Вы здесь

Зинзивер. Часть вторая (В. Т. Слипенчук, 2001)

Часть вторая

Глава 10

Мы все проходили историю древнего мира, средневековья и, конечно же, новую историю. Нам вдолбили в голову: первобытно-общинный строй, рабовладельческий, феодальный, капиталистический, коммунистический и даже азиатский! Впрочем, азиатский, следующий (по Марксу и Энгельсу) сразу же за первобытно-общинным строем, почему-то пропускали, и, наверное, правильно делали, в одном только коммунистическом строе столько этапов и ступеней от низшего к высшему, что можно голову сломать. И ломали…

В общем, все эти этапы постепенного перехода от одного к другому до того запутали меня, что я поневоле стал искать такие формы восприятия человеческой сущности, которые помогали бы раскладывать мои, пусть и незначительные, знания по полочкам. Да-да, чтобы можно было извлекать их в любое время для своего, так сказать, домашнего пользования.

Как ни странно, но помог мне в этом директор нашей сельской школы. Он преподавал нам русский язык, ботанику, историю и географию. Как сейчас помню его круглые взблескивающие очки, пеликаний подбородок, в котором он утапливал свою бороду; осторожно поводя головой, как бы набычиваясь, он раз за разом почесывал изнутри плотно сидящие, как пуговицы, фурункулы. Из-за этой болезненной привычки он часто произносил вместо буквы «и» – «ы», чем приводил нас в неописуемый восторг. Я просто захлебывался, плакал от смеха.

– Слезкын, выйды ыз класса!

Его профессорская рассеянность, точнее, забывчивость лучше всяких свидетельств убеждала нас в его недюжинном уме. Так, на уроке ботаники он мог преподать урок русского языка или географии. На истории мог оценить знания по ботанике. А иногда все четыре предмета он так искусно смешивал вместе, что мы уже и не знали, по какому из них получали отметки.

– Итак, босяк Слезкын, что ты можешь сказать нам о Рыге?

На школьном приусадебном участке мы в большинстве работали босиком и на его подковырки не обижались, напротив, мы воспринимали их как верх остроумия.

– Рига – это сельхозстроение с печью для просушки необмолоченного зерна. Иногда ригой называют простой сарай.

– Кол, товарищ Слезкын.

– Кол – заостренная толстая палка или столбик, к которому прибиваются жерди – например, в деннике.

– Я имел в виду не кол в деннике, а единицу в твоем дневнике, потому что Рыга – столица Латвийской Социалистической Республики.

Словом, благодаря директору школы я сделал в институте три важнейших открытия, определивших мое сегодняшнее понимание не только всей мировой литературы и искусства, но и понимание творческой личности, создавшей тот или иной шедевр.

В детстве и юности мы чувствуем себя вечными, как боги, – бессмертными. Мы торопим время, но «…медленно мелет мельница богов, некуда спешить бессмертным». А мы спешим поскорее вырасти, поскорее окончить школу, в сущности, спешим поскорее стать большими. Отсюда и непоколебимое убеждение, что мир с каждым прожитым днем движется от худшего к лучшему. Вот он, первый постулат: детству и юности присуще мыслить, что мир движется по спирали, как бы по винтовой лестнице – от низшей ступени к высшей.

Потом наступает молодость и вслед за нею или с нею – зрелость. Кажется, все доступно и все возможно, не хватает только времени, уж слишком быстро оно бежит, порою так, что и не угонишься. Но все же там, где за ним поспеваешь, вдруг бросается в глаза, что ты в некотором смысле похож на белку в колесе. Как бы резво ни бежал – бежишь по кругу, да и весь мир перед тобой похож более всего на замкнутый круг. Поневоле вспомнишь Екклезиаста: «Идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои». Так и ты в своей круговерти. А отсюда и убеждение: мир движется не по спирали, а по кругу – вот вам и второй постулат. «Что было, то и будет; и что делалось, то и будет делаться, и нет ничего нового под солнцем».

Но и у зрелости есть предел. И хотя «…не может человек пересказать всего; не насытится око зрением, не наполнится ухо слушанием», вдруг начинаешь ощущать, что ты не вечен, что ты не поспеваешь за этим сумасшедшим временем. А ведь кажется, еще вчера ты торопил время, спешил поскорее стать большим. Да, вчера, еще вчера солнечный день был полон птиц, а звезды были в ночи крупными, как яблоки! Да-да, еще вчера мир сиял от множества причудливых красок, а сегодня он сер и уныл. Куда, куда все подевалось?! И уже твой сосед-пенсионер сердито стучит палкой и топает ногами на отвратительную молодежь, у которой нет никакого уважения к старшим, а стало быть, нет ни стыда ни совести. В конце концов мы приходим к печальному выводу: все вчера было лучше, чем сегодня, – и молодежь, и мы сами. И леса, и реки были чище – вот в чем дело! А отсюда и окрепшее убеждение: мир действительно движется по спирали, как бы по винтовой лестнице, но не от низшей ступени к высшей, как мы думали в детстве и юности, а, наоборот, от высшей к низшей. От лучшего к худшему движется мир. Мы, ангелами рожденные, всей своей жизнью спускаемся с небес на землю и даже более того – в землю. Вот вам и последнее мое открытие, так называемый третий постулат – мир движется к своему концу.

Три постулата, три открытия, три полочки, на которых разместились для меня вся художественная литература, творения искусства, трактаты философов и богословов, да что там – весь мир всех времен и народов.

С высоты первого постулата, как с высоты ангельских небес, мне, может быть, более, чем кому-либо, понятны и «Руслан и Людмила», и «Девочка на шаре», и «Любовь к трем апельсинам». Конечно, надо самому думать: одно дело – романтизм в литературе и искусстве, и совсем другое – в каком-нибудь вечно живом учении. Это только для Православной Церкви ясно как Божий день, что зло побеждается отсутствием зла. А принципиальные атеисты никогда не верили и не поверят, что борьбу за справедливость надо вести не против злого человека, а злого – в человеке. Потому как сам человек как таковой создан Богом по своему подобию.

Три полочки для домашнего пользования – я впервые переворачивал и перебирал на них все свои сбережения и накопления. Я чувствовал, что вступаю в новый период жизни, который не предвещает мне ничего, – что было, то и будет, и что делалось, то и будет делаться…

Приходилось ли вам с высоты акведука наблюдать переполненное русло реки, выходящей из своих берегов, когда течение неба и движение вод смешиваются и кажется, что ты летишь подобно птице? Или… приходилось ли вам стоять у раскрытых настежь дверей и смотреть, смотреть на праздничные первомайские колонны демонстрантов, на разноцветье шаров и лиц, восторженно проплывающих и на всякую здравицу крикливых радиоколоколов отзывающихся победным кликом – ура-а!..

Мне приходилось. Это было в Барнауле. Мама привезла меня в больницу, у меня было учащенное сердцебиение, но нас не приняли. Нам пришлось очень много ходить, я не поспевал, и мама вынуждена была брать меня на руки. Мы поднимались на какую-то гору, шли через сосновый бор, переходили речку. Мост пружинисто покачивался, и я вдруг почувствовал, как сердце мое трепыхнулось и я полетел, полетел в вышину и глубину небесных вод. Конечно, я крепко держался за мамины волосы, но я летел, и мама летела вместе со мной. Это было до того жутко и до того хорошо, что я растворился в глубине вод.

Потом мама говорила тете в красном платье, что я опять терял сознание и опять из носа у меня текла кровь.

Вооружившись фонендоскопом, тетя прослушивала мою грудную клетку, и мне было щекотно от прикосновений металлическим кружочком, и я смеялся. Я смеялся, а они большими глазами смотрели на меня и прислушивались к чему-то такому, что я не мог услышать.

– Это у него возрастные шумы, с возрастом левый желудочек придет в норму, – успокаивала тетя маму, а я смотрел на мозаичный пол длинного коридора и впервые чувствовал грусть своей жизни.

На прощание тетя врач дала мне медовый пирожок, такого у нас с мамой не было, и я решил привезти его домой, чтобы показать дворняжке Джеку и нашей корове Зорьке, чтобы и они знали, что я был в городе.

В тот день мы не смогли уехать, автобусы были переполнены, и мы легли спать на полу железнодорожного вокзала, потому что новый автовокзал еще только строился. Мама постелила мне под лавкой, чтобы на меня не наступили, и я, словно Джек, лежал в своей халабудке, и мне нравилось, что я защищен со всех сторон и мама хотя и не рядом, но тоже лежит на полу и всегда видит меня своими большими глазами, а я всегда вижу ее. И еще мне нравилось, что близко-близко от меня проходили, куда-то торопясь, разные чужие ноги, а некоторые останавливались и рассказывали мне, что и они устали так же, как и мои ноженьки.

Я проснулся в предчувствии большой радости. Через огромные проемы окон солнце заглядывало в зал и в своих сверкающих лучах прогуливалось под высокими колоннами. Всюду-всюду его было так много, что мне показалось, что мы с мамой находимся в сказочном дворце. Я нисколько не удивился, что мы в нем одни, что солнце наклонилось над мамой и, не касаясь ее лица, выпустило ей на ладонь своего солнечного зайчика. Я потянулся к нему, мамина рука ласково отозвалась, и зайчик перескочил ей на локоть. Мне стало весело, я догадался, что мама хотя и спит и глаза у нее закрыты, она своей рукой помнит обо мне и даже уговаривает меня еще немножко поспать. Но я не послушался.

Я вылез из халабудки и побежал по солнечным залам дворца навстречу радостному гулу, с которым проснулся, который, казалось, бурлил во мне. Я уже знал, что настоящие музыка и смех бурлят на улице.

Двустворчатые двери, огромные, как ворота коровника, были открыты настежь. Я остановился напротив проема и замер. Я смотрел из глубины зала поверх людей, стоящих внизу на ступеньках крыльца, и видел полноводную реку разноцветных шаров и лиц. Если бы люди стояли не на ступеньках, а на крыльце или даже в проеме настежь раскрытых дверей, они все равно не смогли бы загородить мне половодья тысячи тысяч лучащихся глаз.

– Миру – мир! – разом выкрикнули радиоколокола.

– Ура-а, ура-а!.. – нестихающе понеслось в голубую высь.

Музыканты разом ударили в литавры, и медь тарелок запела так, словно это пели сами ворота, распахнувшиеся в весну.

Я стоял напротив проема, позабыв обо всем. Я никогда не видел такого множества зеленых веток и кружев из белых цветов. Я никогда не видел такого множества голубей и воздушных шаров, разом взмывших в небо. И конечно, я никогда не слышал духового оркестра и подобных, громыхающих вместе с эхом, голосов. Да-да, я еще никогда не видел такого множества счастливых лиц и глаз, текущих мимо меня единой полноводной рекой.

– Миру – мир! – опять прогромыхали радиоколокола, и опять:

– Ура-а, ура-а!.. – нестихающе понеслось ввысь.

– Миру – мир, мир – миру, – сказал я вслух, потому что уже читал по букварю «ма-ма – ра-ма».

Я сказал вслух знакомые слова, но они показались мне не словами, а как бы створами ворот, распахнутыми в небо.

– Ура-а, ура-а, – робко пропел я, пробуя на язык и это удивительное слово, и вдруг почувствовал, что сердце внезапно трепыхнулось и я полетел, полетел к воздушным шарам, в бездонную высь.

…В родную деревню мы приехали засветло. Автобус остановился возле молочно-товарной фермы, и пока мы шли домой, маму часто останавливали и расспрашивали о моей болезни. Меня никто ни о чем не спрашивал, я смотрел на вскипающие на солнце лужи и опять чувствовал грусть своей жизни. Я не понимал маминого беспокойства о своих обмороках и крови из носа, ведь я уже заметил, что они всегда случались, когда мне становилось жутко и хорошо. Поэтому мне стало жалко маминых разговоров, и когда к нам пришли соседи, чтобы посидеть за самоваром в честь праздника, я сказал им всем, что мне нисколько не больно от обмороков и от крови из носа, а, наоборот, я лечу от них высоко-высоко, как жаворонок или кобчик. Все посмотрели на меня очень молчаливо, а горбатая старуха Коржиха, клюки которой я побаивался, скрипуче засмеялась и пообещала:

– Вот так, милок, когда-нибудь и улетишь…

– Ну что вы, Евдокимовна, Господь с вами, – недовольно сказала мама и посмотрела на меня ласково и задумчиво, как она смотрела на фотографии отца и вообще фотографии своей прошлой жизни, когда меня еще не было или я был совсем-совсем маленьким.

Я взял медовый пирожок, который все это время лежал в маминой сумке, и вышел во двор. Куры не обратили на меня никакого внимания, зато Джек сразу вылез из своей конуры и стал радостно тереться о мои колени – он даже понарошку кусал меня за ноги, когда я шел через двор, чтобы посмотреть на нашу Зорьку.

Зорька лежала на свежей соломе, повернувшись к двери. Она жевала жвачку, но, когда я присел на корточки и подал ей кусочек пирожка, перестала жевать и, шумно вздохнув, задумалась. Я упрашивал ее, чтобы она съела кусочек, но она продолжала думать о своем, и тогда я стал гладить ее. Она повернула голову, и ее шейные морщинки потекли под моими пальцами, словно струйки ручейка. Мне почему-то расхотелось говорить ей, что я был в городе.

– Ты не думай, Зорька… внутри себя я уже большой и все-все понимаю. Этим летом я скажу маме, что буду пасти тебя, пока не пойду в школу.

Я рассказывал Зорьке, что буду пасти ее за речкой, где растет большая трава, а в обед, в самую жару, она будет стоять в воде, на третьей ямке под ивовым кустом, где меньше всего назойливых мух и слепней.

В полумраке Зорькины рога матово лоснились, а белый курчавистый волос на лбу, взблескивая, искрился от моего прикосновения. Зорька потянулась ко мне, прямо к моему лицу, и я увидел, что глаза ее блестят, а из глаз текут обильные слезы. Она опять шумно вздохнула, опахнув каким-то домашним-домашним дыханием, после которого я вновь почувствовал себя не то чтобы маленьким, но и не таким уж большим.

Когда вышел из сарая, Джек меня преданно ждал. Он сразу увидел и пирожок в кармане, и кусочек в руке, и что не такой уж я маленький, как показалось Зорьке. Он увидел меня точно таким, каким я хотел, чтобы меня видели все, а в особенности клюкастая старуха Коржиха.

– Какой ты умный, – сказал я Джеку и дал ему кусочек пирожка, и погладил его, и вместе с ним порадовался его сметливости, когда, ласкаясь, он шустро тыкал носом как раз в тот карман, в котором лежал пирожок.

Я сел на ступеньку крыльца, а Джек – на деревянный помост. Пестрый, с черно-белыми разводами на ушах, топорщащихся и на кончиках как будто сломанных, он смотрел на меня с той преданностью и вниманием, словно мы уже условились есть пирожок вместе.

– Нет-нет, у нас не было никаких уговоров, – возмутился я и отвернулся (стал смотреть на заходящее солнце).

Розовые лучи скользили поверх плетня, а стеклянные банки, насаженные на колышки, горели изнутри так ярко, словно они были электрическими лампочками. Пространство улицы за колхозной водокачкой раздвинулось, и темные скирды сена теперь представлялись стадом слонов, спускающихся к водопою. Вокруг было столько простора, уходящего в небо, а в небе – причудливых облаков, как будто касающихся земли, что я невольно вспомнил город с гирляндами разноцветных шаров, красных флагов и белых голубей, так плотно взмывавших ввысь, что иногда казалось, что это взмывает весь праздничный город.

– Миру – мир! – восторженно крикнул я, встав во весь рост.

Сердце трепыхнулось, но прежде, чем почувствовал, что лечу, я увидел Джека, который, жалобно взвизгнув, подпрыгнул, чтобы лететь вместе. И я не полетел, я не мог оставить Джека.

Я спрыгнул со ступеньки и, обхватив его за шею, кружился с ним. Потом опять сидел на ступеньке, и по кусочку отламывал от пирожка, и давал Джеку, и ел сам, облизывая желтое повидло, которое выползало между пальцев.

– Такого вкусного пирожка больше ни у кого нет, – говорил я Джеку. – Тетя врач дала нам его для нашего праздника.

Сказал о празднике и едва не задохнулся от догадки. И чтобы уже развеять все свои сомнения, забежал по ступенькам на крыльцо, повернулся лицом прямо к солнцу и словно бы вновь очутился на празднике, среди громыхающих радиоколоколов, бравурной музыки, смеха и песен.

– Миру – мир, мир – миру, – сказал я громко и отчетливо, как будто прочитал по букварю.

Сердце знакомо трепыхнулось, но я не стал хвататься за Джека, который терся о мои колени, я точно знал, что не упаду в обморок: ни сейчас, ни после – никогда. Я был уверен, что подрос и болезнь отстала от меня.

С того дня я действительно больше не падал в обмороки и из носа у меня не текла кровь. Конечно, я мог бы не вспоминать тот праздничный день, но именно тогда в меня вошло убеждение, что силой воображения можно одолеть любую болезнь, и не только болезнь…

Глава 11

В ночь на субботу впервые приснилось, будто я в отдельном кабинете за белоснежным столиком и официант подносит мне щи, дымящуюся баранину с зеленой петрушкой и кофе со сливками. Глотая слюну, всячески старался показать официанту, что не голоден, просто пришло время отобедать. Уяснив, что обед для меня своеобразный и мало что значащий ритуал, официант испросил разрешения отдать обед какому-то голодающему поэту, который якобы стоит в ожидании за портьерой. Я откуда-то знал, что голодающий поэт – это я, Митя Слезкин, поэтому преувеличенно небрежно, мановением руки, разрешил унести поднос с обедом. Я предполагал, что раз я – я, то за портьерой никого нет и обед вернется ко мне.

Официант отодвинул портьеру, и, к своему ужасу, я увидел себя в уже известной крылатке из байкового одеяла с тремя поперечными полосами по плечам. Это было до того неожиданно, особенно униженность, с какою Митя Слезкин протягивал руки к обеду.

Официант испуганно оглянулся, очевидно, узнал меня, и в ту же секунду, в предчувствии грязного скандала из-за тарелки щей, я проснулся.

Проснувшись, некоторое время испытывал чувство стыда, потом сожаления и, наконец, голода. Поощренное спазмами в животе, воображение до того разыгралось, что в конце концов я уже не мог думать ни о чем. И как был налегке, так налегке и припустил к продуктовому магазину.

Я бежал в застиранных трусах и майке, с пачкой «рваных» за пазухой. Каждая клеточка во мне вопияще кричала: е-есть, е-есть! Однако всем своим видом я старался убедить встречных прохожих, что этот мой бег – обычный утренний моцион трусцой. Наверное, я бежал слишком резво и чересчур целеустремленно. Вослед мне отпускались шуточки, наподобие – «Эй, комик, штаны забыл – догоняют!..».

Конечно, я не учел, что для утреннего моциона проснулся слишком поздно. В магазине никто не захотел даже отдаленно признать во мне физкультурника-одиночку. Как-то враз все единодушно решили, что я – бесстыжая морда и нахал. Возмущенные покупатели, пожертвовав очередью, буквально вынесли меня из магазина. Я чуть не заплакал от досады. Слава Богу, всегда закрытый ларек на автобусной остановке торговал, и мне удалось взять две пачки печенья и баночку трески в томатном соусе, которая продавалась в нагрузку к печенью.

Первую пачку печенья съел сразу, у ларька. То есть – когда съел и как? – не заметил. Даже маленько порылся в пакете – неужто все?! Вторую ел не торопясь, контролировал свои действия. Нарочно подошел к доске для вывешивания свежих газет и вроде бы, увлекшись чтением, по рассеянности хрумкал. На самом деле я кончиками пальцев на ощупь читал удивительно вкусное слово, придуманное мукомольной промышленностью СССР, – «Привет!». Привет! – мысленно отзывался каждой печенюшке и, только покончив с ними, удосужился прочесть: «„Н… комсомолец“, 20 августа…» «Надо позвонить в „Союзпечать“, поинтересоваться, почему на нашей автобусной остановке свежие газеты вывешиваются от случая к случаю?» – подумалось как бы между прочим, и в ту же секунду позабыл и о голоде, и о своем неудачном виде физкультурника, и вообще обо всем.

На первой полосе, чуть ниже заметки о комсомольско-молодежной бригаде пригородного совхоза «Узбекистан» «Кто заменит тетю Глашу?», смотрела на меня до боли знакомая фотография улыбающейся старшеклассницы, пускающей мыльные пузыри. А рядом – напечатанное лесенкой мое стихотворение «Ангелы любви», которое было переименовано в «У Лебединого озера» и посвящалось Розе Пурпуровой. (Посвящение озадачило, я не знал – радоваться мне или негодовать? Дело в том, что девичья фамилия Розочки – Пурпурик.)

В строке «И – поверил в мечтания, их сокровенность тая…» неожиданно обнаружил лишнее слово, вставленное с неизвестной целью: «И честно – поверил в мечтания…» Господи, какое убожество: если можно «честно» поверить в мечтания, то не возбраняется и «нечестно». Интересно – каким образом, пусть объяснят, мысленно возмущался я, подразумевая под «они» не столько Васю Кружкина, сколько корреспондентов отдела комсомольской жизни. Безусловно, и по посвящению прошлась их рука (Розочка иногда звонила в бухгалтерию редакции и представлялась под девичьей фамилией). Воровски сняв газету, я действительно трусцой вернулся в общежитие. (Кстати, на этот раз встречные прохожие не обращали на меня никакого внимания.) Тщательно изучив публикацию и вообще всю первую полосу (фотоэтюд и стихотворение, очерченные одной линией, визуально воспринимались как единый материал), пришел к выводу, что стихотворение подано со вкусом, а вместе со старшеклассницей и достаточно броско – не затерялось среди газетных информашек. К новому названию постепенно привык – Васина работа. Судя по заголовку «Кто заменит тетю Глашу?», он не поскупился, достал самые сокровенные сбережения, можно сказать, пустил в ход весь свой золотой запас. Наверняка в расчете, что, как некогда «в верхах» заметили его «дядю Гришу», теперь, с «тетей Глашей», заметят и его новаторскую полосу… «Да, Еврейчик-Вася кому хошь даст сто очков вперед», – радовался я за него, надеясь, что и мое стихотворение не будет обойдено… и, если газета попадется Розочке, она непременно прочтет его. А прочитав, простит меня, вернется домой, в общежитие. Словом, «честно поверил в мечтания, их сокровенность тая…», что произойдет именно то, чего я и хотел добиться публикацией.

Разумеется, я сожалел, что раньше не натолкнулся на газету, давно бы съездил в редакцию, взял авторские экземпляры. Теперь придется ждать до понедельника – ничего, подождем. Воображение услужливо подсовывало картины радостного возвращения Розочки. О том, что «Союзпечать» почему-то со вторника не вывешивала свежие газеты – и думать не думалось.


С утра, оставив две записки для Розочки (одну в двери комнаты, а другую на вахте), отправился в редакцию. Настроение было превосходным: солнце, теплынь – после ночного дождя городок благоухал. Я нарочно пошел через кремлевский парк и даже немножко посидел на лавочке у фонтана. Мириады солнечных искр, сливающихся в устойчивую радугу, свежий запах зелени и нежный аромат цветов – во всем присутствовало вдохновение… Я внезапно почувствовал стихи, меня опахнуло их дуновением.

Тысячелетие и миг.

Песчинка и планета.

Во всем проявлен Божий лик.

Во всем дыханье света.

Мне стало до того хорошо от понимания, что и я, какой ни есть, храню в себе Божий лик, что невольно вслух засмеялся и вынужден был покинуть лавочку. Две старухи, мирно разговаривавшие, вдруг умолкли и стали опасливо оглядываться на меня. Чувствуя спиной их подозрительные взгляды, шагнул в радугу, а вышел – как из-под душа. Ни о каких стихах не могло быть и речи. Чтобы подсохнуть, решил сразу не заходить в редакцию, а немного погулять возле ДВГ и по чистой случайности выбрал отмостку под окнами библиотеки. Выбор оказался неудачным. Из окна второго этажа высунулись два коротко стриженных атлета и приказали, чтобы не маячил под окнами. Безапелляционность озадачила.

– А вы, собственно, кто такие – представьтесь, – как можно учтивее сказал я.

– Если мы представимся, – ответил черноголовый, – то ты уж точно костей не соберешь. Ты понял, ханурик?

Не дожидаясь моего ответа, приказал белобрысому, чтобы тот спустился и навшивал «мокрой курице». Белобрысый довольно-таки умело циркнул слюной сквозь зубы, с расчетом попасть в меня, и лениво, будто мы уже полдня разговаривали, сказал:

– Ханурик, ты слышал? Отвали, а то по стене размажу.

Боже, у меня не укладывалось в голове, чтобы так вызывающе грубо разговаривали со мной не где-нибудь, а в ДВГ, в его интеллектуальном центре, лучшей библиотеке города. Мелькнуло – может, сантехники из уголовников?! Вполне, книги очень даже дефицитный товар…

Решение созрело молниеносно – дойти до ближайшей телефонной будки и позвонить куда следует.

Между тем белобрысый продолжал:

– Ханурик, даю десять секунд на размышление.

Он исчез, и тут же из соседнего окна, стуча разматывающимися ступеньками, вывалился штормтрап. Самый настоящий, корабельный – лини из промасленной пеньки.

Выглянул черноголовый. Не отрывая взгляда от часов, напомнил:

– Ханурик, осталось три секунды!

Никогда в жизни, ни до, ни после, я не испытывал столь сильного раздражения на прозвище. Взяв первый попавшийся под руку обломок кирпича, сказал, что всякому, кто попытается слезть, еще на трапе расшибу голову.

Я отбежал от отмостки и на всякий случай стал под деревом.

На этот раз из соседнего окна высунулись сразу четыре головы. Я был удивлен до крайности, потому что в одной из них узнал нашего редактора. Он тоже узнал меня.

– Митя, это ты, что ли?!

Я вышел из-под дерева и бросил обломок кирпича под ноги. Я не знал, что и подумать.

Редактор подошел к окну, у которого стоял черноголовый, и они вполголоса стали горячо что-то обсуждать. Потом редактор выглянул и сказал, чтобы я залезал. Я засомневался – уж не заодно ли он с «сантехниками»? Но редактор, уловив сомнения, успокоил:

– Залазь, никто тебя не тронет.

– Зачем же по трапу, если гораздо проще зайти через двери? – спросил я.

Он почему-то сразу разозлился и даже прикрикнул, чтобы не разглагольствовал, не собирал вокруг себя ротозеев. Его поведение выглядело более чем подозрительным. Теряясь в догадках, я умышленно затягивал время.

Белобрысый, равнодушно нависавший над трапом, вдруг спросил:

– Слушай, откуда ты взялся?

Он повернул голову в сторону окна, из которого выглядывал редактор:

– А что… может, эта мокрая курица в самом деле лазутчик от гэкачепистов?

Редактор, скрывшись, что-то ответил, я не расслышал – в библиотеке дружно засмеялись.

– Эй ты, поэт… летописец… поэт-летописец, давай залазь, а то выберем трап!

Сверху посыпались не то веселые угрозы, не то приглашения, но трап рывками действительно стал подниматься.

– Постойте! А-а, была не была, – сказал я и ухватился за трап.

Моя внезапная решительность вызвала веселое одобрение. Я не столько поднимался по трапу, сколько меня втягивали вместе с ним.

У окна, когда влезал на подоконник, меня поддерживали с десяток дружеских рук и чуть было не уронили на отмостку.

– Если хотите что-нибудь провалить – поручите комсомолу, – резюмировал я, чем вызвал какой-то чересчур радостный смех.

И неудивительно, большинство молодых людей (я насчитал их с дюжину) представляло собою цвет Н-ского комсомола. Во всяком случае, в черноголовом и белобрысом (в обычном ракурсе) сразу узнал заведующего отделом рабочей и сельской молодежи и его зама. Они, конечно, меня не узнали (да и кто я для них?!), зато обратили внимание, что я в ботинках без носков. Черноголовый задрал мне штаны и попросил, чтобы я постоял в таком положении на подоконнике. Он юркнул за стеллаж и через секунду вынырнул с телекамерой. Снимая мои ноги, комментировал:

– Нельзя делать революцию в белых перчатках (оных может не оказаться). Демократическую революцию должно делать в белых носках, ибо чуть-чуть воображения, и всякий босяк – архиреволюционер! Однако перед нами не всякий – нет. Поступило срочное распоряжение из-под стола: за выдающиеся заслуги в области культпросвета премировать будущего буржуина двумя парами белых носков.

Мне действительно всучили две пары белых носков, после чего под жидкие аплодисменты пригласили пройти в вестибюль – подкрепиться.

– Пришло время ланча, а для кого-то линча, – шутили за моей спиной.

Кстати, я обратил внимание, что все поголовно были в белых носках. Вообще все происходило как во сне – ярко и неправдоподобно. Четыре состыкованных письменных стола со всякой снедью, густо уставленных бутылками с водкой. На диванах – прикорнувшие молодцы. Какие-то шаркающие шаги внизу, на первом этаже, и наверху, на третьем. Беспрерывно звонящие телефоны и сама атмосфера какого-то показного, ненастоящего веселья вызывали во мне невольное напряжение. Если бы не редактор, взявший надо мной опеку, не знаю, чем бы для меня закончилось посещение ДВГ! Вполне допускаю, что «белые носки», как мысленно я окрестил их, могли меня довольно запросто поколотить. Слава Богу, усаживаясь рядом, редактор шепнул, чтобы на все вопросы отвечал – не знаю, впервые вижу.

Белобрысый лихо сорвал пробку, налил мне полный стакан «Посольской».

– Штрафную – к линчу! – изрек он.

– Никаких штрафных, – не повышая голоса, сказал редактор и, переглянувшись с черноголовым, многозначительно пояснил: – У него другое задание.

Черноголовый согласно кивнул, и кто-то, из припоздавших, сказал, чтобы с нормой каждый определялся сам. И действительно, каждый наливал себе сам. Я плеснул чуть-чуть на донышко и почувствовал, что мое равнодушие к водке вызвало подозрение. Меня наперебой стали спрашивать: кто я, откуда, зачем появился здесь, знаю ли редактора или кого-нибудь из присутствующих?..

На все вопросы отвечал односложно – не знаю, впервые вижу.

– Ты что же, и своего имени не знаешь? – вкрадчиво спросил усатый молодой человек в темно-синем костюме и галстуке, поднявшийся с первого этажа и, в отличие ото всех, пивший из стакана не водку, а кефир.

Конец ознакомительного фрагмента.