Больные вскоре привыкли к моему частому и длительному присутствию в палате. Изменилось их поведение – стало более простым. Исчезло неизменно возникающее напряжение, когда в палату входил врач. Обычно, когда я осматривала одного больного, остальные отворачивались в противоположную сторону, либо закрывались одеялом с головой, подчеркивая стеснительность и отсутствие любопытства к происходящему. Привыкнув к моему присутствию в палате, они постепенно стали вести себя более свободно и естественно. Они больше не прятались под одеяла, а с большим интересом наблюдали, как я измеряла давление, выслушивала легкие, ощупывала живот.
В госпитале существовал порядок: больной имел право обратиться к доктору только по поводу, касающемуся его здоровья. Во всех остальных случаях он только отвечает на вопросы. В своих палатах я нарушила это правило: разрешила им задавать мне вопросы. Во-первых, я считала это совершенно обоснованным с общечеловеческих позиций, а во-вторых, это расширяло мою практику в языке. Результаты не заставили себя долго ждать. После подробного расспроса больного и тщательного осмотра каждого зачастую начиналась беседа, например, о погоде, либо о каких-нибудь хозяйственных делах в это время года. К разговору подключались другие. Большинство больных были крестьянами различных немецких земель. И мало-помалу я начинала кое-что понимать не только в немецком языке, но и в многочисленных его диалектах.
Мама прислала современную грамматику и несколько хороших руководств по изучению языка. Наконец я по-настоящему углубилась в изучение законов и структуры языка. Стремление свободно говорить по-немецки было огромным. Оно укорачивало часы сна, которые я тратила на изучение грамматики и слов. Оно активно конкурировало с таким же стремлением к углублению профессиональных знаний.
Часто, когда бывали тяжелые больные, Фаина Александровна перед сном заходила в отделение взглянуть на них. Она это делала в любое время года, в любую погоду. И иногда, застав меня запоздно, строго, резким голосом, делала выговор. Однажды даже обещала написать маме о моем ненормальном образе жизни. Однако в суровых раскатах ее резкого голоса я улавливала и одобрительные нотки. Мое поведение было сродни ее натуре.
Через три месяца такого режима я стала кое-что понимать у постели больного и совершенно свободно общалась с больными в объеме бытовых понятий. Через 5 месяцев я так же свободно обсуждала с доктором Кантаком теоретические вопросы медицины.
Мое знание языка принесло облегчение не только врачам нашего отделения. Были сложные случаи, когда особенно важно понять больного, – и уже не Ричарда, а меня приглашали в другие корпуса. Роль переводчика мне нравилась по многим причинам. Я ближе знакомилась с другими врачами, видела больных с другой патологией. А кроме того, я любила быть в центре внимания.
Словом, эту роль я всегда исполняла охотно.
Энергии хватало на все. Через две недели я была уже хорошо знакома со всеми сотрудниками госпиталя, от начальника до рабочего, заготавливающего дрова.
Вникла и в трехступенчатый принцип строения учреждения. Во главе – начальник. У него три заместителя: первый (главный) – по лечебной части, второй – по режиму, третий – по хозяйственным вопросам. Каждый заместитель в свою очередь являлся ответственным руководителем большой службы с соответствующим штатом сотрудников. Такое распределение поразило меня. Мы были приучены, что независимо от профиля учреждения, главным был всегда заместитель по режиму. Елатомцев выстроил иерархию согласно нормальной логике. Каждый заместитель нес ответственность за свой участок. Это положение соблюдалось строго. Однако бывали случаи, слава Богу, редко, когда темперамент Елатомцева брал верх над установленным порядком. И он, минуя очередного заместителя, вмешивался в ситуацию. Этих эпизодов сотрудники очень боялись.
Столкновения между заместителями если и случались, то не выходили за рамки «рабочих споров», как любил говорить Пустынский. В основном отношения были вполне дружелюбными, что позволяло избегать конфликтов на пограничной полосе влияния, где проблемы различной значимости возникали почти ежедневно.
Я очень благодарна судьбе. С моих первых самостоятельных шагов я попала в чрезвычайно благоприятную среду: люди с уважением относились друг к другу, честно и предано – к своей работе, сердечно, по-доброму – к больным. Я училась у них.
Коллектив принял меня тепло и дружелюбно. Понадобилось до смешного мало времени, чтобы возникло ощущение, будто с этими людьми я работаю не несколько недель, а целую вечность.
Училась всему, везде, у всех и постоянно. Все было интересно, безумно интересно. Все внове: и больные, и болезни, и медицина. И новые люди, новые отношения, успехи в немецком языке, растущая дружба с Фаиной Александровной. Радость и счастье зашкаливали. Работа с каждым днем увлекала все больше.
Маме писала через день.
Врачебный коллектив состоял из профессионально грамотных, порядочных, скромных, доброжелательных людей. Он был преимущественно женским. Была одна замужняя пара – оба врачи. У двух женщин мужья не были врачами, но работали в госпитале. Один врач был женат, жена не работала, но жила на нашей территории. Остальные 10 женщин, в том числе и я, были одинокими. Местных было только двое. Остальные – приезжие.
Жили открыто, у всех на виду. Работа и дом рядом. Ходьбы – три минуты. На работе общение в течение целого дня. Вечером – дома. Большой коридор и тонкие стены барачного здания словно созданы для продолжения такого же тесного общения. Разве может быть что-то скрытым? А главное – что скрывать? Общая работа, общая жизнь. Одинаково все, как у близнецов: зарплата, централизованное питание с одинаковым меню, и жилье в большом общежитии, у одиноких – одна комната, у женатых – две. В комнатах одинаковый набор не очень новой коричневой мебели. Коричневые стены, коричневые дощатые полы. На окнах белые занавеси в мелкий цветочек – тоже одинаковые. Цветочки, правда, разные.
Но, странное явление: никого это не трогало и не раздражало. Я, выросшая среди картин и антикварных безделушек, в первый момент удрученная увиденным, через неделю этого убожества просто не замечала.
Развлечений не было. Основой жизни была работа. Между нею и личной жизнью не было разделительной полосы. Это воспринималось как само собой разумеющееся. Никто не протестовал. Лишнее внеочередное дежурство, незапланированное поступление больных в ночное время не вызывали недовольства. Рабочий день после бессонной ночи ничем не отличался от обычного.
Самое удивительное, что в коллективе, в котором из пятнадцати врачей (не считая начальника) было только трое мужчин, не было ни ссор, ни склок. За спиной не судачили, не злословили, не сплетничали. Наушничать начальству считалось унизительным. Закадычной дружбы тоже не было. Друг к другу в гости, как правило, не ходили. На это просто не было времени. Уважительная доброжелательность, глубокое чувство собственного достоинства и уважение к себе подобным составляли основу внутренних взаимоотношений.
В общем, здесь собрались несчастные, обездоленные люди несчастного обездоленного времени. Война, голод, нищета разлучили их с близкими, выгнали с насиженных мест. У каждого из них за плечами был либо фронт, либо полевой госпиталь, потеря сына или мужа, разрушенное жилище либо бегство под угрозой оккупации. Со всех концов земли русской судьба, случайно или намеренно, загнала их в этот «медвежий угол» – степной барачный поселок в 22 километрах от железной дороги.
Они собрались, такие разные по облику, по привычкам, по характеру, по национальности в месте, где в летнюю жару растрескивается земля и нет тени, так как вокруг почти нет деревьев, а в зимнюю стужу разгулявшийся ветер, кажется, вот-вот с корнем вырвет весь барак и бросит его на растерзание взбесившейся вьюге.
Здесь, и это было счастьем, обездоленные люди получили работу, крышу над головой, стол, тепло домашнего очага, определенную уверенность в завтрашнем дне и дружеское плечо товарища.
Получили работу, состоящую в облегчении страданий и спасении жизни других людей, формальных врагов, принесших нам неисчислимые несчастья. Но фактически не менее несчастных, не по своей воле брошенных в кровавую пучину, обманутых и униженных, и также вырванных из домашнего уюта.
И нет весов для измерения страданий и тех и других.
И размывается линия противостояния.
Враги на полях сражений. Но пушки умолкли.
И в наступившей тишине громче и отчетливее звучат стоны, острее страдание, мучительнее безысходность.
Здесь нет победителей и нет врагов. Пролитая кровь уравняла все. Остается лишь открытая человеческая душа и Божеское в ней.
Это был удивительный коллектив.
Это были удивительные люди. Они, несомненно, отличаются от современных. Они – другие, из другой жизни. В них ощущалось глубокое чувство самоуважения. Они перенесли тяжелые испытания, они страдали, они боролись. Выстояли, и горды этим. Они скромны и уважительны. Но они знают цену пережитого – они ее заплатили сполна. Даже внешне они выглядели иначе. В них было больше скромности, больше женского достоинства, меньше суеты.
Общий тон госпиталя, конечно, задавал Елатомцев. От него шел импульс неистощимой энергии, который заражал окружающих. Всю войну он провел в полевых госпиталях, в основном в роли начальника. Бог его хранил. Он не был ни ранен, ни контужен. Дошел до Берлина. После войны вернулся в Москву. Получил свои многочисленные награды и, как он любил говорить, «бумажное назначение» в московское военное ведомство.
Отказался, но вскоре получил приказ открыть госпиталь военнопленных недалеко от большого лагеря. Содержащиеся в нем военнопленные работали на расположенных рядом угольных шахтах.
Госпиталь он развернул в предельно короткий срок. Инерционные силы крепко удерживали Елатомцева в однажды принятом направлении. По существу, госпиталь жил по законам военного времени. Умолкли тяжелые орудия, затих скрежет танков. Но и в новых условиях, в госпитале уже с не военным, а гражданским коллективом, и иным контингентом больных, Елатомцев утвердил свои привычные порядки. Теперь его энергия была направлена на усовершенствование лечебного процесса. Я приехала уже в полноценно функционирующее высокопрофессиональное медицинское учреждение.
А Елатомцев продолжал искать, находить и внедрять все новое, что появлялось в медицине. Он был хозяином в полном смысле этого слова. Он знал все, что происходит в Зоне. Откуда он получал информацию о серьезных вещах и мелочах, никто так никогда и не узнал.
Режим жизни госпиталя соблюдался строго.
Регламент суток: подъем, туалет, завтрак, лечебная работа, обед, отдых, прогулка, вечерний обход, отбой – штампованно однообразен. Редко что его нарушало. Но если случалось, всегда находили виновного. Наказание – в виде дополнительного дежурства, удвоенного рабочего дня, укороченного отпуска – было неотвратимым.
Время было трудное, голодное. Люди, потерявшие все в годы войны, постепенно приходили в себя. Елатомцев это понимал, сочувствовал. И никогда не упускал возможности помочь наиболее нуждающимся сотрудникам. Это ценили. Его уважали, считали строгим, но справедливым, гнева его боялись. За глаза называли «наш начальник». И произносилось это с симпатией.
Он всегда говорил достаточно громко. При раздражении голоса не поднимал никогда. Он только увеличивал интервалы между словами, что придавало его речи угрожающий оттенок.
Благодаря его энергии в госпитале не было недостатка в лекарствах. Операционная была снабжена необходимым инструментарием и материалом. Имелась вполне приличная по тем временам клиническая лаборатория и рентгеновский кабинет. Иногда, правда, бывал дефицит рентгеновской пленки. А нужна она была всегда. Травма в общей патологии госпиталя составляла значительный процент.
Предметом особой гордости Виктора Федосеевича был 10-й корпус. В нем жила обслуга из военнопленных. Обслуживающую бригаду Елатомцев подбирал сам – терпеливо, настойчиво, скрупулезно. К моменту моего появления она была уже вполне сформирована.
Процесс ее создания был сложным.
Вечером, в день поступления больных к нему на стол ложился список госпитализированных с указанием довоенной профессии каждого. Владимир Федорович отмечал интересующие его в данный момент, и когда больной поправлялся, приглашал его для подробной беседы. Она велась через переводчика. В его роли не однажды случалось быть и мне. Цель разговора – выяснение компетенции соответствующего специалиста. Если он находил ее подходящей, то следующим этапом был официальный запрос в Центр о больном по линии НКВД. Елатомцев никогда не брал на работу членов СС, кадровых военных, а также тех, кто воевал вблизи мест, где фашисты проводили плановое уничтожение людей. Если больной подходил и по этой линии, он не отправлял его в лагерь, а переводил в 10-й корпус. Радость счастливчика описать трудно. Ведь альтернативой был возврат в шахту, под землю, в не просыхающую и невымываемую грязь, голод и грубые окрики. И работал этот выздоровевший больной с необычным усердием и рвением, ведь отправить его в лагерь было никогда не поздно.
Во внутреннем циркуляре «Положения о военнопленных» была указана квота, согласно которой в госпиталях, в зависимости, от числа коек, начальник имел право оставить выздоровевших больных в числе обслуги. Елатомцев, создавая свою хозяйственную бригаду, совершенно не считался с квотой. В результате, трудно назвать специалиста бытового плана, которого не имелось бы в госпитале. Это приводило к тому, что в обиходе не было сломанной мебели, разбитых окон, неработающих аппаратов, стоящих часов.
В нашем 10 корпусе были плотники, слесари, строители, повара, кулинары, кровельщики, парикмахеры, сапожники, электрики, сантехники, портные по мужской и женской одежде, санитары, подсобные рабочие. Это далеко еще не полный перечень.
Особенность подбора Елатомцевым рабочих для госпиталя состояла еще и в том, что его избранник был не только хорошим специалистом, но и имел что-то яркое, выдающееся в своей биографии. Так, например, кулинар был из лучшего берлинского ресторана, дамский портной – из фешенебельного Дома моды Мюнхена, сапожник раньше обувал нежные ножки жен венской знати. Таким же образом были подобранны и немецкие врачи. Но о них я расскажу особо.
Начальник лагеря, из которого к нам поступали больные, начальники шахт, где работали военнопленные, хотя и поддерживали с Елатомцевым дружественные отношения, периодически серьезно ссорились с ним из-за «недополучения выздоровевшей рабочей силы» и грозились написать на него жалобу в Центр.
– Знаешь, Федорыч, – сказал начальник лагеря прилюдно, заехав однажды к нам и побывав в Зоне, – пора кончать с этим безобразием.
– Я посмотрел на твоих рабочих. Откормленные, крепкие парни рубят дровишки и таскают чаны из кухни, их надо немедленно на шахту, в забой. Ты хоть мне и друг, но в Центр я все-таки напишу. Все в открытую, я тебя предупредил.
И действительно выполнил угрозу. Елатомцев ездил в Рязань. Видимо убедил высокое начальство и тактику свою не изменил.
А вскоре произошел инцидент, положивший конец всем нападкам на Елатомцева за его волюнтаризм.
В семье начальника лагеря случилась беда: его 12-летнему сынишке в глаз попало инородное тело. Самостоятельные домашние меры не помогли. Ребенок сильно страдал. Мальчика повезли в Скопин, 20–25 километров от лагеря. В Скопине офтальмолога не оказалось.
Ребенка отправили в Рязань. Это значительно дальше. Приехали в больницу во второй половине дня. Офтальмолог нашелся, однако его попытка помочь оказалась тщетной. У него не было нужного инструмента, с помощью которого можно извлечь это инородное тело.
– Надо ехать в Москву, – сказал он.
Был уже вечер. Поездов на Москву больше не было. Мальчик плакал, теряя терпение. Положение казалось безвыходным.
И тут почти отчаявшегося отца вдруг осенило: у Елатомцева в госпитале есть глазник. И хотя начальник лагеря не очень верил в возможности немецкого эскулапа – выбора не было.
Так этот крупный начальник оказался у нас в роли просителя. Надо сказать, он совсем не походил на того веселого забияку, который три недели назад грозил нашему начальнику жалобой в Центр.
Елатомцев был подчеркнуто любезен. По его приказу солдат с ружьем привел в кабинет доктора Штифенхофера. Тот пришел со своим инструментарием, которым его обеспечил в свое время Елатомцев. Здесь же, в кабинете начальника, приведенный из Зоны электрик устроил необходимое освещение. Все было организовано быстро, без суеты и лишних слов. Доктор Штифенхофер очень внимательно и спокойно осмотрел мальчика. Глаз был красным, отечным, припухшие веки не смыкались. Мальчик тихо стонал. После осмотра доктор Штифенхофер сказал на латыни: инородное тело.
Поняв, что ему предлагают извлечь это инородное тело, доктор Штифенхофер кивнул в ответ. Сделал анестезию и через пятнадцать минут у него в руках оказался кусочек угля.
Начальник лагеря рассыпался в благодарностях.
Елатомцев был также вежлив. На прощание заявил:
– Вот видишь, а у тебя бы этот доктор в забое уголь добывал.
С этого момента вопрос о хозяйственном корпусе в госпитале был снят с программы.
В дальнейшем высокое лагерное начальство не раз обращалось к Елатомцеву за помощью разного рода. Много интересных эпизодов из этой области хранит история госпиталя.
Однажды заехал к нам начальник одной из шахт – хороший приятель Елатомцева, тоже участник войны.
Разговаривали, вспоминали прошлое. Гость пожаловался: остановились дорогие ему заграничные часы, подарок военного наркома. Ездил в Рязань и Москву.
– Говорят, – нужны запасные части, а их нет.
Елатомцев позвал секретаря, дал ему часы:
– Сходи, покажи нашему часовщику.
Вернулся минут через 20.
– Часовщик сказал, можно попробовать – пусть придет завтра.
Рано утром Елатомцеву сообщили, что часы готовы.
Помимо таких мастеров-умельцев имелся целый штат простых рабочих: санитаров, дворников, мойщиков посуды, заготовителей дров и др. Выздоравливающие рвались к этой работе, и сами просились на любые роли. Это была альтернатива возврата на шахту. И, надо сказать, работники они были безукоризненные. Им ничего не надо было говорить – они сами искали работы. Добросовестность, аккуратность и честность в работе были поразительными.
К жизни рабочего корпуса имел отношение заместитель начальника по хозяйственной части Гуревич Михаил Абрамович. Однако основным начальником являлся Клюсов Юрий Сергеевич – заместитель Елатомцева по режиму.
Старшим по корпусу, возложив на него непосредственную обязанность следить за распределением работ, Клюсов назначил военнопленного, также из числа выздоровевших. Его не отправили в лагерь еще из-за свободного знания русского языка. Звали его Шута.
Я приехала в госпиталь, когда роль ответственного он исполнял уже два года. Он был то ли польский немец, то ли немецкий поляк. Коренастый, небольшого роста 32-летний парень, с крепкими мускулами, юркий, подвижный брюнет с черной редеющей шевелюрой, с невыразительными, бегающими глазами, кривыми ногами и громким пронзительным голосом. Неприятная улыбка искажала и без того не слишком симпатичное лицо. Его одежда отличалась от обыкновенной темной спецовки, в которую был одет весь обслуживающий персонал. Неизвестно откуда он раздобыл белую рубашку и хорошие кожаные сапоги. Рубашка всегда была белоснежной, а сапоги начищены до блеска. Он резко выделялся элегантностью на сером фоне рабочего люда. С высоко поднятой головой, он расхаживал по Зоне, отдавая приказания своим подчиненным. Однако стоило ему заметить приближающегося сотрудника госпиталя, как все его павлиньи перья разом опадали. Он даже становился ниже ростом. На лице появлялась отвратительная заискивающая улыбка, подобострастный голос произносил: «Здравствуйте». В глаза при этом смотреть избегал.
Общее впечатление от его личности у меня с первого раза сложилось отталкивающее. Он это понял и старался со мной не встречаться.
Клюсов ему явно симпатизировал. Шута это чувствовал и со своими подчиненными обращался грубо, был заносчив, не терпел возражений, любил кричать, иногда пускал руки в ход. Клюсов этому не препятствовал.
Формально в клинических корпусах Шута делать было нечего, тем не менее, он иногда в них появлялся.
Однажды я зашла в свою палату, услышав из коридора необычный шум, среди которого слышался иступленный крик Шута. При моем появлении все замолчали.
Оказалось, лежачий больной опрокинул тарелку супа, залил всю постель, смененную только вчера. Надо было вновь менять все, вплоть до матраца. Дежурная санитарка, не имея возможности объясниться с больным, позвала Шута. Вот тут-то он и разыграл роль высокого начальника бешенно крича на больного.
Я выгнала Шута и устроила разнос санитарке. А несчастного больного, после смены белья, еще долго пришлось успокаивать. Дрожа всем телом, со слезами на глазах он повторял одну и ту же фразу:
– Фрейлин доктор, я не нарочно, поверьте! Я не нарочно!
От своих коллег я узнала, что это далеко не единичный случай подобного поведения Шута, что все больные его боятся и люто ненавидят.
Мой стаж в госпитале уже измерялся многими месяцами, и я достаточно освоилась с обстановкой. Против Шута я начала активную борьбу. Однако это оказалось не так просто. Когда я публично заявила, что Шута надо отправить в лагерь – на меня набросились все. Даже врачи. Он всем был удобен своим знанием русского языка, своим угодничеством и махровым подхалимством. Очень многие пользовались его помощью переводчика в общении с больными.
К этому времени я уже достаточно свободно говорила по-немецки. И несколько раз замечала, что, исполняя роль переводчика, Шута явно искажает смысл сказанного с обеих сторон. Частично преследуя собственные интересы, а порой просто для того, чтобы посеять недовольство или устроить скандальчик. Но и этот приведенный мною аргумент не возымел действия.
На мои замечания о грубости Шута Клюсов сказал:
– Он орет? Ну и что? Пусть поорет – им это полезно.
Сам он, кстати сказать, на военнопленных, тем более на больных, не орал. Но когда в его присутствии это делал Шута, он словно ничего не слышал.
В моей борьбе меня поддержала только Фаина Александровна.
В эти же дни, встретив его на улице, она своим суровым тоном заявила ему, чтобы он забыл дорогу в 13 корпус.
– Я вас там не потерплю, и вообще старайтесь не попадаться мне на глаза.
Он это учел. Не попадаться на глаза старался и мне.
Однако поведения своего не изменил. Корысть, конечно, была свойственна его натуре, и привилегированное положение, которое он завоевал ценой подхалимства, шантажа и подлости обеспечивала ему определенную свободу действий и власть в среде его подчиненных. Поговаривали, что зеркальный блеск его сапог и белоснежность рубашки обеспечивается регулярным трудом рабочих десятого корпуса. Различными приемами он заставляет их заботиться о своем быте, но кроме различных мелких и крупных выгод, которые он извлекал такой ценой, мне всегда казалось, что в его порочной натуре присутствует неукротимое желание творить зло. Зло ради зла. Это был законченный тип садиста – полагаю, такие, как он, топили печи Освенцима. Его люто ненавидели все обитатели Зоны. И очень многие боялись. Они-то и обеспечивали его дутую популярность.
– Шута – туда, Шута – сюда! Где Шута?
Не последнюю роль играло и его подобострастное стремление помочь всем в качестве переводчика. Мне всегда казалось, что проще выучить язык, чем терпеть возле себя такого негодяя. К сожалению, мои коллеги думали иначе. Его кровожадный аппетит распространился было и на немецких врачей. Ведь документально их работа в госпитале оформлялась так же, как и всей рабочей обслуги. Но тут преграду его непомерной активности поставил сам Елатомцев.
Немецкие врачи проделали тот же путь, что и обитатели 10-го корпуса: работали в шахте под землей, в госпиталь поступили в различное время. Двое – с явлениями сердечной декомпенсации, остальные в состоянии выраженной алиментарной дистрофии, некоторые – почти умирающими.
Оставляя их в госпитале для работы по специальности, Елатомцев создал им и соответствующую обстановку. По внешнему обличию и по уровню жизни он поднял их почти до уровня наших врачей. Они жили не в общем хозяйственном корпусе, а в двух палатах 14 лечебного отделения, с возможностью выхода из него в любое время суток – больным это разрешалось только в часы прогулок. У них были светлые добротные пижамы, медицинские халаты им крахмалила прачечная, так же как и нам. Столовой корпуса они не пользовались. Еду подавали в их комнаты. В зависимости от специальности врачи были распределены по отделениям.
Если Елатомцев проявил незаурядное чутье в подборе таких специалистов, как часовщик, парикмахер, повар, электрик и других, в компетентности оставленных им в госпитале врачей можно было не сомневаться.
Это были специалисты высокого класса. Самому молодому было 35 лет, старшему – 65. До войны четверо из них работали в научно-исследовательских учреждениях Берлина, Мюнхена, Дюзбурга, Вены – имели ученые степени. Остальные были сотрудниками больниц.
В войне участвовали пятеро – в качестве врачей в различных госпиталях. Оба пожилых – доктор Лиин и доктор Бергер не воевали – были интернированы в конце войны.
Люди одного языка, одной культуры, в последние годы и одной судьбы, они были такими разными. Начиная с внешности: худой и высокий доктор Лиин – стоматолог и маленький, кругленький доктор Штифенхофер – офтальмолог. Стоя рядом, они напоминали цирковую пару когда-то знаменитых Пата и Паташона. А между ними – пятеро остальных, не столь контрастных, но тоже очень разных и по внешности, по манере держаться, говорить, смеяться.
Самым эрудированным был доктор Кантак – терапевт. Всесторонне образованный, не только в медицине, он знал психологию, философию, литературу. Интересны были его теоретические подходы к обоснованию диагноза. Среди своих коллег он заметно отличался своей внешней элегантностью. Фаина Александровна, проработавшая с ним более двух лет, уважала и ценила его.
Второй терапевт, 64 летний доктор Бергер работал в туберкулезном отделении под руководством Екатерины Ивановны Ганеевой. Он был остроумным, веселым человеком. Врожденный оптимист, он спокойно принимал все превратности судьбы. С легкостью взялся за изучение русского языка и с такой же легкостью бросил это занятие, поняв, что одолеть его не сможет.
Екатерина Ивановна считала его хорошим врачом. У них было много общего. Сама она, такая же оптимистка, с верой смотрела в будущее. Позади остался тяжелый путь войны. Они с мужем – хирургом – были мобилизованы в первые дни. Оба направлены в прифронтовой госпиталь. Работали день и ночь, пока не случилась беда. Муж ее был в операционной, когда на госпиталь обрушилась бомбардировка. Она была в другом месте – и уцелела. Муж умер на ее глазах. Она дошла до Берлина и теперь, когда кончилась война, оказалась здесь. А под Казанью, в маленьком домике, осталась ее мать с двумя внуками. Весь свой заработок Екатерина Ивановна отправляла домой.
– Будет же когда-нибудь хорошо, – ее любимая поговорка.
Доктор Бергер, поняв содержание этой фразы, выучил ее и очень смешно произносил по-русски. Теперь они повторяли ее вдвоем.
Офтальмолог – доктор Штифенхофер был великолепным специалистом, тому имелось много свидетельств. А человек он был замкнутый, неразговорчивый, словно запертый на замок. На вопросы, лежащие за пределами его специальности, отвечал нехотя, будто сам процесс произношения слов был ему физически труден. От его коллег я узнала, что еще будучи на фронте, он получил известие о гибели всех своих близких. Они жили в небольшом городке под Дрезденом. Прямое попадание бомбы в дом, где находились родители, жена и трое детей, оставило его совершенно одиноким на этом свете. Говорят, он долго не мог понять, зачем он уцелел.
Доктор Хаазе – дерматолог. До войны защитил диссертацию. Во время войны, в полевом госпитале, какое-то время пришлось работать хирургом. Об этом вспоминает с ужасом:
– Такая масса крови.
Он общителен и разговорчив. Но о чем бы ни рассуждал – всегда кончает утверждением, что половина болезней имеет в своей основе пренебрежительное отношение людей к своей коже.
Весьма заметной фигурой среди врачей был невропатолог – доктор Мюллер-Хегеман. Его высокая, немного сутуловатая фигура часто встречалась в различных отделениях Зоны. Неврологическая симптоматика часто сопутствовала различным патологическим процессам. Его больные находились во всех корпусах.
В госпитале он пребывал в двух ипостасях. Он был еще и антифашистом. Но не таким, каких расплодилось множество среди военнопленных на Советской земле. Он стал им в Германии, при гитлеровском режиме. Был репрессирован и освобожден нашими войсками. Эрудированный, интересный собеседник – его лекции для военнопленных, еженедельно проводимые в Красном уголке, были серьезны, содержательны, интересны. Вот только русский язык давался ему с неимоверным трудом. А изучал он его истово и непрерывно. Ища помощи, пристроился было ко мне. Увы, наши интересы были диаметрально противоположны. Кончилось тем, что он стал помогать мне в немецком.
По антифашистской работе доктор Мюллер-Хегеман имел помощника Фриче – парня 25 лет, который жил в хозяйственном корпусе. По этой линии своей деятельности они подчинялись Клюсову. Он относился к ним по-доброму, по-товарищески. На третий год пребывания в госпитале им обоим было разрешено на два часа ежедневно выходить из Зоны без конвоя. Они отправлялись в Скопин (15 км), ходили по магазинам, покупали книги и заводили разговоры со встречными прохожими. Последние, как они рассказывали, тоже весьма охотно вступали в разговор. Вот тут-то доктор Мюллер-Хегеман и сделал существенные успехи в русском языке.
Примечательной личностью был доктор Шеффер – хирург, 35 лет, самый молодой среди своих коллег. Для «красивого мужчины» ему не хватало роста. Но смуглое, словно тронутое загаром лицо, обрамленное густой вьющейся шевелюрой, несомненно, было привлекательным. Темперамент и эмоции нередко праздновали победу над разумными суждениями. Это – в жизни. А в хирургии – смелость и осторожность уравновешивали друг друга. В школе он мечтал стать математиком. Неожиданно для себя и окружающих поступил на медицинский факультет. Увлекся хирургией. Защитил диссертацию. И сразу попал на фронт. Все последующие годы в полевом госпитале, как он говорил сам, «оперировал и день и ночь». Здесь, в госпитале, работал активно, ответственно, с интересом. Был общителен.
Но самой яркой, колоритной фигурой среди немецких врачей был, несомненно, доктор Лиин – стоматолог. В госпиталь его привезли полуживым – из машины вынесли на руках. Стоять он не мог. Сухая пергаментная кожа желтоватого оттенка плотно обтягивала скелет этого гиганта ростом 2 м 25 см. Он не произносил ни слова. Подумали, что немой. Все решили, что он умрет через несколько часов. Но полагающиеся меры приняли.
Когда дней через десять он заговорил, окружающие услышали следующую реплику:
– Вот, ведь я говорил этому идиоту – начальнику лагеря, что при моем росте полагается двойная порция. Не послушал. И вот результат.
Позднее появились рассказы в юмористическом тоне о том, как он, работая на шахте под землей, при своем росте умудрялся переползать из одного штрека в другой.
Немного окрепнув, через своего лечащего врача он попросил аудиенции у начальника госпиталя.
Елатомцев пришел к нему. И услышал вопрос:
– У вас есть врач-стоматолог?
– Нет, – ответил Елатомцев, даже не успев удивиться.
– Я стоматолог, – произнес больной, – хочу у вас работать.
Виктор Федосеевич оглядел его, едва сдерживая улыбку. Перед ним стоял невероятной длины скелет, обтянутый кожей, ни волос, ни зубов.
– Вы сначала поправьтесь, – сказал он, – а там увидим.
– Я поправлюсь, – ответил доктор Лиин.
Был сделан запрос по социально-политической линии. Препятствий не оказалось.
Через два месяца доктор Лиин приступил к работе. В госпитале был зубоврачебный кабинет. Им заведовала Анастасия Ивановна Лясота. Солидная женщина лет 55, жена начальника рентгеновской службы – Вартана Карповича Баранянц. Веселый, остроумный и обаятельный, он был антиподом своей серьезной неулыбчивой жене. Она держалась отстраненно. В разговор вступала редко, мнения свои высказывала категорично, возражений не принимала. Ходила медленно, с гордо поднятой головой. Любивший всегда пошутить, Елатомцев, встречая ее удивленный, непонимающий взгляд, замолкал.
Под ее начало и поступил темпераментный доктор Лиин. С первых дней он накинулся на работу, как изголодавшийся на пищу. В 65 лет он был неуемен, неисчерпаем. Уже через неделю Анастасия Ивановна заявила, что у нее нет работы – все забирает доктор Лиин.
Под огнем его темперамента изменилась сама структура их работы. Доктор Лиин уже не ждал, когда больной по собственной инициативе придет в их кабинет, жалуясь на зубную боль. Он регулярно ходил по всем отделениям, заглядывал в рот каждому больному и, при необходимости, тащил его в зубоврачебное кресло.
Через несколько месяцев доктор Лиин вновь попросил аудиенции у начальника. На этот раз его привели в кабинет Елатомцева.
С порога наш энтузиаст заявил:
– Давайте заниматься протезированием зубов.
Начальник был озадачен. С одной стороны, предложение ему явно понравилось. Но с другой…
В госпитале для военнопленных подобное направление не предусмотрено. В нескольких инстанциях различного уровня придется доказывать его необходимость. Хотя он многого добивался, но каждый раз предсказать результат было невозможно.
Предположим, он получит разрешение. А дальше? В госпитале для этого вида работ нет условий. Нет специального помещения, нет оборудования и инструментария, нет специальных материалов. Все надо начинать с нуля. А главное – у Елатомцева не было уверенности, что доктор Лиин владеет методикой настолько, чтобы организовать новое дело.
Доктор Лиин ушел подавленный. Анастасия Ивановна поддержала идею. Но переубедить Елатомцева не удалось. Да, по правде говоря, она не очень старалась.
Вмешалась судьба. И ситуация в корне изменилась.
В очередной партии больных оказался молодой человек с множественными переломами костей, и нижней челюсти, в том числе. Доктор Лиин с блеском показал, на что он способен. Проведенная им репозиция и фиксация отломков и сложный режим послеоперационного ведения обеспечили полное восстановление целостности кости. Больной стал нормально питаться и говорить.
Новый раунд разговоров на тему о протезировании зубов шел уже совсем в другом ключе. Аргументы в его пользу теперь уже были неоспоримы. Елатомцев согласился.
Преодолев на разных инстанциях длинный ряд всевозможных «нельзя», «не положено», «не предусмотрено», Елатомцев, наконец, одержал победу.
Сколько было всеобщей радости, когда открылись двери нового кабинета, и очень скоро образовалась своеобразная очередь.
Выражение лица Анастасии Ивановны стало еще более гордым, а улыбка – еще более снисходительной. А энергия доктора Лиина словно нарастала. Именно в это время неожиданно в жизнь еще раз вмешался господин Случай.
На рассвете Елатомцеву позвонили. Изменившимся голосом уже знакомый нам начальник лагеря сообщил, что от зубной боли с высокой температурой и распухшей физиономией еле дожил до утра. Просит у Виктора Федосеевича разрешения показаться нашему стоматологу.
Его привезли утром, действительно еле живого. От громадного отека закрылся одноименный глаз, а рот был смещен на противоположную сторону. Анастасия Ивановна и доктор Лиин обихаживали его долго. Придя в себя, он рассмотрел кабинет, в котором находился, и буквально обомлел. О существовании зубопротезирования в госпитале он еще не знал.
Последствия этого эпизода не замедлили сказаться. Как из рога изобилия посыпались на Елатомцева заявления, просьбы от лагерной администрации, сотрудников шахт, а далее и от местных жителей. Все они, их близкие и дальние родственники вдруг захотели полечить зубы, удобно есть и красиво улыбаться. Елатомцев отказывал всем. На пути стояла неприступная Зона.
И тогда уже не Елатомцев, а начальство лагеря и шахт, с присоединившейся к ним общественностью стало добиваться стоматологического кабинета вне Зоны.
И добились.
Кабинет был построен и начал функционировать.
И с тех пор два раза в неделю, утром, любопытная группа из шести человек (четверо в белых халатах) выходила из Зоны. Они шли по тропинке, ведущей к небольшому вновь отстроенному одноэтажному зданию рядом с жилыми корпусами: впереди полноватая с высоко поднятой головой Анастасия Ивановна, на полшага от нее тощий, сутуловатый доктор Лиин, за ними две более мелкие фигурки сестры и санитарки. Два солдата с винтовками предшествовали и замыкали процессию. Не торопясь, они направлялись в наружный кабинет зубопротезирования, где уже успели скопиться пациенты.
Было интересно наблюдать за работой этих двух таких разных людей – Анастасии Ивановны и доктора Лиина. Внимательно, сосредоточенно они делали свое дело. Все казалось очень гармоничным, словно обо всех действиях они условились заранее. А между тем, Анастасия Ивановна не знала ни слова по-немецки, равно как и доктор Лиин – по-русски. Они изобрели свой собственный язык. Мимика, неопределенные звуки различной высоты и длительности, жесты заменяли им слова. И как великолепно они понимали друг друга.
Наше общение с немецкими врачами было довольно тесным. Они регулярно присутствовали на обходах, каждый в своем отделении. Невропатолога, дерматолога и окулиста часто приглашали на конкретные консультации. Все врачи, пожалуй, кроме офтальмолога, пытались изучать русский язык. К сожалению, преуспевали они мало. Поэтому я, как правило, выступала в роли переводчика.
В целом, все они были достаточно симпатичными людьми, интеллигентными, воспитанными, вполне доброжелательными. Они были одинаково подчеркнуто корректны со всеми сотрудниками – от начальника до санитарки. Но в этой корректности не было и тени подобострастия. Свое привилегированное положение, созданное Елатомцевым, они принимали с чувством собственного достоинства, считая это вполне заслуженным. Соответствующей была и манера держаться.
И действительно, в своих белоснежных накрахмаленных халатах и таких же колпачках они даже отдаленно не напоминали людей, живущих за колючей проволокой.
Однако их внутренние взаимоотношения были весьма своеобразны. При беглом взгляде со стороны в отделении, при совместном осмотре или обсуждении больных могло показаться, что это дружная компания специалистов, хорошо понимающих друг друга. В действительности это было не так.
Знание языка открыло мне истинное положение вещей: каждый из них плохо переносил остальных. Они часто ссорились. Поводом к тому обычно служила какая-нибудь бытовая мелочь. Она явно не могла быть причиной ссоры. Она лишь обнажала тлеющее раздражение.
Удивительной была, если так можно выразиться, и сама форма ссоры. Говоря друг другу обидные, иногда очень оскорбительные слова и получая такие же в ответ, никто никогда не поднимал голоса. Лица не выражали ни озлобленности, ни раздражения. Не зная языка, можно было подумать: беседуют друзья. Если столкновение двоих случалось в присутствии третьего, тот никогда не вмешивался, делая вид, что ничего не происходит. И вместе с тем, если при обсуждении больного возникал серьезный, принципиальный спор, они умели абстрагироваться от личного, терпеливо и уважительно выслушать мнение оппонента, в том же тоне продолжить спор или спокойно согласиться с приведенными доводами.
Слушать их научные дискуссии, понимая каждое слово, было настоящим удовольствием. Временами я была так увлечена, что забывала роль переводчика, за что мне доставалось, особенно от Фаины Александровны.
Это был удивительный, прекрасный период моей жизни. Вся жизнь состояла в работе. Работа была самой жизнью. Между ними не было границы.
Я не любила ночь. Она была помехой. Она мешала наступлению следующего дня. А я его так ждала! В этом грядущем дне столько интересного, захватывающего, яркого. Хочется, чтобы скорей наступил этот день. А ночь все тянется…
Конец ознакомительного фрагмента.