Часть вторая
Москва и Казань
Глава 1
Ордынцев
Задумав побег из Выбутина, Тишка Верховой расспрашивал во Пскове и окрестных деревнях о боярах, высланных в другие края после уничтожения псковской вольницы. Самые благоприятные отзывы довелось услышать Тишке о бывшем псковском боярине Ордынцеве Григории Филипповиче. Говорили люди, что, по слухам из Москвы, Ордынцев принимает псковских утеклецов[49], не выдавая их властям.
Этого Ордынцева и имел в виду Тишка, когда, идя с Булатом, рисовал картины будущего безмятежного житья у боярина. Но хитрый мужик не назвал боярина: Тишка не хотел оставлять за собой след, по которому могли бы его разыскать.
Род Ордынцевых вел начало от Митрофана Ушака, дружинника князя Александра Невского. Митрофан двадцать лет томился пленником в Золотой Орде, вырвался оттуда и вернулся на Русь. Люди прозвали Митрофана Ордынцем, и по этому прозвищу стали зваться его потомки.
Григорий Филиппович был не из первых псковских богачей, но человек влиятельный: к его голосу прислушивались многие. Потому он и попал в число трехсот знатных, которые после присоединения Пскова к Москве были разосланы по разным областям. Поместья высланных перешли в собственность государства.
Знатные псковитяне, выселенные из родного города Василием III, получили земли в Московщине, Рязанщине, Владимирщине и иных близких и дальних областях.
Григорию Ордынцеву дали выморочное поместье близ Серпухова, на берегу Оки: все мужчины семьи, владевшей деревней Дубровкой, вымерли от повальной болезни, и некому было нести службу за землю.
Так бывший псковский боярин стал московским дворянином.
Ордынцев, получив хорошее поместье вблизи Москвы, был доволен. Правда, Дубровка досталась Григорию Филипповичу не без труда: много пришлось дать дорогих подарков дьякам.
Оторванный от родных мест, Григорий Филиппович не растерялся: он был человеком твердой воли и острого ума. Первым условием для возвышения рода являлось богатство; богатство боярских и дворянских семей создавалось крестьянским трудом. Чем больше оседало крестьян на земле владельца, тем больше собиралось оброков, тем легче выполнялись повинности перед государством.
Григорий Филиппович установил для крестьян пониженный оброк, и его тиун не слишком притеснял неисправных должников. Ордынцев расчетливо полагал, что лучше прожить десяток лет с меньшими доходами, зато пустующие земли будут заселены и обработаны.
Так и случилось. Когда по округе прошла молва о добром боярине, у которого даже тиун сочувствует крестьянской нужде, в ордынцевскую деревню повалил народ. Пользуясь правом переходить к другому землевладельцу в Юрьев день, крестьяне рассчитывались с долгами обычно с помощью ордынцевского тиуна, и поместье Григория Филипповича с каждым годом становилось многолюднее.
По мере того как росли ряды изб в деревне Ордынцева, оброк поднимался. Долги, сделанные боярину при переходе в его поместье, начинали взыскиваться с беспощадной строгостью, с огромным «накладом», как в старину называли проценты.
Мужики, польстившиеся на посулы ордынцевского тиуна, поняли, что попали в ловушку. Но куда бежать? По горькому опыту крестьяне знали, что бояре и дворяне все одинаковы, что кабала везде горька.
Соседи Григория Филипповича, злобившиеся за «порчу людишек», поняли его игру и прониклись большим уважением к дальновидному пришельцу.
Ордынцевские мужики нищали, зато богатство Ордынцева стало быстро расти. Он поставил в Москве, на Покровке, богатый двор на трех десятинах земли. Там и стал он жить большую часть года, поручив управление деревней надежному тиуну.
Там, на Покровке, и нашел Ордынцева Тишка, благополучно пробравшийся в Москву, хотя дорогой и грозили ему, беглецу, многие опасности.
Григорий Филиппович, высокий и тучный, с окладистой темно-русой бородой, сильно тронутой сединой, принял Тишку наедине: старик избегал разговоров с пришлыми людьми при свидетелях. Проситель повалился Ордынцеву в ноги и, величая милостивым боярином, умолял принять его, недостойного раба, в холопы, на вечную службу.
Ордынцеву люди уже не были нужны, но Тишка клялся, что он прибежал к боярину из бывшего ордынцевского поместья, где мужики помнят и любят прежнего господина и жалеют о нем. Размягченный лестью, Григорий Филиппович принял Тишку с женой к себе во двор. За небольшую взятку дьяк составил на Тихона кабальную грамоту, и тот стал холопом Ордынцева. Тишка быстро освоился в новой среде. Наглый с дворовыми и угодливый с высшими, он наушничал на людей главному дворецкому и был у него в чести.
Через два года Тишку трудно стало узнать: он раздобрел, отрастил большую рыжую бороду, набрался спеси. Многие из дворни уже почтительно величали его Тихоном Аникеевичем и предвидели, что быть ему вскорости младшим дворецким.
В 1541 году в жизни Ордынцева произошла важная перемена: его избрали серпуховским губным[50] старостой.
У губного старосты была своя канцелярия – «губная изба»; делопроизводством ведал губной дьяк; помощниками губного старосты были губные целовальники. Целовальниками в старину назывались служилые люди, которые целовали крест, то есть приносили присягу в том, что будут добросовестно выполнять свои обязанности.
Главным делом губных старост была борьба с разбоями. Губные целовальники задерживали на дорогах подозрительных людей и препровождали на суд к губному старосте.
Избрание губным старостой изменило установившийся образ жизни Григория Филипповича: приходилось оставить спокойное житье в Москве и принять обширные заботы по уезду. И все же Ордынцев не отказался: ему польстило доверие дворян, прежних его недоброжелателей, и он хотел доказать, что они выбрали достойного. Была и другая сторона дела, пожалуй еще более важная для Ордынцева: должность губного старосты была небезвыгодной. Губные старосты имели право казнить виновных в разбое; имущество казненных частью шло на удовлетворение пострадавших, частью в пользу государства. Разобраться, как произведен дележ и какая часть имущества прилипла к рукам губных властей, было невозможно, особенно если чины губной избы крепко поддерживали друг друга.
Расчетливый Григорий Филиппович так поставил дело, что его подчиненные были довольны, и опасность доноса исключалась.
Губная реформа вырвала право суда из рук князей и бояр и тем значительно урезала их власть. Зато сильно возросло влияние мелкого дворянства, избиравшего губных старост.
Но реформа била не только по князьям и боярам: она больней того ударила по крестьянству. На языке того времени разбоем называли не только грабеж на большой дороге, но и всякое недовольство, всякое выступление крестьян против помещиков. Такие выступления подавлялись губными старостами, ярыми защитниками интересов дворянства, с особой свирепостью.
Дворяне, избравшие губным старостой Ордынцева, остались им вполне довольны: он крепко соблюдал их, а заодно и свои интересы, зорко следил за порядком в уезде и всякие попытки крестьян к возмущению против господ беспощадно пресекал в самом начале.
Глава 2
Боярские распри
В год смерти великого князя Василия III единственному сыну Григория Ордынцева исполнилось тринадцать лет. Юный Федор хорошо изучил к тому времени русскую грамоту, и отец нанял ему учителя по латыни.
Григорий Филиппович, сам малограмотный, с трудом разбиравший печатное и совсем не умевший писать, понимал значение образования. Сознавая, что ему самому не подняться выше губного старосты, он мечтал для сына о боярстве, хотел, чтобы Федор сделался приближенным советником государей.
Ивану IV было три года, когда умер его отец, и младенца объявили великим князем; но править государством должна была его мать Елена, из рода Глинских, недавних выходцев из Литвы.
В свиту великого князя Ивана IV стали набирать юношей из дворянских и боярских семей. Григорию Филипповичу пришлось сильно тряхнуть казной, чтобы добиться для сына придворной должности. Правда, должность оказалась невеликой: за высокий, не по годам, рост, за дородность Федора Ордынцева сделали рындой.
Рынды – великокняжеские пажи – выбирались из юношей лучших дворянских родов и во время парадных выходов и шествий поражали роскошью наряда. Их одежда из серебряной парчи с рядом больших серебряных пуговиц была подбита горностаевым мехом. Голову юношей покрывали высокие белые бархатные шапки, отделанные серебром и золотом и опушенные рысьим мехом, на ногах были белые сапоги с золочеными подковками. Рынды носили на плечах топоры, блиставшие золотой и серебряной отделкой.
Старый Ордынцев был крайне горд назначением сына, предвидя в этом первую ступень к будущим почестям.
Придворная должность позволила младшему Ордынцеву ежедневно видеть великого князя и знать все, что делалось во дворце. Большой почет, по мнению людей, и непрестанный страх перед вершителями судеб страны, способными раздавить, как козявку, молодого царедворца, если он осмелится стать на их пути, – вот какой стала жизнь Федора Ордынцева.
Многое пришлось увидеть Федору за годы придворной службы.
После смерти великого князя Василия, который управлял государством умно и твердо, бояре подняли голову, им показалось, что пришло время, когда, пользуясь слабостью правительства, можно восстановить древние боярские права.
Слишком хорошо еще помнили бояре, что их деды и прадеды были венценосцы, владетельные князья, которые ни в чем не уступали князьям московским, а иногда и превосходили их по старшинству и значению уделов. Пристойно ли им, боярам, потомкам государей, быть холопами государя московского!
Ведь они хотя и подчинились московскому великому князю, но владения своих отцов – вотчины – сохранили и распоряжались в них полновластно. Они имели свои войска, и когда начиналась война, эти войска должны были становиться под знамена великого князя. Но приходилось просить и уговаривать феодалов своевременно явиться с дружинами в ополчение; а передать удельную дружину под начальство другого воеводы было делом невозможным. И это связывало руки руководителю всего ополчения – великому князю.
На свои обязательства перед государством бояре-феодалы смотрели как на добровольное соглашение, от которого они всегда вольны отказаться и даже перейти на службу к другому государю, например в Литву.
Этот опасный пережиток старины следовало вытравить во что бы то ни стало. Но время для этого еще не пришло…
Две сильные партии образовались среди боярства: одну составляли князья Бельские, в другой был многочисленный род Шуйских, потомков суздальских князей.
При жизни Елены ни Бельские, ни Шуйские не могли пробиться к власти. Но правительница умерла в 1538 году, как утверждали – от яда, поднесенного недругами. Худенький, болезненный восьмилетний великий князь сделался игрушкой в руках бояр.
Первой жертвой приверженцев старины стал умный и дальновидный государственный деятель князь Иван Федорович Овчина-Телепнев: закованный в железо, он умер в темнице от голода[51].
Князь Иван Федорович благоволил к молодому Ордынцеву, часто любовался его могучей фигурой; неоднократно разговаривал с Федором, обещал ему повышение. Гибель Телепнева повергла Федора в ужас. К счастью для молодого Ордынцева, он был слишком ничтожной пешкой в игре и по-прежнему в торжественные дни стоял с секирой в руках у подножия трона.
Пять лет[52] продолжалась жестокая борьба за власть между боярскими партиями. После смерти Елены власть сумели захватить Шуйские; многочисленные члены этого обширного рода получили города «на кормление».
Кормление – пережиток удельной старины – заключалось в том, что князья и бояре, получавшие город или волость в управление, собирали с населения в свою пользу подати. Часто наместники и волостели[53] требовали с жителей такой непосильный корм, что те разбегались; многие города и волости оставались пустыми.
Отовсюду стекались в Москву жалобы, но жаловаться было бесполезно, верховная власть поступала не лучше, чем ее представители на местах. Шуйские нагло грабили государственную казну, расхищали золото и драгоценности.
Борьба бояр велась жестоко, грубо, много жертв она уносила при каждом перевороте. Молодой Федор Ордынцев, любитель книжного учения, юноша тихого и скромного нрава, горько сожалел, что отец вверг его в «область адову» – так называл Федор великокняжеский дворец в разговорах с отцом, часто наезжавшим в Москву. Разговоры велись втайне.
Опасность доноса была велика: младший дворецкий Тихон Верховой вечно вертелся в хоромах и старался узнать все тайное; он не постеснялся бы продать своих господ Шуйским.
Старый Григорий Филиппович говорил сыну на его мольбы о позволении покинуть придворную службу:
– Немысленное дело затеваешь, Федя! Прошение твое об уходе будет сочтено за тяжкое оскорбление государева величества. Да тебя Шуйские и не выпустят на волю: слишком многое ты видел и знаешь, языка твоего опасаясь. А тебе я дам наставление: держись тише воды и ниже травы, никому не прекословь, волю вышестоящих исполняй со смирением и усердием. Благо будет, ежели сочтут тебя скудоумным: таких властелины любят. Великому князю оказывай преданность наедине, без лишних глаз. Государь имеет ум острый и проницательный, несмотря на младые годы: он твою скрытность поймет и врагам тебя не выдаст; но, придя в возраст, вспомнит тебя и превознесет…
– Боюсь я, тятенька, погибнуть в этой буре неистовой, которая столь многих сильных унесла, – жаловался Федор.
– Свирепый вихорь ломает дубы, но былинки пригибает к земле, – наставительно отвечал отец. – Гнись долу и выжидай свое время…
И вот настал день, когда юный государь нанес сильнейший удар непокорному боярству.
29 декабря 1543 года по приказу Ивана глава рода Шуйских, боярин Андрей Михайлович, был убит.
Сидя в тихой келье, летописец записал в тот год:
«Начали бояре от государя страх иметь и послушание…»
Ивану шел в то время четырнадцатый год.
Молодой государь давно заприметил безответного Федора Ордынцева; не раз заставал он его с книгой в руках. Такое книголюбие пришлось по душе юному великому князю, страстному любителю чтения. Теперь, когда Иван получил возможность беспрекословно выражать свою волю, он возвел Федора Ордынцева в сан спальника.
– Довольно тебе, молодец, в рындах ходить, уж больно ты велик стал для этого дела, – ласково сказал великий князь покрасневшему Федору. – Усердие твое и послушание нам ведомы, и, чаю я, в наших государевых спальниках больше пользы окажешь!
Федор Ордынцев кланялся и благодарил, а сам думал:
«Лучше бы уволили меня от окаянной службы!»
Но стену лбом не прошибешь. Слушая поздравления придворных, Федор делал довольное лицо. Зато утешила его чрезвычайная радость отца, которого Федор очень любил. В новом звании сына Григорий Филиппович видел ступень к желанному возвеличению рода Ордынцевых.
По старинному обычаю, рынды для великокняжеского двора набирались из неженатых юношей, которые, придя в возраст, заменялись другими. Федору Ордынцеву давно следовало выйти из рынд, но отец на это не соглашался: он боялся, что, покинув двор, Федор закроет себе путь к почестям. Государева милость разрубила этот узел, и теперь отец мог женить Федора. Без хозяйки дом – сирота, а старик вдовел лет десять.
Невеста, дочь стольника[54] Наталья Масальская, уже была присмотрена; отцы давно ударили по рукам, не спрашивая согласия жениха и невесты. В высшем кругу общества женщины в старину сидели затворницами в теремах; этот обычай искоренил только Петр I.
До дня свадьбы Федор не видел невесту. Зато как он был обрадован, когда Наталья оказалась девушкой миловидной и доброго нрава.
Молодые зажили дружно. В конце 1544 года Григорий Филиппович порадовался появлению на свет внука Семена.
Лаская маленького Сеню, старик гордо думал:
«Не угаснет род Ордынцевых!..»
К власти пришел князь Михаил Васильевич Глинский, старший из братьев покойной великой княгини Елены; его деятельность направляла бабка великого князя – властная и честолюбивая Анна.
В стране ничего не переменилось от того, что одну правящую партию заменила другая. Глинские были корыстны и жадны не менее Шуйских. На кормление в городах и волостях сели другие наместники, а народ стонал по-прежнему.
Зато изменилось положение во дворце. С того дня, когда Иван впервые проявил власть государя, нельзя было обращаться с ним по-прежнему. Приближать любимцев юный государь стал по своей воле, а воля его была часто изменчива, и не без причины. Любимцы Ивана оказывались такими же своекорыстными, так же старались утопить соперников, которые могли бы отнять у них государеву милость.
На кого положиться? Кому довериться?.. Не было среди именитых бояр надежных людей.
В уме молодого государя зрела беспокоящая и гневная мысль:
«Надо вывести до корня бояр – этот род лукавый и непокорный!»
Глава 3
Скорбный путь
«Како могу я описать напасти и беды русских людей во времена те? Казанцы из земли нашей не выходили и проливали кровь, как воду. Хрестьян уводили в плен казанские срацины, старым и негодным выкалывали глаза, а иным отсекали руки и ноги, и, как бездушный камень, валялось тело на земле. Младенцев, им улыбавшихся и руки подававших, варвары и кровопийцы от матерей отрывали, за горло давили и о камни разбивали или на копья надевали…»[55]
Разбойники, полонившие Никиту Булата, нашли у него в котомке книгу; это спасло зодчему жизнь: «Русский мулла![56] Выкуп даст!»
Татарин Давлетша, завладевший Никитой по жребию, решил сберечь пленника. На привале осмотрел босые, сбитые ноги Булата.
– Вай-уляй! – огорчился Давлетша. – Не дойдешь… Эй, урус, бояр! – начал он умильным голосом. – Твой богат? Акча[57] много есть? Твой сколько тэнга[58] на выкуп давал? Сто тэнга давал?
Никита ответил:
– Не рассчитывай на выкуп! Я бедняк, на меня тратиться некому. Был ученик, и того вы убили…
«Врет! – уважительно подумал татарин. – Крепкая голова, трудно получить выкуп. Надо стараться…»
Давлетша снял с ног чарыки из бычьей кожи, отдал Никите. Покрыл его войлочным халатом, накормил.
– Спи, мулла! Выкуп платил – домой ходил!
Утром Давлетша посадил Никиту на запасного коня. «Довезу живого – выкуп получу…»
Миновав русские заставы, ехали не сторожась. На вечерних привалах после ужина деренчи садились кружком на рваные кошмы вокруг сказочника. Старик взглядывал на небо, усеянное звездами, плотнее завертывался в халат.
– Началось дело в том году, когда волк служил атаманом, лиса – есаулом, гусь – трубачом, ворон – судьей, а воробей – сплетником. У бедного деренчи, такого, как и мы, родилась дочь Юлдуз. Ай, красавица из красавиц была! Четырнадцатидневная луна[59], завидев ее красоту, от стыда за тучи пряталась. Когда Юлдуз воду пила, вода через ее горло видна была. Когда морковь ела, морковь через ее бок видна была…
– Ай, какая красавица! – восклицали пораженные слушатели.
Сказка тянулась долго. Влюбленные разлучались, соединялись и вновь разлучались; молодой богатырь побеждал дивов[60] и становился ханом в неведомой стране, где пшеничные зерна родились величиной с кулак…
Время подходило к полуночи, когда татары укладывались на ночлег. Деренчи храпели, но пленникам было не до сна. Сбившись кучкой, они шептались о родине, плакали над своей бедой…
Утром атаман осматривал пленников, указывал на двух-трех, ослабевших от трудностей пути, и те, которые ночью вздыхали над злоключениями влюбленных в сказке, отрезали жертвам голову, со смехом перекидывались ими, пинали ногами, стаскивали с убитых одежду, засовывали в сумы.
– Эй, друг, ты свою последнюю зарезал?
Спрошенный широко ухмылялся:
– Судьба! Не жалко – совсем худая баба стала. В следующий раз лучше возьму.
Давлетша, подсаживая Никиту на коня, посмеивался:
– Эй, мулла, выкуп давал – домой ходил! Якши, чох якши![61]
К Волге подошли в полдень. Перевозчики – марийцы – переправили людей на больших лодках. Кони плыли за лодками.
Вот она, Казань, город страданий разноплеменных рабов. Десять ворот было в крепкой дубовой стене, окружавшей обширное пространство.
Деренчи пригнали пленников к Крымским воротам; там начальником караула сидел десятник, падкий на бакшиш[62]. От него можно отделаться небольшой пошлиной за приведенную добычу.
Русские сбились в кучку. Немного их осталось после страшного пути: всего восемнадцать человек из шести десятков. Ободранные, с кровоточащими ногами, с исхудалыми лицами, пленники угрюмо смотрели на любопытных стражников, высыпавших из ворот.
Седобородый десятник расшумелся:
– Ослы несчастные, да покарает вас аллах! В каком виде урусов пригнали?
– А что? – испугался атаман.
– Да разве это баранта?[63] Их только собакам на корм бросить!.. У-у! Товар портите, сыновья сгоревших отцов! Кто за них цену даст?..
Атаман сконфуженно оправдывался:
– Спешили очень! Нам урусы пятки жгли… Думали, самим не уйти…
– И пригнали падаль!
– Нет, вот этот старик ничего, совсем хороший старик, мулла!..
Деренчи отделались небольшим ясаком.
Давлетша решил продать своего пленника. Слишком долго ждать, пока урусы пришлют за муллу выкуп.
«Да и пришлют ли? – рассуждал Давлетша. – Может, у него и вправду ничего нет. А может, он и не мулла? Кормить его чем стану? Э, лучше живая собака, чем дохлый верблюд! Сколько дадут – все ладно. Дом не куплю – коня куплю. Коня не куплю – халат куплю…»
Пленных до продажи поместили в городской зиндан – тюрьму. Предварительно сковали по три-четыре человека. На одной цепи с Никитой оказался богатырь ростом и сложением – Антон и двое подростков.
На Никите тяжело отразились дни плена. Зодчего истомили не столько физические страдания и голод, как нравственные муки, жалость к соотечественникам, погибавшим на его глазах страшной смертью. Из пожилого, но еще бодрого и крепкого человека Булат за две недели превратился в старика с ввалившимися щеками, с потухшими глазами.
Антон и Никита разговаривали всю ночь. Они уговорились по возможности не терять друг друга из виду.
Зловоние зиндана, полчища насекомых – все это так измучило полоняников, что они с нетерпением ждали утра, хотя этот день должен был решить их судьбу.
Мечта пленников попасть в одни руки не осуществилась: Антона купил богатый бек[64] из окрестностей Казани, подростки попали к содержателям харчевен.
Булата выставили на помост.
Худенький старик, босой, с лысой головой и всклокоченной седой бородой, в ветхой рубахе и портах, стоял на возвышении, оглядывая толпу.
От ярких халатов у Никиты зарябило в глазах. На голове у татар малахаи: войлочные и собачьи – у бедняков, лисьи – у богачей. Косо прорезанные глаза рассматривали пленника с ленивым и презрительным любопытством.
Много крашенных в красный цвет бород; краска – хна – стоила дорого, и только богатые люди – муллы, беки, кадии[65] – могли позволить себе такую роскошь.
Оценщик, которому Давлетша пообещал бакшиш, принялся расхваливать Булата.
– Вот раб! – выкрикивал он. – За такого раба не жалко отдать богатства семи стран света!
В толпе послышался смех. Вперед протолкался ремесленник в засаленной тюбетейке:
– А что он умеет делать? Я не знаю, никто не знает. Может быть, ты знаешь? Скажи!
– Он? – Оценщик подтолкнул Никиту к зрителям и затараторил: – Он проворен, как ящерица, искусен, как сорок ремесленников! Он и халат сошьет, и коня подкует, и пилав сварит, и ребенка понянчит…
– Как это хозяину не жаль расстаться с таким сокровищем? – заметил ремесленник под общий хохот. – Может, он кусается?
– Кусается? Да у него и зубов-то нет! – быстро возразил оценщик.
Грянул взрыв смеха. Оценщик смутился, попав впросак.
– Сорок тэнга! – закричал он, поворачивая унылого Никиту во все стороны. – Сорок тэнга за мудрого, опытного раба… Тридцать тэнга за раба, искусного во всех ремеслах!.. Спешите, правоверные, не упускайте случая – раскаетесь: не всегда будет торба с овсом у коня на морде!
В толпе молчали.
– Двадцать тэнга за раба, который принесет счастье и довольство в дом купившего его! – как ни в чем не бывало продолжал оценщик, стараясь поймать взглядом глаза краснобородых богачей. – Двадцать тэнга!.. Пятнадцать тэнга!..
– Два тэнга! – предложил ремесленник.
– Аллах велик, но, создавая тебя, забыл вложить ум в твою голову! Два тэнга за такого ценного раба?! Два тэнга?! – возмущался оценщик.
А Давлетша чуть не ревел с досады.
Несмотря на старания оценщика, Булата продали за два тэнга. Купил старика оружейник, первым предложивший за него цену.
Получая деньги после вычета сборов и налогов, Давлетша взвыл:
– Вай-уляй! Имя мое пропало! Этот покупатель опозорил могилу моего отца!
– Судьба! – утешал его оценщик.
– Лучше бы я зарезал русского муллу! Сапоги давал, халат давал, на коне вез… И все за два тэнга!
С горя Давлетша отправился пить бузу[66] и прокутил все деньги.
Никиту свел с помоста оружейник Курбан. Базарный писец иглой нацарапал на плоском медном кольце имя Курбана. Кольцо продели в ухо Никиты, проткнув шилом мочку. Теперь Булат стал вещью, отмеченной клеймом хозяина, и за попытку к бегству подлежал смерти.
Глава 4
У оружейника Курбана
Из караван-сарая, где продавали рабов, шли по извилистым городским улицам. Булат внимательно присматривался к чуждой архитектуре восточного города. Мечети с круглыми куполами, с высоко вознесенными узкими минаретами[67] сверкали эмалью, по которой вились золотые разводы и завитушки. В глубине сводчатых входов виднелись полуоткрытые двери дорогого дерева, испещренные причудливой вязью священных изречений. Мусульманские обычаи запрещали изображать живые существа, и восточные художники употребляли все искусство на создание изящных арабесок – узоров.
Около одной из мечетей хозяин Булата встретил знакомого и остановился поговорить. Никита заглянул в растворенную дверь. В прохладе мечети расположилась школа: мулла и полтора десятка учеников. Ученики – мулла-задэ, – сидя на каменном полу с поджатыми ногами, покачивались из стороны в сторону и заунывным голосом твердили заданное. Один загляделся на пышущую жаром улицу. Мулла с размаху хлестнул длинной камышиной по бритой голове лентяя. Товарищи наказанного захохотали, а сам он остервенело забубнил урок.
Оружейник дернул Никиту за руку и повел дальше.
Дома богачей скрывались в глубине дворов, обнесенных высокими стенами. Лишь узенькие калитки, охраняемые дюжими сторожами, проделаны были в стенах. Улицы походили на длинные коридоры: два пешехода могли разойтись свободно, всадники разъезжались с трудом.
Булат на своей спине испытал неудобства хождения по казанским улицам.
– Берегись, берегись! – послышались крики за поворотом.
Курбан втиснулся в маленькую нишу в стене, устроенную для таких случаев. Никита этого не сделал, да он и не понял предупреждения.
Из-за угла вывернулся бек в нарядном бешмете ярчайшего малинового цвета, в лисьем малахае. За ним ехали слуги. Растерянного Никиту притиснули к стене, чуть не затоптали лошадьми; вдобавок последний ударил его плетью.
– Не стой на дороге! – прошипел он злобно.
Курбан только посмеялся.
На улицах валялись отбросы, падаль; дорогу пересекали зловонные ручьи, вытекавшие из-под стен. Никто не заботился об уборке города. Все лишнее, ненужное выкидывалось на улицу, как на свалку. Остатки от еды пожирали бродячие собаки.
Целая стая их терзала труп павшего осла. Голодных псов сам Курбан обошел с почтительной осторожностью, хоть и был вооружен дубинкой.
Неказисто выглядели казанские улицы; неприглядны были с виду дома татарских богачей. Роскошь и удобства скрывались внутри. И на это казанская знать имела веские причины.
Похвальба богатством доводила до беды: ханы завистливо смотрели на сокровища подданных. А присвоить их добро было легко: объявить богача изменником, сторонником Москвы, послать телохранителей с указом, осуждающим преступника на смерть и отписывающим имущество в ханскую казну.
Когда миновали эту часть города, картина изменилась. Глинобитные сакли бедноты вплотную примыкали одна к другой, на крутизне громоздились уступами; крыша одной сакли нередко служила двориком другой. Тут не было и следов улиц: причудливые, запутанные тупики…
Курбан повел Никиту по крышам, кое-где взбирались по лесенкам.
«Небогато живут! – подумалось Булату. – А вонь-то, а грязь-то…»
Сакля Курбана была полна народу: три жены, куча полуголых бронзовотелых ребятишек, несколько рабов. Никиту обступили, заглядывали в лицо, ребятня тыкала пальцами в грудь и спину.
На ночь хозяин приковал Никиту к стене.
– Уйдешь – заблудишься, тебя кто-нибудь присвоит, а мне – хлопотать, – объяснил он по-татарски.
Москвич Кондратий, давно томившийся в плену, перевел Булату опасения хозяина.
– Скажи ему – не побегу. Куда бежать-то?
Кондратий, узколицый, худой, с позеленевшей от медных опилок бородой, поговорил с Курбаном.
– Не соглашается. «Пускай, – бает, – поживет. Привыкнет – не стану приковывать».
Рабов подняли чуть свет. Сунули по маленькой черствой лепешке:
– Ешьте, люди. Время на работу.
В утренней тишине по городу разносились звонкие, заливистые голоса муэдзинов[68]. С балкончиков высоких минаретов, обратившись лицом к Мекке[69], они разноголосо и не в лад выпевали слова молитвы.
Курбан и его рабы, а с ними и раскованный Никита отправились на базар. Базар в Казани, как во всех восточных городах, служил не только местом торговли, но и средоточием всех ремесел. В сотнях лавчонок кипела работа. Кожевники, отравляя воздух испарениями дубильных чанов, выделывали сафьян и юфть. По соседству сапожники шили из готовой кожи обувь. Из мастерской медника доносился звон и стук молотков по металлу: там ковали затейливые медные кувшины.
Цирюльник брил голову хилому старику, ревностно выполнявшему обычай – не носить длинных волос. Смачивая макушку мыльной водой, он водил по его голове ножом и что-то оживленно рассказывал. У старика от боли текли слезы из воспаленных глаз, но он терпел.
В углу тесной базарной площади погонщики заставляли верблюдов стать на колени, чтобы развьючить. Верблюды оглушительно ревели. Хозяин каравана, темнолицый индус, разговаривал с менялой-огнепоклонником. На лбу парса[70] виднелся красный значок – символ священного пламени. В толпе слышался гортанный говор кавказца; худощавый текинец[71], хватаясь за кинжал, грозил степенному кизилбашу…[72]
Гомон, суета, разноязычные крики, споры покупателей с продавцами… Шашлычник, поворачивая над жаровней нанизанные на вертел куски баранины, крикливо хвалил свой пахучий товар. Продавец кумыса орал, размахивая бурдюками. Астраханец громогласно предлагал отведать ароматных дынь с низовьев Волги…
В лавке Курбана началась обычная дневная работа. Ученик кубачинского[73] мастера, выходца из дагестанского аула, Курбан славился кинжалами, разрубавшими пушинку на лету. Сталь для оружия Курбан закалял сам, никому не доверял секрет.
Курчавый, смуглый армянин Самсон выковывал клинки, маленький молчаливый грузин Нико шлифовал и оттачивал их, москвич Кондратий выпиливал медные рукоятки.
Многие сотни пленных мастеров работали на хозяев – татар. Не все они были захвачены казанцами во время набегов – хозяева покупали искусных ремесленников в Астрахани, в Крыму и даже в Турции.
Умелого пушкаря Самсона полонили десять лет назад турки; переходя из рук в руки, после долгих скитаний армянин попал наконец в рабство к Курбану, и этот не намерен был расстаться с невольником, способным на всякое мастерство. Грузина Нико Курбан дешево купил у астраханцев.
У Курбана полагалось работать быстро, без отдыха. При каждом промедлении хозяин бросал свирепый взгляд, а при повторении проступка по спине виновного ходила плеть…
Курбан поставил Никиту выбивать узоры на клинке по заранее наведенному рисунку. Такая работа Булату была не трудна: Кондратий угадал это по первым сноровистым движениям Никиты, хотя старый зодчий не успел ничего рассказать о себе товарищу по несчастью.
Курбан как раз не мог оторваться от горна. А Кондратий шепнул Никите:
– Не показывай, земляк, умельство: на работе заморит!
– А испорчу?
– Побьется-побьется – пошлет на домашнюю работу. А не то продаст другому хозяину.
– Не убьет?
– До денег жаден, пес. Поколотит, а ты терпи!
Разговор кончился. Курбан подозрительно посмотрел в их сторону.
Булат слабыми, неточными ударами бил по металлу, не попадая чеканом в отмеченные линии. Курбан схватился за голову:
– Что делаешь, презренный! Вот как надо, смотри! – Он ловко выбивал линии сложного узора.
Никита стукнул молотком себе по пальцу – брызнула кровь.
– Проклятый!.. Коунрад, покажи ему, как работать!
Кондратий принялся объяснять. Курбан плохо говорил по-русски, но все понимал, и москвич не мог вставить ни слова в поощрение товарищу. Брошенный украдкой взгляд показал, однако, Никите, что он начал как надо.
Весь день Булат портил работу, раздражая горячего Курбана. Плеть ходила по плечам и спине старика.
Кондратий шептал:
– Крепись!
Никита не поддался.
– Пропади этот оценщик! Сгорели мои два тэнга! – жаловался Курбан.
Вечером, когда Курбан отлучился из дому, Кондратий многое рассказал о нем новому рабу.
Оружейник Курбан был очень богат. Жалкая лавчонка на базаре только прикрывала его истинное занятие: на Курбана работали по домам десятки мастеров, за бесценок сдавая ему ятаганы[74], кинжалы, богато украшенные пищали[75]. Оружие Курбан перепродавал с огромной выгодой и немало золота зарыл в укромных местах.
Но, как и многие казанские богачи, Курбан умело представлялся бедняком: ходил в драном халате и засаленной тюбетейке, жил в плохонькой сакле. Приносимое мастерами оружие принимал наедине и, выплачивая за него гроши, клял нищету, не позволяющую заплатить дороже.
Таких пауков, высасывавших из народа последние соки, было в Казани немало. Работая на них, ремесленники выбивались из сил, а жили впроголодь и не раз бунтовали, но всякая попытка возмущения кончалась кровавой расправой.
– Ты от работы всячески отбивайся, – наставлял Никиту товарищ. – Меня некому было предостеречь от этого жадины ненасытного… Погляди, каков я стал. Совсем извелся, а был молодец! Тебя хоть спасу…
Никите не дали есть ни вечером, ни утром.
Курбан плетью и кулаками старался вколотить в него уменье. Никита стоял на своем. В его душе росло упорство и гнев на хозяина.
Обозленный двухдневной возней с неуклюжим рабом, Курбан пустил в ход плеть:
– Вот тебе, урус, собака! Вот тебе!
Кровь проступила через рубаху. Булат стонал:
– Смертынька моя пришла… Прощай, Кондратий…
Самсон вступился за избиваемого:
– Эй, хозяин, нехорош дело! Зачем старый человек бьешь?
– Твое это дело?
Курбан мимоходом стегнул армянина и вновь набросился на Никиту с плетью. Неистово хлеща старика, он свирепел с каждым ударом.
Татарин повалил Никиту на пол и топтал ногами. Старик лишился чувств и лежал как мертвый. Курбан опомнился, пробормотал со злостью:
– Сдох!
Кондратий наклонился к товарищу:
– Дышит… живой… – И с укором Курбану: – Не жалко двух тэнга? Не годен человек к работе – продай!
– Э-э! «Продай, продай»… Кому бездельник нужен?
– Сбудем. От медника Гассана я слыхал, управитель сеида[76] ищет садовника. Туда старика и спихнуть. Барыш получишь!
– Какой барыш! Хоть бы свои вернуть!
Булат открыл глаза, застонал.
– Живуч, негодный! Коунрад, отведи его домой. Скажешь старшей ханым[77], пусть хорошо покормит дня три… – И вдруг испугался: – А если не купят уруса?
– Я его подучу, как себя за хорошего садовника выдать.
– А он и там не годен окажется?
– Нам какое дело? Его спина в ответе…
– Ты хороший раб, Коунрад!
Глава 5
Во дворце Кулшерифа
Хитрость, придуманная Кондратием, удалась, хоть и дорого обошлась Булату. Старик попал туда, куда прочил его москвич. Кондратий расстался с товарищем, с которым можно было говорить о потерянной родине, делиться горем… Он пожелал Никите удачи на новом месте:
– Там полегче будет… А мне уж недолго работать на Курбана, он немало людей переморил…
Уединенным было владение духовного владыки казанских мусульман сеида Кулшерифа. Еще можно было попасть в селямлик[78] с разрешения нишана[79] Джафара-мирзы, но никто не проникал на женскую половину дворца, где под строгим надзором Кулшерифовой матери жили жены первого казанского вельможи. Внутренний двор женского помещения был занят садом; туда и поставил Джафар-мирза старого Никиту ухаживать за цветами и деревьями.
Обилием садов не могла похвалиться Казань – слишком скучился огромный город в крепких дубовых стенах с десятью воротами, откуда шли дороги на все стороны: в Сибирское царство, к соседним ногаям, в Крым, в Москву.
Хорошо было в саду Кулшерифа-муллы. Кроны лип ежегодно подрезались; под их тенью царила прохлада в самый знойный день. Ветры, поднимавшие пыльные вихри в закоулках бедноты, не залетали в сад, за высокие стены. Большие пестрые бабочки яркими пятнами метались среди деревьев…
Однажды к Никите подошла женщина в халате, накинутом на голову:
– Ты русский? Свой?
– А, ты землячка! – догадался старик. – Зовут как?
– На Руси Настасьей звали. – Женщина сбросила халат, подняла черное волосяное покрывало. – Гляди…
На Булата смотрели огромные блестящие глаза в темных впадинах. Лицо полонянки исхудало, на почерневших губах была скорбная улыбка.
– Зачем открылась? Покарают…
– Кого карать-то? Последние дни доживаю. Сглодала чахотка… – Настасья кашлянула. На губах показалась кровь.
Женщина подвела Никиту к скамейке, усадила. Булат выслушал скорбную повесть Настасьи.
Она была крестьянка из-под Нижнего Новгорода. Десять лет назад на родную ее деревню неожиданно налетели татары. Кого поубивали, кого похватали в плен. Стала рабой и Настасья, которую полонили с грудным ребенком. О судьбе мужа Настасья ничего не знала: жив ли он, тоскует ли по жене и дочке на родной стороне…
– Дочка у меня растет, – шептала Настасья, – Дунюшка… Десять годков – одиннадцатый… Дедушка, возьми на попечение сиротку! С тем и пришла к тебе…
– А льзя ли мне с ней видеться?
– Я сказала, что ты ей дедушка. Старая ханым добрая – я упрошу, она позволит. Я с Дунюшкой по-русски разговаривала, сказки рассказывала, песням нашим учила, покуда голос был… Умру – все позабудет…
– Не позабудет, коли к ней доступ мне дадут, – уверил женщину старый зодчий.
На следующий день Настасья привела Дуню. Девочка в смущении пряталась за мать. Булат все же рассмотрел ее: круглое личико, румяные щеки, голубые глазки… Татаркой Дуню делал наряд: белая рубашка, широкие красные шальвары, остроконечные туфли – бабуши – на ногах. Русые волосы заплетены были в косички с привешенными к ним мелкими серебряными монетками.
– Дуня, доченька, это дедушка твой. Поговори с ним, – упрашивала мать. – Он добрый, он скоро один у тебя останется…
– А ты уедешь, мама?
– Уеду, доченька, уеду… – с тяжелым вздохом сказала мать. – Далеко уеду…
Вскоре Дуня привыкла к новому дедушке. Настасья недаром торопилась сдружить дочку с Никитой. Дуня стала прибегать к старику одна: мать уже не поднималась.
Ни одного близкого человека не было у рабыни Настасьи, и только встреча с Никитой вселила в душу женщины надежду, что Дуня не останется одиноким, заброшенным зверьком в многолюдном дворце Кулшерифа.
Богатый дворец мусульманского первосвященника более полувека назад поставили самаркандские строители. Плоская крыша обнесена была перилами из точеных столбиков: рабам хватало зимой работы очищать ее от снега. Под крышей шли три ряда карнизов, мягко вырезанных полукруглыми арочками. Ленты цветных изразцов опоясывали дворец. Здание окружали крытые галереи на витых колонках; окна радовали глаз изысканным рисунком узорчатых переплетов, матово-серебристым блеском слюды.
Дорожки вокруг дома и к воротам вымощены были каменными плитами.
Внутренние стены помещений индийский художник украсил глазурью: по синему полю переплетались кисти винограда с золотыми лотосами. Высокие белые потолки отделаны были прекрасной лепкой – работа пленных персидских мастеров.
Туркменские ковры висели по стенам, лежали на каменных полах, скрадывая шаги. Шелковые бухарские занавеси огораживали уютные уголки. Там, сидя на подушках, удобно было вести тайные разговоры, но лишь тишайшим шепотом: среди слуг немало было соглядатаев, передававших управителю Джафару все, что делалось и говорилось во дворце сеида.
В приемной Кулшерифа-муллы с утра собирались посетители. Оставив сапоги у входа, мягко ступали по ковровым дорожкам степенные муллы в зеленых халатах. Они спешили засвидетельствовать почтение Джафару-мирзе.
Джафар-мирза, горбун с уродливым туловищем, с длинными сильными руками, выслушивал комплименты с самодовольной улыбкой на лице, сильно тронутом оспой.
Приходили к Кулшерифу-мулле и светские посетители. Первосвященник Казани был вторым по значению лицом после хана. В дни междуцарствий сеиды не раз брали в свои руки управление государством. Сеид являлся главным советником царя, ни одно важное мероприятие не совершалось без его одобрения. Много сокровищ скопил Кулшериф-мулла: сеида щедро одаряли все, кто хотел заручиться его покровительством.
Проводив последнего посетителя, Джафар-мирза на цыпочках вошел к сеиду, ведя Никиту.
Среднего роста, полный, с длинной седеющей бородой, имам[80] Кулшериф сидел на подушках, поджав ноги по восточному обычаю.
Конец ознакомительного фрагмента.