Вы здесь

Золотые стихи Пифагора, объясненные и впервые переведенные в эвмолпических французских стихах, предваряемые рассуждением о сущности и форме поэзии у главных народов земли. Антуан Фабр д'Оливе. Золотые стихи Пифагора. Перевод с французского...

Антуан Фабр д'Оливе

Золотые стихи Пифагора

Перевод с французского Владимира Ткаченко-Гильдебрандта

Рассуждение о сущности и форме поэзии

Адресовано для факультета французского языка и французской литературы и для факультета древней литературы Императорского института Франции

Господа,

Прежде нежели публиковать сделанный мной по-французски и обозначенный эвмолпическим [13] стихотворный перевод «Золотых стихов» Пифагора, я желал бы вам его предоставить, заручившись вашими советами и положившись на ваше одобрение; но академические порядки и законы, правоту которых я ощущал, помешали мне воспользоваться этим преимуществом. Тем не менее новшество, что я попытался внести во французскую поэзию, а также данное мной свежее толкование одному из замечательных фрагментов греческой поэзии, оказались слишком близко с вашими трудами и слишком далеко вторгнувшимися в ваше литературное ведение, чтобы я не счел возможным привлечь к ним ваше внимание. Я призываю вашу снисходительность, если в проявлении искренней почтительности к вашему суждению мне невольно не хватает некоторых форм, и прошу вас оценить чистоту моих побуждений.

Я не имел ни единого притязания на поэзию; с некоторых пор я даже отказался от поэтического искусства, но вот, однако, я предстаю на поэтическом поприще, дабы добиться здесь смелого новаторского успеха! Любовь ли к славе сегодня с наступлением моей осени внушила мне это ослепившее меня рвение, хотя она и не могла меня подвигнуть на это в пору, когда расцвет моей весны должен был удвоить ее силу? Нет: какими бы лестными не были венцы, которые вы присуждаете таланту, они меня не волнуют, и если бы столь же новая, сколь и сильная польза не заставила бы меня обратиться к вам, я хранил бы молчание. Эта польза, Господа, меня вдохновляет знанием в себе самом и, быть может, опрометчивым, но похвальным желанием содействовать своими слабыми средствами развитию языка, чье литературное и моральное влияние, выйдя за пределы Европы и нынешнего столетия, должно охватить Мир, став универсальным, подобно славе Героя, простирающего свои завоевания вместе с завоеваниями Империи, которой он заложил основы.

Чувствую, что должен объяснить свою мысль, Господа. Мое основанное на самом себе утверждение не кажется мне менее необычным, и я обязан с ним согласиться. Немилость, которую вызывают все свежие идеи, все новшества, справедливое недоверие, которое они внушают, осмеяние, которому они подвергаются в случае своей неудачи, могли бы усмирить мою дерзость, если бы я обладал только ею и если бы благородное честолюбие содействовать общему благу меня не возвысило над частным злом, которое бы могло пасть на меня. Впрочем, я рассчитывал на просвещенную доброжелательность двух знаменитых Академиков, к коим и обращаюсь: я думал, что они отличили в предложенных мной их суждению стихах, как способ выражения во французской поэзии и средство перевода древней зарубежной поэзии, реальную пользу, которую могут представлять стихи, от недостающего им случайного блеска, во что могла бы их облечь более умелая рука; словом, я польщен, что они соизволили мне оказывать помощь до конца и уделять столь необходимое мне беспристрастное внимание, и даже если они и отказали в полном одобрении моих усилий, они, по крайней мере, воздали по сраведливости моему усердию и рукоплескали побуждениям, которыми мне их довелось испытать.

Параграф I

Когда после возрождения изящной словесности в Европе канцлер Бэкон изобразил в общих чертах древо человеческих знаний, сделав соответствующей всякую научную ветвь ветви морального свойства, от которой она зависит, то он не преминул здраво заметить, что в поэзии нужно различать две вещи, – ее сущность и ее форму[14]: сущность, как принадлежащую целиком воображению и лишь собой образующую одну из главных ветвей знания[15]; форму, составляющую часть грамматики и входящую, посредством этого, в область философии и в разумное свойство рассудка[16]. Сей выдающийся человек позаимствовал эту идею у Платона, мужа более древнего и более знаменитого, нежели он. Согласно великолепному философу Платону Поэзия – либо простое дарование, употребляющееся для приведения собственных мыслей к определенной форме, либо скорее божественное вдохновение, посредством которого облекаются в человеческую речь и передаются людям идеи Богов[17]. И чтобы вполне не ощущалось это важное различие, и чтобы смешивались воедино сущность и форма Поэзии – обе идеи, которые нужно было разделять и которые подобны душе и телу поэтического знания, столько людей среди современных наций провозглашали себя поэтами, хотя по правде являлись только ловкими версификаторами. Ибо недостаточно, как о том говорит еще Платон, иметь поэтический дар, недостаточно писать стихи и даже хорошие стихи, чтобы быть названным поэтом[18]; нужно обладать еще тем божественным воодушевлением, тем вдохновением, что возвышает душу, ее просвещает, ее восхищает, если можно так выразиться, в умозрительные пределы и позволяет ей черпать саму сущность в источнике этого знания.

Как заблуждаются те, которые, по обыкновению ошибаясь, безумно воображают, будто высшая слава Орфея, Гомера, Пиндара, Эсхила и Софокла, а также бессмертие, коим они обладают, зиждутся единственно на замысле их произведений, на гармонии их стихов и на успешном воплощении их таланта! Образующая форму их поэзии блестящая наружность давно могла бы исчезнуть, будучи разбитой, как хрупкие вазы в потоке столетий, если бы дух, которой ее оживляет, не увековечил бы ее существование. Но этот потаенный дух не содержится, как в том убеждают себя отдельные поверхностные и еще заблуждающиеся читатели, в простом интересе, который внушают действующие лица театрализованной постановки; сей интерес, возникающий из противоположности характеров и столкновения страстей, есть что-то наподобие иной более внутренней и на деле менее хрупкой формы, чем первая, хотя с течением времени также изменчивой и подверженной великим революциям нравов, законов и обычаев. Истинная Поэзия не зависит от этого; она зависит от первоначальных идей, которые поэтический гений, находясь в экзальтации, ухватил в умозрительном естестве, а его дар проявил затем в элементарном естестве, преклоняя, таким образом, подобия физических вещей перед вдохновенным движением своей души, вместо подчинения этого движения тем же самым подобиям, как делают пишущие историю. Вот что прекрасно почувствовал уже цитировавшийся мной современный философ Бэкон[19].

«Подобно тому, как чувственный Мир, – говорит он, – есть низший по отношению к человеческой душе, именно Поэзия может дать этому естеству то, в чем ему отказывает действительность, предоставив ему свойства сверхчувственного Мира; и поскольку действия и события, составляющие суть истинной истории, не обладают величием и возвышенностью, которые взыскует человеческая душа, необходимо Поэзии их сотворить более героическими. В ее голосе все должно увеличиться, приукраситься, получив от нее новое существование; нужно, чтобы добродетель засияла новой более чистой славой, чтобы пелена, скрывавшая истину поднялась пред ее очами, и чтобы ярче отображенный ход Провидения стал проникновенным вплоть до самых потаенных причин событий».

Выразившийся так о сущности Поэзии философ был далек от мысли, что из двух частей Поэзии одна позитивная форма являлась истинной, о чем всегда мнили простаки и в чем некоторые современные писатели хотели убедить ученых[20]; иными словами, Бэкон совсем не думал о том, какие человеческие персонажи в драматических постановках названных мной поэтов были историческими персонажами. Бэкон прекрасно знал, что Ахилл, Агамемнон, Улисс, Кастор и Поллукс, Елена, Ифигения, Эдип, Федр и пр. по сути своей больше, нежели они кажутся на самом деле, и что их добродетели или их грехи, их героические деяния, даже их преступления, воспетые Поэзией, заключают в себе глубокий смысл, где сокрыты религиозные мистерии и тайны философии[21].

Он не принадлежал к людям, для коих Поэзия известна лишь своими внешними формами и которые никогда не проникали в ее сущность, вообразив себе будто маленький город Азии не известен всей Азии; этот город, подле которого десять лет томились греческие цари, чтобы отмстить честь своего брата, преданного женой, в течение трех тысячелетий мог занимать лучшие умы Европы из-за вражды, возникшей на десятый год осады между царем из царей и гневным и сердитым мелким военачальником, звавшимся Ахиллом. Только хладнокровным хронологам, которых никогда в их исследованиях не посещали музы, позволительно искать и устанавливать год и день, когда возникла эта вражда. Человек, проникнувшись духом Гомера или Софокла, никогда не будет смотреть на Улисса, как на реального человека, царя, возвратившегося на свой остров после долгих скитаний и хладнокровно расправившегося с толпой поклонников своей жены, сохранившего даже определенную супружескую верность своей жене, оставленной им двадцать лет назад, когда он отправился в странствие[22], пусть она и родила, исходя из общеизвестных данных, сына в его отсутствие[23]; ни на Эдипа, другого царя, который всегда безвинно убивает своего отца, не ведая о том и не желая того, женится на своей матери, толкаемый непреодолимой судьбой на отцеубийство и кровосмешение, вырывает себе глаза, приговорив самого себя скитаться по земле, дабы являться ужасающим примером небесного гнева. Бедность и смехотворность события, пересказанного Гомером, ужас истории, поставленной на сцене Софоклом, свидетельствуют против их реальности. Если бы поэма одного и трагедия другого не заключали в себе под грубой оболочкой тайный огонь, воздействующий без ведома самого читателя, никогда бы здравомыслящий человек не вынес бы, как ему представлялось, с одной стороны, грех превращающийся в добродетель, и добродетель, ставшую грехом, и Богов, подвергнутых этой странной метаморфозе, противоречащей всем законам естественного правосудия. Он отбросил бы презрительно книгу или, прийдя к выводу одного из древнегреческих критиков, он вскричал бы вместе с ним[24]: «Если бы Гомер мыслил в отношении Богов то, о чем он говорит, он являлся бы безбожником, святотатцем, настоящим Сальмонеем, вторым Танталом; но поостережемся подвергать его этому оскорблению и брать в наставники тех, кто, не признавая аллегорического гения великого поэта, останавливаются на оболочке его таинственной поэзии, никогда не достигая познания возвышенной философии, которую она содержит».

Господа, вы никак не принадлежите к числу тех, кто называл Гераклидов следующими словами, что я цитировал: Члены знаменитых Академий, где Гомер и Софокл находили столько поклонников, защитников и прекрасных учеников; вы без труда допускаете, что я вижу в этих великих людях более, чем ординарных поэтов, что я полагаю их славу в ином месте, нежели в их таланте, и говорю о Гомере, что его наиболее удостоверенные бессмертием звания заключаются не в форме, а в сущности его поэзии, ибо какой бы восхитительной не была форма, она преходяща и уступчива разрушающему ее времени, тогда как одушевляющая форму сущность незыблема, как Божество, из которого она черпается через вдохновение, противостоит всем превратностям и, кажется, возвышает свою крепость и славу по мере того, как столетия, протекая над ней, покрывают ее силой и служат доказательством ее небесного происхождения. Я льщу себя, что мои ощущения на сей счет не чужды и вашим и что последователи Корнеля, Расина и Буало с удовольствием слушают эти похвалы, воздаваемые творцу эпопеи, основоположникам драматического искусства, согласившись со мной их рассматривать, как частные сосуды Божества, избранные орудия для просвещения человеческой цивилизации.

Если вы дозволяете себе, Господа, следовать развитию моих идей столь же внимательно, как и снисходительно, и вы знаете уже, что я называю сущностью или духом Поэзии и что, идя по стопам основателя Академии и восстановителя наук в Европе, я отличаю форму от сущности, которая не что иное, как аллегорический гений, непосредственное создание вдохновения; вы понимаете также, что я разумею под вдохновением вторжение в душу того же самого гения, который, будучи еще лишь в потенции в интеллектуальном естестве, проявляется в действии, проникая в элементарное естество посредством внутреннего труда поэта, облекающего его в чувственную форму в соответствии со своим дарованием; почувствуйте, наконец, каким способом я объясняю по этой простой теории слова Платона и как я воспринимаю, что вдохновенный поэт передает людям идеи Богов. Думаю, нет нужды вам говорить, что я полагаю огромную разницу между этим божественным вдохновением, воспламеняющим душу и наполняющим ее истинным порывом, и родом внутреннего движения или смятения, которое профан также называет вдохновением и которое в своем наибольшем совершенстве является лишь страстью, возбужденной любовью к славе, соединенной с составляющим талант стихотворным навыком, а в своем несовершенстве – необузданной страстью, названной Буало рифмоплетством. Эти два вида вдохновения ни в чем не схожи; их следствия так же отличаются, как и их причины; их создания столь же различны, сколь и их источники. Одно, исшедшее от интеллектуального естества, незыблемо как и оно: оно – то же самое во все времена, у всех народов, внутри всякого человека, воспринявшего его; оно одно порождает гений: его первое проявление очень редкостно, но его второе вдохновенное проявление еще реже, что я покажу дальше, излагая свои мысли на сей счет. Другое присущее чувственному естеству вдохновение, порожденное страстью, приспосабливается к воле людей и вещей, обретая колорит нравов и времен; оно может вызвать к жизни дарование или, по меньшей мере, его видоизменить, и поскольку оно вторично, то с превеликой легкостью может идти вплоть до того, что притвориться гением, но никак не дальше, ведь истинное достояние последнего – дух. Обладание таким вдохновением даже в своем совершенстве не столь редкостно. Порой его можно найти слитым с истинным вдохновением, во-первых, как у Гомера, или, во-вторых, как у Вергилия; и тогда форма, которую оно непрестанно обрабатывает, соединив свои чувственные красоты с умозрительными красотами гения, творит памятники знания.

Возможно развитие, данное мной моим идеям о сущности поэзии, покажется вновь, хотя бы в глубине, с чем должен согласиться, не таковым, каково оно есть. Я говорю о слишком просвещенных людях, чтобы отрицать сказанное древними на сей счет. Указанные мной Гераклиды не являются единственными, кто потрясают здесь определениями. Страбон положительно утверждает, что древняя поэзия была лишь языком аллегории[25], и он отвергает Эратосфена, притязавшего, будто у Гомера не возникало иных целей, как развлекать и нравиться. В этом он согласен с Дионисием Галикарнасским, признававшим, что таинства естества и наиболее возвышенные моральные концепции были сокрыты под пеленой аллегории[26]. Форнутус (Phornutus) идет дальше; он объявляет, что использованные Гесиодом и Гомером аллегории не отличались от примененных до них аллегорий иных чужестранных поэтов[27]. Дамасций (Damascius) столь же говорит о поэмах Орфея[28], и Плутарх подтверждает это во фрагменте, сохраненным нам Евсевием[29].

В первые века существования Греции Поэзия, посвященная алтарной службе, выходила за храмовые ограды только для просвещения народа: она являлась священным языком, на который обязанные руководить в религиозных таинствах жрецы переводили волю Богов. Прорицания, догмы, моральные предписания, религиозные и гражданские законы, обучения всяким видам физического труда, умственным действиям, – все это рассматривалось как эманация, повеление или благоволение Божества, все было записано в стихах. Этому священному языку дали имя Поэзии, то есть Языка Богов; символическое имя, которое ему в совершенстве подходило, поскольку выражало сразу и его происхождение и его применение[30]. Говорили, что он пришел из Фракии[31], того, кто его изобрел называли Оленом, сделавшим услышанными его первые звуки[32]. Итак, эти два символических имени прекрасно приспособлены к идее, выражавшейся этим божественным знанием: оно произошло из Фракии, то есть от Эфирного пространства, и Олен его изобретший – Универсальное существо[33]. Чтобы понять три этимологии, которые можно рассматривать в качестве трех фундаментальных точек в истории Поэзии, нужно вспомнить, во-первых, что Финикийцы во время, когда они покрыли своими колониями не только Грецию, но и побережье остальной Европы, принесли сюда свой язык, навязав свои имена странам, коими овладели; во-вторых, что эти имена, притягивая почти все символические предметы их культа, составляли для этих стран нечто вроде священной географии, чьей особенно верной хранительницей являлась Греция[34]. Следовательно, нет ничего под солнцем, чему не нашлось бы своего образчика или своей копии; когда Европейцы завоевали Америку, колонизировав ее, они принесли туда свои различные наречия, покрыв ее именами, взятыми в таинствах христианства. Если хочется понять древние имена областей Греции, ее героических личностей, таинственных предметов их культа, необходимо прибегнуть к финикийскому диалекту, который, хотя и утрачен для нас, может быть легко восстановлен при помощи еврейского, халдейско-арамейского, сирийского, арабского и коптского языков.

Я отнюдь не собираюсь, Господа, утомлять вас доказательствами этих этимологий, которые никак не составляют истинной цели моего рассуждения. Я рад их отбросить на поля для удовлетворения любознательных. Пожалуй, я буду их использовать по ходу, когда того будет требовать случай. Но возвращаясь к Фракии, этот край всегда рассматривался Греками, как собственная обитель их Богов, средоточие их культа; в высшей степени божественная страна. Все имена, коими она называлась на различных диалектах и кои с течением времени распространились на отдельные области, являлись ее синонимами. Итак, Гетия, Мезия, Дакия обозначают одинаково страну богов[35]. Страбон, рассказывая о Гетах, говорит, что эти народы признавали суверенного понтифика, которому они отдавали звание Бога и сан которого существовал еще и в его времена[36]. Этот суверенный понтифик пребывал на горе, что Данвиль (Danville) склонен помещать между Молдавией и Трансильванией. Фракийцы также имели суверенного понтифика, установленного тем же самым способом, что и у Гетов, и пребывавшего одинаково на священной горе[37]. Несомненно с высоты этих гор поначалу распространялись на Грецию божественные прорицания, законы и наставления, составленные великими понтификами в стихах; таким образом, об этом можно было сказать как в прямом, так и в переносном смысле, что Поэзия, почитаемая как речь Богов, создание Предвечного Существа, снизошла из эфирного пребывания и распространилась по земле для просвещения и обаяния смертных. Мне кажется вполне правдоподобным, что Дельфийский храм, возведенный на знаменитой горе Парнасс, поначалу существенно не отличался от храмов Фракии. Мне подтверждает эту идею следующее: согласно древнему преданию, Олен, выйдя из Ликии, то есть от света, познакомил Грецию с культом Аполлона и Дианы; сложил гимны, певшиеся в Делосе в честь этих двух божеств, и основал Дельфийский храм, в котором стал первым понтификом[38]. Поскольку Дельфийский храм враждовал с храмами Фракии, то своим основанием, несомненно, он обязан некоему жрецу-новатору, который, благодаря поэтической метафоре, был отождествлен с божеством, вдохновившим его. Тогда произошло нечто вроде раскола и появилось два культа: один – во Фракии, посвященный Бахусу и Церере, или божественному разуму Дионису и земли-матери Деметры[39]; другой – у Греков, собственно говоря, посвященный солнцу и луне, почитаемых под именами Аполлона и Дианы. Именно к этому расколу необходимо относить знаменитый спор, возникавший между Бахусом и Аполлоном на предмет обладания дельфийским треножником[40]. Сплетенная на эту тему поэтическая басня была придумана, чтобы сохранить воспоминание о нравственном событии, а не о физическом факте, ибо о той отдаленной эпохе, когда писали еще только стихами, всегда аллегорическая история трактует лишь в моральных и провиденциальных материалах, позволяя все физические подробности считать мало достойными для человеческой памяти.

Несмотря ни на что и на этот раскол, вполне вероятно, что культ Фракийцев продолжал долгое время быть господствующим в Греции. Открытый в Дельфах и на горе Парнасс новый источник Поэзии, предназначенный стать столь знаменитым впоследствии, оставался поначалу почти неизвестным. Стоит отметить, что рожденный в городке Аскра Гесиод, располагавшемся неподалеку от Дельф, не имел никакого представления ни об оракуле, ни о храме Аполона. Все, что он мимоходом говорит об этом городе, названным им Пифо (Pytho), относится к камню, поглощенному Сатурном и думающему, будто пожрал своего сына[41]. Гомер ничего не говорит о Пифо в Иллиаде: он упоминает в Одиссее об одном прорицании, данном Аполлоном на Парнассе. Долгое время народы Греции, привыкшие признавать древние вершины Фракии, их оракулы и их наставления, обращались к этой стране и пренебрежительно относились к новой священной горе. Вот почему наиболее древние предания помещали во Фракии вместе с верховенством культа и священства колыбель самых знаменитых Поэтов и колыбель Муз, которые их вдохновляли: Орфей, Мусей, Фамирис (Thamyris), Эвмолп являлись Фракийцами. Пиэрия (Pierie), где родились Музы, была фракийской горой; и когда, наконец, дело доходило до того, чтобы воздать Богам строгим и правоверным культом, говорили, что нужно было уподобиться Фракийцам, или, как мы бы сказали по-французски, фракизироваться (thraciser)[42]. Впрочем, нужно еще отметить, что в эпоху, когда был основан Дельфийский храм, новый культ, представленный Грекам под универсальным именем Олена, стремился соединить Аполлона с Дианой, или солнце с луной, в одном и том же символическом образе, создав лишь единственный предмет поклонения в имени Этолинос (Oetolinos), то есть Солнце-луны[43]. Оглашалось, что центр земли, ее отцовский и материнский пуп, находился точно в месте, где воздвигался новый священный град, названный по этой мистической причине Дельфами[44]. Но представляется, что универсальность Этолинос никогда вполне не воспринималась Греками, объединявшими их с трудом в своем рассудке, поскольку обыкновение и смысл обоих вещей учили отделять солнце от луны. Хотя можно догадываться, что во всех религиозных расколах возникал ряд трудностей и противоречивых мнений. Если я мыслю о том священными преданиями, встречаемыми у Индусов, то самое сложное узнать, какой пол господствовал в этом таинственном существе, чью сущность составляли солнце и луна, которое из них обладало пупком гермафродита в Дельфийском храме. Этот неразрешенный вопрос уже неоднократно разделял человеческий род, обагряя кровью землю. Но здесь не место касаться одного из наиболее важных и исключительных фактов человеческой истории. Я и так уже слишком отошел от моей темы и я возвращаюсь к ней, прося милости у моих судей за это необходимое отступление.

Параграф II

Поэзия, перенесенная вместе с престолом религии с фракийских гор на горы Фокиды (Phocide), утратила здесь, как и религия, свое первоначальное единство. Хотя каждый суверенный Понтифик использовал ее для распространения своих догм, но возникшие из культового раскола противоборствующие секты воспылали завистью к ней. Эти весьма многочисленные секты, олицетворенные свойственным Поэзии аллегорическим гением, составляющим ее сущность, как я уже о том говорил, были смешаны с вдохновившим их духом и рассмотрены в качестве отдельной вещи. Отсюда столько полубогов, знаменитых героев, к которым греческие народности возводили свое происхождение; отсюда столько знаменитых поэтов, которым приписывались многие произведения, исшедшие от одного и того же святилища, или сочиненные при помощи одного и того же учения. Ибо стоит припомнить, что аллегорическая история тех отдаленных времен, написанная в другом духе, нежели появившаяся за ней позитивная история, никак не соответствовала последней; вот отчего, когда их смешивали, то впадали в весьма тяжкие заблуждения. Это очень важное наблюдение, сделанное мной. Доверенная памяти людей или сохраненная в жреческих храмовых архивах история рассматривала вещи только с моральной стороны и никогда не занималась индивидами, видя действия масс; то есть народы, сословия, секты, учения, даже искусства и науки, как вполне частные сущности, она лишь обозначала родовым именем. Это, несомненно, не означает, что массы не могли иметь вождя, который бы руководил их движениями. Но вождь, рассматриваемый как орудие некоего духа, был пренебрегаем исключительно приверженной духу историей: один вождь следовал за другим вождем, о чем аллегорическая история не имела ни малейшего упоминания. Приключения всех были собраны в лице одного. Подобной моральной вещью испытывался ход, описывалось зарождение, развитие или падение. Преемственность вещей заменяла преемственность индивидов. Ставшая нашей позитивная история следовала совершенно противоположному методу. Индивиды суть все для нее: со скрупулезной точностью она отмечает даты и факты, чем пренебрегала другая. Я не превозношу здесь их взаимных заслуг. Современные люди осмеяли бы аллегорическую манеру древних, если бы представили ее возможной, и я убежден, что древние также осмеяли бы метод наших современников, если бы смогли разглядеть его возможность в будущем. Как согласиться с тем, чего не осознаешь? Соглашаешься с тем, что любишь, всегда уверенно зная все достойное любви.

Повторив это наблюдение, я мог бы сказать, что поэт Лин (Linus), считавшийся автором всех меланхолических поэм древнего мира, является лишь выразителем лунной поэзии, отделившейся от учения Этолинос, о котором я говорил, рассматривавшегося Фракийцами в качестве схизматического; я мог бы также сказать, что поэт Амфион (Amphion), чьи поэмы, напротив, были столь жесткими и мужественными, есть представитель правоверной солнечной поэзии, отвергавшейся теми же самыми Фракийцами; тогда как пророк Фамирис, ознаменовавший, кажется, в столь выспреннем стихе создание Мира и войну Титанов[45], представляет попросту универсальное учение Олена, установленное его сторонниками. Имя Амфиона обозначает правоверный или народный голос Греции; имя Фамириса – удвоенный свет Богов[46].

Из всего этого можно ощутить, что постигшие Лина и Фамириса несчастья, один из которых был убит Гераклом[47], а другой лишен зрения Музами[48], по сути своей только некая критика или некий досадный случай, испытанные учениями, что оба они представляли, в противостоянии с доктриной Фракийцев. Сказанное мной о Лине, Амфионе и Фамирисе можно отнести к большей части Поэтов, предшествовавших Гомеру, которых Фабриций (Fabricius) исчисляет семьюдесятью[49]; это можно распространить и на Орфея, но только с определенной стороны. Ибо хотя и очень верно, что не имеется ни одной положительной подробности о личности прославленного человека, основателя или проповедника учения, получившего его имя; хотя и очень верно, что все касающееся рождения, жизни и смерти Орфея было совершенно не известно; нет никакого сомнения в том, что этот человек существовал, будучи в действительности главой одной из очень распространенных сект, и оставшиеся нам аллегорические сказания о его личности тщательнейшим образом отражают, чего они не смогли бы сделать в иной манере, движение его мыслей и успешность его установлений.

Орфей принадлежит, с одной стороны, ко временам предшествующим, а с другой – ко временам попросту древним. Эпоха, в которую он явился, служит разграничительной чертой между аллегорией чистой и аллегорией умеренной, умозрительной и осязаемой. Он учил о слиянии рассудочного мышления с мышлением образным. Наука, названная долгое время спустя философией, появилась на свет вместе с ним. Он заложил ее первоначальные основания.

Чтобы не встать на путь некоторых ошибающихся в значении аллегорических сказаний историков, должно поостеречься от мысли, будто в эпоху появления Орфея еще дикая Греция представляла собой лишь едва вырисовывавшиеся начатки цивилизации, а обитатели этой прекрасной страны были, в действительности, лишь дикими животными, прирученными его поэзией. Люди, способные воспринять столь блистательный культ, как культ Орфея, столь чистое учение, столь глубокие мистерии; люди, обладающие столь совершенным, столь благородным, столь гармоничным языком, как язык, служивший этому вдохновенному человеку для сложения его гимнов, ушли далеко от невежественного и свирепого состояния. Неверно считать, как о том говорили и беспочвенно твердили, дескать Поэзия берет свое начало в скудных и диких краях, в особенности же, что она была уделом детства наций и первыми лепетаниями человеческого разума. Наоборот, Поэзия, достигшая своего совершенства, всегда показывает долгое существование народов, очень передовую цивилизацию и полный расцвет мужественного возраста. Храмовое святилище ее истинная колыбель. Изучите дикий мир; посмотрите, имеют ли Поэзию Ирокезы и Самоеды. Народы, пребывающие в своем детстве, затерянные посреди Тихого Океана, создали ли гимны, подобные гимнам Орфея, эпические памятники, подобные поэмам Гомера? Неведомо, чтобы покорившие Азию Татары, эти могущественные Манчжуры, правящие по сей день в Китае, смогли бы извлечь из своего языка, сопротивяющегося всякому виду мелодии и рифмы, хотя бы один стих[50], пусть даже во время своих завоеваний они ощутили и оценили прелести поэтического искусства[51]?

Смягченные и усмиренные орфической поэзией медведи и львы имеют отношение не к людям, а к вещам; они – символы враждующих сект, которые, черпая свою ненависть даже у подножий алтарей, распространили ее на все окружающее их, наполнив Грецию смятением.

С давних пор эта страна являлась добычей вдвойне тяжкого бедствия религиозной и политической анархии. Отколовшись от метрополии в культовом отношении, она отделилась от нее и на управленческом уровне. Будучи колонией Финикийцев, Греция сбросила их иго, пусть не спонтанно и не в одночасье, но постепенно и в несколько шагов; таким образом, возникло двадцать враждующих храмов, двадцать враждующих городов, двадцать мелких племен, разделенных в обрядовом смысле, гражданскими интересами, честолюбием жрецов и правивших ими князей. Остававшиеся верными своим законам Фракийцы были избавлены от суеверия и рабства; тогда как новаторы и повстанцы для Фракийцев и зачастую в своих же собственных глазах являлись раскольниками и мятежниками. И тщетно Финикия хотела противостоять этой всеобщей измене. Азия подверглась наиболее чудовищным потрясениям. Долгое время удерживавшая ее скипетр Индия погружалась пятнадцать столетий в свою Кали-югу (Kali youg) или свой сумрачный период, представляя собой лишь тень своего былого блеска[52]. В пять столетий она утратила свое единство из-за угасания своих императорских династий. Образовалось несколько враждебных царств[53], распри между которыми непрерывно возобновлялись, не оставляя им ни времени на передышку, ни возможности надзирать за своими далекими колониями и удерживать их. Постепенное понижение уровня воды в Средиземноморье и осадкообразование на берегах Египта, поднявшие Суэцкий перешеек[54], разорвали всякое сообщение между этим морем и Красным морем, отрезав трудными для преодоления преградами первоначальных Финикийцев, обосновавшихся на побережье Индийского Океана от их соотечественников в Палестине[55]. Южные Арабы отделились от северных, хотя и одни и другие порвали с Индийцами, от которых прежде зависели[56]. Тибет принял особый культ и особую форму правления[57]. Персия была покорена Ассирийской империей[58]. Наконец, политические связи, объединявшие эти государства, которые составляли раньше лишь огромный вязаный пучок под владычеством индийских монархов, со всех сторон ослабли или распались. Египет, долгое время подчиненный Филистимлянам, известных под именем Пастухов, в конце концов, сбросил их иго и, выйдя из своего летаргического состояния, приготовился завладеть ускользавшим от Азии влиянием[59]. Уже наиболее воинственный из египетских царей Сетос (Sethos) распростер свою империю на Ливию и на Аравию; ему покорились Финикия и Ассирия; с триумфом он вступил в Вавилон, воссев на троне Бела (Belus)[60]. Он бы не отказался от завоевания Греции, если бы смог также легко направить туда свою армию, но ему сложно было создать флот, не победив непреодолимое отвращение, которое Египтяне питали к морю[61]. Вынужденный пользоваться услугами своих давних врагов Финикийцев он мог от них извлечь только посредственные выгоды. Несмотря на эти препятствия и упорное сопротивление Греков, ему удалось осуществить некоторые завоевания, основав несколько отдельных колоний. Столь знаменитые в будущем Афины являлись одной из них[62].

Эти события, эти внешне пагубные революции на самом деле должны были принести большую пользу. Греция, уже насытившись знаниями Финикийцев, которые она восприняла и обработала, получила и знания Египтян, дабы еще обработать и их. Рожденный в сердце Фракии человек и, благодаря своей жажде к наукам, уже в детстве оказавшийся в Египте[63], вновь явился на свою родину с одной из египетских колоний, чтобы распространить здесь новые познания. Он был посвящен во все религиозные и научные таинства: по словам Павсания, он превзошел всех, кто ему предшествовал, красотой своих стихов, возвышенностью своих поэм, глубиной своих знаний в искусстве исцеления болезней и умиротворения Богов[64]. Это был Орфей: он взял свое имя от имени своего учения[65], коим стремился исцелить и спасти посредством познаний.

Мне стало бы необходимо намного сдвинуть границы, установленные мной в данном рассуждении, если бы я пожелал подробно донести все, чем Греция была обязана этому замечательному человеку. Мифологическое предание в блестящей аллегории сохранило предпринятые им усилия для передачи людям утраченной ими истины. Столь воспетая поэтами его любовь к Эвридике есть лишь символ испепелявшей его любви к божественному знанию[66]. Имя этого таинственного человека, коим он тщетно желал обратить к свету, означает только учение подлинного знания, познание того, что прекрасно и истинно, чем он пытался обогатить землю. Но человек не может никак разглядеть истину и, прежде не утратив ее, быть вознесенным к умозрительному свету; если он осмеливается созерцать ее в сумраке своего рассудка, она исчезает. Вот, что означает известный каждому миф об обретенной и утраченной Эвридике.

Орфей, ощущавший, быть может, на собственном опыте большую неуместность, возникавшую при передаче истины людям прежде, нежели они были готовы ее воспринять, установил божественные мистерии, удивительную школу, где посвященный, следуя от ступени к ступени, медленно обучаясь и испытываясь, получал количество знания, тождественного силе своего разума, и умеренно просвещаясь, не рискуя быть ослепленным, достигал добродетели, мудрости и истины. В древности вы не найдете ни одного голоса, выступавшего против мистерий, прежде нежели разложение осквернило их ограду и разрушило их цель. Все мудрецы и даже Сократ хвалили это установление[67], слава которого была постоянно связана с Орфеем[68]. Вне всякого сомнения этот мудрец обрел образ мистерий в Египте, и сам он был посвященным, каковыми являлись до и после него Моисей [69] и Пифагор[70]; но и в таком случае подражание равнозначно творению.

Я сказал, что перед появлением Орфея Поэзия потеряла свое единство: разделенная, как и культ, она прошла через свои превратности. Целиком теософическая в своем принципе и спокойная, подобно вдохновлявшему ее Божеству, она приобрела в среде враждующих сект страстный характер, которым не обладала прежде. Использовавшие ее для поддержки своих воззрений жрецы по недостатку истинного вдохновения впадали в тот вид физической экзальтации, что происходит из пламени страстей, чье движение и преходящий всплеск увлекают профана. От зависти одного к другому они породили ряд теологических систем, размножив аллегорические мифы о вселенной, утопив, так сказать, единство Божества в тщетном и мелочном различии его бесконечных свойств: и поскольку каждый пользовался своим собственным диалектом, то извлекал из него, в соответствии со своим капризом, новые имена для тех же самых сущностей по мере того, как он мнил предположить в этих сущностях некую новую добродетель, которую иной не мог выразить, и выходило, что число Богов не только увеличилось, благодаря различию своих свойств, но еще и из-за разнообразия имен, применяемых для их обозначения. Вскоре в Греции уже не имелось ни одного города, ни одного поселка, который бы не имел своего собственного Бога или не думал бы им обзавестись. Если бы хорошо исследовали это чудное число божеств, то разглядели бы, что оно свелось бы, постепенно ограничиваясь, к малому числу, пока не исчезло бы вовсе, растворившись в единственной вселенской Сущности; но сие было очень сложно для народа, впрочем, обольщенного системой, сближавшей условия существования своих Богов со своими условиями и предлагавшей ему, таким образом, покровителей и заступников тем более приемлемых, чем они были менее заняты́ и менее влиятельны[71]. Итак, основанная в Афинах египетская колония тщетно пыталась представить в поклонении народа, полного предрассудков политеизма, верховного из Богов под именем Всевышнего[72]; почитание этого народа целиком обратилось к Минерве, ставшей его заступницей и названной им Афиной (Athene)[73], как Юнона была покровительницей Аргоса (Argos)[74], Церера – Элевзиса (Eleusis), Фигалии (Phigalie), Мефидриса (Methydris) [75]и т. д.

Обученный в святилищах Египта Орфей, как и законодатель Евреев Моисей, исповедовал те же самые идеи о единстве Бога, но сложные обстоятельства, в которых он оказался, не позволили ему раскрыть эту догму; он хранил ее, сделав основой своих мистерий, и продолжал, тем не менее, в своей Поэзии персонифицировать свойства Божества. Его почерпнутые в одном и том же источнике установления, основанные на тех же самых истинах, восприняли печать его характера и характера народа, которому он их предназначал. Насколько установления Моисея являлись суровыми и, нужно сказать о том, жесткими по форме, враждебными к наукам и искусствам, настолько установления Орфея были блистательны, способны к обольщению умов, благоприятны всякому развитию воображения. В очаровании радости, праздничного веселья скрывалась польза его уроков и глубина его учения. Не было ничего более торжественного, чем празднование его мистерий. Все, что имеет величественного, сильного и светлого – поэзия, музыка, живопись использовалось, чтобы вызвать воодушевление посвященных[76]. Впредь не находилось пелены столь превосходной, формы столь прекрасной, очарования столь сильного для увлечения сердец и притяжения их к возвышенным возвещаемым им истинам. Эти истины, силу которых признавали первые христиане[77], шли дальше истин, коих Моисей являлся толкователем; они казались обогнавшими времена. Он не только учил о единстве Бога[78], проявляя наиболее возвышенные идеи об этой непостижимой Сущности[79]; не только объяснял рождение Вселенной и происхождение вещей[80], но и представлял этого Бога в виде таинственной Триады, облеченным тремя именами[81]; он говорил о догме, которую Платон провозгласил долгое время спустя – о Логосе или Божественном Глаголе и, согласно сказанному Макробием, учил даже о его воплощении или его сочетании с материей, его смерти или его разделении в осязаемом мире, его воскресении или его преображении и, наконец, о его возвращении к первоначальному единству[82].

Этот вдохновенный человек, возбудив в Человеке воображение, это восхитительное свойство, составляющее очарование жизни, подавлял омрачающие его ясность страсти. Он обращал своих учеников к увлечению изящными искусствами и желал, чтобы их нравы были простыми и чистыми[83]. Предписанный им для учеников распорядок являлся тем же укладом, который ввел впоследствии Пифагор[84]. Одним из самых сладостных плодов, что он обетовал их усилиям, сама цель их посвящения в его мистерии было достижение общения с Богами[85]; освобождение от круга рождений, очищение их душ для того, чтобы сделать их достойными после распада своих телесных оболочек устремиться к своей первоначальной обители, в поля света и счастья[86].

Несмотря на мою решимость быть лаконичным, я не могу отказаться от удовольствия поговорить немного дольше об Орфее и донести по своему обыкновению о вещах, которые сегодня кажутся совершенно чуждыми моей теме и с ней вовсе не связанными, если ее исследовать, исходя из моего нынешнего местоположения. В своем зарождении Поэзия никак не являлась тем, чем она стала потом, простым изящным искусством, которой похваляются, будучи учеными, рассматривая ее даже как фривольную[87]; но она в высшей степени являлась языком Богов, пророков, священников, наставников и законодателей Мира. Я очень рад вам повторять эту истину, воздавая хвалу Орфею, этому восхитительному человеку, которому Европа обязана своей заблиставшей славой, коей она будет блистать еще долгое время. Орфей стал в Европе подлинным творцом поэзии и музыки[88], отцом мифологии, морали и философии; именно он послужил примером Гесиоду и Гомеру, осветив поступь Пифагора и Платона.

После того, как Орфей мудро приспособил внешнюю культовую сторону к сознанию народа, который желал просветить, он разделил свое учение на две части: одну – профаническую; другую – тайнообразующую и секретную, следуя системе Египтян, коих он являлся учеником[89]. Затем, обратив свой взор на Поэзию и увидев в каком нестроении она пребывала, сделавшись смешением божественных и профанических вещей, он здраво разделил ее на две основные ветви, предназначив одну из них для теологии; другую – для физики. Можно сказать, что для одной и другой он дал правила и примеры. Будучи столь же возвышенным теософом, сколь и глубоким философом, Орфей сочинил огромное количество стихов на всевозможные темы. Почти все стихи были унесены потоком времен, но воспоминание о них сохранилось в человеческой памяти. Среди цитируемых древними и, к сожалению, утраченных произведений Орфея были, с одной стороны, теософические, как например, Святое Слово или Священный Глагол[90], которым много пользовались Пифагор и Платон, Теогония, на более чем пять столетий предшествовавшая Теогонии Гесиода, Посвящения в таинства Матери Богов [91] и Обряд жертвоприношений, где он истолковывал разные части своего учения[92]; с другой стороны, философские, как знаменитая космогония[93], в которой раскрывалась сделавшая честь нашему столетию астрономическая система, касавшаяся множества миров, положения солнца в центре Вселенной и области звезд[94]. Эти необыкновенные произведения сотворил тот же самый гений, что и написал в стихах о грамматике, музыке, естественной истории, древностях нескольких греческих островов, растолковании знаков и чудес и еще на много других тем, фрагмент из которых, приписываемый Орфею, можно узнать во вступлении Аргонавтиды Ономакрита.

Открыв своим последователям два совершенно разных пути – теософический и философский, Орфей в то же самое время совсем не пренебрегал и другими частями этого знания: его гимны и оды сделали его выдающимся между лирических поэтов; его Деметреида предвосхитила красоты Эпопеи, а введенные им в свои мистерии торжественные представления дали рождение греческой Мелопее, откуда пошло драматическое искусство. Итак, Орфея можно рассматривать не только, как предшественника Гесиода и Эпименида, но еще и как предтечу Гомера, Эсхила и Пиндара. Говоря так, я никак не намереваюсь лишить славы этих замечательных людей: всякий указавший путь уступает тому, кто его прошел, что особенно касается Гомера.

Параграф III

Гомер являлся первым эпическим поэтом вовсе не в порядке времен, а в порядке вещей. Перед ним несколько поэтов уже упражнялись в эпопее, но никто из них не знал естества этого поэтического жанра[95]; никто из них не объединил противоположных качеств, которые для него необходимы. В эту эпоху существовало множество аллегорических сказаний, произошедших в разное время из различных святилищ. Эти доверявшиеся поначалу памяти сказания были сведены в несколько сборников произведений, названных циклами[96]. Имелись аллегорические, мифологические и эпические циклы[97]. По нескольким замечательным текстам древних мы знаем, что подобные сборники открывались обыкновенно описанием Хаоса, браком Небес и Земли, содержали генеалогию Богов и борьбу Гигантов, включали поход Аргонавтов, знаменитые войны Фив и Трои, продолжаясь вплоть до прибытия Улисса на Итаку, и завершались гибелью этого героя, убитого своим сыном Телегоном[98]. Поэты, черпавшие до Гомера сюжет своих произведений из этих циклов, будучи никак не в состоянии проникнуться аллегорическим смыслом из-за недостатка вдохновения или не умея его передать из-за недостатка дарования, создавали только холодные, бездушные копии, лишенные движения и изящества. Они, тем не менее, не упустили ни одного из подвигов Геракла или Тесея, ни одного из эпизодов осады Фив или Трои, но их бессильная муза утомляла читателей, не заинтересовывая их и не наставляя[99]. Пришел Гомер, бросив в свой черед взор на эти глыбы жреческих традиций и поднявшись силой одного своего гения до умозрительного начала, их породившего, он их объял целиком, чувствуя все их взаимосвязи. Свойства его души, удивительные дарования, полученные им от природы, сделали его одним из тех редких людей, которые иногда появляются на сцене мира, чтобы его просветить, блистая в глубине веков и служа светильниками роду человеческому. В любой обстановке, на любом предназначенном судьбой пути ему суждено было стать первым. Равный себе самому и в хижине и на троне, одинаково великий в Египте и Греции, на западе и азиатском востоке, он повсюду вызывал восхищение. Несколькими столетиями раньше в нем могли бы увидеть Кришну или Орфея, несколькими веками позже – Пифагора или Кира. Великие люди всегда велики своим собственным величием. Зависящие от фортуны случайности могут лишь видоизменить их величие. Гомер был предопределен к Поэзии благоприятными обстоятельствами. Родившийся от бедной матери на берегу реки Мелез, не имея пристанища и безродный, он был обязан принявшему его школьному учителю из Смирны своим первоначальным существованием и первыми познаниями. Названный поначалу по месту своего рождения Мелезигеном [100] Гомер, став учеником Фемия, воспринял от этого добродетельного наставника простые, но чистые идеи, развитые силой его души и его возраставшим гением до всеобъемлющего уровня и доведенные до своего совершенства. Его начатое в усердных и усидчивых занятиях воспитание совершенствовалось своим соблюдением. Для собственного образования Гомер предпринимал длительные путешествия. Противные всякому иному замыслу политические обстоятельства ему благоприятствовали в этом.

Сбросившая иго Финикийцев и оказавшаяся раньше союзницей Египта, нежели его подданной, Греция начала пожинать плоды прекрасных установлений, воспринятых от Орфея. Могущественные метрополии возникли в этой стране, долгое время считавшейся заурядной азиатской колонией, и, укрепляясь в своей природной силе, благодаря любви к свободе, Греция ощутила необходимость распространяться за своими пределами[101]. Возрастая численностью населения, Греция стала противодействовать своей прежней метрополии, овладев большим количеством городов на противоположном азиатском побережье и колонизовав их[102]. Уничижаемая, раздираяемая внутренними распрями[103], расшатываемая силами Ассириян и Египтян [104] Финикия смотрела на ту самую Грецию, которую цивилизовала, которой дала семь Богов, свои законы и даже буквы своего алфавита, как на неблагодарную, отвергшую эти благодеяния[105], обернувшую свое оружие против нее, похитившую финикийские колонии до берегов Италии и Сицилии, ставшую хозяйкой островов Архипелага и тем самым отнявшую у Финикии последнюю остававшуюся у нее надежду на морское господство[106], коим завладел народ Родоса.

Хотя и рожденный в Азии, но грек по происхождению Гомер использовал эти преимущества. Он вступил на корабль, хозяином которого являлся его друг Ментес Левкадский и, пройдя на нем все греческие владения, посетил Египет [107] и оказался в Тире. Это была старая метрополия Греции, источник и кладезь священных мифологических традиций. Именно здесь в том же самом храме Властителя Вселенной[108], куда на двенадцать веков раньше него пришел Санхониатон, дабы изучать мировые древности[109], Гомер смог постичь возникновение греческого культа, проникнув в наиболее потаенный смысл его мистерий[110]; именно здесь он выбрал первоначальную и самую благородную тему для своих поэм, содержавшую фабулу Илиады[111]. Если понадобится тут остановиться на весьма подробных смысловых хитросплетениях, сохраненных временем, благодаря слепому усердию отдельных христиан, усмотревших в них ереси, то Елена, чье имя применимо к луне, означает блистательную; эта женщина, украденная Парисом у ее мужа Менелая, является лишь символом человеческой души[112], восхищенной порождающим началом к мыслительному принципу, из-за чего моральные и физические страсти объявляют друг другу войну. Но так я слишком удалюсь от своей темы, подробнейшим образом определяя смысл аллегорий Гомера. Моим намерением было не исследовать этот смысл, в частности, но показать, что он существовал, в общем. На сей счет я имею не только рациональное доказательство, получаемое из последовательного развития моих идей, но еще и фактическое доказательство, предоставленное мне свидетельствами древних. Эти свидетельства встречаются на каждом шагу в произведениях философов, а особенно в тех из них, которые принадлежат стоической школе. Достаточно весьма поверхностной эрудиции, чтобы в том убедиться[113]. Все же я обязан сделать замечание, и это замечание будет довольно свежим: хотя бы единожды воспринятое поэтом поэтическое вдохновение возносит его душу к умозрительному миру, и тогда все постигающие его идеи – универсальны и, следовательно, аллегоричны. Итак, поскольку ничего истинного не смогло бы существовать вне единства, и все истинное – едино и тождественно, то выходит, что хотя поэт и облекает свои идеи формой, определенной в осязаемом мире, эта форма соответствует ряду вещей, которые, чтобы различаться по своему виду, не различаются в своем роде. Вот почему Гомер был человеком из всех людей, образцом из всех образцов, верным зеркалом[114], где казались отраженными все воплощенные идеи. Читая его произведения Ликург, увидел в них пример для своего законодательства[115]. Нуждавшиеся в советах Перикл и Алкивиад прибегали к нему, как к идеалу государственных деятелей[116]. Он был для Платона первым из философов, а для Александра самым великим из царей, но наиболее удивительно следующее: даже сторонники разных философских школ, разделенные между собой, объединялись с его именем. Стоики говорили о нем лишь как о несгибаемом приверженце стоицизма[117]; в Академии его считали основоположником диалектики; ученики Аристотеля в Ликее его цитировали, как своего пламенного догматика[118]; эпикурейцы, наконец, видели в нем только умеренного и чистого человека, удовлетворенного своей спокойной жизнью, коей он всецело обладал, не стремясь больше ни к чему[119]. Храмы, великолепие которых его освятило, являлись местом встречи человеческого рода[120]. Таков удел универсальных идей: они подобны вдохновляющему их Божеству, все – во всем, и все – в своих наимельчайших частях.

Если, находясь на таком удалении, я бы осмелился, преодолев поток времен и воззрений, приблизиться к Гомеру и прочитать в душе этого бессмертного человека, то я сказал бы, что после того, как он объял в своей целостности аллегорический гений, составляющий сущность Поэзии, его намерением было олицетворить и описать страсти, откуда и получила рождение эпопея. Я не обладаю никакими положительными документами, чтобы утверждать, будто слово, характеризовавшее этот жанр поэзии после Гомера, не существовало до него; но мне вполне достаточно, чтобы повторить: тогда никто еще не познал в нем истинного естества[121]. Поэмы Корина (Corinus), Дареса (Dares) или Диктиса (Dictys) являлись лишь простыми выжимками из мифологических циклов, бесформенными копиями некоторых лишенных жизни теософических фрагментов; Гомер первый услышал Голос воодушевления, то есть Эпопеи[122]: этот вид поэзии получился из умозрительного вдохновения, соединенного с восторженностью страстей.

Чтобы достичь совершенства этого вида поэзии, необходимо было соединить с питающим гений воображением его упорядочивающий разум и воодушевление, воспламеняющее дух и высвобождающее талант. Гомер их соединил в самой возвышенной степени. Следовательно, он обладал первичным вдохновением и полнотой знания как по сущности, так и по форме, ибо поэтическая форма всегда пребывает в подчинении у таланта.

Тогда эта форма была необычайно благосклонна к гению. Размеренные в музыкальном ритме греческие стихи, исполняемые чередованием длинных и коротких слогов, с тех пор избавились от рабского ига рифмы. Итак, в ритме ощущалось число и соответствующая продолжительность тактов, которыми складывался стих[123]. Длинный слог составлял такт, разделенный на два мгновения и тождественный двум коротким слогам. Стопой называлось то, что мы именуем сегодня размером. Стопа содержала два такта, образуемых двумя длинными или одним длинным и двумя короткими слогами. Наиболее часто использовавшимся стихотворным размером был гекзаметр, то есть размер, протяженность которого состояла из шести ритмических стоп и полная длительность которого складывалась из двенадцати тактов. Значит, Поэзия признавала только закон ритма: она являлась подобием музыки, и ей присущая гармония, свободная в своем движении, была исключительно подчинена размеру.

Я не нашел подлинных доказательств тому, что Греки использовали рифму в своих стихах. Утверждается, однако, что они на сей счет не отличались от других наций. Это бесдоказательно говорит Вольтер[124]. Но наиболее достоверным представляется следующее: слово apos[125], стих, в самом ограниченном смысле означает вращение, поворот, а потому первоначальные поэты слагали свои стихи в форме черт, ведя их справа налево, а затем уже над написанным, наоборот, наносили черты слева направо[126]. К счастью, подобное чудачество оказалось непродолжительным. Если бы греческие стихи так вращались одни над другими, или если бы рифма их вынудила идти попарно, склонив под рабским игом, то Гомер мог бы отказаться от создания Эпопеи, или же эти легковесные препятствия растворились бы перед ним. Его неспособный терпеть узы гений отказался бы облечься формой, способной его заглушить. Но этот выдающийся человек ее бы, несомненно, видоизменил, о чем можно судить по той энергичной манере, при помощи которой он овладевал формой, находившейся в обращении. Греческий язык, сохранивший еще в его время вместе с грубостью кельтского нечто и от жесткости финикийского, был вынужден поддаться движению его воображения, став самым гибким и самым гармоничным наречием Земли. Читая произведения Гомера, поражались дерзости его композиционного замысла[127]. Видно, как без малейшего усилия он ломает слова по своей воле, удлиняет их, укорачивает, производя новые, освежая те, коими чаще пользуется, соединяет их, разделяет, расставляет в непривычном порядке, вынуждает их повсеместно подчиняться гармонии, которую желает отразить, возвышенным чувствам радости или усилия, которым хочет вдохновиться.

Итак, создает шедевры гений, властвующий над формой; напротив, форма, повелевающая гением, творит лишь мнимые произведения. Я обязан, наконец, разоблачить, более не скрывая от взоров моих судей, смысл своего рассуждения: повсюду, где рифма будет существовать в поэтической форме, она придаст ей гибкость, она привлечет к себе одной любое усилие таланта, сделав тщетным усилие умозрительного вдохновения. Никогда народ, рифмующий свои стихи, не достигнет высоты поэтического совершенства; никогда у него не расцветет истинная эпопея. В его эпопеи не будут слышны ни вдохновенные интонации Орфея, ни завораживающие и страстные лады Гомера. Далекая в своем источнике от аллегорического гения и восприятия изначального вдохновения она не познает даже вторичного проявления последнего. Ее Поэты станут мучительно отшлифовывать отдельные страстные или описательные стихи и назовут прекрасными произведения, которые будут только умело сработаны. Один мимолетный взгляд, брошенный на поэтическое состояние земли, докажет уже высказанное мной. Но заранее я должен объяснить то, что разумею под изначальным и вторичным вдохновением, ибо настал момент сдержать данное мной в начале этого рассуждения обещание.

Параграф IV

Припомните, Господа, что, желая вместе с канцлером Бэконом отличить сущность Поэзии от ее формы, я взял свой текст из произведений Платона. Кроме того, у этого человека, называемого поистине божественным даже его врагами, я позаимствовал начатки собственных идей. Философ Платон сравнивает воздействие, оказываемое подлинными Поэтами на своих слушателей с магнитным камнем, который не только притягивает к себе железные кольца, но сообщает им еще свойства притягивания иных колец[128].

Дабы лучше определить силу этой мысли и все последствия, из нее проистекающие, нужно утвердить фактическую истину, гласящую: люди, призванные Провидением для возрождения Мира, каким бы образом не складывался их путь, появляются крайне редко. Послушная к воспринятому ей от всего импульсу Природа приходит к совершенству посредством времени, медленно вырабатывая элементы их гения; распределяет этих людей по Земле на больших расстояниях друг от друга и проявляет их в очень отдаленные одна от другой эпохи. Необходимо, чтобы поначалу свершились события, которые должны предназначить этих людей для определенной цели; чтобы породившие их физические обстоятельства совпали бы с ожидающим их вдохновением; и тогда – все уготовлено, все способствует, все служит провиденциальному замыслу. Эти так рассеянные по земле люди приходят к народам, чтобы их сформировать, дать им законы, просветить их и наставить. Они как светильники рода человеческого: они те, к коим я отношу первоначальное вдохновение. Оно – непосредственно; оно исходит от первопринципа всякого умозрения таким же путем, как в употребленном мной сравнении Платона, когда одушевляющая магнит притягательная сила исходит от своей причины. Это вдохновение глубоко сокрыто от наших глаз: оно воспламеняет гений теософов, подобных Тоту (Taoth), Орфею и Зороастру; теократов, подобных Кришне, Моисею или Магомету; философов, подобных Конг-Тзее, Пифагору или Сократу; поэтов, подобных Гомеру или Вальмики (Valmie); торжествующих героев, подобных Киру, Александру или Наполеону.

Идущие по следам этих первостепенных личностей люди, которым удается проникнуться их гением, получают то, что я называю вторичным вдохновением. Они могут быть даже выдающимися людьми, ибо те, кто им служит примером являются титаническими созданиями; последние в силах сообщать свое вдохновение, поскольку оно действует в них с возрастающей силой. Ограничимся поэтическим вдохновением, выслушав слова Платона. “Муза, – говорит он, – непосредственно вдохновляет поэтов, а они, передавая другим свое воодушевление, тем самым образуют цепь вдохновленных людей. Именно посредством этой цепи Божество увлекает душу людей и движет ею по своему разумению, проходя своей добродетелью от звена к звену, от первого вдохновенного Поэта до последнего из его читателей или рапсодов”[129].

В другой сфере деятельности, благодаря этой магнетической цепи, можно объяснить весьма известную истину, что великие цари делаются великими людьми; таким образом, можно понять, как монарх, призванный создать огромную империю, вдохновляет своей волей все сердца, овладевает всеми душами и, распространив свою доблесть от ближнего к ближнему, наэлектризовывает свою армию, обеспечивая ее множеством героев.

Итак, Гомер получил первоначальное вдохновение; он был создан поэтическим двигателем Европы, началом намагниченного звена, которое, бесконечно обретая новые звенья, должно было покрыть континент своим многочисленным продлением. Первые победы Гомера были явлены в Греции. Его стихи, переносимые из города в город актерами, известными под именем рапсодов[130], вызывали здесь самое живое воодушевление: они легко передавались из уст в уста, обращали на себя внимание законодателей, становились украшением наиболее торжественных праздненств[131], сделавшись повсюду основой народного просвещения[132]. Скрывавшийся в стихах Гомера потаенный огонь, разрастаясь в юных душах, согревал задатки, которыми они обладали, и в зависимости от различных видов задатков и плодородности почвы он породил множество талантов[133]. Поэты, оказавшиеся весьма одаренными для полного восприятия вторичного вдохновения, подражали стихам Гомера и возвысились вплоть до эпопей. Должно отметить Антимаха (Antimaque) и Дикеогена (Diceogene); первого – за его Фиваиду; второго – за его кипрские стихи (vers cypriaques)[134]. Те же, кого естество наградило страстями больше мягкими, нежели сильными, больше нежными, нежели пылкими, а наклонностями больше сельскими, нежели воинскими, душа которых заключала в себе больше чувственного, нежели возвышенного, ограничились в копировании отдельных групп огромного полотна Гомера, поместив их по своему вкусу во дворцах или под соломенной крышей, сделав внятными интонации горя или радости, сетования героев или игры пастухов, и создали, таким образом, элегию, эклогу или идиллию[135]. Наоборот, другие, чье слишком пылкое воодушевление ограничивало свою продолжительность, чьи живые необузданные страсти оставляли мало надежды для рассудка, легко устремлялись к цели, на миг их пленявшей; так, благодаря естеству своего дарования и предмету своих страстей, они положили начало оде, дифирамбу и песнопению. Последняя категория была многочисленней всех остальных, и отличавшиеся в ней и соперничавшие друг с другом женщины даже превосходили мужчин; Коринна (Corinne) и Миртис (Myrtis) не уступали ни Стесихору (Stesichore)[136], ни Пиндару; Сафо и Телесилла (Telesille) затмевали Алкея и Анакреона[137].

Гомер привел в действие Богов и людей, противопоставив друг другу Небо и Землю, и изобразил битвы страстей при помощи искусства и что будто бы оно, соединившись с манерой, которой рапсоды декламировали его поэмы[138], творя зависимость одного от другого, наряжаясь по случаям в одежды из разных цветов, незримо положило начало драматическому жанру и театральным зрелищам[139]. Этот верный по сути посыл нуждается в одной подробности, которая будет в то же самое время и объяснением сказанного мной.

Нужно припомнить, что умозрительная и рациональная, или же теософическая и философская поэзия, прославленная Орфеем и соединенная Гомером со страстным воодушевлением, создавшим, таким образом, эпопею, не стала менее обособленной от этого жанра. Если Гомериды[140], ученики Гомера, разойдясь повсюду, завладели светским или профаническим миром, то ученики Орфея, называемые Эвмолпидами[141], оставались властителями ученого и религиозного мира. Иерофанты и Философы, как и прежде, продолжали писать о теологии и физике. Время от времени появлялись теогонии и космологические[142], дионисийские и гераклейские [143] системы, прорицания, сочинения о Природе, моральные притчи, не имевшие никакого отношения к эпопее. Исходившие от святилищ гимны и пеаны (poeans) вовсе не походили ни на оды, ни на дифирамбы лирических поэтов[144]: насколько последние были пылкими и страстными, настолько первые содержали в себе спокойствие и величие. В эту эпоху уживалось два вида поэзии, одинаково прекрасных, когда каждый из них достигал своего совершенства: Поэзия эвмолпическая и Поэзия эпическая; первая – умозрительная и рациональная; другая – умозрительная и страстная.

Тем не менее спрятанные от профанов божественные мистерии, раскрывавшиеся пока только для одних посвященных в символических церемониях и мифах, еще не вышли за ограды святилищ; уже прошло около тысячи лет со времени их установления Орфеем[145], как впервые отдельные из этих мифов и церемоний, смехотворно перелицованные, внезапно проявились в народной среде, служа ей развлечением. Празднуемые во время сбора винограда Дионисии стали одной из форм этой профанации. Испачканные осадком виноградного сусла сборщики винограда с безудержным воодушевлением предавались пьянству, принявшись с высоты своих телег представлять аллегории, которые они узнали во время своих сельских посвящений. Эти по сути не разумевшиеся ни актерами, ни зрителями аллегории, все же обладали пикантностью для одних и других, поскольку подавались в разнузданном исполнении[146]. Таковы были начатки драматического искусства в Греции[147]: оно обрело начало из профанации орфических мистерий и таким же способом возродилось у нас, благодаря профанации христианских таинств[148]. Но когда это искусство появилось в Европе, оно уже было старым в Азии. Я уже говорил, что в ходе тайного празднования мистерий использовались драматические представления. Эти мистические церемонии, взятые из церемоний, имевших место в египетских мистериях, были принесены в Египет в очень отдаленную эпоху индийскими жрецами, когда господство Индостана распространялось и эту страну. Данная совершавшаяся от народа к народу передача со всей очевидностью была продемонстрирована исследованиями знаменитых калькутских академиков, – Джонса (Jones), Вилфорда (Wilford) и Уилкина (Wilkin)[149], подтвердивших прежде сказанное в рассуждениях Бэкона, что “сама передача являлась лишь легким дуновением, исходившим от древнего народа к греческим флейтистам, дуновением, преобразованным последними в сладостные звуки, наиболее гармоничные и соответствующие как обстановке, так и их блестящему воображению”.

Удивительное совпадение, которое никак не сможет укрыться от вашей проницательности, Господа, так это то, что драматическое искусство, чей исток теряется в Индии во тьме времен, одинаково получило свое рождение в религиозных мистериях. Во время Рам-Ятры (Ram-Yatra), праздника ежегодно отмечаемого в честь Рамы, личности тождественной с Дионисом Греков или с Бахусом Латинян, ставились театрализованные зрелища, послужившие образцами для более совершенных и появившихся позднее произведений[150]. Эти произведения, почти всегда основывавшиеся на подвигах Рамы и победе, одержанной благодетельным Богом над Равханом (Rawhan), принципом зла, в точности перемешались с песнями и сказаниями, как это случилось у древних Греков. Вы знаете, Господа, что первые опыты Трагедии имели целью прославить завоевания Бахуса и его триумф, символом которого стала победа Аполлона над змеей Пифоном, отмечавшаяся Пифийскими играми[151]. Бирманцы (Burmans), будучи теми из Индийцев, кто, казалось бы, сохранил самые древние предания, поскольку их священные книги были написаны на предшествовавшем, по мнению некоторых ученых, санскриту языке бали (balie), передавали мистерии Рамы в сценических постановках, что до сих пор исполняются публично в день празднования этого Божества[152]. Думаю, что полезным будет здесь отметить следующее: имя Рама на санскрите означает яркого и прекрасного, возвышенного и защищающего, и имеет тот же самый смысл в финикийском языке[153]; от данного имени с добавлением наглядного артикля, общего у халдейско-арамейского и сирийского языков, образовалось имя драма[154], заимствованное греческим языком, а затем перешедшее в латынь и наш язык. Это слово определяло действие, ведь само действие им одним в мистериях и выражалось, хоть, впрочем, его первоначальный корень относился к упорядоченному, в целом, движению.

Но поскольку в данный момент я не собираюсь входить в подробности драматического искусства со всеми его ответвлениями, то, весьма указав на его колыбель, я возвращаюсь в Грецию.

Зрелище, о котором я говорил, являющееся итогом вакхического воодушевления и поначалу предоставленное капризу разных сельских виноградарей, чья необузданность не казалась ужасающей, настолько поразило своей новизной, произведя такое чудесное воздействие на народ, что не преминуло у людей с более просвещенным умом вызвать желание принять в нем участие либо из-за подобного рода склонности, либо из любопытства. В то же самое время появились Феспис (Thespis) и Сусарион (Susarion), постигнув каждый по-своему мифологические сказания, – один с благородной и серьезной стороны; другой – со смехотворной и занимательной. Так от рождения драматического искусства произошло его разделение на два различных вида – трагедию и комедию, то есть на возвышенную и суровую поэму, а также веселую и сладкозвучную поэму [155][156].

Однако власти до сих пор безразличные к этим сельским забавам и уведомленные об отдельных слишком широких свободах, дозволенных себе Фесписом, открыли глаза на произошедшие из них профанации, последствия которых указали Эвмолпиды[157]. Власти хотели их предупредить, когда Солон издал закон на сей счет[158], но было слишком поздно: в своей массе народ, увлеченный этими бесформенными и состоявшимися зрелищами, сделал бесполезной предусмотрительность законодателя. Нужно было уступить потоку и, не обладая возможностью его остановить, постараться хотя бы удержать его в здравых рамках. Солону для усердного возделывания и удобрения новыми идеями досталось чистое поле; стало необходимым, чтобы здесь действовали строгие правила, ибо разлив этого потока мог бы привести к опасным последствиям в религии и нравственности. Драматическим авторам легко дозволили черпать сюжет своих пьес в источнике мистерий, но под страхом смерти им воспретили разглашать смысл таинств. Эсхил явился первым из драматических поэтов, невольно преступившим этот закон и подвергшимся риску потерять свою жизнь[159]. Дабы принимать решения о доброкачественности представленных на конкурс произведений было учреждено просвещенное судейское сообщество, где остерегались скоропалительно поддаваться страстным настроениям народа, выносить одобрение или неодобрение по содержавшимся в пьесах изречениям[160]. Эти безупречные в знании музыки и поэзии судьи, должны были хранить молчание до конца, соблюдая порядок и благопристойность. Платон связывает первый упадок искусства и его полное разрушение с тем, что этот закон вышел из употребления, утратив абсолютное господство, когда народ присвоил себе театры.

Уже названный мной Эсхил явился подлинным создателем драматического искусства. Укрепившись вдохновением, которое воспринял от Гомера[161], он придал трагедии стиль Эпопеи, возродив драму простой, но торжественной музыкой[162]. Не удовлетворенный одними моральными достоинствами, коими украсил драму его гений, он пожелал, чтобы ей сопутствовали и помогали музыка, живопись, танцы, соревнуясь друг с другом на иллюзорном чувственном уровне. Он воздвиг театр с изощреннейшими механизмами и великолепнейшими декорациями, проявляющими свое магическое воздействие[163]. В трагедии Прометей ощущалось, как дрожит земля, а облака пыли вздымаются вверх; слышалось завывания ветров, раскаты грома, и казались ослепительными вспышки молний[164]. В волнах появлялся древний Океан, и Меркурий сходил с небесных высот, чтобы огласить повеления Юпитера. В трагедии Эвмениды эти инфернальные Божества представали на сцене в количестве пятидесяти, облаченные в окровавленные черные платья, с головами, ощетинившимися змеями; в одной руке у каждой из эвменид был факел, а в другой – бич[165]. Они неслись в тени Клитемнестры, заклинавшей их столь ужасным хоровым пением, что общий трепет охватывал всех присутствующих да так, что у некоторых женщин это вызывало преждевременные родовые схватки[166].

Из сказанного видно, что греческая трагедия по своим формам имела много общего с нашими современными операми, но отличало ее от них, в высшей степени, следующее: греческая трагедия, полностью выйдя из глубины святилищ, обладала тем нравственным смыслом, как его воспринимали посвященные. Вот это и поставило древнегреческую трагедию выше всего того, что мы могли бы увидеть сегодня, сделав ее бесценной. Когда профан, ослепленный только торжественностью зрелища, увлеченный красотой стихов и музыки, предавался мимолетному наслаждению, мудрец вкушал более чистое и длительное удовольствие, обретая истину даже посреди обманчивых смысловых иллюзий. Эта радость была больше настолько, насколько вдохновение поэта являлось совершеннее, когда он мог успешнее передать аллегорический дух, не нарушая его прикровенности.

Эсхил пошел дальше в понимании сюжета, нежели любой из его последователей. Его планы обладали крайней простотой. Он мало отходил от мифологических традиций[167]. Все его усилия сводились к тому, чтобы возродить наставления мифов, проникнувшись их скрытыми красотами. Прекрасно выписанные характеры его героев соответствовали той высоте, куда их поместил Гомер. Он заставил страх идти перед своими героями, хотя они ничего и не страшились[168]. Его целью было привести к добродетели через ужас, вдохнув в души силу, способную одинаково противостоять и ослеплению богатством, и унынию от невзгод.

Сразу за Эсхилом следовали Софокл и Еврипид, превзойдя его несколько в плане искусства; Софокл даже торжествовал над ним в глазах толпы[169]; но малое число мудрецов, верных истинным принципам, всегда рассматривало Эсхила, как отца трагедии[170]. Нельзя отрицать, что Софокл был более совершенным в последовательности своих замыслов, в отточенности своего стиля[171]; что Еврипид был более естествен, чуток и способен вызвать интерес, приведя в движение страсти[172]; хотя эти происходящие от формы совершенства вовсе бы не снискались, если бы в них не оказалась искаженной сама сущность драмы; то есть если бы аллегорический гений, направлявший сочинением фабул, которые поэты черпали всегда в религиозных мистериях, не подвергся бы некоему извращению, перестав зачастую и вовсе узнаваться, будучи отягощенным странными словесными изысками. Итак, Софокл и в особенности Еврипид, увлекшись совершенствованием формы, нанесли вред принципу искусства, ускорив его разрушение. Если бы законы, обнародованные против тех, кто, используя трагические сюжеты, обесценивали их сакральный смысл, исполнялись бы, то не нашлось бы более пострадавшего, чем Еврипид, изобразивший столько опустившихся во вражде героев, столько сбитых с толку любовью принцесс, столько постыдных, скандальных и преступных сцен[173]; но уже близкий к разложению вырождающийся народ оставался увлеченным этими опасными картинами, сам спеша испить отравленный кубок, который ему поднесли.

Со всей откровенностью стоит признаться, что с самим очарованием этих картин и тем, как талантливо сумел их разукрасить Еврипид, должно связывать упадок афинских нравов и первый ущерб, нанесенный религиозной чистоте. Ставший школой страстей и не предложивший душе никакой духовной пищи театр открыл дверь, через которую проникли вплоть до святилищ презрительное отношение к мистериям и насмешка над ними, сомнение, самая нечестивая дерзость и полное забвение Божества. Герои Эсхила являлись личностями сверхъестественными[174]; Софокл изображал простых героев, а Еврипид зачастую недочеловеков[175]. А ведь в глазах народа эти персонажи были либо детьми Богов, либо самими Богами. Какая же мысль могла возникнуть от их слабостей, от их преступлений, от их гнусного или смехотворного поведения, особенно когда эти слабости или преступления уже представлялись не в качестве аллегорий, смысл которых нужно обрести, а как исторические события или легкомысленные игры воображения. Исходя из такого уровня своей просвещенности, народ должен был предаться безбожию или суеверию; похвальбой ученых должно было стать сомнение во всем, а государственные деятели должны были устраниться от всяких убеждений, наблюдая за всеми мнениями с одинаковым безразличием. Это в точности и случилось. Мистерии извратились, ибо их привыкли рассматривать в искаженном виде; и народ стал нетерпимым и фанатичным из страха, когда каждый оказывался осужденным действительностью, то есть безбожием.

Таков был итог драматического искусства в Греции. Этот поначалу незаметный результат стал ощущаться мудрецами, когда народ, сделавшись сувереном театра, перестал признавать судей, назначенных для оценки произведений поэтов; когда поэты, желая получить одобрение толпы, взяли в советники свои склонности, а не истину, свои переменчивые страсти, а не разум, принося в жертву своему непостоянству законы чести и прекрасного[176].

Начиная со времени, когда трагедия, опошлив мистериальные мифы, превратила их в исторические факты, оставался лишь один шаг до того, чтобы ввести сами исторические факты в разряд трагедийных сюжетов. Говорят, Фринихус (Phrynichus) был первым, кто дерзнул это сделать. Он поставил в театре Взятие Милета[177]. По описанному курьезу афинский народ сначала приговорил поэта к очень суровому взысканию за непослушание закону и тут же увенчал его, поскольку Фринихус пролил столько слез во время представления своего произведения. Но этого еще никак не хватало для смешения действительности с аллегорией; вскоре перемешались вещи святые с профаническими и были придуманы без всякой моральной цели полностью мнимые и фантастические сюжеты. Поэт Агафон, являясь другом Еврипида[178], был автором этой новой профанации. Таким образом, он доказал, что сам ничего не знал о сущности драматической поэзии, и подверг сомнению, будто Еврипид смыслил в этом лучше, чем он.

Итак, менее чем за два столетия трагедия, рожденная на подмостках Фесписа, вознесенная по примеру Эсхила в самом благородном театре, достигшая своей последней блестящей ступени в творчестве Софокла, обессилела уже в руках Еврипида, потеряв воспоминание о своем небесном происхождении у Агафона, и, предоставленная настроению столь же властной, сколь и невежественный черни[179], она устремилась к своему быстрому упадку. Еще менее сохранившуюся комедию не ожидала лучшая участь. После того, как она направила свои первые стрелы на героев и полубогов Греции, воспользовавшись определенными неумеренными аллегориями, дабы поднять на смех даже Богов[180], после того, как она поиздевалась над Прометеем и Триптолемом, Бахусом и Вакханками, играя небом и землей, золотым веком и другими временами[181], она напала на людей, в общем и в частности, насмеявшись над их слабыми сторонами, преследуя их реальные и мнимые пороки, беспощадно и безжалостно подвергнув одних глумлению, а других – презрению[182]. Эпихарм, давший определенные правила непристойным фарсам Сусариона, имел последователей в лице Магнеса, Кратина (Cratinus), Эвполиса и ряда иных комических поэтов вплоть до Аристофана, желчные сатиры которого, не найдя себе награды в разных смутных осмеяниях, взялись шельмовать знание и добродетель, за двадцать лет до того приготовив яд и напитав все цикутой, коей был отравлен Сократ. Спустя долгое время, Менандр попытался реформировать это ужасное заблуждение, придав комедии менее возмутительную форму; но он смог это сделать, только совсем оторвав ее от своего истока, то есть лишив ее всего, что она сохранила интеллектуального и аллегорического, и сведя ее к отражению некоторых картин и некоторых событий социальной жизни.

Восходя, как я уже говорил, к истокам поэтического искусства, дабы изначально отличить его сущность от его формы, проследив затем его разноликое развитие на жанры и виды, я напомнил о многих вещах, процитировав большое число предметов, которые вам хорошо знакомы; но вы, Господа, полагая, что эти вещи мало важны для вас, несомненно, извините мне множественные реминисценции и ссылки, хотя они бесконечно значимы для меня, поскольку, представая на ристалище и, желая придать больше формы знанию, к которому принадлежите и вы, я, по меньшей мере, должен был доказать, что его глубоко изучил.

Параграф V

Теперь, если подытожить сказанное мной, то окажется, что целиком умозрительная в своем происхождении Поэзия, предназначенная являться лишь языком Богов была обязана своим первым проявлением Орфею, вторым – Гомеру, и последним – Эсхилу. Эти три творца, обретя различные начатки данного знания, погребенного еще в своих элементарных понятиях, зажгли их огнем своего гения и повели их посредством вдохновения каждого из поэтов к совершенству, на которое были способны. Все трое, хотя и воздествуя друг на друга, являлись объектом первичного вдохновения и смогли сообщить его магнетическую силу своим новым ученикам. Орфей, будучи господином умозрительной и рациональной Поэзии, создал то, что я называю Эвмолпеей, которая, разделившись на теософию и философию, породила, в целом, все произведения, толкующие Божество, Вселенную, Естество и Человека[183]. Гомер, соединив с этой духовной Поэзией воодушевление страстей, положил начало Эвмолпее, охватившей великолепным жанром множество видов, где господствуют более или менее энергично под влиянием воображения умозрительное начало и страсть. Гомер сделал осязаемым то, что являлось умозрительным, выделив все универсальное, доставшееся от Орфея; Эсхил, пытаясь проявить на практике унаследованное от этих двух божественных людей в потенции, вообразил драматическую или действенную Поэзию, в которой он целиком стремился сосредоточить все, чем моральным, аллегорическим и страстным обладали Эвмолпея и Эпопея. Быть может, он бы достиг успеха, и тогда породил бы самое совершенное, что могли бы иметь люди, труд мысли, страсти и деяния, изложенный языком гения и исполненный талантом, но Греции, воспользовавшейся богатым урожаем, собранным Орфеем и Гомером, не хватило силы, чтобы взлелеять это новое растение. Искаженное в своем зародыше оно быстро выродилось, испортилось, дав лишь бесплодную тщетную пышность ветвей. Герои Фермопил рухнули под бременем его лавров. Предавшись безумному высокомерию, они, преследуя своих отцов, покрыли несправедливым презрением своих наставников, убили своих защитников и мудрецов, и, став гнусными театральными тиранами, уже были готовы склонить выю под игом македонского царя.

Этот царь, победитель битвы при Херонее, стал третейским судьей Греции, а его сын – провиденциальным сосудом превосходства, которое Европа должна была завоевать у Азии; последний во главе созданной его гением громадной армии пересек Геллеспонт, сокрушил империю Кира и воссел на мгновение на ее обломках; я говорю на мгновение, ибо никак не там находилось место для основания новой империи: еще повиновавшаяся Европа уже должна была повелевать. По мысли грядущего, Рим уже становился главной точкой Земли. Несколько столетий хватило этому, тогда неизвестному городу[184], чтобы достичь вершины славы. Выйти из сумрака времен тщеславным Пирром, овладеть Италией, побороть и ниспровергнуть Карфаген, завоевать Грецию, растоптать своими ногами двадцать диадем, украшавших чела наследников Александра, было для этой честолюбивой Республики делом нескольких веков. Но неверно полагать, будто республика, которая мешает управлять сама себе, смогла бы повелевать Миром, пусть и утверждали бы это люди с добродетелью непросвещенной опытным знанием. Потребовалась империя и эта империя образовалась. Цезарь был призван к славе ее основания, Август – к славе ее укрепления.

Принесенные в Рим из сердца Греции знания и искусства, выйдя из своей летаргии, расцвели здесь новым совершенством. Поэзия в особенности нашла многочисленных поклонников. Сильно увлеченный магнетическим пламенем Гомера Вергилий осмелился идти в его отблесках, сокрушив все поставленные временем препятствия, приблизившись вплотную к этому божественному образцу, восприняв от него непосредственно и без соперников вторичное вдохновение. Менее решительный Овидий, лавируя между Орфеем и Гомером, достиг, тем не менее, слияния вторичного вдохновения с первоначальным, а третичного со вторичным, оставив своей книгой Метаморфозы памятник не менее блистательный и более неподражаемый, чем Энеида. Мало удовлетворенный следовать по стопам Пиндара Гораций искал и обрел средство соединения воодушевления страстей с умиротворенностью рациональной поэзии и, выступив в качестве законодателя Парнасса, диктовал законы поэтам или высмеивал слабые черты людей.

Эта разумная Поэзия с тех пор на долгое время оказалась вне употребления. Ей вменили в вину и ложный путь, по которому пошла в Греции драматическая поэзия, и презрение, внушаемое последней к Богам и людям. Философы, пренебрегая знанием, основанным, по его собственному свидетельству, на измышлении, изгнали его из своих писаний. Сколь они его взыскали, когда мыслили в нем эманацию Божества, столь же они его и удаляли, когда увидели в нем лишь тщеславный итог бессмысленного безумия. Это весьма свежее замечание, дабы я мог на него, Господа, обратить ваше внимание: первые комедии появились за пятьсот восемьдесят лет до нашей эры, и приблизительно двадцать лет спустя Ферекид (Pherecyde) написал первое прозаическое произведение[185]. Конечно, философ Р. никак и не думал, что язык, проституировавший в пародийных бурлесках Сусариона, больше подходил для медитаций мудрецов. Это, однако, не значит, что отдельные философы, подобные Эмпедоклу, Пармениду и некоторым другим со своими учениками, время от времени не писали стихи[186]; но сии пережитки древнего обыкновения вскоре отошли прочь, особенно когда Платон обогатил прозу очарованием своего увлекательного красноречия. Перед ним Геродот огласил на ассамблее олимпийских игр историю Греции, связанную с историей большей части соседних народов[187]. Это произведение, написанное легким, ясным и убедительным стилем, так восхитило Греков, что они дали девяти книгам его составляющим – имена девяти Муз. Впрочем, наблюдение, которое не будет здесь вовсе излишним, заключается в том, что принятие в философии прозы, вместо рациональной поэзии, породило до тех пор неизвестный творческий жанр, коим пользуются и наши современники, – я имею в виду позитивную Историю. До того времени написанная в стихах История, как я уже говорил, была аллегорической и образной, относясь только к массам и не уделяя внимания индивидам. Итак, зло, с одной стороны, возникшее из потрясшей Поэзию деградации в одной из ее ветвей, было уравновешено добром, сулившим, с другой стороны, очищение прозы для продвижения вперед точных знаний.

Но чтобы вернуться к тому, о чем я говорил недавно по поводу рациональной Поэзии, слившейся у Римлян со страстной частью этого знания, я отмечу, что данное слияние породило новый дидактический жанр, творцом которого явился Гораций. Сей жанр никак нельзя смешивать ни с рациональной Поэзией, используемой Гесиодом в своей поэме “Труды и Дни” и принадлежащей Эвмолпее; ни с чисто рациональной Поэзией, обнаруженной в писаниях Парменида и Эмпедокла. Дидактическая поэзия есть поэтическая разновидность, которая, привязываясь к единой форме, входит в зависимости от драматического искусства. Сатирический или описывающий поэт-дидактик сродни актеру, декламирующему на сцене длинный монолог. Рациональная Поэзия была принята в Риме и извлечена из долгого забвения, где она оказалась, Лукрецием, который, вдохновившись произведениями Левкиппа и Эпикура[188], написал о природе вещей книгу, до сих пор по недостатку разумения ее языка ни верно не понятую, ни верно не переведенную.

Реформированная Менандром комедия была усовершенствована Плавтом и Теренцием, снискавшими много славы в этом жанре; что же касается самого по себе драматического искусства, то оно оставалось в забытьи. Римляне, имея с Греками общих Богов и обладая почти такой же, как и Греки, Мифологией, не являлись ни весьма сведущими для восстановления в правах этого искусства и созидания в нем шедевров человеческого духа; ни весьма передовыми в точных знаниях для полного изменения его форм, делая из него, как мы показали, новое искусство, откуда аллегория и моральная составляющая Эвмолпеи были совсем изгнаны. Но то влияние, которое Римляне не оказали на драматическое искусство, они, к несчастью, оказали на Эпопею. Некоторые писатели, будучи ловкими версификаторами, но абсолютно лишенными умозрительного вдохновения и неспособными отличить в Поэзии сущность от формы, безумно возомнили при помощи разложившегося театра и пошлых декламаций Эфхемера (Evhemere)[189], будто Боги и Герои древности являлись лишь самыми сильными и крепкими людьми, а Мифология представляла собой только груду неудобоваримых исторических фактов, тогда как Эпопея была выспренним рассуждением об этих фактах[190]. Сверх того, они полагали, что нет проблемы в том, как взять некий исторический сюжет и, рассказав его в стихах с определенными прикрасами, создать эпическую поэму. Лукэн (Lucain) и Силий Италик (Silius Italicus), один избрав несчастья Помпей, а другой – победы Ганнибала, вообразили себя настоль же выше Гомера или Виргилия, насколь они мыслили Рим или Карфаген выше Илиона. Но справедливое потомство, несмотря на предрассудки их поклонников, водворило их на свои места. Оно рассматривало их лишь как изобретателей одного из безродных поэтических жанров, каковой можно назвать Исторической поэзией. Эта целиком обособленная от Эвмолпеи поэзия, не признававшая за ней нравственной сущности, сохранила от подлинной Эпопеи только материальные и физические формы. Она – бездушное тело, движущееся благодаря механическим средствам, приспособленным для нее умелым ремесленником.

Сама по себе греческая поэтическая форма отличалась от римской только большим или меньшим изяществом. Составленные тем же самым способом стихи одинаково здесь зависели от установленного числа тактов или стоп, упорядоченных музыкальным ритмом. Если рифма и принималась в ранние века, то она с давних пор была уже упразднена, не оставив по себе и малейшего следа. Весьма далекий от греческого по гибкости, разнообразию и гармоничности латинский язык, долгое время презираемый Греками, считавшими его варварским наречием, преподавался лишь с отвращением[191]; скажу, что неприятный, черствый латинский язык, никак на письме не выдерживающий посредственности обыкновенных оборотов, стал, благодаря неослабному труду своих писателей, языком, который в произведениях, к примеру, Виргилия, достиг такого совершенства, что заставило усомниться, а не превзошел ли автор Энеиды в стройности, точности, силе выражений автора Илиады. Таково господство форм. Они одни могли поставить под вопрос того, кто, рассматриваясь относительно сущности, не подлежал и малейшему обсуждению.

Но наконец-то Римский орел, отпарив некоторое время над Вселенной, распростерши свои крыла над самыми прекрасными странами Европы, Азии и Африки, утомился от своих же собственных триумфов и, одряхлев от самого себя, предоставил дележу свое господство, и с высоты того же самого Капитолия, откуда он столь долго метал молнии, глядел на слетевшихся на раздел его добычи северных грифов. Непризнанная в своих принципах мифологическая религия была поколеблена и в своих формах; подвергшись разложению вещей и людей, она исчезла, дабы уступить место новой рожденной в сумраке религии и незримо возвысившейся из сословия низших граждан до императорского трона. Принявший христианский культ Константин усилил эту религиозную революцию, считая себя обязанным совершить другую и на политическом поприще, когда перенес престол своего государства на Босфор. Историки часто порицали этот поступок; но они не видели, что вдохновившее этот раздел Империи Провидение предвидело, как катящаяся с варварскими волнами тьма невежества распространится вплоть до Рима, а посему было необходимо сосредоточить в одном месте часть знаний, дабы их спасти от общей катастрофы. В то время, как одолеваемая со всех сторон варварскими ордами сокрушилась Западно-Римская Империя, разорванная, поделенная на бесконечное число мелких княжеств, владения которых часто ограничивались Донжоном, где пребывал правитель; Восточно-Римская Империя выдержала напор северных орд, постоянно взращивая у себя носителей священного огня знания, и пала только более чем девять столетий спустя; когда возрождающийся на Западе свет заставил умы ценить предоставившиеся им образцы, сделав людей способными воспринимать их вдохновение.

В эту весьма знаменательную эпоху, Господа, совпавшую с падением Восточно-Римской Империи, за менее, чем полстолетия на Западе стали использоваться пушечный порох, компас и телескопические очки; были изобретены: медная гравировальная доска и наборные буквы для книгопечатания; расширились торговля и навигация, преодолев Мыс Бурь и открыв, наконец, Америку. Это необыкновенное столетие породило Магомета Второго и Лоренцо Медичи, Васко да Гаму и Христофора Колумба, Феодора Газского и Пика де ла Мирандолу, Леонардо да Винчи и Бойардо, Льва X и Лютера. Со времен варварского нашествия христианская Европа утратила свое политическое единство: она представляла собой громадную Республику, отдельные части которой, борясь непрерывно друг с другом, вырываясь поочередно из тени к господству, являлись королевствами, понтификальными или светскими княжествами, республиками, свободными и торговыми городами. Два главы этого гигантского и плохо организованного тела, Германский император и папа, епископ Рима, обладали только мнимым величием; их реальная власть была ничтожной: по своей сущности они значили еще меньше, чем казались по форме. После Карла Великого, который в темный век, просвещенный своим собственным гением, силой оружия сплотил осколки Империи, собрав их в своей руке, в Европе уже не было Императора. Тщетные усилия Гильдебранта и Карла Пятого в разные времена и под разными предлогами лишь свидетельствовали о своей беспомощности. Более великому человеку было суждено властвовать над возрожденной в страшных потрясениях Европой, показав Миру взошедшего на императорский трон законного наследника Августа.

Но не станем забегать вперед, удаляясь от Поэзии, предмета нашего исследования, а продолжим наблюдать за развитием этого знания.

Оригинальные греческие и римские поэты, принесенные в Италию учеными, вынужденными хлынуть в Западную Европу из-за падения Константинополя, обрели здесь неожиданную славу, не преминувшую разбудить вместе с глубоко погребенными античными ростками некоторые новые начатки, оказавшиеся в определенных обстоятельствах. Разъясняя их природу, я спешу предоставить место мыслителям для размышлений, а критикам для особых предположений о мало обсуждавшихся до сих пор произведениях.

Поначалу необходимо повторить уже высказанную мной истину: умозрительное естество является всегда одним и тем же, тогда как физическое естество варьируется, непрерывно изменяясь от времени и места, тысячекратно приспосабливаясь к обстоятельствам. Значит, именно это дающее форму естество делает осязаемым и особенным то, что умозрительного и универсального ему сообщается иным естеством; таким образом, его более или менее сильная способность к восприятию и обработке умозрения могут сделать вещи как более тождественными в их принципе, так и кажущимися более несхожими в своих последствиях. Спешу предоставить сему доказательство. Когда глубокая тьма окутывала Европу, когда невежество распростерло по всем ее частям свои унылые покровы, время от времени находились, тем не менее, отдельные привилегированные люди, которые, возвысившись над густым туманом, могли ухватить слабые отблески всегда сверкавшего над ними света. Эти люди, будучи обладателями редкостных сокровищ, смогли бы гораздо больше из них передать своим современникам, но если они неосторожно открывали уста, то окружавшая их слепая и фанатичная толпа внезапно обвиняла их в ереси, в занятии магией, колдовством, и казнь оказывалась для них ценой собственных уроков[192]. После нескольких досадных примеров, эти ставшие осторожными люди, приняв за обыкновение отмалчиваться, затворились в монастырях и пустынях, и там в тишине занимались изучением Природы, сами пользуясь своими открытиями. Если же некоторые из них осмеливались говорить, то делалось это заимствованным из религии или истории стилем, облекавшим ординарным смыслом определенные воспринятые идеи, объясняясь загадками и образами, хотя они могли, в случае надобности, растолковать это как желали сами. Из их числа был человек сильного воображения и подлинного поэтического дарования, постигший определенные истины естества, но не считавший необходимым их оглашать, а посему решивший их заключить в книгу, названную им «Дела и деяния Карла Великого». Этот необыкновенный человек, оказавший на нынешние времена более сильное влияние, нежели можно предположить, поскольку он являлся живым источником, давшим начало всем орденам и всем рыцарским установлениям, наводнившим Европу; скажу, что этот человек, живший от X до XI вв., а, возможно, немногим ранее[193], был монахом монастыря Святого Андрея из Вьенны (Saint-Andre de Vienne). Совсем не понятно почему сочиненная им книга имела такой ошеломляющий успех, ведь невежество народа было тождественно невежеству духовенства, когда за действительность почитались самые грубые бредни. Есть историки, которые утверждают, будто Реймский Собор, проходивший в 1119 году, объявил об аутентичности этого произведения[194], и что отсюда пошло обыкновение приписывать его архиепископу Тюрпену (archeveque Turpin). Как бы то ни было, но именно аллегорической истории Карла Великого, истории его двенадцати паладинов, названных пэрами Франции, истории четырех сыновей Эмона (Aimon) и коня Байара (Bayard), истории Рено (Renaud), Ролана (Roland), Ришара (Richard) и других героев Голубой библиотеки, долгое время нашей единственной библиотеки, мы обязаны новым поэтическим жанром, получившим имя романического по романскому языку (la langue romance), на котором он и возник[195]… Этот жанр соотносится с эвмолпическим жанром подобно тому, как дикий побег, тяжело возрастающий на скудной почве, покрытой колючками, соотносится с культурным древом, величественно возвышающемся на лоне благодатного края.

Именно с рыцарскими идеями, вдохновленными книгой монаха монастыря Святого Андрея, появились во Франции первые поэтические идеи. Ухватив эти первоначальные отблески дарования, окситанские трубадуры пустились в путь, суливший им одновременно радости, славу и благосклонности фортуны[196]. Они воспевали красавиц, храбрецов и королей; но их весьма монотонные стихи, подчас неоживленные подлинной страстью, ни в чем не возвышались над похвалой или сатирой: мало способные ощущать нравственные красоты Поэзии трубадуры останавливались на форме. Рифма была для них всем. Они посвятили высший талант бесконечному и трудоемкому рифмованию. Трудно себе вообразить, какие проявления силы они вложили в этот жанр. Не удовольствуясь подчиняться той же самой рифме по ходу всей поэмы, они удваивали ее порой в конце каждого стиха, рифмуя отолоском, или скорее заставляли ее звучать вначале[197]. Эти многочисленные путы задушили их музу в своей колыбели. Все, чем было обязано искусство этим первым современным поэтам ограничивалось неким подобием веселой и злобной песенки, высмеивающей нечто серьезное, которая, исполняясь на танцевальный лад под аккомпанемент их любимого инструмента виолы (vielle), стала называться во-де-виелем (vau-de-vielle) или, как произносят сегодня, водевилем (vaudeville)[198].

Получившие от окситанских трубадуров первые поэтические импульсы Итальянцы и Испанцы, быть может, ограничились бы, как и они, сочинением любовных сонетов, мадригалов или всего-навсего пылких сильвов (sylves)[199], если бы изгнанные со своей родины завоеваниями Магомета Второго Греки не принесли бы им, о чем я уже говорил, произведения древних. Эти толкуемые с публичных кафедр произведения, чем обязаны великолепию династии Медичи, особенно поразили Итальянцев не столько потому, что, призывая итальянских поэтов взять себя за образцы, передали им смысл и форму своей уж слишком очевидно противостоящей творчеству трубадуров поэзии, сколько потому, что сообщили поэтам тот дух соревновательности, который, не копируя других, стремится стать с ними наравне. В эту эпоху книга монаха из монастыря Святого Андрея, приписываемая, как я уже говорил, архиепископу Тюрпену, уже имеющая более чем четыре столетия от роду, была известна по всей Европе как сама по себе, так и благодаря многочисленным подражаниям, предметом коих являлась. Не только Франция, Испания, Италия, но также Англия и Германия были наводнены многими романами и романсами, где фигурировали придворные рыцари Карла Великого и рыцари Круглого Стола[200]. Все эти произведения были написаны в стихах и многие из них, в особенности сочиненные трубадурами или их учениками, разбивались на строфы, поскольку предназначались для певческого исполнения. Те из поэтов-подражателей, кто мог возвыситься до аллегорического смысла своего образца, лишь развивали его и обогощали своими собственными познаниями; другие, следуя различным манерам его отображения, избирали реальные и исторические сюжеты, или же скорее шли попросту без цели и без плана увлеченные своим причудливым воображением. Во Франции, кроме романов о Тритоне, Ланселоте, Граале, Ожье Датчанине (Ogier-le-Danois), имели хождение романы об Александре Великом, о Библии, о семи Мудрецах, об Иуде Маккавее, об Истории Нормандцев и Бретонцев и, наконец, самый знаменитый из всех роман о Розе. Некий Гильом (Guilhaume) опубликовал философический роман о природе зверей[201].

Уже итальянские поэты, взяв у трубадуров форму их стихов и произведений, превзойдя своих учителей, обратили последних в забвение. Петрарка в сонете, а Данте в сирвенте, овладев всей славой своих образцов, не оставили их больше для своих преемников[202]; уже даже Бойардо и некоторые другие пытались, по примеру Гомера, привнести в единство эпопеи неподходящие и фантастические сцены романов: тогда явился Ариосто. Этот одаренный живым и блестящим воображением человек, обладатель совершенного таланта, воплотил то, чего никто не мог сделать до него; его не вдохновлял ни Гомер, ни Виргилий; он никому из них не подражал. Он научился от них, как подниматься к поэтическому источнику, видеть там, где находился сей источник, и черпать в нем свое дарование. Итак, он воспринял первичное вдохновение, став творцом особого жанра поэзии, который можно назвать романтическим. Несомненно, этот жанр гораздо ниже эпопеи, но он оригинален: он обладает как достоинствами, так и недостатками.

Почти в то же самое время, когда Ариосто обогатил Европу своей новой поэзией, Камоэнс захотел привнести ее в Португалию; но ее смешение с поэзией Виргилия и Лукэна, которое он попытался сделать, подвело португальца из-за недостатка знаний и не увенчалось успехом. Скажу, дабы заметить вам, Господа, что принятая португальским поэтом форма в точности такая же, как и форма Ариосто, его итальянских предшественников и последователей: она – форма трубадуров. Поэмы одних и других являются длинными романами, разбитыми на строфы из восьми стихов с перекрестными рифмами, которые, равномерно следуя одна за другой, могут распеваться от одного фрагмента до другого на определенный лад и которые, в действительности, как весьма точно отметил Ж. Ж. Руссо, зачастую пелись. В этих поэмах сущность согласуется с формой, отличающей обе закономерности. Это никак не почерпнутая в орфическом источнике эпопея Гомера, а романтическая поэзия Ариосто, берущая начало в вымыслах, приписываемых архиепископу Тюрпену, и слившаяся со стихами трубадуров. Эти порабощенные рифмой стихи ни в одном из языков не способны достичь заоблачных высот как Эвмолпеи, так и Эпопеи.

Французские поэты вскоре это испытали, когда, изучив произведения Гомера и Виргилия, они посчитали возможным подражать им, используя те же самые формы, которыми пользовались авторы Персеваля или Развеселой Берты (Berthe-au-grand-pied). Они прекрасно трудились над этими формами, выковывая их и шлифуя, а формы оставались несгибаемыми. Ронсар первым обрел подобный фатальный опыт; вслед за ним толпа неосторожных натолкнулась на тот же подводный камень. Эти формы взывали всегда к духу, которым были порождены; непрерывно слышавшийся в их заурядных или перекрестных рифмах меланхолический отзвук обладал чем-то усыпляющим и, уводя душу в мечтательность, увлекал ее вопреки ее же воле не в возвышенные области аллегорий, где насыщается гений Эвмолпеи, а в смутные пространства вымысла, где испаряется в тысячах причудливых форм романтический дух. Несомненно, во Франции смогли бы подражать итальянским поэтам, как делали это в Испании и Португалии, но помимо всего необходимо было оградить от вторичного вдохновения уже вторичного жанра дух нации, весьма успешно представленный Ронсаром, издалека предвидевшим его высокие предназначения, дух, желавший властвовать на вершине Парнасса прежде, нежели сумел бы познать первые тропинки к нему.

Неудача первых эпических поэтов никак не обескуражила их последователей, которые пылали ревностью ее исправить; но вместо того, чтобы видеть препятствие там, где оно действительно находилось, то есть в противоречивом слиянии сущности Эпопеи с романической формой, они вообразили, будто их предшественники не добились успеха только из-за нехватки таланта. Итак, с неутомимым рвением они погрузились в работу, шлифуя и вновь отделывая рифму, по двадцать раз переписывая свои произведения, достигнув, наконец, возможного наивысшего совершенства формы. Изобиловавшее умелыми стихотворцами и умудренными рифмачами столетие Людовика XIV не проявило, однако, эпических поэм, а лишь сообщило об их упадке. Шаплен (Chapelain) все же талантливо выступил перед своим крахом; желая заинтересовать французскую нацию, он избрал в ее истории единственный нашедшийся там эпический сюжет. Так почему же Шаплен не добился успеха? Размышляя над этим вопросом, по отсутствию истины вообразили, будто недостаток заключался во французском языке, который был не в состоянии возвыситься до Эпопеи: прискорбное заблуждение, мешавшее на протяжении определенного времени развитию языка, призванного стать универсальным, и нести грядущим векам достижения минувших столетий.

Лучше всего ощущал препятствие Ронсар. Привыкший читать греческие и латинские произведения в подлиннике он видел то, что именно стесненность рифмой мешала французскому языку идти в их классическом русле; он даже стремился освободить язык от этого закабаления, пытаясь сделать произносимыми французские стихи в соответствии с древним ритмом, но он не признал, так или иначе, гений этого языка, отказывавшийся следовать данному ритму. Жодель (Jodelle), Баиф, Пассера (Passerat), Депорт (Desportes), Анри-Этьенн и некоторые другие ученые совершали в различные эпохи ту же самую попытку и всегда бесплодно[203]. Каждый язык имеет свой собственный характер, коий нужно знать; наш язык совсем не обладает музыкальной просодией (prosodie) греческого и латинского, в которых слоги являются окончательно определенными, длинными или короткими, не из-за простой продолжительности такта, а из-за разнообразного ударения и голосовой модуляции. Конечно же, аббат д'Оливе – тот из наших писателей, кто лучше всего знал естество этой просодии: во-первых, он обнаружил, что французские стихи нельзя сделать тождественными ритму; во-вторых, указал, что даже в случае, когда сие было бы возможным, непонятно как этот ритм стал бы согласовываться с ритмом Греков или Латинян[204].

Я придерживаюсь того же мнения по этим двум пунктам; отчасти я согласен с тем, что он говорит о рифме. Я знаю, как и он, что она не изобретение варварских столетий; более того, я даже знаю, что она – сладострастное создание очень просвещенного века; я признаю, что она породила тысячи и тысячи великолепных стихов, что зачастую она для поэта чуждый гений, пришедший к нему на помощь[205]. Богу не понравится, если я ее попытаюсь похитить у французских стихов, очарование которых она составляет. Она нужна, даже необходима романтической поэзии и всему тому, что от нее исходит: песням, романсам, водевилям, сильвам; какого бы вида они не были, какой бы формой и какой продолжительностью они бы не обладали, они не смогут без нее обойтись. Она добавляет бесконечное изящество всему тому, что исполняется или рассказывается с рыцарским чувством. Даже лирический жанр воспринял от нее свойственную себе романтическую гармонию. Все вторичные жанры это допускают. Она может до некоторого предела улучшить описательные стихи, смягчить дидактические стихи, сообщить элегической меланхолии изящества идиллии; она может, наконец, стать для драматического искусства украшением, каковым мы его видим, то есть рыцарским и страстным; но для Эвмолпеи и подлинной Эпопеи, всего того, что касается умозрительной и рациональной поэзии, чистой или слитой с воодушевлением страстей; для пророческих стихов или гимнов, исшедших от Божества или предназначенных достигнуть его; для философических стихов, исследующих естество вещей и развивающих различные нравственные и физические системы; для эпических стихов, соединяющих талант с аллегорическим гением и связывающих умозрительный мир с осязаемым миром, – рифма чужда. Насколько она самодостаточна в остроумных произведениях, настолько и отвергаема гением. Свойственные ей вымыслы – противоположны аллегории. Она – рыцарская, но не героическая; она – приятная, блестящая, остроумная, меланхолическая, сентиментальная, хотя и не сможет никогда стать ни глубокой, ни возвышенной.

Пусть осветит нас здесь пламенник опыта, и теперь, когда мы можем это сделать плодотворно, окинем беглым взглядом, о коем я говорил, поэтическое состояние главных наций Земли.

Параграф VI

Греки и Римляне, виновные как в неблагодарности, так и в несправедливости, считали Азию варварской, не подозревая, что они унижали подобным образом свою Мать, от которой получили и свое происхождение и свои первые наставления. Более беспристрастная сегодня Европа начинает ощущать то, чем она обязана этой древней и благородной стране и, воздавая ее почтенным морщинам сыновним уважением, судит о ее нынешней слабости, исходя из мощи, коей обладала Азия в своем цветущем возрасте, чей отпечаток еще хранят ее славные творения. Наблюдательный философ и академик из Калькутты, бросив пытливый взгляд на эту часть земной поверхности, признал здесь пять главных наций, среди которых Индийцы занимают первое место; за ними идут Китайцы, Татары, Персы и Арабы[206]. Согласно этому здравомыслящему писателю, первоначальная Индия должна рассматриваться в качестве некоего светлого средоточия, которое, сконцентрировав в очень отдаленную эпоху знания, приобретенные предшествовавшим народом, осмыслила их и рассеяла лучами на соседние нации[207]. Индия явилась источником египетской, греческой и латинской теогоний; она предоставила философические догмы, которые украсили блеском Эвмолпеи и Эпопеи первые поэты Фракии и Ионии; именно она приобщила к культуре Персов, Халдеев, Арабов и Эфиопов, и, благодаря своим многочисленным колониям, она поддерживала отношения с Китайцами, Японцами, Скандинавами, Кельтами, Этрусками и даже Перуанцами в другом полушарии[208].

Если послушать рассуждения тех, кто наиболее постиг в изучении санскрита, ученого языка Индийцев, то останешься убежденным, что это самый совершенный язык, на котором когда либо говорили люди. Согласно им, ничто не превосходит его богатства, изобилия и восхитительного строения: он – источник самых блестящих поэтических замыслов и мать всех диалектов, употребляющихся от Персидского залива до Китайских морей[209]. Конечно, если что-то и может доказать в глазах ученых материнские права, которыми санскрит обладает над всеми другими языками, так это поразительное разнообразие его поэзии: то, чем другие народы владеют в частности, санскрит имеет в совокупности. Там Эвмолпея, Эпопея и Драматическое искусство сияют своим естественным блеском; там находится колыбель божественной и рациональной, аллегорической и страстной поэзии, а также действенной и даже романтической поэзии. Все формы там признаны, все виды стихов там в ходу. Веды или, в высшей степени, священные книги написаны, как и Коран Магомета, ритмичной прозой[210]. Пураны, содержащие теософию и философию брахманов, их естественно-научные системы, их идеи о нравственности и природе, составлены нерифмованными философическими стихами: их приписывают Виасе (Vyasa), Орфею Индийцев. Являющийся индийским Гомером Вальмики раскрыл на непревзойденном уровне в Рамаяне великолепную и возвышенную эпопею; называющиеся Натаками (Nataks) драмы, изобретенные Бхеретом (Bheret), согласно их жанру, рифмуются или не рифмуются; Калидаса их довел до совершенства[211]. Все остальные виды индийской поэзии рифмуются; их число огромно; их разнообразие бесконечно. Ничто не может сравниться с ловкостью и изысканностью индийских рифмоплетов. Очень изворотливые в рифме Арабы, окситанские трубадуры, чьим единственным достоинством была рифма, не могли никогда приблизиться к санскритским образцам[212]. Итак, у Индийцев не только обнаруживаются размеренные ритмом стихи Греков и Римлян, не только у них отмечаются неизвестные обоим народам рифмы, но еще и узнается наша рифма с сочетаниями, о которых мы не имеем никакого представления.

Я должен сделать здесь важное замечание: когда властвовавшая в Азии Индия удерживала и скипетр господства над Землей, она знала только Эвмолпею Вед и Пуран, только Эпопею Махабхараты и Рамаяны; ее поэзия была языком Богов, которая дала себе самой имя Понья-Бхуми (Ponya-Bhoumi), Земля добродетелей. И лишь после того, когда ее утомил долгий расцвет, тогда любовь к новизне, непостоянство моды и, быть может, извращение театра, как это случилось в Греции, ее заставили искать чуждых для подлинной поэзии красот. Нередко точка совершенства даже завышается по своем достижении. Удивительная гибкость санскрита, обилие его конечных созвучий, удвоили стремление к распаду. Поэты умножали слова, считая, что умножают идеи; они удваивали рифмы; они их утраивали в одних и тех же стихах, считая, будто этим соразмерно повышают гармонию. Их подменившее вдохновляющий гений воображение стало блуждающим; они думали им воспарить ввысь, а впадали в высокопарность. Наконец, не ведая больше, как придать выспренности и значимости своим сумасбродным мыслям, они изобрели слова такой длины, что стало необходимым, дабы их удержать, выдумать стихи из четырех цезур, каждая из которых насчитывала девять слогов[213].

Это произошло в эпоху упадка индийской империи, когда рифма заполонила Поэзию. Сегодня сложно сказать, являлась ли она новшеством или простым обновлением. Как бы то ни было, но вероятно она быстро перешла от господствующей нации к покоренным народам, где по-разному была встречена из-за характера языка и присущего каждой нации духа.

Если заглянуть в Индийские анналы, то Китай является одной из их давних схизматических и мятежных колоний[214]. Если верить древнейшим преданиям Китайцев, то выходит, что они образуют с незапамятных времен свод традиций автохтонного народа[215]. Спор об этой исторической проблеме был бы здесь неуместным. Дабы прояснить волнующую меня тему, вполне достаточно сказать, что Китайцы, начав использовать рифмованные стихи и сохранив в буквальном и религиозном смысле непререкаемое почтение к древним обыкновениям, обзавелись только посредственной и абсолютно чуждой Эпопеи поэзией[216]. Их главные именуемые Кингами (Kings) священные книги, составленные в символических или иероглифических начертаниях, образуют группы таблиц зачастую глубокого и возвышенного замысла, но лишенных того, что мы называем языковой выразительностью. Это – немые и не передаваемые посредством голоса картинки, которые читатель должен рассматривать глазами, размышляя долгое время над их пониманием.

Правящие сегодня в Китае Татары, различаемые от иных соплеменников эпитетом Манчжуров, обладают развитым языком, который не имеет никакого вида поэзии, что я уже отмечал[217], пусть отдельные авторы и хвалят его за богатство[218]. Несмотря на свои завоевания, другие Татары не получили никакой пользы от просвещенности покоренных народов. Турки вовсе не имели букв алфавита. Гуны даже не ведали об их существовании. Великий завоеватель Азии Чингисхан (Gen-Ghis-Kan) не нашел среди своих Моголов ни одного человека, способного писать его депеши. Состоящий из четырнадцати букв алфавит, которым обладают Уйгуро-Татары (Tatars Oighouris), скорее всего попал к ним от древних Персов[219], от коих они также восприняли и немного известной им поэзии.

Являющиеся сегодня арабскими подражателями Персы в отдаленные времена были учениками Индийцев. Тогда их священный язык, называемый Зенд, на котором написаны оставшиеся от Зороастра фрагменты, был диалектом санскрита[220]. Эти фрагменты, коими мы обязаны неутомимому усердию Анкетиля дю Перрона, подобно Ведам или всем священным книгам Индии, судя по всему, изложены ритмической прозой. После Зенд-Авесты самая знаменитая книга у Парсов (Parsis) – Бун-Дехеш (Boun-Dehesh), написанная на пехлеви и содержащая космогонию Зороастра. Образовавшийся от набатейско-халдейского пехлеви указывает на перевод [221] и свидетельствует о том, что Персия, после господства над ней Индии, перешла под власть Ассирии. Но когда, благодаря завоеваниям Кира, Персия обрела свободу, сделавшись владычицей Азии, напоминавший о ее древнем рабстве пехлеви был изгнан со двора Бахманом-Эспандияром (Bahman-Espandiar), которого мы зовем Артаксерксом Долгоруким (Artaxerce-Longue-Main)[222]. Последнее наречие заменил фарси (parsi), модифицированный греческим языком при наследниках Александра, получивший много татарских слов при парфянских царях, отшлифованный Сасанидами, поглощенный, наконец, Арабами, подчиненный нетерпимому влиянию исламизма и больше уже не имеющий ни одной собственной буквы; в современном персидском фарси обрел все движения арабского, несмотря на малое сходство с ним[223]; по примеру арабского он вобрал все красоты рифмованной Поэзии, и с тех пор уже не имел ни Эвмолпеи, ни Эпопеи.

Что же касается арабского языка, то никто не представляет до какой степени он – раб рифмы. Согласно вполне удачному предположению одного французского писателя, первое использование рифмы у нас совпало с арабским нашествием в начале VIII столетия[224]. Говорят, Прованс явился воротами, через которые это новшество проникло во Францию. За отсутствием источников, казалось бы очень сложно строго доказать это утверждение, но, однако же, нельзя и отрицать его правдоподобность, особенно рассматривая, какому арабскому влияние подверглись науки и искусства на юге Франции после того, как Арабы пришли в Испанию. Итак, на Земле нет иной страны, где называемая мной романтическая поэзия развивалась бы с большим постоянством и успехом, чем в Аравии; рифма, если даже она и была позаимствована от Индусов, за свое долгое использование так освоилась в Аравии, что кажется, будто здесь она и появилась на свет. Можно даже сказать, что арабский язык более восприимчив к ней, нежели санскрит. Рифма здесь более необходима Поэзии из-за огромного количества негибких моносиллабизмов, которые, образуя многочисленные ритмические сочетания, с трудом соединяются между собой и нуждаются в помощи рифмы для смягчения своей сухости и восполнения недостающей им гармонии.

Впрочем, каким бы не было притязание Аравии на изобретение рифмы и даже связанной с ней романтической поэзии, нельзя не заметить, обладая без предрассудков и до определенной меры дарованием к азиатским языкам, что в самом арабском есть доказательства, свидетельствующие в пользу Индии. Таково, к примеру, слово Диван (Diwan)[225], которым Арабы называют сборник своих древних стихотворений[226]. Это слово, связанное с санскритским выражением Дева (Dewa) или Дива (Diwa), обозначающим все божественное, небесное, все исходящее от вселенской Мудрости[227]: такова Поэзия Греков, язык Богов, или глас универсальной Сущности Египтян и Финикийцев.

Тем не менее, арабский Диван, то есть поэтический сборник этой нации, восходит к самым древним временам. Здесь присутствуют стихи, приписываемые первым еврейским патриархам и даже самому Адаму[228], ибо с принятием ислама космогония Моисея стала космогонией Мусульман подобно тому, как она сделалась нашей с установления христианства. Именно поэтому в диване сохраняются наиболее аутентичные предания: они все стихотворные и во многом схожи по форме и сути с преданиями о дворе Карла Великого, дошедшими благодаря монаху монастыря Святого Андрея. Здесь тот же самый рыцарский дух и те же самые романтические вымыслы. Персидский поэт Фирдоуси отразил подобные предания о древних царях Ирана в своей знаменитой поэме, называющейся Шах-Намэ (Shah-Nameh)[229]. Нечто превосходное, сосредоточенное в этих традициях, нам было передано, несомненно, Арабами с мастерством рифмы: одно и другое устремлено к тому же самому духу. Феи, покровительствующие рыцарям, гиганты, преследующие дам, волшебники, магия со всем своим очарованием суть плоды этого блистающего воображения, которое характеризует современные народы Азии. Мы ими вдохновленно наслаждались, когда находились в варварском состоянии; мы поддались прелестям рифмы, как дети в люльке, когда их усыпляют няньки под монотонный звук колыбельной песенки. Удалившись от этого томного состояния, пораженные блеском истинного знания мы сравнили Грецию и Аравию, песнопения Эпопеи и мелодии Романса; нам стало стыдно от нашего выбора; мы захотели его изменить; но всегда более или менее увлекающая за собой форма нам позволила создать лишь более или менее удачные смешения, повинуясь вторичным жанрам, что мы использовали.

Принесенная более тысячи лет назад Арабами в Европу рифма постепенно распространилась среди всех европейских наций так, что когда хочется в точности узнать о ее происхождении, то уже и непонятно туземная она здесь или позаимствованная. Повсюду существуют лишь рифмованные стихи. Все рифмуют[230], – Испанцы, Португальцы, Итальянцы, Французы, Германцы всевозможных диалектов, среди которых голландский, датский, шведский и норвежский. Даже нынешние Греки, позабывшие, ради нашей манеры[231], свой древний ритмичный размер. Если что-то и может подвергнуть сомнению укорененность рифмы в Европе, так это следующее: древне-скандинавский язык, на котором написаны драгоценные фрагменты, оставшиеся нам от мифологического культа наших кельтских предков, ничего не рифмует; также он часто достигает возвышенности Эвмолпеи[232]. Всякое предпринятое нами обозрение Аравии приведет нас к Индусам, и поскольку у нас есть великие основания полагать, что имевшие столько связей с арабским финикийский и египетский языки не рифмовались, то и священная книга Евреев Сефер, которую мы называем Библией, очевидно исшедшая от египетских святилищ, написана ритмической прозой, подобно Зенд-Авесте Парсов и Ведам Индийцев[233].

Очерк, который я набросал, Господа, подтверждает то, что я желал вам доказать, и то, что составляет предмет этого рассуждения – имеющееся различие между сущностью и формой Поэзии, а также влияние, оказываемое друг на друга, этими двумя частями знания. Вы увидели, что повсюду, где исключительно господствовала рифма, как в Азии у Китайцев, Арабов и Персов; как в Европе у всех современных народов, она изгнала оттуда Эпопею, подменив аллегорический гений духом романтических вымыслов; вы увидели, что повсюду, где желала проявиться эвмолпическая поэзия, будь она нравственная или рациональная, теософическая или философическая, она была вынуждена прикрываться своеобразной прозой, когда поэтическая форма ей сопротивлялась, как это произошло в Китае с Кингами, в Персии с Зенд-Авестой, в Аравии с Кораном; вы увидели, что там, где сохранялась чисто ритмическая Поэзия, как в Греции и у Римлян, она обрела без примеси вид Эвмолпеи и Эпопеи; и что, наконец, там, где обе эти формы встретились во всех своих видах, она приспособилась ко всем жанрам поочередно, – умозрительному и рациональному, эпическому, драматическому и романтическому.

Итак, Господа, Франция, стремясь к универсальности, должна стать для Европы тем же, чем являлся Индостан для Азии; она должна обогатиться всеми знаниями, обретенными в прошлых веках, дабы передать их будущим столетиям. Предназначенная появиться на осколках ста различных наречий, Франция должна спасти от гибели все их красоты и все их замечательные творения. Но как это сделать, когда ее поэтические формы вовсе не соответствуют духу всех Поэм, если ее скованное путами движение не может стать наравне с движением языков, которые ей предшествовали на том же самом пути? Каким образом, спрашиваю я вас, она достигнет универсального господства санскрита, если, постоянно плетясь за лекгомысленным бряцаньем арабских звуков, она даже не может достигнуть частичного господства греческого или латинского языков? Или станет необходимо, чтобы она изменила своим высшим предначертаниям и чтобы провиденциальное решение, которое устанавливает Европейскую империю, лишило ее славы, обетованной французскому имени?

Конец ознакомительного фрагмента.