Вы здесь

Золотое колечко на границе тьмы. КЛАД НА СМОЛЕНСКОЙ УЛИЦЕ (В. П. Крапивин, 2006)

КЛАД НА СМОЛЕНСКОЙ УЛИЦЕ

1

Долго я не знал, как начать этот рассказ. Только возьмусь писать, сразу кажется: сперва надо не об этом.

Вначале казалось: за какую ниточку не тяни, распутается весь клубок воспоминаний. Но нет, он только запутывался.

И наконец я вспомнил фразу, что легче всего "танцевать от печки".

Ну что же, это правильно! Сначала расскажу о нашей печке.

Это была круглая, обитая жестью печь-голландка. С полукруглыми зубцами из побеленных кирпичей наверху – этакой короной. С двойной дверцей. Внутренняя дверца была тонкая, с глазком-поддувалом. А внешняя – литая, с узорами, тяжеленная. Она запиралась на засов, который закреплялся винтом – чтобы в комнату не просочился угар.

Я помню эту печь с самого-самого младенчества. Ведь она стояла посреди моего родного дома – длинного приземистого флигеля на улице Герцена. Она была незыблема, как столп, и добрая, как сказочная бабушка. (А что такое столп, я знал еще в дошкольные годы; мама объяснила про него, когда мы читали стихи Пушкина).

Одной четвертью печь выходила в комнату наших соседей Шалимовых. Другой – в каморку дяди Бори (там и была дверца). Почти половиною – в большую комнату, которая по старой довоенной привычке называлась "столовая". А еще одной, очень маленькой частью – в узкую, словно коридор, "спальню".

В этой «спальне» мы с мамой обычно и жили, в то давнее военное и послевоенное время. А в «столовой» обитали квартиранты.

К нашей, самой маленькой части голландки примыкал дымоход печки-плиты. Эта плита – тоже неотъемлемая часть моего детства. Сколько раз я жарил на плоской раскаленной поверхности картофельные ломтики, посыпанные солью! (Крупинки соли, бывало, громко стреляли). Сколько часов провел у приоткрытой дверцы, за которой гудел огонь и потрескивали поленья!

Эту дверцу я отчетливо помню до сих пор. У нее была разболтанная овальная ручка с узором в виде ромашки. Когда дрова разгорались, дверца накалялась и ручка тоже делалась горячей. Брать ее можно было только тряпкой или варежкой. Или осторожно и быстро хватать помусоленными пальцами (а потом дуть на них). Посреди дверцы была отлита пятиконечная звезда с серпом и молотом. Под звездой тянулась надпись: "Каслинский з-д". Верхняя часть надписи была как бы ограничена дугой: первая буква большая, потом все ниже, ниже, и так до середины. А потом буквы снова подрастали.

Под надписью располагались в ряд овальные отверстия. Их было десять. Они казались мне похожими на иллюминаторы океанского парохода (только крошечные). Каждый иллюминатор был окаймлен выпуклым ободком.

Когда горели дрова, иллюминаторы светились оранжевым праздничным светом. Свет вздрагивал, пламя казалось живым. Согласитесь, это очень здорово – сидеть у печки на твердых поленьях и смотреть, как трепещут в маленьких оконцах огненные блики.

И песня "Бьется в тесной печурке огонь" была мне очень понятна.

Но все же огня в иллюминаторах было маловато, и, случалось, я приоткрывал дверцу. Дальше – больше: я совал в огонь прутик, а потом вынимал его. Конец прутика становился пунцовым угольком. От него бежал к потолку тонкий дымок.

– Опять ты устраиваешь свою иллюминацию! – Это мама. Но пока не очень сердито. Можно и правда устроить иллюминацию: помахать прутиком в воздухе. Тлеющий кончик выписывает зигзаги, кольца и всякие таинственные знаки. Словно буквы незнакомого языка.

– Дыму-то напустил! Прекрати сию минуту!

– Ага… Сейчас… Я еще маленько…

Огненный рисунок становится стремительным и густым – ну, просто раскаленное кружево.

– Славка! Ну что за непутевый ребенок! Хочешь устроить пожар?

– Не хочу, не хочу… – Я толкаю прут в печку. Закрываю глаза, и в наступившем сумраке еще долго висят передо мной зеленые отпечатки огненного письма…

Однажды дверца нашей плиты устроила мне коварную шуточку. И не когда-нибудь, а в день моего рождения. Мне тогда стукнуло пять лет.

К этой торжественной дате мама сшила мне нарядную черную курточку. С вельветовой вставкой на груди. Я утром, полный именинной радости, надел обновку и ходил – ну, просто юный принц. Мама в тот день была дома, отпросилась с работы в своем женотделе военкомата. На плите булькала сладкая тыквенная каша и пыхтел чайник с какао: горсточку этого волшебного порошка мама получила то ли в пайке, то ли по линии американской помощи.

От какао пахло так, что я то и дело облизывался, сидя у печной дверцы. Потом не выдержал, встал и потянулся носом к чайнику. Чайник сердито пфыкнул. Я отскочил. Оправил на себе курточку. И обомлел. На суконном подоле виднелись две ярко-коричневые буквы О.

Это, значит, курточка коснулась дверцы и раскаленные ободки глазков отпечатались на сукне. Я осторожно тронул прожженные места мизинцем. Серединки кружочков послушно вывалились.

На ослабевших ногах я отошел от печки. Сбросил валенки. Лег на кровать – носом к стене. Горе и страх навалились на меня как глухие ватные одеяла.

– Ты что притих? – забеспокоилась мама.

– Что-то голова болит, – сипло соврал я.

– Еще не легче! В такой-то день… Миля, принеси градусник.

Старшая сестра с градусником прибежала из соседней комнаты.

– Ну-ка, расстегни курточку.

Я сел на кровати.

– Не надо. Ничего у меня не болит. У меня… вот. Делайте со мной, что хотите, но я не виноват…

Боже ты мой, как возликовали мама и Людмила. Еще бы! Вместо скарлатины, менингита и воспаления легких – какие-то несчастные дырки на сукне!

– Глупый малыш… – Они тискали меня по очереди. И лишь тогда у меня намокли глаза…

Тут же на курточку были поставлены заплатки, и ко мне вернулось именинное настроение. Тем более, что, кроме несчастливой обновки, были и другие подарки. В том числе книга "Гулливер у лилипутов" от соседа Лешки Шалимова. Малость потрепанная, зато сразу видно – ужасно интересная: с кораблями и всякими занимательными событиями.

Поэтому на печную дверцу я не обиделся (в конце концов, сам виноват). И в тот же вечер, сидя у плиты, я читал о приключениях Гулливера. Читал с величайшим удовольствием, тем более, что буквы были очень крупные.

Но печка-плита была исключительно наша, семейная. А круглая голландка согревала весь дом. Она была центром нашего маленького мироздания под названием "Улица Герцена, пятьдесят девять". И никого не удивляло, что к жильцам «столовой» то и дело захаживали соседи – постоять у печи, прислонившись к ней спиною, погреться и поговорить о событиях на фронте или о кинофильме "Кащей Бессмертный", где в образе Кащея показан сам фашистский фюрер. И послушать, как хрипит и сотрясается репродуктор – от московских салютов в честь новых побед Красной Армии.

Печь от пола до потолка была выкрашена до войны серебристой краской. За несколько лет краска потускнела и облупилась. А на высоте половины человеческого роста была вытерта совсем, и там чернело пятно отполированного железа. В этом месте любители, погреться касались печи наиболее выпуклой частью тела. А поскольку рост любителей был самый разный, то пятно получилось обширным.

…Когда кончилась война, а я пошел в первый класс, в «столовой» поселились мамины знакомые – Вогуловы. Это были дядя Степан – инвалид и пьяница, его жена тетя Зоя – всегда недовольная мужем, и две их дочери. Отличница Аля была шестиклассницей, а бестолковая и много о себе воображающая Римка училась в третьем.

Мои брат и сестра в ту пору были в Одессе, в политехническом институте, мама приходила с работы поздно, поэтому по вечерам я «пасся» у Вогуловых. Чаще всего шлифовал известном местом любимую печку.

Аля в это время читала вслух. Вроде бы не специально для окружающих, просто она так готовила домашние зада-ния по литературе. Но все слушали ее со вниманием. И я слушал.

Правда, первое чтение не понравилось мне. Это было «Детство» Максима Горького. Конечно же, всем известный эпизод, когда дед выпорол сперва внука Сашу, а потом и будущего знаменитого писателя. Я будто своими глазами увидел затхлую полутемную кухню, где свершались зловещие приготовления казни. Ощутил вязкий стыд, томительный страх и беспомощность т е х мальчишек. И эта боль, этот крик… Я бы ушел, но какая-то темная сила не отпускала: словно сам был там на очереди, после мальчика Алеши…

Зачем писать про такое! А самое непонятное было: как Алеша после э т о г о мог помириться с дедом? Как мог его простить?

Зато в следующий раз был "Бежин луг". С его теплой летней ночью, с дыханьем лошадей в сумраке, с потрескиванием огня (почти как в нашей печке) и страшноватыми, но ужасно интересными историями, которые рассказывали у остра деревенские ребята!.. По прав-де говоря, я так и не стал большим почитателем Тургенева, но "Бежин луг" еще с той поры люблю от души.

Потом Аля читала "Тараса Бульбу". Вот это да! Сплошные героические битвы! Жаль, конечно, что все там погибли, зато перед этим как славно побеждали врагов!.. Непонятно только, с чего вдруг казаки воевали с поляками? Ведь в нынешней войне поляки были "за нас". Но Аля разъяснила, что, во-первых, происходило это очень давно, а, во-вторых, казаки воевали с "ляхами", которые были «буржуи» и "белополяки"…

А дальше вечерние чтения стали уже обычаем. Аля бралась теперь не только за школьную хрестоматию. Помню повесть Джека Лондона "Белый клык" (дух захватывало!), книжку «Рыжик» о беспризорном мальчишке, который жил до революции, "Белеет парус одинокий" – про двух друзей, Петю и Гаврика…

Но крепче всего запомнился Гек Финн, который с негром Джимом путешествовал по широкой таинственной Миссисипи. Сколько там было загадок и страшных приключений! Даже холодок пробирал между лопаток (несмотря на теплую печку), когда Аля приглушенным голосом читала о плавающем доме с мертвецом, а по закрытым ставням скребла колючими пальцами февральская метелица…

Историей Геккельберри Финна и закончились эти книжные вечера. Мы с мамой и новым ее мужем, Артуром Сергеевичем, переехали на Смоленскую улицу. Не так уж далеко, за три квартала от родного моего дома. Но сперва мне показалось – в дальние дали.

2

Дом, где стали мы жить, тоже был деревянный, одноэтажный. Комната наша оказалась небольшой, с одним окном. Она располагалась в конце тесного коридора, в котором пахло чем-то чужим, непривычным: не то какой-то едкой мазью, не то нафталином. По обе стороны от коридора и нашей комнатки располагались квартиры хозяев дома: дяди Вити и дяди Мити. Это были братья. Их женами были две сестры: тетя Рая и тетя Зина. Они-то по-настоящему и хозяйничали в доме. А «мужики» занимались огородом с грядками самосада (выращивали на продажу), охотой и рыбной ловлей. На охоте Артур Сергеевич с ними и познакомился.

Дядю Митю вскоре после нашего приезда посадили. Он, тихий и безответный, всегда слушался своей Зины, а она посылала его торговать на рынке всякой мелочью: гребешками, пуговицами, зеркальцами и резинками для чулок. Это называлось "спекуляция". Однажды к дяде Мите придралась тетка-милиционерша, отвела его в отделение, и вскоре состоялся суд. Здание суда было совсем близко от нас, на углу Смоленской и Первомайской. Кирпичное, двухэтажное, нелепое какое-то – с маленькими окнами и скошенными под острым углом стенами. После случая с дядей Митей оно казалось мне зловещим, грозящим неожиданными бедами. Я рядом с этим домом чувствовал себя неизвестно в чем виноватым и старался скорее пройти мимо.

Однажды я увидел, как из дверей суда выскочил стриженный под машинку дядька и помчался через дорогу. Следом выбежали милиционеры. Один оглушительно выстрелил в воздух из нагана.

Через несколько минут беглеца повели обратно. Два «мильтона» крепко держали его под локти, а тот, что с наганом, шел следом, почему-то плевался и хмуро говорил:

– А ну, разойдитесь, граждане…

У суда стояло немало любопытного народа, и какой-то мужчина сочувственно окликнул беглеца:

– Чё, Федя, захомутали?

– Ни фига! – бодро отозвался Федя, мотая стриженной башкой (впрочем, сказал он не "ни фига", а покрепче, конечно). – Нога подвернулась, падла, а то бы ушел.

– Теперь намотают не меньше, чем десятку.

– Ништяк, перезимуем… – И оскалился на милиционера, который ткнул его стволом в поясницу.

Такой вот боевой был Федя.

Но дядя Митя был вовсе не таким. Мама, которая ходила на судебное заседание, рассказывала, что он заплакал, когда услышал приговор – пять лет.

– Стоит, молчит, а слезы катятся…

– Покатятся тут… – сказал Артур Сергеевич, посидевший в лагерях по "политической статье", то есть ни за что. И глянул в стенку, за которой обитала тетя Зина. – А этой стерве хоть бы хны.

Тете Зине и правда все было хоть бы хны. Худая, с бесцветным кукишем волос, горластая и злющая, она по-прежнему громко хозяйничала на кухне и торговала на базаре семечками.

Ее сестра – тетя Рая – была добрее. Полная, разговорчивая, посмеяться любила. Впрочем, это не мешало ей ругать мужа дядю Витю и поколачивать дочь Лильку за непослушание.

Лилька была моя ровесница.

А у тети Зины и дяди Мити была дочь Галка – на год старше меня.

Вот с этими-то девицами и пришлось мне теперь обитать под одной крышей. Играть с ними. Быть приятелем. А куда денешься, коли свела судьба?

Лилька оказалась неуклюжа и проста мыслями. Не стеснялась делиться жизненными планами, верхом которых было стать продавщицей в мануфактурном магазине. Она без ума была от цветных тряпок. Из пестрых лоскутков Лилька делала свертки, похожие на магазинные штуки материи, только маленькие. Раскладывала их по игрушечным картонным полкам и мечтала:

– Ух как стану продавщицей, всяких отрезов у меня будет на тыщу платьев?

Мои возражения, что ткани в магазинах принадлежат не продавщицам, а государству, до Лильки просто не доходили.

Галка была не в пример умнее двоюродной сестрицы. Хитра, кокетлива и воровата. Однажды она стырила у нас с комода десять рублей – серую бумажку с портретом ласково прищуренного Ильича и надписью "Один червонец". По тем ценам – это билет в цирк на первый ряд или три небольших порции мороженого (да еще рубль останется).

Мама быстро хватилась пропажи. Галка была изобличена, бита своей мамашей по щекам и громко, напоказ, ею изругана. Скорее всего, за то, что не сумела отвертеться. Деньги, однако, Галка успела пустить на леденцы и расплачиваться пришлось тете Зине (что, естественно, усилило ее досаду).

Случай этот, надо сказать, больших последствий не имел, и на наши отношения с Галкой не повлиял.

Мы втроем устраивали на дворе игры в классики и в очко (это когда мячом бьют о стенку разными приемами), строили из обломков фанеры «дачу» или, сидя на крыше, вели всякие разговоры о жизни. Среди них и такие, откуда берутся дети. Тема была актуальная, поскольку моя мама, находилась "в положении".

А еще затевали театр. Обязательно со спектаклем «Золушка» – любимым у Галки и Лильки. Для девчонок там главное было не актерская игра (до нее обычно и не доходило), а наряды…

Иногда мы ссорились. Тогда сестрицы вдвоем лупили меня, и я совсем не героически ревел. Потом мирились, торжественно сцепившись для этого мизинцами.

Бывало так, что мне по горло надоедало играть с девчонками, и я уходил в соседний двор. В нем обитала компания мальчишек. Но прижиться в той компании я не умел.

Командовал там Эдик Рюхин – личность лет одиннадцати. На первый взгляд, симпатичный парнишка. Но с ядовитыми глазами. И с таким выражением лица, словно все время ему хочется сплюнуть. Остальные пацаны были помладше, и Эдька верховодил как хотел.

Иногда Эдька относился ко мне терпимо, но часто случалось и такое: "А ну иди отсюда, мамина детка!" – И пинок под зад. Или – репей за шиворот. Без всякой причины. А его подчиненные одобрительно хихикали.

Эдька знал один безотказный способ, как укрощать непокорных. Если кто-то с ним спорил, он хитрым, ему одному известным приемом заламывал строптивцу за спину руку. И выкручивал все сильнее, сильнее. Наконец строптивец падал на колени.

– Пусти, Рюха! Больно же!

– Вот и хорошо, что больно. Говори: "Эдик, прости, я больше не буду обзывать тебя Рюхой".

– Пусти!

– Не "пусти", а "прости". Ну! – И улыбался.

Никто не мог выдержать. И за такое умение мальчишки в том дворе Эдика уважали.

Когда на Смоленской становилось невтерпеж, я убегал к старым приятелям на улицу Герцена. Но в первое время (пока туда не вернулась из Одессы старшая сестра), мама отпускала меня неохотно. Ей казалось, что тетушки на прежнем нашем дворе начнут меня расспрашивать о нынешней жизни с отчимом и судить-рядить…

У компании Эдьки Рюхина было любимое развлечение: забраться на сарай, лечь грудью на гребень железной крыши и пускать по крутому кровельному скату свои плевки: чей плевок скорее доползет до края. Меня при виде этого скручивала тошнота.

Но среди моих сверстников на Смоленской был и хороший человек. Без всяких оговорок хороший. Володька. Однако о нем чуть позже. Это отдельная, светлая и теплая страничка моего детства.

3

И еще была радость! Большая синяя книга, неизвестно откуда взявшаяся у отчима. Марк Твен, «Избранное». «Приключения Тома Сойера», «Приключения Гекльберри Финна» и «Жизнь на Миссисипи». Эта книга скрашивала все вечера и те дни, когда я, поссорившись с девчонками и Эдькой, не решался выйти на улицу.

Десятый раз подряд перечитывал я, как путешествовали Гек и Джим на плоту, и как Гек и Том выручали Джима из рабства на ферме Фелпсов. Читал я и лоцманские истории о приключениях на великой американской реке.

А за "Тома Сойера" не брался. Мама и Артур Сергеевич уверяли меня, что это очень увлекательная и забавная повесть, но я ее читать не хотел. Так тянулось больше года.

У моего упрямства была веская причина. Однажды я начал было историю о Томе и увидел среди первых фраз такую: "– Дай-ка сюда этот прут! – Розга свистнула в воздухе. Опасность была неминуемая…"

Ничего себе забавная повесть! Правда, на сей раз Тому удалось удрать от рассерженной тетушки. Но потом (я это узнал, осторожно заглядывая в середину "Приключений") ему не раз приходилось отведывать такого воспитания. И дома, и в школе.

Я не любил читать про это. Не по себе делалось. А книги в ту пору как назло попадались именно с такими эпизодами. Как ни возьмешь какое-нибудь "Детство", так в нем – расправа. О «Детстве» Горького я уж не говорю, я с ним еще на прежней квартире познакомился. Но вот записался в библиотеку для школьников, взял "Детство Тёмы" – и нате вам, папаша хлещет бедного Тёму ремнем. Сдал я эту книгу, взял сказку про Черную курицу и подземных жителей, и все в ней сперва было интересно – тайна, волшебство, приключения – но в конце несчастного Алешу розгами довели до горячки. И маленького Шурика из рассказа Станюковича «Нянька» пороли прутом (и его няньку матроса Чижика тоже). И гимназистов из книги Короленко "История моего современника". Я первый том этой «Истории» увидел в шкафу у Лешки Шалимова, и сперва показалось занимательно, а потом…

Отчим откуда-то принес большущий том Куприна, посоветовал прочитать рассказы «Слон» и "Белый пудель". Я их прочитал, а потом взялся за повесть "На переломе", о кадетах, и тоже было увлекательно, однако в финале: "Кадету Буланину – десять розог!..

Ну ладно, это проклятая царская Россия. Но ведь и за границей то же самое. Мама дала мне интересную (хотя и слишком толстую) книгу "Давид Копперфильд", и там – пожалуйста: отчим обрабатывает мальчика Дэви специально изготовленным хлыстом… Да что же это такое в конце концов!

А когда я прочитал про э т о в "Томе Сойере", то даже обиделся на писателя Марка Твена, будто он заманил меня в ловушку.

Мама же время от времени удивлялась: неужели я до сих пор не прочитал эту удивительную повесть?

– Она гораздо веселее, чем этот твой "Гек Финн!"

Я наконец не выдержал:

– Ох уж, веселее! Чего хорошего, если человека на первой же странице лупят!

– Кого это там лупят? – добродушно осведомился отчим. Он по дороге с работы заскочил с приятелями в забегаловку на углу Вокзальной и был чуть под хмельком.

– Тома лупят! Прутом! За то, что варенье лизал!

– Ты хочешь сказать "секут", – выговорил отчим слово, которого я стеснялся. – Ну и что за беда? В ребячьи годы кто этого не пробовал? Без таких случаев и детство-то – не настоящее.

Я дернул плечами: живу, мол, без этого и никакой неполноценности не ощущаю.

Отчим, однако, понял меня по-своему. С ухмылкой посочувствовал:

– Боишься, братец.

– Чего?! – взвился я.

– Что и твой черед придет когда-нибудь.

– Только попробуйте!

Артур Сергеевич был человек скандальный, часто ругался с мамой, но меня пальцем не трогал. То есть мог сгоряча вытащить меня за шиворот из комнаты или расшвырять мои книжки ("Почему не прибрал?!"), но не более того. Видимо, сидело в нем этакое табу: не мой сын, бить не имею права.

И сейчас он, оказывается, имел в виду не себя:

– Я про новые школьные правила. Не слышал разве про них по радио?

– Господи, что еще за правила? – сказала мама, давая грудь ревущему пятимесячному Леське.

– Те, что вводят с будущего учебного года, – с сочувствием сообщил отчим. Он любил иногда преподносить шуточки самым правдивым тоном. – Да и в газетах писали, по-моему. Признано необходимым вернуться к старой методике воспитания. За мелкие провинности – линейкой по ладоням, а за двойки и за всякие безобразия извольте получить порцию березовой каши. Педагогический совет будет решать – кому сколько.

– Ох и сочиняешь, – сказала мама. Но не очень уверенно. – Вот я спрошу у Прасковьи Ивановны, мы часто в магазине встречаемся.

– Спроси, спроси. Первоклассников, говорят, так наказывать не будут, второклассников разрешено только линейкой. А с третьего класса – пожалуйте по всем правилам.

Я перешел именно в третий класс и возмутился от души:

– Это в советской-то школе?!

Нет, я уже в ту раннюю пору не склонен был идеализировать советскую действительность. И даже знал, как следователи НКВД выколачивали из отчима признание, что он – участник белогвардейской организации и японский шпион. Отчиму несказанно повезло: каким-то образом разобрались и выпустили через четыре года… Но для меня тогда это в СССР было не главное! А главное – то, что наша страна все равно самая справедливая и свободная, и никакие буржуйские и царские порядки в ней недопустимы. Особенно в обращении со школьниками, у которых (это все знают!) самое счастливое детство в мире! В прошлом году даже булочки в школе выдавали бесплатно для дополнительного питания. Каждый понедельник по штуке на человека. В то время как в Америке и в английских колониях бедные дети и негры сплошь мрут от голода.

Отчим, однако, на мой политический выпад реагировал вполне невозмутимо:

– Ну и что же, что в советской школе? Сейчас для советской жизни опять многое используют, что было раньше, еще при царе.

– Тс-с… – прошептала мама. То ли отчиму, то ли захныкавшему Леське. Леська утих, а отчим не внял совету:

– Что я такого сказал? Это все знают. После революции погоны отменили, а во время войны опять ввели. И командиры снова стали называться офицерами. А недавно народных комиссаров переименовали в министров, как в старину.

– Это же не школа!

– А в школе! Вон, у девчонок уже форму вводят, как раньше в гимназии, наша бухгалтерша рассказывала, у нее дочка…

И это была правда. Что там дочка бухгалтерши! Даже Галка недавно хвасталась черным передничком, который мать сшила ей для школы.

– Говорят, и у мальчиков скоро форма будет, – продолжал отчим. – Тоже как у гимназистов.

Я подумал, что это было бы неплохо. Такая форма (я ее видел в кино про Петю и Гаврика) мне казалась похожей на морскую, особенно брюки. Но Артур Сергеевич опять повел речь о нехорошем:

– Почему же тогда и еще что-нибудь для вашего брата не взять из прежней жизни? Карцер, кстати, уже ввели, ты сам говорил.

Да… говорил. Потому что в самом деле. В конце прошлого учебного года Прасковья Ивановна грозно сообщила, что есть новое постановление педагогического начальства: теперь нарушители дисциплины будут не просто отсиживать час или два после уроков, а запираться в специальном пустом помещении. Чтобы неповадно было безобразничать! У нас в школе таких помещений хватало: комнаты в пустом холодном полуподвале. В тот же день, подтверждая зловещий указ, пришла завуч, велела Сереге Тонкошееву и Семке Левитану надеть пальто и шапки и с помощью технички тети Шуры отвела их вниз. Каждого в отдельную комнату. Не помню уж, за какие грехи, но явно не без причины.

И если дело так пойдет и дальше, то совсем не трудно представить, что появится в полуподвале специальная скамейка и кадушка, в которой мокнет что-то похожее на развязанный веник… А для тех, кто будет упираться, есть могучая тетя Шура, она запросто управляется с самыми здоровыми второгодниками.

Да, было о чем задуматься… А, может, не случайно в те же дни, когда появился "карцер", Прасковья Ивановна читала нам "Очерки бурсы?" Там виноватых (и невиноватых тоже) драли на каждой странице. Прасковья Ивановна назидательно комментировала:

– Видите, как тяжело жилось детям в старинные времена глухого царизма! Какие были порядки в воспитании!

Может быть, она этим чтением готовила нас к возвращению тех старинных порядков? Чтобы не так уж неожиданно… Теперь-то мне сразу вспомнилось, что голос ее звучал с явными намеками.

И все же я решил не верить Артуру Сергеевичу. Пфыкнул губами и насмешливо повел плечом. Однако он понял меня по-своему:

– Ну и молодец, что не боишься. Уж коли решил стать писателем, все равно без такого не проживешь.

Отчим знал о моих литературных опытах: о морском приключенческом романе, написанном полтора года назад в тетради, сшитой из газет, и о стишках, которые я время от времени сочинял и записывал в блокнот, подаренный сестрою. Некоторые он оценивал весьма высоко. Например, эти:

Вот лежит сосновая коряга,

А на ней сосновая кора.

И корабль, похожий на «Варяга»,

Сделать из коры уже пора.

Сделать мне «Варяг» совсем не трудно,

Тут совсем не надо много дел.

Только будет он его поменьше,

Потому что он еще модель.

В ответ на похвалы я пфыкал: это, мол, все ерунда, забава. И в своих честолюбивых замыслах не признавался.

Сейчас, однако, я не стал отпираться, что подумываю о литературной стезе. Просто возмутился:

– Почему это не проживешь? Без т а к о г о…

– Потому что писателю нужен жизненный опыт, а он включает в себя не только радости, но и страдания, – охотно поделился своими соображениями отчим. – Вспомни-ка писательские биографии. Всех в юные годы драли. И Горького, и Чехова, и Станюковича, и Короленко, и Достоевского, и… – В общем, назвал он с десяток фамилий. Некоторые мне были незнакомы. Но хватило и знакомых, чтобы задуматься. И… все было правильно. Никуда не денешься. Ведь когда писатели сочиняли книги о детстве, они, конечно же, вспоминали свои собственные радости и беды той поры. И бед хватало.

Ну уж дудки! Я на такой жизненный опыт был не согласен! В конце концов, лучше выберу другую профессию. Тем более, что роль морского капитана мне казалась ничуть не хуже писательской.

Тут мне на помощь пришла мама и сказала, что вот Пушкина, например, не пороли. В лицее такие наказания были запрещены. И тем не менее Пушкин – самый великий.

Артур Сергеевич возразил. Да, в лицее порядки были туманные. Зато дома будущего гения наверняка драли, не раз, потому что дитя отличалось бойкостью нрава и резвостью поведения.

– Да и в бытность его поэтом, говорят, вызвали однажды в жандармское управление и там всыпали по первое число – за чересчур вольные стихи. По указанию то ли графа Бенкендорфа, то ли самого государя императора.

Я от души оскорбился за любимого Пушкина:

– Вот уж вранье вы сочиняете!

– Славик! – ахнула мама.

Но отчим не возмутился:

– Я ничего не сочиняю. Может, сочиняют авторы старых воспоминаний, которые я читал. В любом случае, речь моя о том, что от горького опыта жизни прятаться не следует. С одной стороны, конечно, страх, а с другой даже интересно. Помню по себе…

– Чего интересного-то… – буркнул я. И подумал, что Артур Сергеевич, кажется, все-таки перебрал в забегаловке.

– Ну, как же! Неизвестное всегда и страшит, и притягивает, – философски отозвался отчим. – В замирании души есть своя прелесть. А по силе такого замирания и разнообразия чувств первую в жизни порку можно сравнить, пожалуй… с первым экзаменом или с первым свиданием, когда поцелуи… Или с первым прыжком с парашютом.

Отчиму однажды перед войной пришлось прыгнуть с маленького самолета на территорию какого-то отдаленного охотничьего хозяйства, потому что место для посадки аэроплана оказалось занесенным пургою. Отчим весьма гордился этим эпизодом своей биографии и не упускал случая вспомнить о нем.

Я мог бы возразить Артуру Сергеевичу.

Правда, прыгать с парашютом мне еще не приходилось, экзаменов я пока тоже ни разу не сдавал, но что касается поцелуев… Никакого замирания души тут не было, глупость одна! Кое-какой опыт у меня имелся. Мы занимались этим делом в заброшенном доме.

4

Теперь самое время рассказать про этот дом.

Он стоял в соседнем дворе. Точнее, в запущенном саду. Сад был темен от кленовых джунглей и кустов черемухи. Одна из этих черемух была не кустом, а высоким деревом, которое царило над всем садом. Когда черемуха зацветала, над садом словно вырастала снежная благоуханная туча.

Галка, Лилька и я забирались на дерево, в цветущие чащи, срывали ветки и делали большущие букеты. Точнее, забирались двое, а один кто-нибудь оставался на "атанде".

Потому что в любой момент могла появиться хозяйка.

Это была старуха. По внешности своей – типичная ведьма. Худая, жилистая, сгорбленная, с длинными узловатыми руками, которые качались впереди туловища, как подвешенные грабли. У нее были серые космы, крючковатый нос и впалые губы. А самое неприятное – бельмо на левом глазу. Оно закрывало зрачок лишь наполовину, и глаз был, судя по всему, не полностью слеп. По крайней мере, бельмо придавало взгляду старухи впечатление не слепоты, а наоборот – какой-то «баба-ягинской» зоркости.

Несмотря на преклонные лета, старуха была крепка и сама управлялась по хозяйству. Носила на коромысле полные ведра с водокачки, ежедневно ходила на рынок и даже колола топором березовые и сосновые чурбаки. А потом укладывала дрова в поленницу.

В общем, тимуровская помощь такой бабке явно не требовалась. Да бабка и не приняла бы ее, потому что характер этой особы вполне соответствовал внешности.

Мы про этот характер знали. Поэтому, когда старуха возникала в пределах видимости, «часовой» сдавленно кричал «атанда» и охотники за букетами замирали в чаще. Собираясь на такую охоту, мы старались надевать как можно больше белого, чтобы старуха не разглядела нас за цветущими ветками…

Жила старуха вдвоем с младшей сестрой – толстой, вечно хворой тетушкой, которая редко выходила из дома. Дом у них был собственный. Тремя подслеповатыми окнами он смотрел на Смоленскую улицу, а остальными – на узкий, заросший лопухами двор рядом с садом. Но речь не об этом доме. Сестрам принадлежал еще один дом – тот, что стоял в саду. Это было приземистое строение с гнилой тесовой крышей, на которой зеленел бархатистый мох. Видимо, совсем уже негодное для жилья. Но все же это был настоящий, дом. И то, что две старые тетки в наше советское время владеют двумя домами, казалось нам неслыханным буржуйством.

В пустой дом лазали мы, конечно, неоднократно. В двух комнатах и кухне пахло плесенью, стоял там зеленоватый сумрак и даже в жаркие дни ощущалась влажная зябкость. Клочьями висели рваные обои. Из мебели сохранилась лишь пара кривых табуретов.

На кухне стены были бревенчатые, из пазов торчала пакля, похожая на старухины космы. Русская печь пугающе дышала навеки остывшим зевом. Из этой печи, с плиты, я стащил однажды плоское чугунное кольцо, чтобы гонять его по тротуарам проволочной каталкой. А больше ничего интересного найти в доме нам не удавалось.

И все-таки пробираться туда мне нравилось. Дом казался мне похожим на тот – таинственный, со старыми часами – о котором я читал в книжке "Детство Никиты" (кстати, единственная книга о детстве, где я не встретил упоминания о розгах).

В этом-то романтическом месте и обрел я первый опыт целования с девчонками.

Идею подал Эдька Рюхин.

Однажды я, Галка, Лилька и Рюха сидели на крыше пристройки и вели рассеянную беседу о всяких житейских делах, причем Эдька все время сводил разговор к любовным отношениям. Видимо, эта тема его весьма волновала. Щеки у него розовели, и он часто слизывал с губ прилипшую кожуру семечек. Мне наконец надоело его слушать, и я сварливо сказал:

– Ты только и знаешь об одном и том же… – И отодвинулся на всякий случай.

– А ты – мамина козявочка и лопух. Наверно, до сих пор думаешь, что деток продают в магазине.

Мы с Галкой и Лилькой переглянулись и хмыкнули.

– Знаем не хуже других, – небрежно отозвался я.

– Это ты на словах знаешь!

– А ты, что ли, на деле? – подцепила Рюху находчивая Галка.

Он уклонился от прямого ответа и ядовито поддел нас троих:

– Вы, небось, даже не целовались ни разу!

Я промолчал: врать было скучно, а говорить, что целовался с мамой – обречь себя на новое презрение.

Лилька отозвалась коротко:

– Подумаешь…

Галка – длиннее и дипломатичнее:

– Откуда ты знаешь?

Эдька вдруг сменил тон:

– Знаете чё? Айда целоваться в старый дом. Кто не умеет, научится. Все равно придется потом на свиданиях.

Мне было хорошо на прогретой солнцем крыше, и я лениво сказал:

– Зачем?

– Вот и видно, что лопух. Интересно же.

Галка и Лилька, в отличие от меня, тоже сочли, что это не лишено интереса. Хотя сперва Лилька сказала:

– Да ну, вот еще…

Так или иначе, Эдька быстро убедил девчонок в заманчивости такого дела. А мне просто не хотелось отставать от компании. К тому же… Нет, поцелуи, как таковые, меня не привлекали, но все это вместе взятое – старый дом, таинственность, явная запретность предстоящего дела – отдавало приключением…

И вот мы пробрались в дом, который, словно подыгрывая нам, сделался сразу еще более глухим и загадочным. Пришли в главную комнату. Через листья за окнами, через серые от пыли стекла солнце пятнало истертые половицы бледным кладбищенским светом. От нашего шепота шевелилась в углах паутина.

Эдька сказал, что целоваться будем наперекрест: сперва он с Галкой, а я с Лилькой, затем – наоборот.

– И покрепче. Ясно?

Девчонки жмурились и хихикали. У меня холодело в животе, но не от предстоящего дела, а от мысли, что вдруг кто-нибудь узнает.

Сами поцелуи не произвели на меня никакого впечатления. Запомнилось только, что от Лилькиного рта пахло карамелью, а Галкины губы оказались тугие, как резиновые валики и были совершенно безвкусные. Да еще как неловко мы тыкались друг в друга носами.

Кончилось все очень быстро. Мне хотелось вытереть рукавом рот, но при Эдьке я не решался. Эдька глянул на меня блестящими своими глазками:

– Ну как?

– Ништяк, – небрежно выдал я ответ, в который можно было вложить какой хочешь смысл. А в душе скреблось все то же опасение: вдруг кто-то узнает?

Эдька, видать, догадался о моем страхе.

– Детский садик ты еще. Мамин теленочек – вчерась из пеленочек…

Девчонки запересмеивались.

– А сам-то! – огрызнулся я. – Большой, да? Эдик Рюха – барабаном брюхо. – И быстро отошел. А то ведь мигом выкрутит руку: "У кого барабаном брюхо? Говори: не у тебя, Эдик, а у меня, у меня…" И вытерпеть эту боль – никакой возможности.

В общем, ничего интересного в поцелуях не было. Скучное это дело и боязливое. И потому я не поверил Артуру Сергеевичу, когда он говорил о богатстве впечатлений при первом поцелуе.

Но… какие-то сомнения разговор с отчимом во мне оставил. Я от них отмахивался, однако совсем прогнать не мог. Вдруг и правда без того, без горького опыта в писатели не попадешь? И еще… Может, в самом деле в этом есть какой-то интерес? С поцелуями тут сравнение было явно некстати: ведь целовались-то мы не всерьез, а по Эдькиному наущению. А парашютный прыжок – он вскоре мне приснился. Будто стою в самолете у открытого люка, а пустота внизу отчаянно пугает и… тянет, тянет к себе…

И поселилось во мне похожее на мохнатого жучка любопытство. Время от времени жучок этот словно царапал меня лапкой: "Страшно? Зато в дрожании нервов есть своя приятность". Щекочущими усиками страх трогал у меня донышко сознания: "А тебе ведь интересно, что испытывает человек, когда с ним случается т а к о е".

Я понимал, что жучок этот – враг. Иногда я его просто ненавидел. Мысленно бил по нему поленом – чтобы в лепешку! На какое-то время помогало. Но потом жучок оживал. Будил воображение. Я порой представлял себя маленьким кадетом (вроде Буланина из повести Куприна), которого ведут в подвал, где с к а м е й к а. По бокам от меня два стражника в старинных мундирах и милицейских фуражках, а внизу ждет тетя Шура…

Я опять – трах по жучку!

Известно, что клин клином вышибают. И я решил больше не бояться книг, где есть такие вот эпизоды. И первым делом прочитал о Томе Сойере.

И тут убедился, что мама была права: повесть замечательная. Ну да, лупили там Тома несколько раз, но, по правде говоря, не очень страшно, как-то мимоходом. И не испытывал Том при этом никаких моральных терзаний. Поэтому и я не стал их испытывать, когда читал. И с восторгом узнавал о все новых приключениях в городке на Миссисипи.

Но дело не только в приключениях и тайнах. Почти все, что Марк Твен писал о Томе, было понятно мне так, словно случилось рядом, с кем-то из здешних мальчишек или со мной самим.

Были вокруг деревянные заборы – в точности такие, какой красил Том. На улице Герцена мы со старыми приятелями затевали такие же игры в войну и в разбойников. Река Тура казалась мне похожей на Миссисипи – по ней тоже ходили колесные пароходы. Поэтому городок Тома – Сент-Питерсборо – сделался для меня просто родным.

…Именно Сент-Питерсборо!

Перечитывая Тома Сойера позже, в других изданиях, я вдруг узнавал, что этот маленький город на великой реке Америки называется иначе: Сент-Питерсбург, а то и… Санкт-Петербург! С ума сойти! Веселая одноэтажная родина Тома – с ее солнечными заросшими улицами, зелеными откосами над рекой, таинственным домом с привидениями, с деревянной школой и рассохшимися бочками, в которых любил ночевать Гек, – вдруг Санкт-Петербург!

Это название у меня всегда было связано с двух-главыми орлами, с Петропавловской крепостью из книжки о декабристах, с пасмурной погодой и портретами царей в старом журнале Нива.

Причем тут наши игры в пиратов и воздушные змеи над желтыми от одуванчиков полянами?

Нет, настоящий город Тома Сойера (и мой тоже) – был только в той синей книге, напечатанной в 1937 году в издательстве "Художественная литература" тиражом в тридцать тысяч штук (для нашей страны – совсем не много, как объяснил отчим).

Именно там – вместе со мною – Том и Гек удирали на остров Джексона, обмирали от страха на ночном кладбище и в конце концов отыскали клад!

…Если оказалось возможным найти клад в Сент-Питерсборо, то почему нельзя это сделать в Тюмени?

Такая мысль неизбежно должна была возникнуть у меня. И возникла. И разгорелась!

Но для поисков клада нужен был надежный товарищ. Девчонки, разумеется, не годились. Друзья на улице Герцена быстро зажигались всякими идеями, но так же быстро остывали. А искать сокровище – дело долгое, требующее терпения и немалого упорства.

Что оставалось делать? Не Рюху же посвящать в свои планы! И, естественно, мысли мои обратились к Володьке.

5

Володька жил на той же улице, через дом от нас. Жил, как я помню, с теткой и ее мужем. Его мама была где-то в другом городе, а отец погиб на войне. Почему Володька был не с матерью, я не знал, а он не объяснял. Вообще мне казалось, что есть в его жизни какая-то печальная тайна.

Однако Володька не был печальным человеком. Он отличался жизнерадостностью. Только не шумной, а спокойной такой, похожей на задумчивую улыбку.

Мы с ним познакомились в первые дни после моего приезда на Смоленскую. Там, у соседних ворот, на меня накинулась крупная скандальная шавка, и я позорно заревел. И тогда неведомо откуда возник этот мальчишка с косой светлой челкой, торчащей из-под вязаной шапки, с тонким лицом и теплыми серыми глазами.

Он спокойно и бесстрашно дал шавке пинка, и та вмиг улепетнула в подворотню.

– Она не вернется, не бойся.

– Я и не боюсь, – глупо, пробормотал я. Мальчик даже не улыбнулся, кивнул понимающе.

– Пойдем к нам во двор, умоешься.

На дворе у крыльца висел зеленый эмалированный умывальник. Я стыдливо и сумрачно смыл слезы льдистой мартовской водой, а мальчик вынес мне полотенце.

– Да ну, зачем¶ – совсем застеснялся я. – Обсохну и так.

– Бери, бери. Меня зовут Вовка. А тебя Слава? Я слышал про тебя от девчонок.

Вот так, мы и познакомились. В разговорах я называл его Вовкой, а про себя Володей или Володькой – это имя мне больше нравилось. Красивое оно было, благородное. Очень подходящее для моего нового друга.

Ясное благородство было не то что главной чертой Володькиного характера, а как бы единственным материалом, из которого был слеплен этот мальчишка.

Только не подумайте, что это был образцовый пай-мальчик. Он мог дурачиться и участвовать во всяких проказах, мог лазать с нами за черемухой, мог ругнуться при случае. Но вся эта шелуха уличных нравов не приставала к нему, легко осыпалась, как осыпается случайный сухой мусор с хрустального кубка.

Было немыслимо представить, чтобы Володька сжульничал в игре. Или чтобы первым замахнулся на кого-то. Он любого драчуна останавливал взглядом. Эдька Рюхин при Володьке ни на кого, даже на меня, не лез со своими наглыми придирками.

Впрочем, они – Володька и Эдька – почти не разговаривали, если даже оказывались в одной компании. Это были люди из разных миров. Разумеется, Володька в глубине души испытывал пренебрежение к Рюхе. А тот явно робел – не перед силой Володьки, а перед недосягаемой чистотой его характера.

Кстати, Володька редко бывал во дворе рюхинской компании. Чаще всего мы играли вдвоем. У Володьки были удивительно умелые руки – он мастерил деревянные мечи, фанерные щиты, луки, стрелы с жестяными наконечниками. Оснащенные этими оружием, устраивали мы на просторном дворе битвы и турниры. Мы были рыцарями и вождями разных народов.

Сначала мы стреляли из луков – не друг в друга, а во врагов, нарисованных на заборе. Потом сходились в сражении на мечах. А затем уже, бросив оружие, вступали в рукопашную схватку. Боролись мы на куче стружек, насыпанной у сарая. Кто клал противника на лопатки, тот и выходил победителем из долгой и упорной войны.

Затем побежденный, вздыхая, вручал победителю "картонный ключ" от города и обещал исправно платить дань. И платил – приносил к ногам своего победителя вырезанные из цветных журнальных картинок фрукты и драгоценные шкуры зверей. В этом ритуале не было унижения, потому что победитель тут же хлопал бывшего противника по плечу, хвалил за храбрость и объявлял его своим союзником и братом.

Кроме того, победителями и побежденными становились мы по очереди. Володька был, конечно, более сильным, а главное, более ловким фехтовальщиком и борцом, но великодушно делал так, что радость победы делили мы поровну…

А еще он был удивительный рассказчик!

Если по отношению к своим литературным способностям я испытывал массу сомнений, то уж про Володьку-то знал точно: он обязательно станет писателем, если захочет.

Иногда мы вчетвером (с девчонками) усаживались в укромном уголке за поленницей и Володька заводил придуманною им длинную историю о приключениях маленького партизана Витьки Морковкина. Этот мальчишка с такой совсем не героической фамилией творил чудеса храбрости в тылу у фашистов и умело расправлялся один с эсэсовскими подразделениями. Взрывал эшелоны, угонял самолеты, выкрадывал немецких генералов, мстил за погибших отца и мать, за своих друзей. Мстил с такой ясной отвагой и благородной яростью, что у меня, честное слово, иногда щипало в глазах.

Однажды Витька Морковкин чуть не погиб. Фашисты поймали его и готовились расстрелять. Но потом отпустили его на сутки, чтобы он смог перед смертью побывать на могиле мамы. Взяли честное слово, что он вернется. И конечно, хихикали заранее, думая, что русский мальчишка испугается, не придет, а они его заманят в ловушку и все равно расстреляют: не только как партизана, но и как труса.

Но Витька вернулся. И его на ночь посадили в глубокий подвал. Казалось, нет спасения. Но вот тут-то наконец пришли на помощь наши танки. И маршал Василевский сам вручил юному мстителю орден Красного знамени.

Конечно, в моем представлении Витька Морковкин был в точности похож на Володьку. Я знал, что, если бы враги отпустили под честное слово Володьку, он вернулся бы не дрогнув.

А я? Вернулся бы?.. Я боялся задавать себе такой вопрос. Потому что, увы, знал себе цену. Как далеко мне было до Володьки!

Мама однажды сказала про него:

– Удивительно светлый мальчик…

Это, когда он оказался у нас дома и между делом, ловко так помог маме перепеленать горластого Леську.

– Где ты научился? У вас дома тоже есть маленький? – спросила мама.

– Нет. Я помню, как меня самого пеленали. Правда-правда! – И он засиял улыбкой. А когда ушел, мама и сказала эти слова. И мне показалось, что в голосе ее мелькнула грусть: почему я, ее Славик, не такой хороший?

Но я и не подумал обидеться на Володьку. Я был влюблен в него крепкой, хотя и тайной, бескорыстной любовью. Как в в идеал друга. Мне нравилось в нем всё. И как он отбрасывает со лба свою отросшую челку, и как смеется, и как носит свои залатанные штаны и выцветшую шерстяную блузу с галстучком и квадратным воротником – словно фрачную пару или изящную форму старинного гусара. Нравилось и то, как моментально вспыхивает в Володькиных глазах сочувствие, когда кому-нибудь больно…

Был Володька добрый и щедрый. Когда у него появился велосипед – старенький, отремонтированный тетушкиным мужем, – Володька почти не ездил один. Всегда со мной. Сам я кататься на этом дребезжащем сооружении так и не научился. Иногда только вставал на педаль, толкался и ехал, сколько хватало инерции. Но Володька все умел! Он сажал меня на раму, а сам крутил педали. Причем, стоя крутил, с седла-то ноги не доставали. И мы мчались так, что одуванчики по краям пыльной дороги сливались в солнечные полосы…

Когда мне было лет двадцать и я впервые ощутил ностальгию по ушедшему детству, пришла мысль: написать об этом детстве поэму. В ту пору я еще не совсем разочаровался в своих поэтических способностях.

Ничего из поэмы, разумеется, не вышло, но кое-какие наброски сохранились. В том числе и о Володьке. Это, пожалуй, готовое (по содержанию, конечно, а не по мастерству) стихотворение. Пусть простит меня читатель, но мне кажется, эти рифмованные строчки кое-что говорят обо мне и о Володьке. Да и просто не хочется, чтобы они канули в безвестность… Остаток этакого юношеского тщеславия.

…Сорок седьмой, такой далекий год.

Пух тополей, фанерные киоски.

По улице спешит ко мне бегом

Мой друг Володька в штопаной матроске.

Он не один, а с «боевым конем» —

Искрится солнце в паутинных спицах.

«Ой, Вовка!.. Твой?» – "Я ж говорил о нем.

Вот, починили. Старый, но годится…

И мне, и Вовке – только девять лет.

С седла не дотянуться до педали.

Но все же мы взнуздали драндулет —

И нам открылись уличные дали.

Восторг и скорость нам даны сполна —

Так мчатся птицы, вырвавшись из плена!

И даже боль разбитого колена

Мажорной нотой в счастье вплетена.

И встречный ветер радостен и лих,

И мир похож на солнечные плёсы.

И весел Вовка – рад за нас двоих:

«Как хорошо, что есть у нас колеса!»

А я молчу и лишь смеюсь в ответ —

О сокровенном говорить неловко:

Да, хорошо, что есть велосипед,

Но главное, что есть на свете Вовка…

Но иногда я уставал от общения с Володькой. Не от Володьки уставал, а… как бы это сказать: от томления собственной совести. От сознания своего несовершенства… Я же понимал: чтобы иметь право на Володькину дружбу, надо быть таким же, как он. Или хотя бы похожим на него. А я?.. Мне казалось иногда, что Володька ясными своими глазами видит меня до самого дна души. Знает меня таким, каким я знал себя сам. А мне-то уж доподлинно было известно, что личность я довольно-таки пакостная: слезливая, боязливая и со многими грехами…

И я, испытав очередной приступ стыдливости перед Володькой, уходил к тем, кто был проще и сравнимее с моей собственной натурой. К ребятам на улицу Герцена, к Галке и Лильке, а то и во двор к Рюхину. Эдька был, конечно, враг, зато уж его душевного превосходства над собой я не ощущал.

Но сокровенной тайной можно было поделиться только с Володькой. И я готов был пойти к нему со своими планами и даже прочитать стихи о спрятанном сокровище.

Однако новый мой грех не пустил меня к Володьке.

6

Да, но я же еще не рассказал про стихи, которые сочинились у меня под влиянием всяких мечтаний о поисках клада. Такие вот восемь строчек:

Есть колодец вертикальный,

Старый клад в нем скрыт от всех:

Меч булатный, щит зеркальный,

С чистым золотом доспех.

Очень много там сокровищ.

Хоть зарыты – не беда.

Вот когда мы их отроем,

Каждый скажет: это да!

В то время я впервые узнал смысл выражения «вертикальный» (раньше как-то не доводилось), и слово это мне ужасно нравилось. Потому-то и появился в стихах в е р т и к а л ь н ы й колодец, а уж для рифмы к нему – з е р к а л ь н ы й щит. А по правде говоря, я представлял себе клад не в виде драгоценного оружия, а исключительно в виде монет. Потому что с малых лет не чужда мне нумизматическая страсть.

В кладе я мечтал найти монеты, ценные не потому, что они – золото и серебро, а потому, что древние. Музейные. И очень красивые. Мне всегда нравились на иностранных и старинных монетах тонко отчеканенные гербы, профили, всякие фигурки и надписи. Мне чудилась в них особая таинственность и та "пылинка дальних стран", о которой писал Блок (и которого тогда я, конечно, еще не читал). Была в ту пору у меня и небольшая коллекция: трехкопеечная русская монета, на которой орел с распластанными крыльями и год – 1812 (тот самый, когда Кутузов, Наполеон… Представляете!). А еще – полтинник 1924 года, оловянный пфенниг с орлом фашистской породы и свастикой, пять леев с портретом короля Михая и латунная денежка с какими-то непонятными (отчим сказал – арабскими) буквами и дыркой посередине.

А в те дни, о которых я пишу, появилась еще одна монета. В ней-то и дело.

Было начало сентября, я ходил в третий класс. Сидел за партой с давней своей соседкой Валькой Малеевой. А впереди меня возвышался второгодник Серега Тонко-шеев. Он обитал на парте один – так распорядилась Прасковья Ивановна: чтобы Серега не оказывал на соседа дурного влияния.

Однажды я заметил, что Серега на уроке вертит в пальцах что-то вроде полтинника. Вытягивая шею и обмирая от любопытства, пытался я рассмотреть монету. Но не мог. Тут, на мое счастье, Прасковья Ивановна вызвала Серегу к доске – читать наизусть стихи про лето и счастливое детство советских ребят. Серега положил монету в круглое гнездышко для чернильницы на парте, сверху поставил непроливашку и уверенно пошел навстречу судьбе. Уверенности его, однако, хватило на две первые строчки. Дальше счастливое детство в его исполнении превратилось в сплошное мучение.

– Надоел ты мне, Тонкошеев, – скорбно сообщила Прасковья Ивановна. – Недели не прошло, а ты уже двойками оброс. Срам!

– А чё я?.. – миролюбиво отозвался Серега. Однако Прасковья Ивановна была не в духе.

– А "ничё"! Убирайся из класса с глаз моих! Если охота бездельничать, делай это на дворе с такими же балбесами.

Серега пожал плечами и ушел – ему было не привыкать. А я с того момента думал только об одном: о монете под стеклянной непроливашкой.

На перемене дежурные всегда всех выгоняли из класса, чтобы проветрить помещение. А сами, как часовые, вставали у дверей – никто не пройдет. Никто особо и не пытался.

На сей раз дежурными были тихая Нина Гуляева и покладистый Боря Демидов. Нину я отодвинул плечом, а Борьке шепнул, что мне в сумке надо взять бумажку: "Не понимаешь разве, зачем?" Боря понял и деликатно пропустил меня. Я оказался один в классе.

Оглянулся. И, обмирая, поднял чернильницу…

На следующем уроке Тонкошеев оглядывался на меня и смотрел выразительно. Я, однако, делал непонимающее лицо. После уроков Серега сказал довольно миролюбиво:

– Это ты, что ли, стырил деньгу? Отдай по-хорошему.

Я вытаращил честные глаза:

– Я? Ты, видать, махрой обкурился.

– На переменке только ты один в класс заходил!

– Ну да! И неужели бы я стал брать? Чтобы ты сразу догадался?

На круглой Серегиной физиономии появилось сомнение. Видя это, я демонстративно вывернул карманы:

– Гляди! Ничего нету!

Жест этот был чисто психологическим приемом. Конечно, монету можно спрятать где угодно. Однако Серегу это липовое доказательство убедило (а, может, убедили мои абсолютно правдивые глаза). Дырки в подкладке моего кармана он не заметил. Не догадался, что сквозь карман краденая деньга упала в широкую, как мешок, застегнутую снизу штанину.

В ту пору дома и на улице я носил обычные короткие штаны с лямками крест-накрест, а для школы мама купила мне на толкучке брюки типа "гольф", с пуговками под коленками. Я был доволен: хотя и не совсем длинные, но все-таки брюки – с петлями для ремня, с боковыми карманами. Правда были они великоваты, болтались вокруг ног, но именно это сейчас сослужило добрую службу: добыча моя надежно затерялась в складках материи.

– Кто же ее свистнул? – задумчиво сказал Серега.

– Может, Прасковья взяла? – возвел я напраслину на свою первую учительницу. – Она видела, как ты ею играл на уроке.

– Если прибрала, фиг отдаст. – смирился Тонкошеев с потерей.

Я лицемерно вздохнул: сочувствую, мол.

Разглядел свой трофей я только дома. Это была никелевая (а может, и серебряная?) монета "пять злотых" с пышным польским орлом. Орел был просто чудо-птица. Каждое перышко на крыльях и на теле отчеканено четко-четко. И коготки на лапках. И глаз на хохлатой голове. Ну, прелесть что за монета – красивая, увесистая, как медаль. Именно такие злотые, талеры, дублоны и дукаты должны быть в кладе, о котором, я мечтал.

Положил я все свои монеты в ряд и начал созерцать сокровища. Как "царь Кащей над златом"…

Мучила ли меня совесть? Ну, в какой-то мере… Однако я ловко успокоил ее тем, что Серега и сам нечист на руку. Недавно он хвастал заграничным карандашом, который спер (по его же словам) у соседки по квартире. Да и в прошлом за ним кое-что водилось. Скорее всего, эти "пять злотых" он у кого-то стащил или отобрал. Или выиграл в чику, а игра эта, как известно, запрещена.

Но такими рассуждениями я мог убедить себя. А Володьку?

Я чувствовал: правдоподобно соврать, что "нашел", не сумею. Володька поймет все сразу. Можно было, конечно, вообще не показывать монету. Но и без того заводить разговор о кладе, когда грех на душе, я не решался. Мне казалось, что Володька все равно догадается. Почует, что я нечист. А с тяжестью на душе приступать к важному делу не хотелось.

И я решил: подожду несколько дней. Монета у меня приживется, и я смогу уже без большой натяжки сказать небрежно: "Да она у меня давно"…

7

Несколько дней я с Володькой не встречался. Это было не трудно, поскольку он учился во вторую смену, а я с утра.

Но мысли о кладе меня не отпускали. Естественно, что первым местом, где следует искать сокровища, представлялся мне заброшенный дом. Как в "Приключениях Тома Сойера".

И однажды, в одиночестве гуляя во дворе, я решил, что хорошо бы провести предварительную разведку.

Конечно, лезть в дом одному было страшновато. Но ведь и вправду "в замирании души есть своя привлекательность".

Мама с Леськой ушли в поликлинику. Галка и Лилька еще не вернулись из школы, взрослых соседей тоже было не видать. Мне показалось, что на весь мир легла таинственная тишина.

Без труда перебрался я через щелястый, из горизонтальных досок сколоченный забор, который отделял наш двор от старухиного сада. Присел в густом чертополохе – как храбрый, но осторожный разведчик-партизан Витька Морковкин. Да, тихо было всюду. Я встал на четвереньки, еще раз глянул через сорняковые джунгли. Под ладонью у меня рассыпался сухой ком земли. Я поднял руку. И среди земляных крошек увидел… клад!

Ну, не совсем клад, всего две денежки. Но неожиданная находка согрела меня стремительной радостью.

Это были двухкопеечные монетки. Не очень древние, но все же царского времени. Одна 1898 года, другая – 1916-го. Кто-то в дореволюционные времена потерял их в саду, который тогда еще не был заброшенным. А я нашел!

Пусть это не сокровище, но все же прибавление к моей коллекции! Значит, судьба вовсе не сердится на меня за Серегину монету, раз подбросила такую находку.

Денежки были почерневшие, но двуглавые орлы с коронами и надписи проступали четко. И даже крошечные гербы ясно виднелись на растопыренных крыльях. Я потер монетки о свой балахонистый свитер, полюбовался ими. Надо спрятать. Карманов на моих штанах не было, я задрал свитер и убрал монетки в нагрудный карман ковбойки. Радостно вздохнул, поднялся с карточек и… увидел перед собой старуху.

Впервые увидел так близко, вплотную. Ведьма… Она смотрела на меня из-за бельма пронзительной половинкой зрачка:

– Что это ищешь не в своем дворе? А?

Я, конечно, чуть не помер с перепугу.

– Тут… Я это…

– Али промышляешь чего? —

– У меня… палка тут. Деревянная, – нашелся я. – Играл, кинул, а она сюда улетела.

– Палки ишши в своем дворе, – назидательно сказала старуха. – А с моего саду пошел прочь. – И пальцами-щипцами ухватила меня за ухо. – Ну-кось, провожу тебя.

Я стремительно присел. Ухо вырвалось. Я отскочил. Страх мой мигом прошел. Главное, что монетки со мной. А старуха – пусть теперь догонит! Ишь какая, расхваталась тут за уши! Постороннего человека! Я ей не внук, не правнук!

Метнувшись к забору, я взлетел по наклонному бревнышку, которое этот забор подпирало. И тогда оглянулся.

Теперь я был в безопасности. Ботинком стоял на верхнем конце подпорки, а грудью лежал на кромке забора. Один толчок – и я на своей территории. Старуха, озадаченная моей резвостью, застыла на месте.

Я не хотел покидать поле боя бесславно. Ухо и душа горели. Ухо – от боли, душа – от жажды мщения.

И, глядя через плечо, я отчетливо сказал:

– Я вам ничего не сделал, а вы хватаете! Вы уродина и старая ведьма, вот! Мне на вас тьфу!

– Ах ты, поросенок недокормленный! – Старуха двинулась ко мне мужским решительным шагом. Я театрально захохотал, толкнулся ногой… Мамочка! Шаткое бревнышко не выдержало, я сорвался, повис на руках. А еще через миг хлипкая доска изогнулась и одним концом оторвалась от столба. Я шлепнулся в жухлую траву и гнилые листья, обалдело сел, раскинув свои тощие ноги в черных заштопанных чулках. Старуха нависла надо мной, как воплощенное возмездие.

Ухо с перепугу тут же перестало болеть. А душа метнулась направо-налево в поисках пути для бегства. Тело слабо дернулось за ней следом. А старуха монотонно, однако с ноткой удовольствия проговорила с высоты:

– Чего уж теперь трепыхаться-то? Коли птенчик выпал, от старой кошки не уйдет. Покорись. Видать, так тебе предназначено, чтобы ведьма тебя уму-разуму поучила.

Эта речь влила в меня первую каплю обреченности. Я ослабел. Стало ясно, что не спастись. Куда ни кинешься, старуха успеет схватить. А она сказала уже иначе, по-деловому:

– Вот так, значит. Сколько тебе годков-то?

– Д… восемь, – бормотнул я. Было мне почти девять, но я смекнул, что к более малолетнему пленнику старуха, возможно, отнесется снисходительней.

Она склонила к плечу голову.

– Точно ли говоришь?

– Точно, – конфузливо отозвался я. – А вам-то зачем?

– Для протоколу.

Батюшки мои? В милицию, что ли? Однако тут же получил разъяснение:

– Сколько кому исполнилось, столько и горячих выписывают на первый раз. Небось, не пробовал еще горяченьких, с маху, по месту, откуль ноги торчат?

Я ослабел еще больше – от понимания, что здесь меня настигла неотвратимая и справедливая судьба. Пришло наяву то, о чем я не раз думал со страхом. Местом "откуль ноги" я вжался в землю. Но старуха зашла сзади и легко подняла меня, ухватив под мышки. И повела, держа перед собой. Я, конечно, упирался, но не сильно. Во-первых, совсем обмяк от навалившегося стыда и ужаса. А во-вторых… под глыбами этих чувств шевельнулся опять полузабытый мохнатый жучок.

Почти все мое существо противилось зловещему старухиному плану, и все же маленькую частичку существа щекотало любопытство: к а к э т о б ы в а е т? Словно я приближался к зеву черной пещеры, в которой таилась жуткая, но прнтягательная загадка.

Старуха привела меня, изнемогавшего от всех этих чувств, к старому дому, протащила через сени, впихнула в кухню. Сильно толкнула в спину. Я вылетел к печке и оглянулся – с чувством мышонка, запертого в одной клетке с котом.

Старуха пощупала меня бельмастым своим взглядом, довольно поджала губы, заперла дверь на тяжелый крюк и загородила ее оказавшимся поблизости табуретом. В руке у нее была изогнутая тонкая хворостинка. То ли старуха припасла ее заранее, то ли сумела сорвать по дороге, не знаю. Кончик у хворостинки дрожал. И я дрожал, съежился.

– Чего жмешься-то? – сипло проговорила старуха. – Ну-кось, раздевай мягкое место.

– Не… – выдохнул я, вжимаясь лопатками в печку.

– Ишь, сомлел, – сказала ведьма сочувственно. – Ну дак ладно, иди, помогу. – Она, взяла прут под мышку, села, на табурет и протянула в мою сторону очень длинные руки. Зашевелила желтыми узловатыми пальцами. – Иди, иди…

– Не… – снова хныкнул я и… глядя на эти баба-яговские пальцы, сделал шажок. Будто под гипнозом. Может, ведьма и правда обладала даром внушения? А может… снова тот жучок шевельнулся?

Так или иначе, я делал шажок за шажком (каждый раз обморочно шепча свое "не"). Наконец старуха потянулась навстречу, ухватила меня за бока, придвинула, вздернула на мне свитер. Жиденькую попытку сопротивления пресекла, хлопнув по рукам:

– Не мешать!

Лямки были под свитером. Старуха отстегнула их на пояснице и потянула вперед. Они поползли по плечам. Это шелестящее скольжение показалось мне безумно долгим и томительным, словно ведьма не матерчатые полоски, а душу из меня вытягивала. Я уже совсем не сопротивлялся. Только судорожно сдвинул коленки и сдерживался из остатков сил. Потому что от всех переживаний вот-вот могло случиться то, что добавило бы еще одну скандальную деталь ко всему происходящему.

Наконец суконные помочи упали мне на ботинки и старуха взялась за боковую пуговицу – последнюю.

– Ой… Что вы делаете!.. – Непослушными пальцами я опять попытался остановить зловещую старухину работу.

– Что обещано, то и делаю, – охотно разъяснила ведьма. – Вот поучу сопливца, чтобы старых людей не обзывал нечистой силою. Убери руки-то. Кому сказала!

Я… убрал. И уже совсем утопая в обморочной покорности, прошептал:

– Больше не буду… Не надо…

Просто так прошептал, без надежды, а как бы выполняя последние правила игры.

– Ишь ты, "не буду". Все так говорят… – Застежка была тугая, старуха с кряхтеньем ковыряла ее корявыми пальцами. Пуговица оторвалась и громко стукнула о половицы.

От этого стука я словно проснулся. Ожили нормальные человеческие инстинкты. Откуда только силы взялись!

Ярость, стыд и возмущение взорвались во мне, как шаровая молния! Я взвыл! Головой сбил ведьму с табурета, ринулся к двери, плечом вышиб из петли дверной крюк, вырвался на свободу!

Ухватив руками штаны, с ревом кинулся через сад, через двор, к калитке.

На улице, к счастью, никого не оказалось. Слез моих никто не увидел, рёва не услышал. Вздрагивая и пританцовывая, словно от нестерпимой боли, я суетливо застегнул поверх свитера лямки. Бешено лягнул ботинком калитку.

Отворачивая от редких прохожих лицо, убежал я в лог, что тянулся неподалеку от Смоленской. Там забрался в гущу бурьяна и дал полную волю слезам. Плакал так, будто не сумел вырваться от старухи вовремя и она свершила надо мной все задуманное. Порой казалось, что так и есть. В какую-то минуту я даже ощутил едкое жжение, как от ведьминой хворостины.

Проревевшись, я еще долго сидел в бурьяне, постепенно приходя в себя. Слезы высохли. Я наконец спустился к ручью, долго умывался, чтобы смыть с лица опухлости и подтеки. При этом постарался как можно сильнее забрызгать себя – от чулок до ворота. Если дома спросят, почему мокрый, скажу: "Играл в логу, извозился в глине…" Иначе как объяснить, отчего, сырые штаны? А были они такими, потому что (чего уж греха таить), "мокрое дело", которого я боялся, все же случилось… Наверно, когда удирал от ведьмы…

Я отчистил себя от репьев и мусора. Чтобы надеть как следует лямки, скинул свитер. И случайно задел карман с монетками.

Только тут я вспомнил о находке!

Выложил старинные денежки на ладонь. Они меня слегка порадовали. Аккуратненькие такие, чеканные. Я ощутил что-то вроде злорадства в старухин адрес. "Хоть ты и поймала меня, а монетки тебе не достались! Из твоего сада, а будут мои! Фиг ты их увидишь!"

Но тут меня опять зацепило воспоминание о чем-то неприятном. Вот что! Царская двухкопеечная монетка называлась "семишник". Откуда вспомнилось? Из книги про детство Горького. Бабушка говорила Алеше, что даст брату Саше семишник, чтобы этот ябедник не донес деду про испорченную скатерть.

Семишник не спас будущего великого писателя от назначенной кары. А меня эти две монетки – спасли?

"Нет! – яростно решил я. – Из-за них и попал ведьме в лапы".

Вздрогнув, я опять пережил все, что случилось. И размахнулся, чтобы зашвырнуть семишники в сорняки. Но… остановился в последний миг. Жаль стало. Слишком горькую цену заплатил я за эту находку. Нет, они не виноваты, эти медные денежки…

А воспоминание о Горьком повернуло мои мысли к другому. Я подумал, что удрав от старухи, так и не прошел сурового испытания. Того, которое, по словам отчима, должно было открыть мне дорогу к писательской профессии. На миг эта мысль даже огорчила меня. Но лишь на самый краткий миг. "Вот уж черта с два, – сказал я неизвестно кому (то ли старухе, то ли себе, то ли судьбе). – Лучше уж в… – И я мысленно назвал неприличную профессию, связанную с вывозом нечистот. А потом подумал еще, что кое-какие страдания все-таки я испытал: ужас плена, жуткое предчувствие расправы – это ведь тоже ой-ей-ей… Может быть, этот глоток из невыпитой горькой чаши все же поспособствует моему продвижению к заветной цели?

Впрочем, была эта мысль не всерьез, а с горьким юмором. Я вздохнул и убрал семишники в нагрудный карман.

8

Не знаю, помог ли незавершенный старухин урок моему продвижению по литературной стезе. Может быть, доведи она дело до конца, выбился бы автор этих строк в мировые знаменитости. Но теперь поздно гадать…

Но в другом плане этот случай был действительно уроком. Даже не испытав ни одного удара, я понял, что отчим бессовестно врал мне. Никакого интереса и таинственной занимательности здесь нет, а есть только гнусность. Слабость от страха и обволакивающее, подлое ощущение покорности, которое не дает сопротивляться. А кроме того – стыд. Не тот сладковатый и "замирательный", с которым я там в доме, подходил к старухе, а тяжкий, липкий. Такой, когда кажется, что про случившееся знают все-все. Даже вон тот бродячий кот, что скользнул в кусты и оглянулся с намеком. Даже прыгучие воробьи, в чириканье которых слышна явная насмешка. Прямо хоть зарывайся головой в собственный желудок – от самого себя.

А еще я вскоре после того случая ощутил, что испытываю рвотное отвращение, когда вижу насилие: когда бьют мальчишку или девчонку, хлещут уставшую лошадь, мучают кошку, собаку или птицу, или вообще всякого, кто не может защищаться. Меня мутило при этом, как при виде какой-нибудь гадости, раздавленной на полу.

Если такие сцены встречались в книжках, я теперь просто перелистывал страницы, не читая. Если видел подобное в кино, зажмуривался и сжимал зубы. Потому что один раз чуть не потерял сознание. Шел тогда трофейный фильм "Собор Парижской Богоматери" и в нем урода-звонаря били плетью по голому громадному горбу. У меня закружилась голова, и я повалился на плечо сидевшего рядом Лешки Шалимова, который перепугался.

Но это было позже. А в тот день жуткое событие продолжало давить меня. Словно не меня хотели отхлестать, а сам я совершил что-то преступное. Особенно плохо, что тяжесть была тайная. Если бы с кем-то поделиться, облегчить душу! Это было бы все равно, что вскрыть нарыв. Но кому скажешь про т а к о е?

Когда я пришел домой, мама спросила мимоходом:

– Где тебя носило? Почему надутый?

– Подрался, – буркнул я.

– С рыжим Толькой, небось?

– Не… Ты не знаешь…

– Больно?

– Ага, – вздохнул я, надеясь этим признанием заработать хоть какое-то сочувствие и облегчение.

– Пройдет, – сказала мама.

Ей было не до меня. Леська ревел, просил соску, а потом выплевывал. Вредничал.

– Уроки делай…

Я, стараясь все забыть, решил задачку и примеры. И сказал, что прогуляюсь. Снова хотел пойти в лог, в убежище своей скорби. И за воротами увидел Володьку – он шел из школы.

Володька сразу спросил:

– Что случилось? Что-то плохое, да?

И я не выдержал. Никому другому не признался бы, а Володьке рассказал про все. Мало того! Рассказал так, словно старуха всё у с п е л а. Словно я всё испытал до конца.

Зачем я это сочинил? Двигала тут мною сложная смесь причин. Хотелось, чтобы Володькино сочувствие было как можно более полным. И мне даже казалось, что я не вру. Опять стало чудиться, что это произошло по правде. Ведь и в самом деле могло произойти. И почти случилось уже… Только счастливая случайность спасла.

Теперь появилось даже смутное опасливое чувство, что удрав от старухи, я нарушил какую-то логику событий, дерзко воспротивился тому, что назначено было судьбою. И что сопротивление это обернется для меня худшей бедой. Чтобы обмануть такую беду, я теперь и старался убедить себя, Володьку (и все тайные силы), что старухину кару вынес до конца. Говорил со стыдливым сопеньем и натурально намокшими глазами. Потом, воровато оглянувшись, засучил короткую штанину и показал длинную припухшую царапину, которую заработал в логу среди колючек. Она была похожа на след старухиной хворостины.

– Вот ведь какая подлюка! – выдохнул Володька. Потом глянул мне в лицо. В серых потемневших глазах его была настоящая боль. М о я боль. Он спросил негромко:

– Плакал?

Я начал таять от его ласкового понимания. И чтобы не заплакать опять, отозвался хмуро:

– Орал во всю мочь… Разве удержишься, когда такая резь…

– Известное дело, – все тем же тоном отозвался Володька. – Пробовал…

– Ты?!

– В прошлом году. Я в деревне был у тети Лизы, у другой моей тетки, и меня большие ребята позвали на пруд купаться. Я и ушел без спросу. А она меня искала. Наконец увидела, схватила… И прямо там, на берегу… Ольховой вицей… Я всех гусей распугал, так верещал…

Уже много после мне пришло в голову: может, Володька придумал эту историю, чтобы утешить меня – не ты, мол, один испытал такое… А в тот момент я почувствовал огромное облегчение. Потому что оба мы были на равных – товарищи по несчастью. О том, что мое несчастье – больше чем на половину выдуманное, я в тот момент забыл уже. И радовался, что не надо мне съеживаться, прятать от Володьки глаза.

А он сказал озабоченно:

– Пойдем ко мне, обдумаем все. —

– Что?

– Что делать с ведьмой. Тете Лизе я отомстить не мог, родная потому что. А старухе-то отплатить надо обязательно! Какое она имела право?

Эта мысль – такая здравая и энергичная – окончательно взбодрила меня.

Какой же он все-таки молодец, Володька! Любое его рассуждение, любое решение – всегда в самую точку.

9

Месть мы придумали грозную – вполне по масштабам старухиного злодеяния.

В своем дровянике Володька выбрал березовое полено – такое же, какие лежали и в старухином дворе, в штабеле у забора. Аккуратно снял кору. Стамеской вырубил в полене глубокую и длинную выемку. И стало полено оболочкой для снаряда.

О начинке позаботился я.

Отчим не раз баловал меня маленькими «взрывчатыми» подарками. То десяток капсюлей для охотничьих патронов, то щепотка пороха – такая, что всерьез обжечься нельзя, а устроить небольшой фейерверк – вполне. Мама боялась за меня и ругала отчима, но он говорил, что мальчик должен расти мужчиной. А мужчины должны уметь обращаться с порохом с детства.

Фейерверки я устраивал то с Лилькой и Галкой, то с Володькой, то с приятелями на улице Герцена. Но тратил не весь порох, кое-что сохранял впрок. И прятал этот запас в тайнике за сараем под врытой в землю колодой.

В те дни Артур Сергеевич готовился к осеннему охотничьему сезону, набивал патроны. Я ему помогал: из старого валенка вырубал специальной сечкой пыжи. А за эту работу выторговывал все новые порции "огненного зелья": черного – дымного и серого – бездымного. Их смесь – я знал это – давала ха-ароший эффект…

А дальше я совершил просто вероломный поступок. Отчим не запирал свои охотничьи припасы, и я, оставшись один, отсыпал порядочные порции из двух коробок.

В общем, набралась двухсотграммовая бутылочка (в таких я получал на молочной кухне всякие питательные смеси для Леськи).

Теперь смесь получилась иного рода. Мы с Володькой аккуратно запечатали ее в специальный футляр из проклеенной бумаги и фольги. Потом Володька столярным клеем смазал березовую кору и приладил ее на прежнее место. Накрепко. Это чтобы старуха не смогла ее оторвать, если вздумает брать бересту для растопки.

Расчет был такой, что от взрыва старуха не пострадает, но запомнит этот случай на всю оставшуюся жизнь. И с ремонтом печки у нее хватит хлопот.

В справедливости нашей мести я ничуть не сомневался. То, что старуха там, в доме, не сумела отхлестать меня, ни коим образом не уменьшало в моих глазах ее вины. Незадолго до того в какой-то книжке про северные народности я прочитал рассуждение одного старейшины: "Вы хотели убить наших людей. Раз хотели – значит, все равно что убили, и мы будем мстить за убийство". Эта логика мне казалась здравой. И вполне применимой к старухе, только с некоторыми поправками.

Проследив, когда ведьма ушла из дома, проникли мы к ней на двор и сунули полено в верхний ряд штабеля.

Потом пошли дни ожидания. Погода стояла зябкая, хозяйки уже время от времени топили печи, и мы понимали, что гром возмездия может потрясти ведьмино жилище в любой момент.

Но ничего не происходило… А старуху я то и дело встречал на улице. Она словно специально искала моменты, чтобы попасться мне навстречу. Сначала при этих встречах я краснел, опускал глаза и ускорял шаги. Но так было дважды или трижды. Я скоро понял, что это доставляет ведьме ехидную радость. И разозлился. При очередном столкновении не отвел глаза, а прямо, неотрывно глянул в ведьмины очи с бельмом. И она растерянно замигала. А в следующий раз старуха сама отвела взгляд. И зашагала быстрее. И сделала вид, что вообще меня не знает…

Жаль только, что наше полено не спешило угодить в печь. Оно по-прежнему лежало в верхнем слое дров и не попадало старухе в руки. Я отлично знал, где оно, видел его издалека в щель забора. А ведьма, как назло, брала дрова с другого края поленницы.

Так прошла неделя. Мы с Володькой советовались: может быть, переложить наш снаряд на противоположный край штабеля? Но тут наступили теплые безоблачные дни бабьего лета, и печные трубы дымить перестали…

Ясная погода не принесла ясности моей душе. Наоборот, в ту пору я ощутил первые сомнения.

Подумалось как-то: а что, если мы не рассчитали заряд и он угрохает старуху? Или ее больную сестру?

"Да не угрохает никого! Только печку тряхнет!" – успокаивал я себя. Но у опасливых мыслей есть свойство: появившись однажды, они словно въедаются в мозг. И скоро мне стало казаться, что старуху разнесет в клочки наверняка.

Нельзя сказать, что я жалел свою обидчицу. Но все-таки… А главным образом я жалел себя. И Володьку тоже. Каково нам будет жить на свете, если до конца дней будем помнить, что погубили человека (пускай даже ведьму и злодейку).

По словам взрослых, у меня было "чересчур богатое воображение", и я отчетливо представлял похороны старухи. У ворот ее дома (с выбитыми стеклами и обугленными рамами) стоит молчаливая толпа. В руках у многих венки и букеты. Раздается заунывное пение, из ворот выносят длинный черный гроб, над краем которого – крючконосый бледный профиль с серыми космами и выпуклыми веками закрытых глаз. Но даже сквозь пелену век я ощущаю бельмастый взгляд старухи. Мы с Володькой в сторонке от всех жмемся к забору и боимся смотреть друг на друга и на людей…

– Доигрались, – горько шепчет Володька.

И это еще не самый худший вариант. Может случиться и так, что милиция догадается, кто виновники преступления. И тогда… Нет, нам с Володькой ничего, наверно, не будет – с третьеклассников какой спрос? Но ведь за маленьких отвечают взрослые! И что, если маму, как год назад дядю Митю, отведут в здание суда, окружат часовыми с наганами и прочитают приговор?..

Конечно, я твердил себе, что никто ничего не узнает и не докажет. А страх внутри меня твердил другое…

Сказать об этом Володьке я не смел. Ведь он так старался устроить партизанскую операцию! За мою обиду хотел отомстить! И теперь, конечно, не простит мне отступничества. Сочтет дезертиром и трусом. Открыто, может быть, и не скажет, но презирать в душе станет обязательно.

Володькиного презрения я не перенесу…

А тут еще – вот уж одно к одному! – взял я в библиотеке и разом прочитал Пиковую даму. Детское издание – крупный шрифт, цветная обложка, большой формат. На обложке – игральная карта со знаком пик и портретом дамы. Ну, дама как дама. Но потом, приглядевшись, я обнаружил, что дама она – только в верхней части карты. А в нижней – перевернутый портрет старой графини! И, естественно же, графиня – копия старухи.

Этого еще не хватало! Значит, она будет мне являться по ночам, как графиня являлась Германну?

Во всех этих событиях мне начала чудиться суровая закономерность. Я в то время много думал про судьбу (о которой часто, вздыхая, вспоминала мама). И теперь мне казалось, что замыслив суровую месть, я пошел против судьбы. Ведь, скорее всего, именно судьба тогда в саду наслала на меня старуху.

Сама ведьма была, конечно, зла и несправедлива. И заслуживала мести! Но что, если старухой водили высшие силы, которые хотели ее рукой воздать мне за грехи?

За какие?

Ох, было за какие. Хотя бы за краденую монету. И за то, что постоянно врал маме, будто сделал все уроки, а на самом, деле, не сделав и половины, убегал на улицу. И за то, что, получивши после долгого стояния в очереди семейный хлебный паёк, съедал на ходу привесок, а дома невинно говорил: "Не было". И за трусость, когда девчонки прыгали в кучу песка с пристройки, а я не решался, а когда, наконец, решился, икал после этого целых полчаса как "обморочный петух" (по словам Галки). Да если вспоминать все, с ума сойдешь…

Так я мучился целые дни, с утра до вечера. А иногда и ночью… Впрочем, не все время. Иногда тревога отпускала меня, и казалось, что все мои страхи пустые и дело кончится легкой встряской печи – как задумано. Так этой ведьме и надо! Но потом сомнения возвращались.

И я не выдержал!

Однажды днем, когда старуха ушла из дома, я снова прокрался на ее двор. И стянул со штабеля проклятое полено!

Я сбежал с ним в лог, чтобы там уничтожить смертоносный снаряд.

Я презирал себя и со стыдом думал: "Что будет, если узнает Володька? Он ведь такой догадливый!" Но в то же время было на душе великое облегчение.

Оставалось решить: что делать с поленом?

Сперва я хотел закопать его на глинистом склоне. Но тут же подумал: а что, если склон размоет дождем, полено кто-нибудь найдет и сунет в печь? Старуха-то – она хотя бы виновата передо мной, а тут пострадают совсем невинные!

Пустить полено по ручью куда глаза глядят? Но опять же – вдруг кто-то выловит? Оставалось одно – утопить.

Нелегкая эта задача – утопить полено. Попробуйте сами – поймете. Но я справился в конце концов. Отыскал на ближней свалке чугунное колесо от тачки, примотал его к полену обрывком проволоки и бултыхнул все это хозяйство в ручей. На самом глубоком месте.

Может, и теперь, через сорок с лишним лет, лежит оно там – конечно, пропитанное водой, полусгнившее, безвредное…

Домой вернулся я с ощущением тихого счастья. И на радостях показал язык портрету графини на книжной корке.

Показал… И опять задумался.

Выходит, старуха осталась в этом деле победительницей? Злорадной и торжествующей. А я – по-прежнему – побитый, оплеванный, противный сам себе. О том, что все-таки не побитый, спасшийся, я в тот момент не помнил вовсе. А когда вспомнил, легче не стало. Наоборот. Ведь получилось, что я дважды обманул Володьку. Сперва, когда сочинил про свою боль, а потом – украв и утопив полено. А он-то от души помогал мне! И жалел. И доверился, рассказал, как тетка тогда, на пруду взгрела его. И как он орал, бедняга…

"Нет, не орал, – подумал я наконец. – Это он сочинил, чтобы утешить меня. А на самом деле он не пикнул бы, только стиснул зубы. Он выносливый и смелый. Не такой слабак, как я, который боится соседских собак, Лильки с Галкой, темноты в ночной комнате, наказания "два часа после уроков", трескучих гроз и незнакомых мальчишек. Вот уж я-то обязательно бы верещал от души, если бы старуха меня не упустила"…

Неужели правда верещал бы? Неужели я уж вовсе ничтожный?

А если бы я оказался на войне? Если бы попал в лапы к фашистам и они из меня вытягивали бы военные секреты? Не всегда ведь советские танки приходят вовремя, как в рассказах Володьки про Витьку Морковкина. Неужели бы я не выдержал и стал предателем?..

Ну, что это за паршивое такое устройство – человеческий мозг? Не успеешь избавиться от одних гложущих мыслей, как тут же другие!

Значит, я в самом деле могу сделаться предателем?

Двое суток этот страх не отпускал меня. И я уже начал мечтать, чтобы судьба послала мне новое испытание. Такое, чтобы я мог убедиться в своей твердости.

Но что, что? Не набиваться же снова к старухе в гости?

И я наконец догадался, ч т о.

Страшно сразу сделалось, все жилки ослабли. Но я знал – обратного пути нет. Я все решил для себя неумолимо. И даже специально наведался в нашу дощатую уборную, чтобы не случилось такой, как в прошлый раз, неприятности. А потом отправился на двор, где играла в чику Эдькина компания.

Галка и Лилька увязались за мной. Мы были в очередной ссоре, и девчонки ехидничали:

– А мы, Славик, скажем твоей маме, что ты пошел играть на деньги. И она поставит тебя в угол!

Это была невероятная глупость. Никогда меня мама не ставила в угол! Презирая девчонок своей мужественной спиной, подошел я к игравшим. Рюха как раз бил железной шайбой по стопке пятаков.

Я встал над ним, унял сердцебиение и развязно сказал заранее приготовленную фразу:

– Здравствуй, бедный Рюха, ни пера тебе, ни пуха…

Эдька, однако, не разъярился. Только зыркнул через плечо:

– Опять приперся, мамин цыпленочек. Чё надо? Играть все равно не пущу, у тебя денег нет.

– А я и не играть. Я на тебя поглядеть.

Он удивился. Встал. Приятели его дышали опасливо и выжидающе. Эдька сказал слегка озадаченно:

– Чё на меня глядеть-то? Не кино.

– Почти что кино, – заявил я, обмирая от собственной наглости. – Эдик Рюха – два слоновых уха.

Эдька был и правда малость лопоух. И намеков на это не терпел. Размышлять – с чего это вдруг смирный соседский Славик так охамел – он не стал. Раз! – и моя рука за спиной. —

– Ах ты козявочка! У кого слоновые ухи?

– У… тебя…

– Ух ты! – Эдька нажал, и боль железным стержнем вошла в локоть и плечо. Я брякнулся на колени. Эдька пыхтел: – Сейчас заплачешь. А ну, говори: "Эдик, больше не буду!" Говори: "У меня у самого ухи"…

Я сцепил зубы.

– Говори… – Это я слышал уже сквозь звон в ушах. Сквозь немилосердную муку.

Господи, да разве можно терпеть такое? Сейчас я заору. Еще только секундочку. Еще чуть-чуть…

Звон стал сильнее, а потом наступила мягкая тишина, и я стал спасительно проваливаться в эту тишину.

Однако совсем я сознания не потерял. Раздался пронзительный визг. Эдькины пальцы разжались. Я завалился на бок и видел, как Галка с лицом, перекошенным от визга, лупит Рюху кулачками по плечам и по башке. Тот закрыл голову. Отскочил.

– Психованная, да? Чё сорвалась?

– Гад! Ты ему руку сломал! Ты за это… в тюрьму!

– Сама такая! – заорал в ответ Эдька. – Это твой папочка в тюрьме сидит! Спекулянт!

Раздался новый визг – Лилькин. И теперь они уже с Галкой вдвоем набросились на Эдьку – с бешенством диких кошек. И грозный Эдик Рюхин был бит двумя рассвирепевшими девчонками на глазах у всего честного народа. Так бит, что с ревом ударился в бега.

Вмиг рухнула мощь и слава диктатора. А меня подняли и повели на свое крыльцо, как раненного героя. Ласково уговаривали потерпеть. И я терпел, только брызги сами летели с ресниц.

Рука, к счастью, оказалась не сломана и даже не вывихнута. Правда, до вечера болели плечо и локоть, но, конечно же, сильнее боли было чувство гордой победы. Выдержал, не сдался! Я чувствовал, что теперь, пожалуй, смогу наконец смотреть на Володьку без внутренней робости, как равный.

Победная радость так заполняла меня, что все остальное казалось неважным. И я без особого волнения услышал вечером от мамы:

– Послезавтра наконец мы переедем. Контора Артура Сергеевича уже подписала все документы, и заведующий обещал дать грузовик.

Ну что же, переедем так переедем. Немного грустно расставаться с Галкой и Лилькой и – главное – с Володькой. Но ведь не в другой же город уезжаем, в конце концов. Зато станем жить по-человечески, а не в этой тесноте…

На следующий день в школьном коридоре я отозвал в уголок Серегу Тонкошеева.

– Вот… Возьми свою деньгу.

Круглое Серегино лицо даже поглупело от удивления.

– Откуда она?

– От верблюда… – вздохнул я. —

– Значит… это ты тогда ее увел?

– А кто? Прасковья, что ли? Здорово я тебя обдурил! В кармане дырка, вот она в эту дырку и туда… – Я тряхнул мешковатой штаниной.

Серега подумал, помигал. Потом посмеялся:

– Хитрый ты. А я тебе поверил.

– Ты это… не злись на меня. Вот она, забирай…

– Да я не злюсь, – Серега взял монету, повертел в толстых пальцах. – А с чего это ты? Ну, сперва стянул, а теперь…

– Так… Потому что скоро уеду. В другую школу пойду. А мы с тобой… ну, все же два года в одном классе. Хоть не на одной парте, а все равно почти рядом.

Серега кивнул: понятно, мол. Подумал. И протянул монету обратно.

– Бери насовсем.

– Правда?

– Ага. Мне она по фигу, я ее тогда случайно… нашел. А тебе… ну, вроде как память.

Вскоре мы переехали на улицу Нагорную. Это было далеко от Смоленской. И прежняя жизнь отодвинулась, стала казаться давней. Заслонили ее другой дом, большая школа-семилетка, новые знакомства.

И оказалось, что даже для большой дружбы расстояния ставят барьер.

Конечно, я часто вспоминал Володьку и даже раза два приходил к нему. И мы были рады друг другу. Но сам он у меня на Нагорной ни разу не появился. А время бежало быстро. И постепенно мы стали друг для друга – п р о ш л ы м.

10

Потом, казалось бы, появилась возможность восстановить нашу дружбу: через два года мы перебрались с Нагорной на улицу Грибоедова, а она совсем недалеко от Смоленской.

По дороге в школу и обратно я теперь часто ходил мимо Володькиного дома. Но зайти к нему так и не решился. То время, в котором мы не виделись, казалось мне громадным. Оно, это время, отделило меня от Володьки и вообще от той жизни, когда я был третьеклассником начальной школы номер девятнадцать. И от Галки с Лилькой отделило, к ним я тоже не заглядывал.

Впрочем, с Володькой мы несколько раз встречались – прямо на улице. Ну… и ничего. Поздороваемся, поговорим о том, о сем и разойдемся. Володька смотрел, как и прежде, открыто и ласково, но словно… издалека, что ли. Наверно, тоже из той давней поры, когда мы были вместе.

А потом я узнал, что Володька куда-то уехал. Насовсем. И больше ничего мне о нем неизвестно.

Зато недавно я видел Володьку во сне. Сон был длинный, подробный, ну прямо кино. Только такое кино, где я не в зале, а как бы внутри экрана.

Я видел, что мы с Володькой живем в небольшом, уютном таком пионерском лагере. Даже название помню – почему-то "Бобрёнок". Это слово – на ленточках наших бескозырок.

Да, мы все тут носим голубые бескозырки и белую пионерскую форму, словно в Артеке или где-то еще на Юге. Но «Бобрёнок» вовсе не у моря. Он на краю бревенчатой деревни, недалеко от смешанного – ели да березы – леса, которым поросли пологие склоны. Скорее всего, здесь отроги Уральских гор.

Мне и Володьке уже не девять лет, как на Смоленской, а двенадцать-тринадцать. К тому же, мы в разных отрядах. И поэтому за всю смену ни разу не подошли друг к другу. Даже не здоровались, когда сталкивались на лагерных дорожках. В этом не было ни вражды, ни отчужденности, скорее – стеснительность и виноватость за угасшую дружбу. Или даже сомнение. "Может, это и не Володька", – думал я. А он думал, наверно: "Вдруг это не Славка?"

Во сне я помнил всё, что было в лагерной смене, но само действие сна разворачивалось, когда эта смена почти закончилась. В последний день.

День выдался хлопотливым: бегали ребята, суетились вожатые – все готовились к заключительной линейке и прощальному костру. Завтра утром должны были приехать автобусы.

Я почему-то ни в чем не участвовал. В этакой рассеянной грусти бродил вдоль лагерного забора. Я смутно чувствовал, что это не первое мое детство, что когда-то я был уже взрослым, а потом как-то незаметно опять стал шестиклассником. Но эта догадка не удивляла и не тревожила, меня: то, что случилось, я воспринимал как закономерность. Было только печально от того, что смена кончается и как все сложится дальше – непонятно (может, снова стану большим?)

Вот здесь-то и подошел Володька. Сказал как ни в чем не бывало:

– Пойдем побродим вдвоем. А то за всю смену ни разу даже не поговорили.

Конечно, это был он! Со знакомыми серыми лучистыми глазами, с косой светлой челкой, со знакомой родинкой на мочке уха. С ласковой полуулыбкой и всегдашним пониманием во взгляде. Подросший, но все равно самый что ни на есть Володька.

Я тихо обрадовался. И мы пошли по краю деревни, потом через мелкий березняк, в котором прятались темные приземистые сараи. Тропинка вела в гору. Она была натоптанная, широкая, мы шагали рядом, касаясь друг друга локтями. Шли и молчали. Но молчание наше не было тяжким и неловким. Была в нем спокойная радость от того, что мы вместе.

Володька шел опустив голову и теребил конец галстука. Я заметил, что галстук у него не красный, как у всех, а снежно-белый. Наяву это была вещь немыслимая, но во сне такая деталь ничуть не удивляла.

Мы достигли пологого, поросшего пушистым белоцветом перевала и под горой увидели село. А может, и городок. С зелеными переулками, столетними тополями, домами в один-два этажа и колокольнями.

И тогда впервые шевельнулось во мне беспокойство. Или предчувствие какое-то.

– Ох, я и не знал, что здесь… такое. Думал, кроме нашей деревни, близко и жилья нет.

– Это Горохов, – понимающе отозвался Володька. – Про него мало кто знает. Лишь некоторые…

Было непонятно: как это лишь некоторые знают про такой довольно крупный населенный пункт? Но спросить я не решился. Потому что в Володькиных словах почувствовал некий н а м ё к.

Мы пошли по переулкам. У заборов густо подымались лопухи, а в канавах цвели кашки и солнечные лютики. Редкие прохожие – все больше старики да бабки – смотрели на нас молча и несердито.

Дома были как в нашей Тюмени. Чаще деревянные, с палисадниками, а иногда – кирпичные двухэтажные особнячки. Старые, обшарпанные. Обыкновенные. Но сквозь эту обыкновенность невидимо проступало что-то иное. То готика старых замков, то округлая мощь древних бастионов. Не было в этом никакой угрозы, но опять чувствовался непонятный намек.

Некоторое время рядом с нами шла большая кудлатая собака. Буквально впритирку ко мне шла. Такая настоящая – ну, совершенно как наяву. Я ногой ощущал ее пыльную теплую шерсть с колючками и видел в глазах блестящие точки.

Потом собака убежала, а Володька спросил:

– Ты теперь уже не боишься незнакомых барбосов?

– Не-а! – отозвался я без обиды. Потому что спросил он совсем не насмешливо.

Мы вышли на широкую улицу – с одной стороны кирпичные магазинчики и одноэтажная аптека, с другой – длинная, сколоченная из жердей изгородь. На верхней жерди сидел золотоволосый нестриженый мальчишка лет семи-восьми. Он был в красных трусиках, в перемазанной белой майке и – вот чудак! – в растоптанных подшитых валенках. Мы ему ничего не сказали, и он тоже ничего не сказал нам. Но хитро посматривал, пока мы шли мимо. А потом быстро, почти украдкой, помахал немытой ладошкой.

И сейчас мне приходит на память стишок, который сочинился прямо там, во сне, на улице городка Горохова.

Тихая картина —

Городок старинный,

У косых заборов —

Козы да репей.

Игорёк Горохов —

Этакая кроха —

На забор уселся,

Словно воробей.

Сами мы не знаем,

Далеко ль шагаем.

Где дорога наша

Ляжет по Земле?

И совсем неплохо,

Что малыш Горохов

С шаткого забора

Помахал нам вслед…

Почему «Игорек Горохов»? Ну, фамилия, видимо, по названию городка. А имя неизвестно откуда…

Когда прошли квартал, Володька сказал:

– Ты ведь его знаешь, этого воробушка.

И я вспомнил. Это тот второклассник, которого зимой увидел я на улице Первомайской. Его, опоздавшего на урок, не пустили в школу. И я, чтобы утешить беднягу, подарил ему маленький талисман – картонный елочный месяц.

Но об этом речь впереди, в другой повести. И тогда я не знал, что он – Игорек…

Конец ознакомительного фрагмента.