5. Синяк на синяк
Оно потихоньку покачивалось. Оно подрагивало, шевелилось в легких водных токах, руки подняты и согнуты в локтях, как будто человек лежит ничком и тихо спит. Вот только он не спал, он был мертв. Потому что тела, лежащие в воде лицом вниз, не имеют обыкновения спать, тем более если они пролежали таким образом, никем не замеченные в ночной темноте, по меньшей мере несколько часов.
Ибо в ту ночь (двадцать пятого июля 1943 года) отца противу всякого обыкновения отпустила его ночная напасть – так уж вышло. В ту ночь отец спал как убитый, пока его не разбудила заря, и только тогда он встал – вместе с Диком, которого бессонница не мучила никогда и который каждое утро поднимался в полшестого, чтобы в половину седьмого уже отправиться на мотоцикле в сторону Линна, в пригород, он там работал, на драге, на Узе. Я же из-за суеты перед домом, из-за хриплого выкрика отца, из-за топота – кто-то пробежал по настилу над заслонкой – недоспал положенное мне как прилежному школьнику (школьник был в то время на каникулах, да и по части прилежания далеко не образец) и проснулся не как обычно, от кулдыканья и чихов Дикова драндулета.
А когда я пошел в комнату к Дику посмотреть, что там творится на реке, отец и Дик стояли на настиле, перегнувшись вперед, и смотрели вниз, а отец все тыкал во что-то, плавающее в воде, багром, осторожно, опасливо, как будто он был сторож при каком-нибудь опасном, но до крайности ленивом водоплавающем звере и пытался его расшевелить.
Я мигом натянул одежду; сбежал по лестнице, и сердце подпрыгивало не в такт ступенькам.
В это время года вода обычно стоит низкая. Сама заслонка, вертикальный, выложенный кирпичом участок прилегающего берега и мол между заслонкой и шлюзом создавали глубокий – в три стены – открытый колодец, из коего человеческое тело, будь то живое или мертвое, без труда не выловить никак. Отец, должно быть, как раз успел об этом подумать и побежал неловко, боком, по узкому настилу к дому, чтоб поискать там инструмент получше, чем длинный лодочный багор, – мы столкнулись с ним у будки, я как раз бежал навстречу. На лице у него было выражение, которое бывает, наверное, у преступника, когда его ловят с поличным.
«Фредди Парр», – сказал он.
Но я уже узнал клетчатую летнюю рубашку, серые бумажные брюки, торчащие лопатки и темные волосы, которые, даже отмокнув в речной воде, все равно торчали у Фредди на затылке вечным его вихром.
«Фредди Парр».
Он протиснулся мимо меня. Я подошел и встал рядом с Диком. Багор был теперь у него, и он задумчиво и тихо тыкал им в тело.
«Фредди Парр», – сказал я.
Имя навязло у нас на зубах, и мы никак не могли от него отделаться.
«Фредди Парр, – сказал Дик. – Фредди Парр-Парр».
Потому что только так Дик и говорил, на детском этаком языке.
Он повернулся ко мне; длинное, картофельного цвета лицо с тяжелой челюстью и вялым ртом, всегда приоткрытым, всегда издающим тихий полуголос-полудыхание. Веки у него ходили быстро-быстро. Если Дик испытывал какое-то сильное чувство, понять это можно было только по векам. Кожа грязновато-белого оттенка не краснела, не бледнела; рот все такой же вялый; глаза глядели тускло и куда-то в пространство. И только веки фиксировали высокий градус чувства. Но хоть они и фиксировали высокий градус чувства, из одного только их быстрого вверх-вниз движения никак нельзя было сказать, какое именно чувство они пытаются выразить.
«Фредди Парр. Помер. П-помер Фредди. Фредди Поммерр-Парр».
Он пошевелил покойника багром. Он пытался перевернуть его прямо в воде лицом кверху.
Отец исчез в пристройке, в притулившемся к дому сарае, где мы держали багры, веревки, спасательные пояса, а также грабли и кошки, чтобы вылавливать плавучий хлам. Наша плоскодонка, которая была бы сейчас как нельзя более кстати, стояла кверху дном на козлах возле бечевника с аккуратно вынутым для ремонта куском днища.
Вышел он с пустыми руками. Было совершенно ясно: вот он смотрел на все эти веревки и крючья, и, хотя вытаскивать ими из воды большие ветки или даже дохлых овец было дело привычное, ему не захотелось поганить ими отмокшую плоть мертвого мальчика.
Он постоял лицом к нам на бечевнике. Потом совершенно сознательно, на несколько долгих секунд, отвернулся и глядел в другую сторону. Я знал, что он такое делает. Он еще надеялся, что ничего этого нет и не было. Он надеялся, что ярким летним утром никакого мертвого тела в действительности не приволокло течением к заслонке. Он надеялся, что, если он сейчас отвернется, досчитает до десяти и очень, очень попросит, оно исчезнет. Оно, однако, не исчезло.
Солнце не успело еще подняться высоко над горизонтом и отблескивало от воды. Над полями заливались жаворонки под молочно-голубыми небесами. По всему земному шару в этот самый час шла война. Наши войска с тяжелыми боями продвигались вперед, по крайней мере нам так говорили, на Сицилии; русские тоже наступали. А в это время в Атлантике…
Но если не считать «Ланкастеров» и «Б-24», которые облюбовали себе на гнезда плоскую и выгодную в стратегическом отношении местность в Восточной Англии, ни намека, ни отзвука от этой великой драки не долетало до фенлендского нашего захолустья.
Отец, то и дело запинаясь на ходу, прошел обратно по-над шлюзом, потом по настилу и взял у Дика из рук багор. Ничего не оставалось делать, кроме как проволочь тело багром по воде в такое место, где его можно будет вытащить на берег. Что означало: нужно обвести его вокруг центрального мола, потом протащить мимо входных ворот шлюза, потом еще несколько ярдов вверх по течению, за бечевник, где к воде были брошены сходни и где, не будь она сейчас перевернута и с дыркой в брюхе, стояла бы на мертвом якоре наша плоскодонка.
Я видел, как отец выбирает между воротником рубашки и поясом у Фредди на брюках. Он остановился на воротнике. Как выяснилось позже, лучше бы он выбрал пояс. Просунув крюк между воротником и белой полоской шеи, он крутанул багор, и крюк зацепился. Потом он медленно двинулся с места, ведя багор на вытянутых руках, осторожно и – в буквальном смысле слова – трепетно; по настилу, потом на мол. Мы шли следом.
Торчащие вперед руки Фредди делу нисколько не помогали. А еще было похоже, как будто он сам, каким-то нелепым способом, запинаясь, барахтаясь, дергаясь, движется вперед по воде – но только мешала явственная стылость рук и ног и еще тот хорошо известный, утренним нашим открытием лишний раз подтвержденный факт, что Фредди Парр не умеет плавать.
Когда отец пытался обвести тело Фредди вокруг центрального мола, у верхнего конца, начались трудности. Как только тело встало поперек реки, ноги занесло течением. А правая ладонь с предплечьем зацепились за стену, и тело закрутилось еще сильней. Отец налег на багор и попытался перебороть течение, отцепить руку Фредди – которая отцепляться, однако, не пожелала – от стенки мола.
В результате всех этих движений и контрдвижений воротник рубашки, за которую отец буксировал тело, закрутился еще больше и еще, покуда не достиг той точки, когда крутиться он мог только вместе с Фредди. Все тело разом, левой стороной вперед, перевернулось лицом вверх, и тут уже возникло совершенно иное впечатление, ничего общего не имевшее с плаванием и очень достоверное, что Фредди вдруг проснулся от тяжелого, вниз головою, сна и как-то сразу, разозлившись на багор, который тер ему шею и едва-едва не задушил, ожил и сердито поднял руки.
Не то уверовав отчаянно в эту иллюзию, не то и в самом деле решив оставить свой первоначальный план и вытащить Фредди из воды прямо здесь и сейчас, отец принялся изо всех сил тянуть багор вверх. Фредди вышел из воды по пояс и повис – локти в стороны, руки подняты, как у сдающегося в плен, – все еще в нескольких футах ниже отца. Голова упала назад и ударилась о стену мола. Изо рта потекла вода. Воротник рубашки не мог, конечно, удержать все тело на весу и порвался. Багорный крюк попал сначала Фредди под челюсть, а потом, когда тело рухнуло обратно в воду, пробил ему скулу, глазницу и висок.
И вот только после этого, дети мои, – после того, как Фредди Парр упал и снова всплыл и стало ясно, что из этой неумышленной раны в голову идет кровь, только не обычная, ярко-красная, готовая тут же смешаться с водой, а темная, клейкая, густая субстанция цвета черной смородины, – я вдруг очнулся. Я понял. Я понял, что смотрю на мертвого. На что-то такое, чего я еще ни разу не видел. (Я видел, как мама умирала, а мертвой уже не видел.) И это не просто мертвое тело, а тело друга (друга, если честно, весьма ненадежного, который не раз и не два показывал себя не с лучшей стороны, но все-таки друга). Фредди Парра. С которым болтал позавчера. С которым совсем недавно сиживал на высоких берегах Хоквелл-Лоуда, там, где он впадает в Лим, недалеко от места, где сам Лим впадает в Узу, и мы шутили с ним и пересмеивались. Вместе с Диком, и с Мэри Меткаф, и с Ширли Элфорд, и с Питером Бейном, и с Дэвидом Коу, по большей части полуголыми, и руки-ноги в тине, потому что там было наше любимое место, чтобы плавать.
Если, конечно, не брать в расчет, что Фредди Парр плавать не умел.
Веки у Дика ходили часто-часто. Отец выругался – тихое присловье богобоязненного человека, который никогда не помянет имени Божьего в гневе, вот разве только с отчаяния, – и опять зашурудил багром, пытаясь уцепиться за одежду.
Мы вытащили Фредди из воды. Все втроем (набухшие водой тела – ноша нелегкая) мы втянули его по сходням и отнесли на бетонированную площадку, туда, где бечевник выходил прямо к дому. Там, поскольку для возвращения недоутопших к жизни именно эта позиция считается наилучшей, отец положил его наземь, лицом вниз. А затем, поскольку отец проходил во время оно некие существовавшие под покровительством Товарищества по дренажу бассейна Большой Узы (в которую Лимское товарищество по дренажу и судоходству входило на правах составной части) символические курсы искусственного дыхания по методу Хольгера-Нильсена, он стал надавливать Фредди между торчащими его лопатками, поднимать и опускать его закоченевшие руки, и занимался он этим не меньше четверти часа. Не потому, что он не знал, так же как Дик и я, что Фредди мертв, но потому, что был он человек суеверный и никогда не сбрасывал со счетов возможность чуда, а еще потому, что эта ритуальная последовательность телодвижений оттягивала момент, когда он будет вынужден смириться с приговором. Что тело мальчика было найдено у него на шлюзе, мальчика, которого – прояви смотритель должную бдительность – можно было бы спасти; что поскольку шлюз на нем, так и вся ответственность на нем; что это был труп соседского сынишки, а они сто лет знакомы; что, вытягивая тело из воды, он по дурацкой своей неловкости нанес ему багром глубокую рану в голову, а поранить мертвого есть грех, наверное, даже больший, чем поранить живого; что нужно поставить в известность и вызвать на место происшествия соответствующие службы; и что в который раз в его тихую речную жизнь вторглась беда.
Потому что когда на шлюз приносит течением мертвое тело, а у смотрителя такой характер, как у моего отца, то это не случайность, а проклятие.
У Фредди Парра изо рта текла вода, но кровь из тутового цвета раны у него на виске больше не шла. Вода выплескивалась у Фредди Парра изо рта ритмически, в такт Хольгеру-Нильсену. Потому что есть и такая вещь, как дренаж человеческого тела и откачивание вод. Чем еще занимался отец в то июльское утро, как не привычным – из поколения в поколение – делом предков: изгонял воду вон? Но они-то вернули землю в мир, а он жизни вернуть не смог…
Таким это утро мне и запомнилось: молчаливая группа людей на голой бетонной площадке, отец трудится в поте лица против реальности, против закона природы – что мертвое живым опять не сделать; щебечут жаворонки – на фоне утреннего неба, в маслянисто-желтом токе солнечного света, который льется не спеша вдоль Лима и подрумянивает желтый кирпичный фасад нашего дома, где над дверью каменная резная вставка с датой – 1875, а над датой вырезаны еще подобием герба два скрещенных пшеничных колоса, которые при ближайшем рассмотрении оказываются вовсе и не пшеничными, а длинноостыми колосьями ячменя.
Вода выплескивается из Фредди в удивительных количествах. Но, сколько отец ни бейся, сколь упрямо он ни применяй ритмическое надавливание и растяжку по методу Хольгера-Нильсена, ему не скрыть того факта, что он в отчаянии. Что, хоть губы у него и не движутся, он молится про себя и что он думает о Джеке и о Флоре Парр, которые до сих пор ничего не знают о смерти сына. И я тоже, я тоже молюсь – не знаю, за Фредди ли Парра или за собственного отца – и надеюсь, что Фредди Парр волшебным образом воскреснет. Потому что мне кажется: отчаянный этот дренаж имеет целью выкачать, изгнать не только воду из тела Фредди, не только сверхштатное это, невесть откуда свалившееся несчастье, но все несчастья за всю его незадавшуюся жизнь: несчастье, которое шесть лет тому назад лишило его жены; несчастье, из-за которого его первенец родился уродом с картофельной башкой (потому что именно таков наш Дик и есть). И другие, другие прочие проклятия и несчастья, до сей поры неизвестные.
И только Дик, единственный из нас, не проявляет признаков смятения (хотя кто может сказать, что там происходит в этой картофельной башке?). Может быть, для него извлечение тела – пусть даже знакомого тела – из реки не многим отличается от будничной его работы (на которую он сегодня точно опоздает) по извлечению, через посредство большой самоходной землечерпалки, ила со дна реки Уза. Потому что Дик, несмотря на картофельную башку, работник отменный, никаких сомнений. Никаких сомнений в силе его рук, в крепко сбитом теле и в том ослином упрямстве, с которым он исполняет дневные работы свои. От Дика пахнет илом. Он подходит теперь к самому краю бечевника. В руках у него багор. Он подается вперед и сплевывает – изрядный сгусток старой доброй Криковой флегмы, которая, несмотря на вязкость и на переизбыток в каждом Крике, подвела, не сумела вовремя остудить отчаянный порыв отца, – в шлюз. Смотрит, как плевок плывет, пузырится, тонет. Над рыбьими глазами трепет век.
И один только Дик уже заметил, сквозь частое мельтешение век, покуда мы заняты воскрешением мертвых, как снизу, со стороны Узы, к нам идут два лихтера, пока еще далеких, но они ведь непременно пойдут через шлюз. Потому что, есть на шлюзе утопленники или нет, ворота должны открываться и закрываться в срок. И скоро об этой речной трагедии, которая до поры до времени известна только нам, узнают все, кто идет вверх по Лиму, через посредство разговорчивых лихтерменов из компании «Минеральные удобрения Гилдси». Скоро отчаянная тишина у бечевника будет нарушена голосами тех, для кого утонувший мальчик есть некая периферия, а вовсе не центр, не зеница ока сегодняшних забот. «Кой хрен воду-то качать из покойника» (первый лихтермен). «Ба-агром? А какого ты ба-гор-т' схватил? Не мог, ш'ль, нырнуть, та и вытянуть пацана оттедова?» (В самом деле, почему бы нет? Потому что плавать в одной воде с утопленником – к несчастью.) Голосами полицейских и врачей со «Скорой помощи» – все с вопросами и с записными книжками, – для которых такие вещи случаются пусть не каждый день, но и не в диковинку.
В самом деле, зачем поднимать шум из-за единственного утонувшего мальчика, когда и за горизонтом, и в этом вот летнем небе идет война; и матери каждый день теряют сыновей, и каждую ночь бомбардировщики уходят на боевое задание, а возвращаются с задания не все? Большой мир, он всегда на первом плане. И даже отец, который когда-то увидел этот самый большой мир и сам чуть не утоп во фландрской грязи, но все-таки выжил, вернулся, чтобы рассказывать нам сказки, не случится ли так, что когда-нибудь и он, мотнув головой и затянувшись лишний раз угольком сигареты, станет рассказывать, как он выловил этого бедолагу из Нью-Аткинсон.
Потому что ощущение реальности происходящего – и за это нужно быть благодарным – приходит к нам только на очень короткие промежутки времени.
Однако – на короткий промежуток времени – эта сцена тянется и тянется бесконечно: бечевник; переблескивает Лим; снизу подходят лихтеры; Дик у шлюза; отец терзает и терзает, безо всякой надежды на успех, мертвое тело Фредди Парра и не знает, как остановиться.
И отец еще не заметил (он слишком возбужден) одного обстоятельства, которое сделает эту сцену еще более тягучей, и тягостной, и неизгладимой из памяти. Темного, овального кровоподтека у Фредди на виске, над раной от багра и вокруг нее. Или, может быть, отец его давно уже заметил и именно поэтому продолжает поднимать и опускать негнущиеся руки Фредди, потому что не хочет еще одной беды. А может быть, и Дик его тоже углядел и именно поэтому отошел и сплюнул в шлюзовую камеру. Может быть, мы все его заметили; но только я один прикинул в уме (несмотря на полное мое невежество в том, насколько быстро проявляются на трупах пятна), что синяк у Фредди на виске, который уже успел приобрести по краям характерный тускло-желтый оттенок, никак не мог появиться от удара багром.
А лихтеры тем временем подходят. Дик отворяет нижние ворота, а лихтермены в то же самое время замечают на берегу нечто такое, чем можно объяснить незапланированную остановку на пути вверх по течению Лима. Они выбираются на берег, чтобы сообщить нам новость, о которой мы давно уже знаем, но признаваться в том не хотим, что сынишка Джека Парра мертв, и это верняк, чтоб им самим сдохнуть; и чтобы оторвать наконец отца от безостановочного надави-расправь руки. Лихтермены разводят треп. Отец стоит тихо; потом вдруг вспоминает, что он смотритель и в чрезвычайных ситуациях у него есть официальные обязанности.
С того момента, как Фредди вытащили из воды, прошло уже двадцать пять минут (лужа, в которой он лежит, начала подсыхать по периметру). Пока полицейский из Эптона и «Скорая» из Гилдси доберутся до нас, пройдет еще тридцать пять. К тому времени (потому что покойники, как сорванные фрукты, и в самом деле склонны покрываться пятнами) новый синяк, от удара багром, начнет набухать над старым, который к багру никакого отношения иметь не может, благодаря чему оба синяка сольются и, ежели особо не приглядываться, сойдут за один. И по этой самой причине; потому что, когда полицейский снимал с него показания, отец не раз и не два повторял, сокрушенно, настойчиво, что именно по его дурацкой неловкости, которой, конечно же, нет никакого оправдания, багор сорвался и ударил Фредди по голове (чему в свидетели были призваны ваш будущий учитель и его ворчащий что-то неразборчивое брат); потому что полицейский не стал копать глубже; потому что прошло время, пока поставил в известность и привез родителей (еще одна бесконечная и неизгладимая из памяти сцена), а тело отправили в Гилдси, в тамошний морг, а время размывает подробности; потому что дежурный патологоанатом, которому уже рассказали про багор, и в самом деле не стал особо приглядываться и отметил только наличие в легких Фредди существенного количества воды и тот решающий факт, что в свернувшейся крови покойного было обнаружено значительное процентное содержание алкоголя, – предварительное заключение по факту смерти Фредди Парра гласило, что он скончался (был пьян, а плавать не умел), утонув в реке Лим, между одиннадцатью и часом в ночь с двадцать пятого на двадцать шестое июля 1943 года.
И все же по какой такой причине меня буквально пронзил страх, как только багорный крюк закогтил полуподатливое-полууклончивое тело Фредди Парра? Потому что я увидел смерть? Или другой, еще более страшный образ? Потому что это не была обыкновенная, будничная, жуткая, сама-по-себе смерть, а было нечто большее?
Дети, зло – это не то, что происходит где-то за семью морями, – оно внезапно трогает вас сзади за локоть. Да, я испугался, когда увидел, как из раны на виске у Фредди выступила и не стала течь кровь. Но там не было и половины того страха, который пробил меня, когда в тот же самый день, только чуть позже, Мэри Меткаф сказала мне: «Я ему сказала, что это был Фредди. Дик убил Фредди Парра, потому что думал, что это он. Значит, мы с тобой тоже виноваты».
И в тот же самый вечер, когда я прикатил на велосипеде домой со свидания с Мэри (потому что между нами был один из тех сюжетов, которые, хоть они и случаются в юности, далеко не всегда безобидны и которые, хоть они и случаются в юности, могут повлиять на всю дальнейшую вашу жизнь), еще один предмет пронесло течением вниз по Лиму, и видел его и выловил я один.
Ласточки скользят над водой чуть выше шлюза. Дело к ночи, но на дворе июль, и сумерки едва только начали сгущаться. Комары над камышом танцуют джаз. А я лежу себе в маленькой выемке на речном берегу, под ивой, чуть выше дома по течению, по дальнему берегу; место, где я частенько лежал или сидел и утолял свой книжный голод. Где я в одно касание расправился с «Херевордом Бдительным»[3], «Черной стрелой»[4] и «С Клайвом в Индии»[5]. А если не забираться так далеко в дела прошлые, то штудировал здесь школьные учебники, пусть слегка отрешенно, зато вдумчиво (ведь правда же нет ничего удивительного в том, что ваш нудный старый учитель и в детстве был занудой и зубрилой?) или же стряпал высокопарные (подмигнем еще раз) эссе о якобитских восстаниях или о последствиях Семилетней войны. Но в этот вечер я не принес с собой учебника истории (история в вытертой тонкой обложке, которую так легко проткнуть острием перочинного ножика по имени Сейчас). Я принес с собой свой страх.
Я наблюдаю за отцом сквозь ивовые ветви. Он ходит туда-сюда, как часовой, у дальней оконечности бечевника. Порой бросает взгляд на плавно льющуюся реку, порою – вверх, на небо. И время от времени потирает правое колено, старую рану времен семнадцатого года. Потирает потому, что утром допустил ошибку, опустившись на колени (худшее, что можно сделать, если ты не хочешь, чтоб разболелись старые раны) на твердую поверхность (бетон) на несколько минут. Но разве было у него время подумать… Вот он и ходит теперь взад-вперед – а сумерки ретушируют его фигуру в профиль, – нянчит, сгибает с опаской больной сустав, но думает-то он не о колене. Он не пойдет сегодня ставить верши, хотя и спать он тоже не пойдет. Когда совсем уже стемнеет и ранним, светлым сумеркам придут на смену сумерки поздние, он все так же будет бродить у шлюза и тереть колено. Потому что прошлой ночью по недостатку бдительности…
Дик в это время находится возле пристройки, слева от дома, и занят он тем, чем обычно занят, когда больше нечего делать, – «чинит» свой мотоцикл. А именно: он отвинчивает от него какую-нибудь железку (потому что, хотя мотоцикл и старый, с мотором у него все в порядке), смазывает ее маслом, рассматривает внимательно на просвет, дует на нее, протирает ветошкой, а потом привинчивает на место. С машинами у Дика особая любовь. Каждый день он уговаривает не ломаться, он приводит в рабочее состояние и в действие допотопный двигатель землечерпалки, которую, если бы не война, давно бы уже списали в металлолом. И очень может быть, что, не будь у него с чердаком нелады, при его – взаимной – нежной склонности ко всякой технике, каковую склонность в случае с Диком даже и умением, даже и талантом не назовешь, а скорее редкостным сродством, Дик мог бы далеко пойти в какой-нибудь соответствующей области – вроде, скажем, гидроинженерного дела, а в такого рода специалистах Фены нуждались всегда.
Дик и впрямь лишен определенных достоинств, которые даже людям технического склада кажутся обыкновенно нелишними. Дик не умеет ни читать, ни писать. Даже и говорит он как-то набекрень. Начатки самых элементарных знаний он получил в деревенской школе. Но – странное дело – казалось бы, особенности Дика требуют специального и пристального внимания, так нет же, родители его образованием не просто не занимались, они, можно сказать, сознательно свели его на нет. Младший сын попал в привилегированное положение едва ли не вундеркинда, от него многого ждали, и по сей причине он был освобожден от низменных домашних обязанностей; в то время как старшему (который, судя по всему, ничуть не возражал) присвоили пожизненную роль прислуги за все. И если столь решительная политика со стороны родителей могла быть следствием признания того очевидного факта, что первенец у них – земля неродящая и освоению не подлежит, то как объяснить необычайную жесткость до мнительности, с которой они политику эту проводили в жизнь: как в том, к примеру, случае, когда их младший сын решил поделиться с обиженным судьбою старшим братом малой толикой своих, пусть скудных, знаний (зри: будущий учитель) по строго секретной программе индивидуального обучения; и, будучи пойман с поличным, не просто услышал запрет на всякую просветительскую деятельность – отец сказал ему прямо, резко и с явным раздражением в голосе (хотя вообще-то он был человек, отнюдь не склонный ни к вспышкам дурного настроения, ни даже просто к строгости, что стало особенно заметно после безвременной кончины жены): «Не смей его ничему учить! И даже читать – не смей!»
И это все в тот самый вечер, когда отец (взяв себя в руки) рассказывал младшему сыну о материнском молоке и о том, что у каждого человека есть сердце…
Дик возится со своим мотоциклом. Можно сказать, что Дикова любовь к машинам, если это, конечно, любовь, происходит оттого, что Дик и сам своего рода машина – постольку, поскольку машины не живут своим умом и поскольку Диково большое, худое и на удивление проворное тело не только может работать без устали, но и способно показать при случае самые настоящие чудеса ловкости и силы. И это несмотря на умственную отсталость и на общее, неотделимое от Дика, ощущение неловкости. Дик хочет знать, почему другие люди не похожи на машины. Может быть, Дик и сам тоже не хочет быть похожим на машину. Дик спотыкается, бормочет, Дик отступает в чуть ли не пуританском ужасе при каждом случае, когда в очередной раз выясняется, что человеческие действия нельзя отрегулировать как действия машины. Иногда он снисходит до глупейших попыток сымитировать собственными, чисто механическими средствами те отклонения от нормы, которые видит вокруг, но чаще кажется, что с заоблачных высот простого и ясного отсутствия всякой мысли он – отчасти презрительно, а отчасти даже и с жалостью – взирает на мир, ослепший, обезумевший от переизбытка воображения. Он знает что-то такое, чего мы не знаем. И это выражение лица – эта поза – может придать Дику в глазах окружающих некую грубоватую, как неотшлифованный камень, возвышенность; и даже определенную (потому как, никуда не денешься, рожа-то у Дика та еще), не без вывиха, привлекательность. Но Дику делается от этого одиноко. Он страдает. Вот потому-то, в поисках утешения, он и разговаривает со своим мотоциклом чаще и больше, чем с любым другим – живым – предметом. Вот потому-то про него и ходит слух (и Фредди Парр один из главных сплетников), что Дик настолько влюблен в свой мотоцикл, что иногда он едет на нем в укромное какое-нибудь место, ложится с ним в траву и…
Дик, сгорбившись, сидит у пристройки. Кроме запаха ила, от Дика идет еще и запах машинного масла. Он поднимает на догляд какую-то деталь мотора. У Дика большие и сильные руки. Но вот глаз его я не вижу.
А отец все ходит. И, проходя мимо дома, старательно огибает то место на бетоне, где…
Взад-вперед, туда-сюда. Его фигура все менее и менее ясно вырисовывается, темнеет на речном берегу, на фоне гаснущего неба, и я начинаю чувствовать, как от нее исходит то же самое, с примесью жалости обаяние – исковерканная искра Божья, – что и от Дика. Он думает, наверно, что я у себя в комнате, зарылся носом в книгу. Потому как, знай он, что меня дома нет, он бы вертел головой и вытягивал шею еще более нервно. Он бы стал искать меня у реки. Потому что он из тех людей, которые верят, что беда не приходит одна, и он уже видел, сегодня утром, одного отца над утонувшим сыном.
Взад-вперед. Ему есть о чем подумать, но, может быть, он мучается в том числе и над своей старой головоломкой про двух сыновей. Почему одного не оттащишь от книг, другого от мотоциклов; почему один идиот, а другой – голова и будет большим человеком. Он и понятия не имеет, что тот, который умный, прячется сейчас от другого, безмозглого.
Потому что умный боится.
Кругом. Остановка. Ногу согнуть. Потереть колено.
И вдруг я что-то замечаю в камышах. Может быть, ее только что принесло течением, а может, она болталась здесь сто лет. Бутылка. И, коль скоро ты живешь у реки, у тебя, хочешь не хочешь, возникает привычка вылавливать из воды всякий сколько-нибудь заметный предмет, я вытягиваю руку, вставляю палец в горлышко и тяну к себе. Бутылка. Пивная бутылка. Из толстого коричневого стекла, но только таких бутылок в Фенах давно уже не видно – и не было видно лет тридцать. Без этикетки, совершенно чистая, с узким горлышком и на вид скорее вытянутая, чем пузатая.
Я замечаю все это сразу же, задолго до того, как, дождавшись темноты, возьму ее и отнесу вниз по берегу реки, за шлюз, откуда она и поплывет себе дальше в Узу, а может быть, дайте время, и в море. Старинная, но без пятнышка грязи пивная бутылка с выдавленными на донышке, вкруговую, словами:
АТКИНСОН – ГИЛДСИ.