Вы здесь

Зелёные холодные уральские помидоры. Рассказы. Холодные зелёные уральские помидоры (Макс Бодягин)

Холодные зелёные уральские помидоры

I like pleasure spiked with pain

And music is my aeroplane

It's my aeroplane

Songbird sweet and sour Jane

And music is my aeroplane

It's my aeroplane

Pleasure spiked with pain

That motherfucker’s always spiked with pain

Red Hot Chilly Peppers

Самое начало

Желтая акварельная струя ударила в растрескавшийся фаянс писсуара, подняв ленивую весеннюю муху. Она с трудом увернулась от брызг и тяжело, как шаттл, поднялась вверх. Полукруглые своды потолка напоминали изображение Грановитой палаты в старом учебнике истории. Стас улыбался и курил, находясь в состоянии медитативного умиротворения. Огромный пустой туалет ДК гулко вторил нашим голосам. Только что мы посмотрели «Легенду о Нараяме» Сёхэя Имамуры. Утренний сеанс.

– Ты уверен, что на последнюю лекцию не пойдешь? – спросил я.

– Слушать излияния беспалого мудака Блажеса? – спросил Стас у писсуара и шумно затянулся дымом. Мы вместе учились на филфаке. Блажес был нашим деканом и читал древнерусскую литературу. У него не хватало каких-то пальцев. Нас со Стасом он почему-то не любил. – Во второй раз? Увольте… Он меня из университета уже выгонял. И тебя выгнать собирается.

– Он каждую сессию собирается. Это традиция.

– Когда-нибудь выгонит.

– Может.

– Ну ладно я – мне по фигу, у меня зрение минус восемь, и больная печень. «Белый билет». А вот ты как от армии откосишься? – спросил Стас через толстенные стекла очков.

– Не знаю. Выгонит – подумаю. Может, и послужу.

– Надо писать, а не заниматься ерундой, мой дорогой. Наше дело – писать. Учиться писать и писать.

– Я не могу писать, я только говорить могу. И рок-н-ролл петь. Причем довольно плохо.

– Нормально ты поешь. Для провинциальной команды нормально. А играешь очень даже хорошо. Мало кто так играет. А фламенко вообще никто из рок-н-рольщиков больше не сыграет.

– Да, играю я лучше, чем пою, – нескромно заметил я.

– Ты можешь взять себе вокалиста, и заниматься только гитарой.

Я застегнул зиппер и достал из сумки «бомбу» с портвейном «777». Три топора. Завтрашнее похмелье – уже сегодня. Гениальный рекламный слоган для такого пойла. Не помню, кто его придумал. Жаль, что не я. Стас заинтересованно посмотрел на «бомбу». Я поднес бутылку к свету. Темная густая жидкость, еще более затененная зеленью стекла, лениво плескалась как пойманная в плен чернильная бомба осьминога. Свихнувшийся и непредсказуемый джинн без хозяина. Сон разума. Близкие чудовища.

– А я буду писать, – упрямо сказал Стас.

– Ты же знаешь мою позицию, – сказал я.

– Не писать до тридцати? Перестань. До тридцати мы можем и не дожить.

– Осталось всего двенадцать лет.

– Не. Столько нам не протянуть, – сказал Стас, сделав большой глоток из горлышка. Кадык крупно шевельнулся под темной кожей. – Я столько жить не собираюсь.

– Тебе хорошо – ты пишешь легко. А я пишу мучительно и очень мало. Катастрофически мало. У меня готовых текстов почти нет. Одно сырье, – сказал я, глядя в узкую зеленую вагину бутылочного горлышка.

– Артюр Рембо написал все свои стихи в девятнадцать лет, – сказал Стас, снова закуривая.

– Значит, у меня есть еще год в запасе. К тому же, я не любитель стихов. Я больше люблю хорошую прозу, – сказал я и набрал полный рот сладкой дряни. Слишком сладкой.

– Не пиши стихов, – Стас прогнал растопыренными пальцами дым, как будто отгонял от себя призрак плохой поэзии. – Пиши хорошую прозу.

– Хорошая проза должна содержать в себе нечто… Какой-то опыт должна аккумулировать. Там жизнь должна быть. Основание.

– У тебя есть основание. Как говорил по-моему… Умберто Эко… что-то типа «желание рассказывать – это уже достаточное основание для того, чтобы написать роман».

– Нет. Чтобы что-то путное родить, надо сначала зачать от путного семени. Пройти что-то, прожить.

– Это вы Хемингуэя начитались, мой дорогой. Или, скорее, о нем.

– Ну и что? Я всего начитался. Всего. И привет Холдену Колфилду, – сказал я, целясь в стаськину всепоглощающую любовь к Сэлинджеру, и сделал еще глоток. – Ругать любовь к Хемингуэю только на основании того, что какие-то мудаки измазали его в слюнях еще в шестидесятые годы – просто снобизм. Я люблю его не потому, что кто-то его уже до меня любил, и расточил все нужные дырочки. Я его люблю просто так. Безо всякой логики. Ты же слушаешь «The Doors»? Хотя Моррисона уже лет двадцать хавают парижские кладбищенские черви. Ты слушаешь его не потому, что его в молодые годы слушал Гребенщиков, а потому, что тебе нравится. Потому что это соответствует твоему опыту и твоему восприятию мира. Или ты думаешь, что соответствует.

– Дай еще хлебнуть, – недовольно сказал Стас, протягивая руку к «бомбе».

– Да и о чем я буду писать сейчас? Литература должна иметь сюжет. Ну если не обязательно, то хотя бы желательно его иметь. А я не знаю о чем писать.

– Пиши о нас, – сказал Стас, сморщившись после очередного трудного глотка.

– О нас?

– Да, о нас. Обо мне, о тебе, о Шурке. Мы отличные герои. О Кенгуре пиши. Он тоже супергерой. Нас окружают супергерои. Просто паноптикум. Я вообще самый лучший герой, – Стас стянул через голову затасканный свитер и содрал рубаху. – Смотри какое у меня тело. Отличное тело!

Стас придирчиво оглядел себя, изящно держа дымящийся окурок на отлёте. Потом он снял джинсы и трусы, оставшись в одних ботинках. Джинсы кучей гнездились вокруг его затасканных говнодавов.

– Смотри, – сказал он.

– Смотрю, – засмеялся я, глотнув из бутыли.

– Нет, я серьезно. У меня отличная оливковая кожа.

– Это после гепатита, – хохот начинал меня буквально душить.

– Ну и что? Подумаешь, гепатит! Главное – какой отличный цвет! У меня есть мышцы, – он сделал несколько напряженных движений, безуспешно стараясь походить на культуриста. – У меня прекрасные античные ноги, конечно они не такие волосатые, как обычно у мужиков, но форма прекрасная. Одни икры чего стоят. А мой хуй?! Замечательный хуй! – Стас помял в руках свой член, как глиняную заготовку для горшка. – Не очень толстый, но зато довольно длинный! И очень многим он нравится!

В дверях послышался неловкий шорох. Мы обернулись и увидели мужчину лет сорока пяти, который с обалдевшим лицом смотрел на голого Стаську, отчаянно рекламирующего свои мужские достоинства. И тут мне стало смешно уже до состояния полного пиздеца.

– Заходите-заходите, – ничуть не смущаясь, сказал Стас. – Вы поссать или посмотреть?

– Поссать, – как зомби сказал мужчина.

– Ну так ссыте!

Мужчина нервно оглядываясь на нас, пошел к кабинке.

– Да, я – пидор! – громко соврал Стас. – И не надо так смотреть.

Мужчина быстро добежал до кабинки и шумно захлопнул за собой дверь, забрякав шпингалетом. Совсем стыд потеряли, донёсся оттуда горячий шепот. Стас натянул узкие джинсы, бесстыдно-узорчатую рубашку и свитер.

– Я даже стих придумал, – сказал он явно в сторону запертой кабинки. – Вот послушай: «Стас – пидорас!». Каково?

– Круто, – честно ответил я. – Про это я, пожалуй, напишу.

Время

Осенью 1988 года я завернул в старый дедовский тулуп (поскольку приличного кофра у меня отродясь не бывало) свою гитару и поехал в город Свердловск на 589—м автобусе. Учиться. Гриф гитары забавно торчал из рукава тулупа, словно пытаясь высмотреть дорогу сквозь туман. Моя «Кремона» напоминала холёную 20—летнюю декабристку, опрометчиво рванувшую к мужу в Сибирь, еще не разобравшись, что ее ждет в этой новой неведомой стране кандалов и медведей.


В 1988 году все было не совсем так, как сейчас. Не было бутылочного пива, баночного пива, не было коньяка, не было вина, спиртных напитков практически не было вообще, потому что с ними боролись всей страной. А те, что удавалось достать, исключало понятие «вкусовые качества» как таковое. Потому что это был пиздец. Не было Государственной Думы. Не было свободного предпринимательства. Не было вкусной колбасы просто за деньги. Не было платной стоматологии. Не было гашиша и совсем не было героина. Не было бомжей. Не было стриптиза. Не было мерседесов, не было бмв и вообще красивых тачек, а единственными джипами были УАЗ и ЛУАЗ. У ментов на улицах не было резиновых палок1. Не было ночных кафе, не было караоке-баров, не было открытых летних кафе. Не было спутникового телевидения, ксероксов, не было удобных пользовательских компьютеров. Совсем не было интернета. Не было полнобюджетных порнофильмов с накаченными мужчинами и загорелыми молодыми красавицами. Не было пепси-фанты-колы-спрайта и прочей миринды. Не было фитнесс-клубов, кик-боксинга, сноуборда. Не было многопартийной системы и демократических выборов. Не было сексуальных маньяков. Теле-пидарасов, глянцевых журналов, рекламы, локальных военных конфликтов не было. Короче говоря, почти ни хуя не было.


То есть, если где-то все это и было, то в таких микроскопических дозах, что и разглядеть-то это как-то в повседневном говне было невозможно.


Но кое-что все-таки было.


Было разливное пиво в кульках и банках в сопровождении уличной драки. Был коньяк в сказочно дешевых ресторанах с говенным интерьером. Был Верховный Совет СССР с колоссальными правами и невнятными обязанностями. Был обязательный 8—ми часовой рабочий день. За предпринимательство судили и сажали в тюрьму вместе с уголовниками. По талонам была колбаса с минимальным содержанием мяса. Стоматологи были, врать не буду, но пытали людей бесплатно. Водка считалась самым страшным наркотиком, хотя умельцы «выбивали» эфедрин из солутана, умельцев было мало и они быстро умирали. Бомжи прятались на свалках и отогревались в спецприемниках. Были кафетерии в гастрономах, где из—под полы можно было добавлять в томатный сок краденый спирт. Были черные «Волги» которые назывались «членовозами», потому что возили членов каких-нибудь государственных органов. Менты ходили в форме, исключающей интенсивные телодвижения, и похожей на парадный мундир, хотя были гораздо грубее в обращении с гражданами. По телевидению демонстрировались только два канала, 1—й и 2—й, соответственно. Ксероксы стояли на спецучете и хрен ты скопируешь подпольного Кастанеду или еще более подпольного Берроуза, если твой папа не работает в Комитете госбезопасности. Компьютеры были маломощными, недоступными и неудобными, да и выглядели соответствующим образом. Интернета один хуй не было, даже в воспаленном воображении отечественных писателей-фантастов. Были подпольные сеансы немецких порнофильмов 70—х годов, где некрасивые женщины в возрасте делали вид, что слово «оргазм» знакомо им не понаслышке. Фанту можно было купить только в Москве или Питере, или, на худой конец, в Ташкенте, а простые смертные пили «Буратино». Была одна коммунистическая партия, проповедовавшая суррогатную религию – «марксизм-ленинизм». Были подпольные клубы культуристов, без меры жравших метандростенолон, и испытывавших себя в недрах самодельных тренажеров. Выборы были всенародным праздником, явка избирателей была почти 100%-ной, потому что исход выборов был предрешен, а вокруг играла музыка, продавали всякие вкусности, водку и портвейн, и если нажрешься, то с выборов в «трезвяк» не забирали. Преступления на сексуальной почве рассматривались судами в закрытом порядке, что б не дай бог, никакой огласки, тем более в газетах, а у ментов было негласное правило после суда стрелять извращенцев при попытке к бегству. За педерастию судили и сажали в тюрьму, а по телевизору старались показывать людей положительных и морально чистых. Были молодежные журналы, с неважнецкой полиграфией, где можно было изредка прочесть что-нибудь про рок-н-ролл. Был журнал «Огонёк», славный своей политической смелостью. Реклама была такой, что… Короче, какой может быть реклама в условиях тотального товарного дефицита? Если где-то внезапно (например, во время ночной трансляции чемпионата мира по футболу) показывали какой-нибудь западный рекламный ролик, то его потом обсуждали неделю. Локальные военные конфликты считались недоразумением, вспыхивали и потухали в считанные дни, а потом все делали вид, что ничего не происходит.


Так что, кое-что все-таки было.


Ты меня спросишь: за что же мы тогда любили то время?


Сейчас я думаю, что тогда мы любили его за то, что никакого другого времени у нас не было.


А сейчас? За что же мы продолжаем любить его сейчас? Видимо за то, что именно тогда мы впервые увидели закат летней теплой ночью, закат на кристально чистом озере, дивный закат в просвете между бедрами любимой девушки. Именно тогда мы почувствовали дивное прикосновение свободы. Именно тогда ветер ласкал нашу кожу так, как этого никогда не сможет сделать человеческая рука. Все это было именно тогда…


Конечно сейчас остались теплые летние закаты, бёдра девушек никуда не делись, озера не высохли и ветер не перестал дуть. Но есть и то, чего уже нет. Ты не поверишь, если я расскажу тебе, каким вкусным могло быть пиво, купленное на окраине города в душный летний полдень. Оно отдавало хлебом. Ты ехал в абсолютно чужой район, на трамвае или автобусе, больше часа, потом стоял в очереди среди очень нервных парней, готовых взорваться в любую минуту, денег у тебя было в обрез, ты стоял в очереди, а остальные твои ребята смотрели вокруг что да как готовые дать отмашку местным пока ты протягивал в окошко заветную банку кругом уже обычно разгорался бой работяги и жульманы махали руками кипела пена деньги становились мокрыми от пота уходим-уходим…


И… Ты делаешь первый глоток. Так, чтобы верхняя губа погрузилась в пену и защекотало нос. Первый глоток. Самый терпкий. Самый хлебный. Самый яростный. Словно в первый раз входишь в еще незнакомую женщину. Ты опускаешь банку. Остатки пива стекают вокруг рта. Ты приподнимаешь нижнюю губу и сквозь щель тянешь в себя воздух вместе с горькой пеной cфффп.


А сейчас я захожу в первый попавшийся супермаркет, и выбираю из пятнадцати сортов пива то, которое мне сегодня по вкусу…

Ты скажешь, что всё это – очень субъективно, что я загоняюсь, что то пиво было водянистым и на десять раз разбодяженным стиральным порошком и что само по себе это время ничем не лучше другого. Ты прав, старик, ты десять раз прав…


Но все-таки были, все-таки были тогда другие вещи. Тогда жили замечательные другие люди.

Пространство

Итак, время действия я худо-бедно описал. Осталось осветить сцену, на которой происходила тогдашняя странная жизнь. Вообще, Урал – довольно большой. Не знаю, сколько километров, допустим, от Асбеста до Магнитки. Или от Перми до Кизила. Но достаточно, чтобы провести в этих краях всю жизнь в полной уверенности, что это и есть вся ойкумена. Тогда у нас существовала одна теория…


До рези в глазах похожие друг на друга, уральские города залиты серым, белым и снова серым. Огромный черный завод, пруд, какие-то домики вокруг, войсковая часть, тюрьма, – минимальный стандартный набор, обрамляющий недолгую сердитую жизнь. Эта рамка так стискивает тебя со всех сторон, что тот запал, который ты держал с рождения, та сопротивляемость, бешеное желание выжить, неизбежно повторяется каждый день. Ты постоянно под давлением. И ты постоянно давишь в ответ. Поэтому мы такие мужественные, хе—хе. Потомки ссыльных. Каторжане, вычерчивающие прихотливую траекторию жизни среди вечных мерзлых сугробов. Успех такой жизни напрямую зависит от мозолях на твоих кулаках. Вот такое, блин, мамбо италиано, хе—хе. Гордиться нечем…


…Когда-то мы с друзьями выдумали теорию «многополиса». Нам было лет по восемнадцать—девятнадцать. Одно время мы постоянно пили, справляли какие-то странные праздники, постоянно просыпаясь в новом городе. Миасс, Златоуст, Сатка, Аша, Тагил, Ревда—Салда—Тавда… «Ирбит твою Ревду через Верхнюю Салду», – популярная шутка тех времен. Не слишком умная и не слишком смешная. Мы просыпались в неизбежных двухэтажных бараках, как правило желтых, с высоким потолком, скругленным у сопряжения со стеной, с печкой-титаном за дверью маленькой ванной, с дверью, украшенной орнаментом из четырех вдавленных квадратов, с деревянным полом в подъезде, где входные двери оббиты дермантином для сохранения драгоценного тепла.


Мы просыпались, глядя на одинаковые обои, выходили в маленькие дворики, тесно заросшие сиренью, малиной, иногда вишней и яблонями. Рядом почему-то всегда был магазин, возле которого тусовались пасмурные мужички с темными лицами. Там не было легального крепкого алкоголя, только редкий портвейн и еще более редкое бутылочное пиво, все пили самогон, и разные другие сильнодействующие смеси. А магазин был просто такой культурообразующей точкой в пространстве. Клуб, ринг и ЗАГС в одном месте. Мы шли гулять, прихлебывая что-нибудь дикое из странной бутыли, закусывая крутыми яйцами и хлебом с вареной колбасой, меж бесконечных рядов желтых двухэтажных бараков, построенных немецкими военнопленными. Иногда мы заходили в сплетенные лохматые кусты, чтобы помочиться и выкурить пару джойнтов. Иногда нам удавалось достать какого-нибудь разливного местного пива, жидкого, как крашенная вода.


Иногда мы не знали, что это за город. На всякий случай у нас были ножи, или бритвы, свинцовые грузила на гитарной струне, и несколько стальных шариков, просто так, не знаешь, ведь, что вокруг за город. Мало ли что. Мы доходили до даун-тауна, состоявшего из продвинутых «хрущёвок», смотрели на какую-нибудь площадь, с каким-нибудь небольшим памятником, разглядывали нарисованные гуашью афиши, обещавшие нам концерт коллектива «Усть-Катавская гармонь» и фильм «Пираты двадцатого века», молодежную дискотеку и досуговые мероприятия «Для вас, ветераны», потом мы садились на какой-нибудь транспорт, и снова просыпались под знакомыми обоями, в двухэтажном домике, как правило, выкрашенном в желтый цвет. И всегда это оказывался какой-нибудь новый город.


Тогда мы поняли, что нет никаких «городов», есть только один глобальный Мухосранск, священный в своей непоколебимости, вездесущий, как божественное присутствие. Пространство стало нам понятным. Устройство жизни открылось нам во всей своей простоте. Мухосранские споры проели в пространстве длинные ходы, извилистые, как дыры в куске сыра. Нам же была доступна только поверхность, на которой Мухосранск проявлялся в виде очередной пригоршни домиков, окруженных бесконечным заводом, в зеленых ладошках невысоких круглых гор. Он догонял нас, где бы не появились. Вечный город, в нашей несложной ойкумене более вечный, чем Рим. Иногда он сдавался перед нашим напором, ведь мы были неукротимы в поисках красоты. И тогда он делал нам маленькие подарки. В Перми, например, он проявил для нас Каму, холодную, горделивую и женственную. В Екатеринбурге – утренний шум воды у плотинки и разноцветные сентябрьские парки. В Челябинске – сумасшедший гам пьяных и ласковых дурочек-студенток жаркой ночью на Алом поле.


Но в целом, Мухосранск всегда был беспощаден. Он прятал парки в слое мусора, реки – подо льдом, а людей заковывал в доспехи непробиваемой угрюмости. Дрейфуя между окраинами этого бесконечного города-завода, мы намертво впитали его серые въедливые соки. В наших желтых глазах – свет зимних уральских окон. В наших желтых зубах – готовность вцепиться в недолгое солнце.


Угрюмые мухосранцы, любимые и родные, сентиментальные и жестокие, наивные и хитрожопые, потомки сосланных пассионариев, покрытые пепельной железной скорлупой, под которой шевелится мягкая податливая сердцевинка. До сих пор живущие по средневековым правилам, они сшибаются кирасами, летят искры, тухнут, оседают по обочинам жизни пеплом, звенят шлемы, стоит лязг латных перчаток, бьющихся в рукопожатии, проверяющих кисть на крепость. Слабые дохнут у метафизической параши. Долго, как плесневеющий хлеб…

Блюзовое серое пальто

Когда мне было лет семнадцать или восемнадцать, я носил страшно модную тогда причёску mullet, серое пальто, тяжёлые дедовские ботинки и открывал для себя блюзовую музыку: мрачные и жёсткие песни Вилли Диксона. Spoonful, Backdoor Man, I’m Ready. Пропитанные безнадёгой и яростью.

В те времена молодые люди постоянно определялись: кто ты есть? Металлист? Панк? Хиппи? Это почему-то казалось ровесникам ужасно важным, этому посвящали фольклор, об этом рассказывали анекдоты, это воспевали в подъездах.

Страна болела. Тогда мы ещё не предполагали, что болезнь затянется надолго и, повизгивая от радости, отважно бросались в ещё вчера запретные волны: слушали всё подряд, прокалывали разные места булавками, пили портвейн и прочим образом издевались над родительскими представлениями о порядочности. Но вот этот постоянный нерв «кто ты?» отчего-то отравлял эти подростковые приключения.


Кто ты? Неформал?

Нет, я просто люблю своё серое пальто.


Панком я пробыл ровно неделю, успев за это время обзавестись первой в Челябинске бейсболкой, которую купил прямо на улице у какого-то чувака явно неместного вида. Он думал, что я хочу его ограбить и очень обрадовался, когда я дал ему каких-то денег. Чуваковый страх до сих пор меня удивляет: в ту пору я имел модную ныне костлявость и опасность представлял только для пивных бутылок.

Ещё мне удалось забрать за долги у одного бухарского еврея (да-да, вот так всё экзотично) косуху2. Разумеется, она была обшарпанной и неудобной, но это никак не снижало градуса её крутизны. Вы только представьте косуху и бейсболку в сумасшедшем 89-м году? Зайти в таком виде в троллейбус в час пик – почувствовать себя собратом Матиаса Руста на Красной площади. К счастью, я вовремя понял, что панк-рок я не люблю совершенно. В момент, когда осознал, что нет силы, которая заставит меня послушать ещё хоть одну песню Ramones.

Помогло и высказывание Дали, вовремя где-то прочитанное. Он увидел в Нью-Йорке панков и оставил в дневнике высказывание в духе: «Этот мир и так говно, а панки хотят быть говнее самого говна». Я вернул косуху её черноглазому владельцу и снова надел любимое серое пальто. Ну какие могут быть Ramones, когда Стиви Рэй Вон и его братец Джимми, Мадди Уотерс, Роберт Крэй и прочие корифеи?


Как-то раз я попал на свадьбу к одному товарищу, невесте которого дядя-пограничник отправил из Грузии контейнер настоящего вина. В то время, когда болгарской кислятины-то без битвы купить было невозможно. Разумеется, я надегустировался, как спелая виноградная гроздь. Помню, вытянул руку, чтобы поймать такси и тут же обнаружил под ладонью разделительную полосу улицы им. Якова Свердлова (дело было в Свердловске, который ещё не стал Екатеринбургом).

Домой в таком разухабистом виде возвращаться ни в коем случае нельзя. В качестве тихой гавани я избрал квартиру одной приятельницы, которая, на мою беду устроила дома «квартирник» одного известного рок-барда, покидавшего Родину навсегда и по этому поводу дававшего прощальную гастроль. Надо отметить, что покидал он Родину потом ещё не раз, мотаясь туда-сюда, как шаттл «Агасфер». И всегда давал самую прощальную гастроль на свете.


Тем вечером, в небольшой хрущёвой «трёшке» набилось больше семидесяти поклонников. Рок-бард оказался до того заунывным и пафосным, что хотелось написать ему на лбу неприличное слово. Поклонники оказались на удивление разнообразны: застарелые хиппи, самомумифицировавшиеся ещё в конце 60-х, скороспелые панки, среди которых, например, был чувак, который после армии стал одним из героев козыревского рокапопса.


О, вспомнил, там ещё были «диггеры»! Мальчики-мажоры, дети партийных бонз, которые типа «закапывали свои чувства». Закапывали они, блджад! «Диггеры» употребляли опасные таблеточки и слушали бесчеловечную дрянь (с моей личной точки зрения, разумеется), типа Einstürzende Neubauten и тому подобное. Уныние и тоска. Своё никчёмное существование они оправдывали тем, что в спецшколах наизучали всяких языков и могли с лёту разбирать тексты своих скрежещущих кумиров. Что, кстати, не делало их ни веселей, ни интересней.


От душащего человеческого разнообразия хмель моментально меня оставил. Чтобы попить воды, я двинул на кухню, где дули шмаль какие-то юные отбросы, и тут мне снова задали этот извечный, убийственно-раздражающий, тупой вопрос: «Ты кто?». В смысле, к какой неформальной группировке я принадлежу. Пока я соображал, что ответить в этот раз, из простенка между холодильником и мойкой материализовался какой-то мятый человеческий окурок и с пафосом народного поэта сказал:

– Ты понимаешь, что тут сейчас – весь цвет хиппанской и неформальной тусовки (слово «тусовка» тогда тоже было остромодным; да и вообще, я должен был, по идее, онеметь от восхищения и от близости к джинсово-дырявым гениям)? И тем не менее, ты тут – самый индепендовый чувак.

В костюме-тройке-то? Конечно. Как просто, оказывается, стать «самым индепендовым чуваком», подумал я. Никаких талантов не надо, вот этих резаных вен, стихов с надрывом, самоварной химозы и романтических рок-подвигов.

Не надо делать ничего. За тебя все всё сами придумают.

– Я сам себе субкультура, – гордо ответил я, завернулся в серое пальто и ретировался из гнезда «диггеров», послав милой хозяйке флэта воздушный поцелуй.


И ничему же жизнь не учит! Три десятка лет прошло, а идиотская подростковая привычка периодически сыграть в Байрона на утёсе никак не выветрится… Я, разумеется, овладел навыками социальной мимикрии в нужной степени. Даже разными профессиями овладел. Завёл такую же придурошную, как я сам, собаку-социофоба.

Однако, по сей день мне кто-нибудь да задаст вопрос «ты кто?». А потом сам себе объяснит, кто я.

И ещё каждую осень я собираюсь купить серое пальто. Почему всё не куплю – сам не знаю. Видимо, ответ иррационален как и сама эта серая дождливая мечта.

Миямото

Осень 88-го выдалась холодной. Очень холодной. Город казался логовом теней. Серый свет тускло разбавлял водяную взвесь. Асфальт становился зеркально-гладким от воды. Остатки зелени, не облетевшие за последнюю неделю, свернулись в сухие чайные листья. По утрам белая крошка засыпала дорожки. Иней проступал сквозь землю как холодный пот тяжелобольного. Конец октября.

Утром в университете ко мне подошла Вика в сопровождении какого-то неимоверно худого парня «dressed in leather» и сказала, что в пятницу будет рок-фестиваль. Событие по тем временам невероятное. Как конец света.

– Нитро, – сказал парень из-под занавески волос. Я промолчал. Тогда он протянул руку и повторил, – Нитро.

– Это мой друг Андрей, но все называют его Нитро, – продолжала улыбаться Вика. – Он играет тяжелую музыку. Если хочешь – приходи к нам, тусанемся.

– Фестиваль – говно, – сказал Нитро. – Панков там не будет. «Чайф», «Агата…» и прочая свердловская хуйня. Но тусанемся клёво. Придут Кастет и Панцырь. И Блохастый. И Репка—Барабан.

От парней, которые с гордостью носили имена «Кастет» или «Скорп» ничего хорошего ожидать не приходилось, хотя бы потому, что их сильно били в школе и во дворе. От чего они пытались защититься крутыми псевдонимами, нестандартным прикидом и непонятным для гопоты слэнгом. Что, кстати, совершенно не делало их более интересными. Однако, осеннее одиночество в чужом городе действовало на меня тяжело. Я запомнил адрес и пообещал придти.

Вечером я пошел на автовокзал встречать Кенгура, который приехал в Свердловск на фестиваль. Кенгур тогда был отличным музыкантом, ему частенько предлагали переехать в Москву. Я ему очень обрадовался. Мы обнялись, обменялись новостями. Мои любимые пенсионерки тоже встретили Кенгура радостно. Напоили чаем, вареньем угостили, оставили ночевать. «А ты, Сережа, где учишься?», спрашивала бабушка. Кенгур смущался, краснел, набирал полный рот чаю. Он по восемь часов в день работал в одной индепендовой группе и мечтал играть с U2. Команда уже пробовала выступать в Москве вместе с гремевшим тогда Петром Мамоновым. Впереди была вся жизнь.

Ночью мы тихонько играли на моей старушке-«кремоне», а утром пошли в университет. Кенгур не видел университета. Нормальное явление для простого челябинского пацана, которого в детстве звали Серый Хуер и почти все друзья у которого сидели (сидят, будут сидеть) в тюрьме.

Навстречу нам как всегда шел Стас. В безумной маковой рубахе, в джон-ленноновских очках-велосипедах, заслонясь от негативной энергии окружающих длинными коричневыми волосами. Он придирчиво оглядел Кенгура, его черный жилет с огромной панковской булавкой, оценил серьгу в ухе, и сказал:

– Стас. Можно «Стас—пидорас».

– Он – поэт, – сказал я Кенгуру, волнуясь за соблюдение сторонами этических норм.

– Сергей, – сказал Кенгур с напряжением, но протянутую руку пожал. Обстановка разрядилась.

– Стас, ты сегодня где? – спросил я.

– Еще не знаю, – ответил Стас.

– Вика дала наколку, где вписаться можно, – сказал я и назвал адрес.

– Я там не был, – сказал Стас. – Но Вику, наверное, выебал бы с удовольствием. Хотя она и толстовата для меня.

– Сходим вечером? А то Кенгуру надо где-то пожить. У меня ему неудобно с пенсионерами. Они спать рано ложатся. Шуметь нельзя.

Потом мы долго гуляли, а вечером отправились по адресу. В старом разваливающемся особняке царило столпотворение: на фестиваль съехался пипл со всех городов и весей. Хипы, панки, просто тусовщики, легенды «системы» и юные дурочки, наркоманы, металлеры, музыканты, придурки – кого там только не было. Вику мы нашли не сразу. Стас тут же деловито спросил сигарет. Нитро, напыжавшийся клея, с хохотом отдал все, что у него было. Пол был сплошь застелен одеялами. На стенах кто-то рисовал углем. В углу возилась странная пара. Табачный дым ел глаза.

– Ну как? Устроишься? – спросил я Сержа.

– Клёво, – ответил он, во все глаза глядя на кипевшую вокруг него жизнь.

Я обнял его на прощание и спустился по неудобной крутой лестнице. Глаза горели от дыма. Я закашлялся и потер лицо ладонями.

– Я тоже не люблю табак, – сказал за спиной голос. – Точнее, не люблю когда накурено. Даже вот покурить на улицу вышел.

– Ты откуда? – спросил я.

– С Новосиба. Новосибирска то есть, – ответил парень выходя на свет. – Миямото, – добавил он, протягивая мне жилистую пятерню. – Я раньше карате занимался. Долго. Поэтому и погоняло такое. Японское, – добавил он, словно бы извиняясь.

Я назвал свое имя. Пожал шершавую ладонь. Подниматься в душный сумрак второго этажа не хотелось. После дождя было свежо и по-весеннему пахло мокрым асфальтом. Мы разговорились.

Я сказал, что люблю рок-н-ролл, немного играю сам. Что с детства смотрел, как все занимаются карате, но когда решил заниматься сам, карате уже запретили. Миямото говорил, что барабанит в одной группе, хочет играть профессионально. Я рассказывал про Кенгура и его группу, о том, что не люблю пафосных рассуждений о музыке в отсутствии самой музыки, о том, что «русский рок» не сможет долго держаться только на идее независимости, если не будет нормальных музыкантов и нормальной музыки. Миямото смеялся, говорил, что сегодня музыканты больше бухают, чем репетируют, и этим он тоже немало раздосадован.

Через час мне, показалось, что знакомы тысячу лет.

– Может выпьем за знакомство? – предложил я.

– А ты не знаешь, где сейчас можно взять травы? Я бы дунул.

– Надо далеко ехать. Да я боюсь, что эта кодла уже все вокруг на много километров скурила, – сказал я, показав пальцем на светящееся окно второго этажа.

– Я на игле сидел два года. Употреблял все – морфин, амнопон, промедол. Все, что удавалось достать. Сейчас слез кое-как. Начал снова тренироваться. Уже девять месяцев на ремиссии. Сегодня праздник – завтра открывается фестиваль. Хочется кайфануть конечно, но колоться не хочется. А бухать я не мастер, да и нечего. Помоги, а?

Он был чуть повыше меня, худой, но жилистый, с широкой грудной клеткой. Кулаки были покрыты здоровенными мозолями. Одет просто. Какие-то скромные феньки на руках. На голове черная бандана. Надо же, думаю, старше меня от силы на год, а уже на игле побывал. Надо помочь.

– Тогда поедем к Freak`у, но это дорого, – сказал я.

– У меня с собой есть пара промедола, – сказал Миямото, протягивая мне на ладони ампулу и шприц—тюбик. – Я бы поменял. И денег у меня много – я работаю.

– Поехали, – сказал я.

Деньги у него действительно были. Мы поймали тачку и поехали в Пионерский поселок к Freak`у-татуировщику. Я плохо помнил адрес. Нам пришлось немного поплутать по ночным кварталам. Было холодно и неуютно. Пару раз мимо нас проехали менты на УАЗике. Миямото молча отступал в тень, как бы заслоняя меня. Он шел легко и пружинисто, словно пританцовывал. Говорил он тоже легко, тихо и мягко, так же как и двигался. «Прикольный чувак», подумал я.

Подсадил его на иглу лучший кореш. Подсадил и улетел от передоза через две недели.

– А как ты соскочил? – спросил я.

«Я не хотел соскакивать и не собирался даже, – улыбнулся Миямото. – Сначала все стало гораздо труднее доставать, чем раньше. Начал трахать одну медсестричку. Не, я ее не подсаживал, она уже сама употребляла, еще до меня. Ну, она вообще на всем торчала, на чем только можно: калипсол, циклодол, амнопон, фентанил, мачьё дербанила, что угодно. А я никогда не «колесил». Никаких таблеток. Только по венам, по дорогам жизни… (задумался) и смерти. Сестричка нам доставала легко.

Вообще легко: она постоянно с кем-то трахалась. Вообще со всеми – с мужиками, с пацанами, даже с девчонками, вообще со всеми. Могла троих заебать, до смерти. И постоянно торчала. Я ее очень любил, только любить ее было нельзя, невозможно. Невозможно любить человека, которого нет. Его не просто с тобой нет, его вообще нет. Невозможно его поймать, застать. Только что была здесь и – ффффф – уже нет. Как мотылек. Бывало вмажет меня, пока приходуюсь – она уже где-то по коридорам, где-то летает. Мы с ней часто о смерти говорили. Говорили, что если улетим, то вместе. Она меня любила по-своему. Говорила, что если улетать, то только со мной. Двигались с ней одной колючкой, в смысле… общей иглой кололись. Никогда не предохранялись, никаких гандонов. Вообще ничего не боялись. Даже вместе с парашютом прыгали как-то несколько раз. Мечтали поехать в горы, в Непал.

Как-то раз я к ней шел. Ломало меня, вообще не знаю как. А у нее фентанил должен был оставаться. Я бегу, в кармане пустой баян, знаешь, обычный стеклянный, многоразовый, так бряк—звяк в такт шагам. Бряк—звяк. А я бегу и все перед глазами брякает, звякает, и блазнится мне, как я его из кюветы достаю, как пырку на машину надеваю», – по щекам Миямото хлынули слезы:

– Извини, брат. Я уже девять месяцев на ремиссии, а вот видеть шприц не могу – сразу слезы бегут. Бегут, бляди, и всё тут! Я не реву, это они сами. И подташнивает… Сейчас вот… только вспомнил и тоже, видишь, бегут.

В общем бегу, остановился в кустах, просрался, проблевался, весь в поту бегу. И тут мужик какой-то бухой. Перегородил дорогу… И все «дай закурить», да «дай закурить». Я дал. Он мне: «а огня?». Я дал, а у самого все бряк—звяк перед глазами, баян в кармане шевелится, просится в вену прыгнуть, пить хочет. Мужик не пускает меня, затянулся и говорит: «а ты, молодой, чё бежишь-то все куда-то?». Я говорю: дела. Он: «так ты деловой охуенно?». Я попытался его обойти, он ка-а-ак в башку мне даст. Нос мне сломал. Я встаю с земли, смотрю, а он по-боксерски стоит-пританцовывает, и стоечка такая грамотная у него. Я только приподнялся, он снова мне в башку бух, и два зуба выхлестнул. И орет: вставай, пидорас! Я встал, по яйцам его пнул, он опустил левую руку и я ему цуки пробил. Хороший такой гяку-цуки, прямо в сердце. Он всхлипнул и упал. И не дышит. И пульса вроде нету на шее. А я ка-а-ак побегу. Мне же надо, у меня тяга, ломает всего…

Добежал до больнички, сестренка меня вмазала, да только дряни какой-то впорола и я чуть кони не двинул. Температура. Боли. Врач посмотрел и говорит: «сепсис». Меня на переливание, потом по ментам, потом на учет в наркологию, потом на «принудиловку». Я везде в «отказняк». Не говорю, кто мне вмазывал. Я у цыган покупал, говорю. Ханку. Мать меня отмазала, дали «условно» по-первости. И снова на больничку после изолятора. Выхожу с больнички, чуть живой. Жизнь кончена. Поехал я к сестричке, а мне говорят «её здесь нет больше». Я искать ее по флэтам. Нашел ее подругу, а саму не могу найти. Тем же вечером снова вмазался и так мне захорошело – доза-то упала, пока я сидел да лечился…

Нашел ее в деревне через три дня. Вмазались мачьём за встречу. Она мне говорит: «помнишь мужика, ты мне рассказывал, подрался, помнишь? Просил узнать, что с ним, помнишь?». Я: «и чего?». Осколок ребра вошел в сердце. Не спасли. Я проревел всю ночь… А утром просыпаюсь, а она сидит в кресле, улыбается… Глаза закрыты, в веняке колючка торчит… Уже холодная… Улетела без меня. Вот так все и кончилось».

– Пришли, – сказал я.

Мы остановились перед массивной двустворчатой дверью. Из-за нее как обычно раздавался дикий саунд трэш-блэк-металлического апокалипсиса. Я нажал на кнопку звонка. Freak неожиданно быстро открыл дверь. Обычно надо было ломиться в дверь с полчаса всеми способами, пока он хоть что-нибудь расслышит через металлюжный вой. Короткий ежик чёрных волос, предположительно американская (хотя, может, и бундесовая) военная куртка со споротыми нашивками, алый, вздувшийся от постоянных прыщей нос на мучнисто белом лице – знакомьтесь, это Freak-татуировщик.

– Чего-то быстро ты открыл, – сказал я, пожав вялую белую руку. Левая рука Freak`а была упакована в резиновую перчатку. Значит работает, кому-то колет чего-нибудь. Портачит.

– Я лампу установил. Красную, – заорал Freak. Он всегда говорил очень громко, привык перекрикивать постоянно орущую музыку. – Ты звонишь в дверь – она мигает. Иначе ничего не слышно. Клиенты обижаются, уходят.

– У тебя, Freak, я слышал, есть трава. У Миямото есть промедол. Он хочет совершить обмен.

– Ага, – сказал Миямото. – Чейндж.

– А кто тебе сказал, что у меня есть трава? – неубедительно спросил Freak.

– Мы по запаху пришли, – перебил Миямото, отодвинув меня в сторону. – Пойдем почирикаем.

Он твердо взял удивленного Freak`а за рукав и уверенно повел на кухню. Раздались голоса. Я вошел в комнату. На кровати задницей кверху лежала девушка в футболке, но без трусиков. Под ее живот была подложена подушка. Рядом валялся альбом с рисунками для татуировок. На табурете лежала tatoo—машинка, сделанная из древней заводной бритвы, которую я незадолго до этого подарил Вике. Девушка повернулась и спросила, перекрикивая хэвиметаллический ор:

– Нравится?

– Красивая задница, – честно сказал я.

– Дурак! – обиделась девушка. – Я про бабочку спрашиваю.

– Она недоделана. Еще ничего не видно.

– А, – сказала девушка. Похоже, упоротая.

Дверь открылась и на пороге кухни показался довольный Freak. За ним шел сосредоточенный Миямото, раскуривая свежезабитую беломорину. Девушка потянула носом травяной дым и обиженно сказала:

– Freak, урод! Ты же сказал, что больше нету.

– Нету, – сказал Freak. – Я правду сказал. Теперь больше нету. Совсем. Хотите? – спросил он, показывая рукой в резиновой перчатке на перевернувшуюся на бок девушку.

Я посмотрел на ее рыжеватый лобок и помотал головой. Freak с надеждой поглядел на дымящийся косяк и сказал:

– Серьезно. Если хотите, можно у меня остаться.

Миямото почесал нос, затянулся и молча вышел из комнаты вслед за мной.

– Я твой должник, – сказал он мне на улице. – Будешь курить?

– Не.

– Отличная трава. И много. Я его обманул немножко. Отдал только ампулу, а шприц—тюбик оставил на крайняк. Это ничего?

– Мы с ним не друзья, – у меня тогда друзей почти не было.

– Тогда ничего.

Мы долгое время шли молча. Миямото казался очень сосредоточенным. Сказал, что больше не хочет курить один. Холодало, улицы были пустыми, и поймать такси нам не удавалось. Мы шли быстро, чтобы согреться. Молчали почти всю дорогу. Я пытался переварить его историю. Миямото плавал где-то в воспоминаниях, подогретый травой.

За пару кварталов до сквота Миямото остановился, чтобы забить еще одну «штакетину». Мы свернули в пустой двор, и спрятались за детской площадкой. Миямото выдул табак из беломорины, и полез в карман за коробком. Сзади раздался голос:

– Ну и какого хуя мы по ночам шляемся?

Я краем глаза глянул за спину Миямото и шепнул:

– Менты.

– Палево… Сколько их? – спросил Миямото, не поворачивая головы.

– Двое.

– Где?

– Прямо за спиной. Хватит базарить, давай когти рвать! – сказал я и потянул Миямото за рукав. Но не успел.

– Я не понял ни хуя! Молодые люди! Я к вам, блядь, обращаюсь, – повышая голос с каждой нотой сказал мент и размашисто хлопнул резиновой палкой Миямото по левому плечу.

Лицо Миямото исказилось от боли, он убрал пустую гильзу в карман и, поворачиваясь на голос, сильно ударил мента ногой в горло. Мент отлетел и, падая, стукнулся головой о деревянный игрушечный домик. Миямото прыгнул навстречу второму менту, что-то быстро сделал рукой, повернулся, его подошва глухо бухнула мента в низ живота. Сложившись пополам, мент жопой пропахал по мелким камушкам пару метров, Миямото быстро подскочил к нему, и ногой припечатал его лицо к земле.

Бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля ебааааааааа-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-ать еб твою мать еб мою мать ебать всех бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля бля – примерно это я думал в те короткие секнуды. Животный ужас катком пробежал по моему дохленькому тельцу, расслабляя колени и буквально выжимая каловые массы из тощей подростковой жопки. А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а, сипел и бился где-то внутри костлявой груди маленький ебанутый цыпленок. Первый мент зашевелился и я неумело пнул его в лицо, сквозь кроссовок почувствовав податливость башки, мотанувшейся на шее. Миямото одобрительно кивнул.

– Ходу! – сказал я, мысленно сжав цыпленку горло. И мы побежали.

Оставшийся до сквота путь мы пробежали по дворам очень быстро, не останавливаясь ни на секунду. Я задыхался, еле-еле успевая за курткой Миямото, светлым пятном мелькавшей передо мной в кустах. Мне было страшно до одури, всю дорогу я боялся опростаться прямо в джинсы. Мы перелезли через высокий забор и выбежали во дворик «нашего» особняка. Я подумал, что мое сердце сейчас вырвется из груди наружу. Во рту был противный привкус крови от непривычного долгого бега.

– А ты ничего, молодец, – сказал Миямото с удовлетворением, садясь на ржавые качели. – Не зассал.

– Зассал, Миямото, – сказал я, присаживаясь рядом. Вкус крови всё не проходил. – Просто пиздец, как зассал!

– И я, – засмеялся Миямото.

– Да не ври! Ты их так уложил! Раз-два! Как в кино! – сказал я.

– Я же говорю: долго карате занимался.

– Я тоже хочу.

– Успеешь. Скоро, говорят, карате снова разрешат, – он достал из куртки гильзу и коробок с марихуаной. Помолчал, испытующе глядя на меня, и добавил, – Нам ничего другого не оставалось делать. Если бы нас замели… Траву бы нашли, сразу – срок. Я думал, ты сразу свалишь. Бросишь меня.

– Я музыкант. Ты музыкант. Я – парень с проблемами (лучше бы сказал: я – юный самоуверенный дебил и придурковатый ботаник). Ты – парень с проблемами. Все нормально, – сказал я, стараясь подражать нашим «крутым пацанам». – Если бы тебя замели, то я бы сразу пошел прицепом. Посредничество в наркоторговле, соучастие в нападении на сотрудника милиции.

– Будешь? – Миямото протянул мне раскуренную «штакетину».

Я молча затянулся. Сладкий дым обжег легкие, я закашлялся.

– Ты совсем ничего не куришь?

– Не-а, – ответил я сквозь дым.

– И никогда не курил?

– Не-а.

– Тогда лучше не начинай, – улыбнулся Миямото, и взял сигарету из моих рук. – Если не хочешь.

– Я бы лучше выпил, – честно сказал я. – Трясет всего.

– Меня тоже.

– Миямото…

– М?

– Я про твою историю. Про сестренку-медсестричку…

– Чего?

– Я тебе верю. Ну… что это правда.

– К сожалению, это на самом деле правда, – грустно улыбнулся Миямото.

– Так вы тут все дуете? – сказал звонкий голос Вики за моей спиной. – Два часа дуете втихоря, и даже не позвали?

Кенгур и Вика стояли на крыльце, держа в руках стаканы. Губы Кенгура цвели алой помадой. Рубашка спереди выбилась из брюк. Вика подкралась к Миямото, нагнулась, нахально развернула его пальцы с сигаретой к себе и, глядя ему в глаза, затянулась дымом прямо из его руки. Кенгур подошел ко мне, протягивая стакан.

– Здесь просто зоопарк, – сказал он мне.

– Нравится? – спросил я, отхлебывая из стакана теплой водки.

– Все очень клёво, – с одобрением сказал Кенгур, глядя на объемистый викин зад. – Играть здесь никто не умеет, но парняги клёвые.

– Как тебя зовут? – томно спросила Вика, по-прежнему стоя раком и глядя на Миямото снизу вверх.

– Миямото, – сказал Миямото.

– Как круто. Ты мне запустишь «паровозика»? – и она вытянула сочные губы трубочкой. Миямото с улыбкой перевернул сигарету и вдул тонкую струйку дыма ей в рот. «М-м-м», – пропела Вика и закатила глаза.

– А чего Нитро? – спросил я Кенгура, потянув его за выбившуюся из брюк рубашку. – Не возражает?

– Ты имеешь в виду что я… с Викой? – засмущался Кенгур.

– Ну.

– Он какой-то бабообразный. Мне кажется, его самого можно ебать. Нет, ну ты не подумай, я бы никогда не стал мужика трахать. Я просто говорю, что мне кажется, что его можно выебать. То есть он как бы… не будет сопротивляться, понимаешь? – сказал Кенгур еще более смущенно. – Вику я так, поцеловал пару раз, ничего больше не делал. А вот он точно какой-то странный. Точно странный.

Вика хохотала, сидя на корточках возле Миямото. Он рассказывал ей что-то смешное и раскачивался на качелях. Она запускала ему «паровоз». Братство народов просто, подумал я.

– А вы тут чего делали? – спросил Серж.

Я подумал и сказал:

– Да так… Ничего особенного… Покурили, да побазарили.

Через два дня я провожал Миямото на поезд. Он протянул мне смятый клок бумаги. На нем было написано его имя, адрес и телефон. И какие-то иероглифы.

– «Миямото». По-японски, – пояснил он. – Будешь у нас, звони. Остановишься у меня. Поиграем вместе. Кенгура привози. Он на басу, ты на гитаре, я барабанщик. Хороший состав.

– Не знаю, – сказал я. – Я довольно домашний парень.

– Ты – нормальный парень. Приезжай, – сказал он и уехал к себе в Новосибирск.

Говорят, потом он умер. Сбила машина.

Мой бесстрашный друг

Стас был для меня в те годы просто культовый чувак, это да. Независимый, мыслящий, еще и поэт, да и вообще хороший парень. Правда, его лень была сверхъестественной. Его три или четыре раза выгоняли из университета просто потому, что он не хотел учиться. Ему вполне достаточно было своих мыслей. Тогда он хотел стать Большим Поэтом, жаждал жить быстро и быстро умереть, как Джимми Моррисон – сдохнуть с переёбу от остановки сердца в душе. Желательно в Париже. Но нашей участью был Мухосранск – большой и страшный уральский многополис.


Я впервые увидел Стаса на зачислении в студенты: он женственно раздвигал толпу пальцами, и по-балетному горделиво, запрокинув подбородок, нес голову. Его запястья изгибались, как шея фламинго. Его движения струились плавно, как у африканской женщины, несущей на голове тяжелую корзину. Он был очкаст, длинноволос, удивительно некрасив и пластичен. И я подумал: пидор. Все рано или поздно признавались, что принимали его за пидора (хотя он, вроде, был вполне гетеросексуален). Всё из-за его сумасшедшей пластики. Практически все мои знакомые думали, что он попросту выёбывается, типа такой маркетинговый ход, self-promotion. Все ждали, что он окарает, сорвется на какое-то обычное рваное движение… Хуй! Он ходил, как балерина, сидел, как балерина, выпивал, как балерина, спал, как балерина и – хотя я не видел, как блюют бухие балерины – я уверен, что даже блевал он, как могла бы блевать балерина.


Девушки почему-то давали ему очень охотно, я бы даже сказал «с огоньком». С другой стороны, Стас тогда проповедовал теорию о том, что ебать надо всё и особых претензий к девушкам не предъявлял. Даже умудрился как-то сожительствовать с собственной преподавательницей (даже ставшей какой-то более-менее известной писательницей, насколько я помню), которая была старше нас хуй знает насколько лет. Во всяком случае, внешняя разница в возрасте между нею и ее юным падаваном выглядела буквально порнографической. Как мне тогда казалось.


Для меня и по сей день остается загадкой, как мог такой рафинад, как Стас, появиться в рабочей семье, в маленьком уральском городке, пропитанного солями хрома и разной дрянью? Как он выжил таким на этих серых улицах? Он давал женщинам, о которых рассказывал, имена «Исидора» и «Дульсинея». Он надевал сразу три рубашки, верхняя из которых была черно—шелковой в узоре красных опийных маков. Он надевал джинсы такой степени узости, что казалось, яйца сейчас вывалятся наружу, либо их ждет неминучий некроз от затруднения кровотока. Его свитер походил на берет Bob’а Marley. И еще он был католиком, что тоже, в общем… было не слишком обычно.


Слово «нельзя» действовало на него подобно красной тряпке. Что, учитывая его интеллигентно—пидороватый внешний вид, доставляло ему изрядные неприятности. К тому же у него было атрофировано чувство страха. Начисто. Как-то раз, встретив его после месячной разлуки, я заметил, что у него слегка сколоты передние зубы. Я спросил, в чем дело. Оказалось, что провожая ночью одну «девицу Исидору, чудо как собой прелестную», Стас столкнулся с четырьмя-пятью хулиганами, которые в классических традициях городского романса спросили закурить. Вместо того, чтобы поддаться увещеваниям Исидоры и убежать с нею вперед, к светлым хрустким простыням, Стас просто ответил, что закурить не даст. Хулиганы пригрозили физической расправой. Стас не стал юлить, а честно сказал: «Да пошли вы на хуй, пидарасы ебаные, щас сами по пиздюлятору отхватите». В результате, его, конечно, моментально отпиздили до полусмерти, девица сначала бежала, потом вернулась с врачами, была больница, тяжкий сон, сотрясение мозга, осколки зубов. Но Стасу было поебать. Он не изменил стиля своей жизни.


Обычно мы со Стасом встречались просто на улице, совершенно не договариваясь о встрече. Нужно было просто пойти по улице, и через некоторое время обязательно встретишь Стаса с его вечным рюкзачком (зубная щетка, книжки, носки), в поисках «вписки» на ночь, или в поисках алкоголя, или девицы нестрогого нрава.


Мне было проще – проблема жилья, как таковая, меня не особо волновала. Припасть на чей-то флэт, или тусануться в каком-нибудь мрачном хипповском сквоте – всё было для меня скорее порцией экзотики. Как зоопарк, или музей. Я всегда слишком дорожил собственной независимостью. Любое внешнее давление приводило меня в ярость, будь то необходимость надевать военную форму по четвергам на военной кафедре, либо необходимость носить длинные волосы и говорить о Дженис Джоплин. Без разницы. Я решительно отказывался искать отличия между снобами в костюмах и снобами в джинсах. Свердловчане же иногда просто убивали меня: если я отказывался с восторженно-постной мордой слушать какую-нибудь хуйню, типа Einstu: rzende Neubauten или Kassierer, все пиздец – меня пытались отчислить в отстой. Джеф я не колол, галоперидол не жрал. Слушал Мадди Уотерса и Хаулина Вулфа, а еще Питера Тоша и Боба Марли (которых тогда практически никто в Ебурге не слушал). И еще пил все, что срубало башню. В общем, вырисовывается портрет довольно примитивного и не слишком модного юного ублюдка, хе-хе. Но я отвлекся…


В отличие от меня Стасу жить было как правило негде. То есть в крайнем случае он мог съездить к родителям в Мухосранск, помыться и поесть. Но тратить два часа на автобус плюс несколько рублей на билет каждый день он был решительно не готов. Поэтому жил где попало. Иногда он находил какую-нибудь сердобольную даму, с которой жил в среднем недели две, но чаще ночевал у бесконечной череды приятелей.


Поскольку нужного рубля на билеты до родительского дома часто недоставало, Стас решил проблему своеобразно и решительно: на последние деньги он приобрел удостоверение воспитанника детского дома для умалишенных детей, закатал его в скотч и с дебильным видом и некоторой гордостью предъявлял эту истасканную мятую йобань всевозможным контролерам в электричках и автобусах. Когда ему (довольно редко) намекали, что для сиротки он выглядит, мягко говоря, староватым, Стас честно заявлял, что удостоверение одинаково и для воспитанников и для преподавателей, а он, мол, как раз сеет разумное-доброе-вечное в головы юных имбецилов. В качестве учителя-словесника. Благодаря этой технологии, он ездил бесплатно на любом виде транспорта, кроме самолетов, такси и поездов дальнего следования несколько лет, ни разу не будучи пойманным.


Иногда он по нескольку недель подвисал у Шурки. Я, естественно, тоже. Поскольку дома у меня царило иго пенсионеров, то я старался оттуда сбежать при первом удобном случае. Мои милые пенсионеры относились к этим порывам с пониманием. У них было одно безусловное требование ко мне – не попадать в истории и нормально питаться. Питался я как мог, а вот с историями было похуже. Я собственно и жил ради историй.

Привет, пидарасы

Шурка был отдельный чувак. Отдельный от всего остального мира. В 14 лет у него начала расти борода как у благородного грузинского бандита Даты Туташхии, по какой причине он всегда охотно ходил за спиртным, если нам по причине малолетства (а мы были старше его года на четыре) «не отпускали» злые продавщицы. Он был несмелым и свободолюбивым. Большим и рыхлым, волосатым и татуированным. Он любил glam и soft—metal.

Его руки до локтя оплетали бисерные феньки, либо индейских расцветок банданы. Если его джинсы прорывались насквозь, в холодную погоду он завязывал дыру банданой. Голову Шурки украшала широкополая черная шляпа, увенчанная узорчатой лентой. Зимой – английский черный вязанный военный подшлемник. Подбородок был подчеркнут козловатой бородой—писюлькой. А почти на каждом пальце красовался тяжелый перстень из смутного сплава металла и говна. Хотя в малых дозах присутствовало и серебро. В межсезонье он одевал долгополый черный плащ, либо «косую» куртку памяти Elvis’а. Из обуви признавал только тяжкие армейские говноступы, либо говнорезы в стиле «казаки», отличавшиеся полуметровой длиной и лыжной изогнутостью als eine Kleine Mukh. «Казаков» у него было пар пять. Короче говоря, на фоне советского пейзажа Шурка выглядел довольно ярко. Если не сказать нахально.

Ещё он был удивительно добрым человеком, возможно самым безобидным, бескорыстным и добрым человеком из всех, кого я встречал. Я любил его, как мало кого любил. Он был засранец, я – засранец, что еще нужно для братской дружбы?

И вот как раз история о любви и дружбе.

В тогдашнем Свердловске 80—90—х гг. существовал (да видимо и сейчас существует) район под названием «Пионерский поселок», пользовавшийся тогда славой местного Гарлема. Он состоял из кучно налепленных хрущоб, в промежутках густо заросших сиренью. Честно говоря, на деле он был не таким уж и страшным, но худая слава отчего-то прикрепилась к нему надежно.

Как-то раз Шурка со Стасом и шуркиной девушкой Наташей пошли на день рожденья к наташиной сестре в «Пионерский поселок». Время было позднее, зимнее, страшное, поэтому когда вдруг Шурка начал спьяну ужасно ссориться с Наташей и собираться пешком попилить через весь город насквозь, все стали его отговаривать: что-ты-что-ты, у нас же тут одни бандиты живут, не дай бог убьют-порвут, потратят здоровье молодецкое, а повезет, так и в жопу оттарабанят, не глядя на мороз. Как всякий здоровый молодой человек, Шурка свою жопу берег и кому попало отдавать ее в морозных зимних сумерках не хотел. Поэтому он сказал что: а) здесь дольше задерживаться не может, поскольку его честь была замарана наташиными вздорными выпадами, и б) просит Стаса проводить его; так сказать, просит быть его телохранителем и сберечь дорогую ему часть его, шуркиного, молодого тела от супостатов.

Стас поперхнулся водкой и попробовал сказать, что в двенадцатом часу пиздюхать через весь город в 30-градусный мороз – это бред, но Шурка схватил его в охапку и увлек за двери. Через пятнадцать минут освежающей прогулки, под влиянием мороза Стас внезапно вспомнил, что буквально в двух шагах проживает его друг Алексей Б., квартира которого совершенно свободна, по причине отъезда алексеевой матушки в командировку.

Матушка Алексея Б. была, со слов Стаса, женщиной крайне вздорной. Дело в том, что ее единственный факт полового общения с мужчиной в жизни (случившийся явно неожиданно) послужил как раз причиной рождению Алексея. В силу этого, алексеева матушка мужчин терпеть не могла, козлов поганых, и характер взрастила в себе весьма специфический. К тому же, она была не только неприветлива, но и крайне непривлекательна.

Сын ее был типичный «ботаник»: носил очки на минус пятьдесят, с толстющими линзами, обладал прыщавыми кожными покровами и весил килограммов сорок. Гордился он только одной своей весьма специфической чертой: его детородный орган в длину превышал 26 см. В силу постоянной концентрации своего сознания на этой впечатляющей э-э-э штуке, Лёха был невероятным эротоманом. Его квартира (а матушка алексеева была женщиной по тем временам состоятельной и баловала сына нефиговыми деньгами) была завалена видеокассетами, журналами, игральными картами, сувенирами, а позднее, и компакт—дисками исключительно порнографического содержания. Вполне возможно, что он и был так худ исключительно потому, что слишком часто «душил одноглазую змею», «потеребливал перец», «заставлял плакать лысого» и «гонял малыша в ладошке».

Помимо ежедневных мастурбационных сессий в жизни Лёхи существовала еще одна страсть. То была женщина. Звали Лидою. Ей было чуть больше тридцати, и для нас, восемнадцати—двадцатилетних, она, безусловно, была старушкой. Но фигура у нее была совершенно потрясающей. Ей тоже очень нравилась специфическая лёхина …э-э-э… черта, которая, к тому же, в силу молодого возраста и примитивных увлечений Лёхи, днем и ночью находилась в работоспособном состоянии.

Как-то раз лёхина матушка, пребывая в задумчивости, спросила сына:

– Лёшенька, а почему ты с девушкой ни с какой не познакомишься?

Лёха немедленно впал в ступор, поскольку сказать мегере-матери, что он уже почти два года трахает женщину, моложе ее самой всего лет на пять-шесть, он не мог. Слегка оцепенев от неожиданности, он растерянно пробормотал:

– А зачем мне девушка?

– Ну, – задумалась мать, плохо помнившая нюансы половой жизни людей, – тебе же надо наверное… Ты ведь уже взрослый вон какой…

– Мам, – вдруг говорит Лёха, нащупавший гениальный ход, что бы раз и навсегда уйти от материных расспросов, – а ты же Стаса помнишь?

– Конечно, я хорошо знаю Стасика, – сказала ничего не заподозрившая мать.

– Ну… – намекающе проблеял Лёха.

– Что?

– Ну мы же с ним в одной комнате спим, когда он у нас ночевать остается, – невинно сказал Лёха. – Мне, мам, так с ним хорошо. Я и не хочу теперь никакой девушки.

Лёхина мама посмотрела на сына, потом горестно всплеснула ладонями и сказала гениальную фразу:

– Ну, всё у нас не как у людей!

Вот эту-то историю Стас со смехом рассказал Шурке, пока они преодолевали заметенный снегом квартал, отделявший их от ночлега. «Представляешь, – весело кричал Стас сквозь ветер, – а я-то думаю, чего она на меня так странно смотрит-то все время! А она думает, что мы с Лёхой – пидарасы!».

Шурка остановился и честно спросил у Стаса, а вы правда не пидарасы? (И тут я должен напомнить: Стас, как и Алексей Б., носил очки и имел несколько женственные манеры). Стас посмотрел на глупо-наивные шуркины глаза и тут ему стало до смерти скучно. Он ответил, конечно я тебе скажу, что мы НЕ пидарасы… При этом конец фразы Стас оставил повисшим в воздухе, этакий незавершенный штришок, вроде как «ты же понимаешь, что правды я тебе все равно не скажу».

Шурка начал задумываться о том, не проще ли все-таки спокойно дойти к утру до дому до хаты, но тут оказалось, что они уже пришли. Пробудившееся на морозе чувство голода и тяга употребить спиртное пересилили в Шурке страх за целостность собственного ануса, поэтому он махнул рукой и вошел за Стасом в темный, чужой, холодный, враждебный, манящий и страшный подъезд.

Лёха Б., несмотря на отстойный внешний вид, хозяином оказался чрезвычайно хлебосольным. На столе тут же появились фаршированные Лидой перчики, мамины огурчики, свежий хлебушек, остекленевшая от инея водочка и беседа потекла ручьем. О чем еще могли говорить в те времена два очкарика? Ну конечно же о «Doors» и «Pogues», о Де Саде и Барте, о Борхесе и Кастанеде, о псилосубах и лизергидах, и каннабиноле и алкоголе, о Будде и Христе, о предсознании и надсознании, о симулякрах и дискурсах, о долгожданном тогда «Улиссе», о насилии языка, и снова о «Doors», и опять о свободе, о стратегии жизни Иккю Содзюна и, конечно, же о беседах Линьцзи.

Отогревшийся Стас, чувствовавший себя очень уютно, сидел на стуле, подогнув под себя худые ноги, и по-плисецки изящно (представьте себе богиню Майю с длинным мундштуком) поводил сигаретой. Дым он раздвигал набуратиненными пальцами, после чего жадно втягивал сигарету куда-то внутрь рта, потом с пробочным хлопком порывисто отнимал ее от лица, выдувая толстый клубок дыма.

Хлебосольный Лёха, радостно и цинично трепал имена философов и писателей, хвастал новыми дисками и свежей порнухой, не забывая подливать, насыпать и подкладывать, курил женственно, одновременно скромно и вызывающе, нежно постукивая по кончику сигареты суставчатым пальчиком.

Девяностокилограммовый Шурка, покрытый татуированными змеями и драконами, в брутальной майке «Harley rules!» кивал головой, покушивая водчонку и с тоской следя за змеившимися по кухне тенями двух оторванных интеллектуалов. Он любил тяжелую музыку, готов был слушать «Doors’ов» в гомеопатических дозах, кое-что знал о Будде и совсем ничего о симулякрах и дискурсах. Так что процентов на семьдесят дискуссия была для него экзотичной, как наголо обритая китаянка, но далеко не столь возбуждающей. Чего греха таить, часам к двум Шурка уже начал явно клевать носом.

Хлебосольный Лёха тут же проявил хозяйскую активность и сказал: «Шурка, давай я тебе в маминой комнате постелю, ее все равно дома не будет еще три дня. А мы со Стасом еще долго будем болтать, потом, чтобы тебя не тревожить, ляжем у меня в комнате». Шурка сонно кивнул, но когда Лёха заботливо взял его под локоток, в шуркином черепе рванула мысль «это же пидорва!».

– Чего это вы меня отселяете? – подозрительно спросил он, настойчиво освобождаясь от лёхиной помощи.

– Мы просто спать еще не собираемся, – бесхитростно ответил Лёха, отпустив шуркин локоть.

Шурка сделал вид, что все идет нормально и ушел в мамину спальню.

Через некоторое время, Стасу и Лёхе пришла мысль переместиться из кухни в лёхину комнату, для того, чтобы продолжить содержательную беседу уже в горизонтальном положении. Как хозяин, Лёха заботливо предложил Стасу свою постель, а сам неудобно устроился на полу под низко нависавшей полочкой с кассетами и книгами. Со временем, дискуссия разгорелась настолько, что Лёхе не хватило места для жестикуляции и он соскочил, начисто забыв об опасно нависшей полочке. И, естественно, со всего маху впаялся в нее головой. Кассеты и книги посыпались на пол, а Лёха шумно бздякнул всеми костями об пол, громко стеная и держась за голову руками. Так вот. Когда я пишу «громко стеная», это означает, что лёхины стоны были действительно громкими, громкими аж пиздец. Он бы, пожалуй, заорал со всей дури, как вожделеющий лось, но в порыве хозяйской деликатности зажал себе рот, чтобы не разбудить Шурку. Поэтому вышло громкое ММММММММ ООООООООО АААААМАМММММ УУУУУУУУУУМММММММ. В общем, стонал Лёха, как семь порнофильмов, при этом стуча от боли ногами по полу.

Стас собрался уже бежать за йодом или «зеленкой», но в этот момент услышал быстрое шлепанье босых ног в коридоре. Быстро оценив лёхины стоны с точки зрения тембра и ритмичности, Стас тут же догадался, в чем можно заподозрить источник звука. Поэтому за секунду до того, как Шурка приоткрыл двери, чтобы поглядеть не случилось ли чего, Стас быстро сдернул с себя трусы и бросился ничком на стонущего в разбросанном белье Лёху.

Какой там нахуй Родригес! Какие там нахуй «Четыре комнаты» с охуевшим Бандерасом, глядящим на горящий номер гостиницы. Да ладно Родригес, какой там нахуй «Ревизор»!? Знаменитая немая сцена – просто игры пупсиков по сравнению с тем космическим охуением, которое выразилось на лице Шурки в следующий момент.

Ибо, заглянув в комнату, он увидел следующее: Лёха стучит ногами об пол и громко постанывает, запустив руки в волосы и закрыв глаза. Абсолютно голый Стас, сверкая незагоревшими ягодицами, ползает по его тщедушному тельцу, перебирая жиденькие волосики вокруг лёхиных сосков.

– ПИДАРАСЫ! – страшно закричал Шурка, через минуту придя в себя, – Я ни минуты больше не останусь среди вас! Вы же пидарасы! А-а-а!

Надо сказать, что честный Лёха ничего за все это время не ощущал, кроме кошмарной боли в макушке, поскольку башку он себе разбил довольно основательно. Поэтому услышав шуркин крик, он слегка охуел. Но увидев, как Стас реагирует на происходящее, он немедленно включился в игру:

– Сашенька, пожалуйста, только никому не рассказывай, – застонал Лёха.

– Шурка, ну что ты как маленький, – начал увещевать паникера Стас, подходя к нему все таким же голым, как бушмен.

– Не подходите ко мне! Не трогайте меня, Пидарасы! – истошно вопил Шурка, глядя на подслеповатые попытки Лёхи встать с постели.

Наконец, после того, как Шурка упал навзничь, тщетно пытаясь напялить узкую джинсу на уже обутые в «казаки» ноги, Стас понял, что чувак уже близок к предынфарктному состоянию. Поэтому напялил трусы и шутить перестал.

Через час ситуацию удалось более-менее разрешить и Шурка согласился запереться в маминой спальне, чтобы дотянуть до утра. Стас и Лёха, счастливо заливаясь детским хохотом, отправились почивать, а полупьяный Шурка до утра отбивался в кошмарах от навалившихся на него со всех сторон раскачанных пидарасов в огромных телескопических очках, которые то и дело норовили засунуть ему в задницу огромные детородные органы и разные неприятные предметы.

Наутро я услышал от Стаса эту историю без купюр и в самых ярких красках. Он был счастлив. Ему казалось, что эта шутка – просто вершина чувства юмора. Я смеялся как дебил… но потом честно сказал, что издеваться так над Шуркой, который значительно младше нас, жестоко и неумно. И неинтеллигентно. И грязно. Он – милейшее существо, самый добрый и бескорыстный человек на свете, сказал я, мы его лучшие друзья, и поступать так просто некрасиво. «Тебе не кажется, что ты должен пойти к нему и все рассказать», – спросил я. Удивленный Стас под нажимом клятвенно пообещал мне, что так и сделает…


Потом я понял, почему он так жестко пошутил. В целом, ему было совершенно похуй, кто с кем и куда ебётся. Здесь он, наверное, был взрослее нас. Тогда почти все из нас жили, так или иначе соотносясь с уголовными «понятиями», по которым жил весь наш край, населённый потомками каторжан и современными продолжателями их криминальных традиций. Стас же отказывался хоть как-то признавать «понятия».

Он изрядно подтрунивал над университетским буфетчиком, который своих пидорских наклонностей не скрывал. Иногда игра становилась довольно жёсткой: Стас откровенно заигрывал с буфетчиком, после чего, добившись от него приглашения на свидание, публично поднимал на смех. Но в целом, ему было наплевать.

Стас настаивал на том, чтобы мы выработали какие-то другие критерии оценки, например, порядочность-непорядочность человека, или возможность-невозможность рассматривать его в качестве собеседника, от которого можно научиться чему-то дельному. Наши подростковые замашки, почерпнутые из мелкоуголовного бэкграунда, Стас терпел со сдержанной брезгливостью. Когда же кто-то другой начинал при нем говорить что-нибудь резкое о гомосексуалистах (если, конечно, это был человек несидевший), Стас тут же срубал его фразой о том, что агрессивная гомофобия всегда развивается из латентной педерастии. Впрочем, это были времена, когда гетеросексуальность еще считалась нормой, а не признаком зашоренности и отстоя…

Итак, через день я снова встретил Стаса. Разумеется, первым же делом спросил его, виделся ли он с Шуркой и сообщил ли о том, что все происшедшее в лёхином доме было просто шуткой. И Стас рассказал следующее.

Идти к Шурке ему, честно говоря, не очень хотелось, поскольку чувствовать себя виноватым Стас, как все нормальные люди, очень не любил. Поэтому он решил для начала выпить пива, чтобы чувства некоторым образом притупились. А потом, вроде как, можно и извиняться пойти. Надыбав где-то малых денег, он пошел по улице и случайно встретил Лиду, ту самую лёхину таинственную женщину, с которой поделился своими сомнениями.

Лида красиво смеялась, обнажая стройную шею, после чего предложила Стасу свою компанию для совместного распития спиртных напитков. Пили они долго, разное, там и сям. Дальше был некоторый пробел, после которого они обнаружили себя в районе шуркиного дома со страшным желанием помочиться в нормальных условиях, в тепле. Стас долго мялся, мои слова кусали его совесть, как надоедливые гостиничные клопы, которых хуй поймаешь в темноте. Но пошел он к Шурке, я думаю, все-таки ради поссать нормально, а не ради того, что бы рассыпаться в извинениях. Остановившись у шуркиной двери, он долго собирался с духом, тщательно вспоминал, что собирался сказать, подбирал слова, делал демонстративно грустное лицо… В конце концов он все-таки позвонил в дверь. Но увидев напуганное и честное лицо Шурки, тут же наглухо забыл о моих увещеваниях и прямолинейно спросил:

– Ты один?

– Нет, – еще более испугано сказал Шурка, припомнив недавний ночной кошмар. – Пап’с’мамой телик смотрят, а Наташа шьет чего-то.

– Понимаешь тут такое дело… – начал елозить носком ботинка по линолеуму Стас, – даже не знаю как сказать.

– Давай скорее, – громко прошипела умная Лида, смекнув в чем дело.

– Ну… я не один, а пойти нам больше некуда… – продолжал хитро мямлить Стас.

– Я уже не могу, – истомлённо сказала Лида, закидывая Стасу красивую ногу на плечо и потираясь о его шею промежностью. – В общем, ты не посидишь с Наташей на кухне минут пятнадцать? Мы быстро, – сказал Стас, прямо глядя в доверчивые шуркины очи.

– Мы водой шуметь не будем, – сказала Лида. – У нас и презерватив есть.

Шурка некоторое время смотрел на раскрасневшееся лидино лицо, потом на ёрзающего по линолеуму Стаса, и твердо, но вежливо сказал:

– Лида, проходи-пожалуйста-чаю-хочешь-наташа-тебе-сейчас-сделает, – а сам быстро повлек Стаса на кухню, где сел на табурет, заглянул в стаськино лицо и с проникновенностью Макаренко сказал, – Стас! Как же ты можешь?! Лёха ведь тебе… – тут он замялся, не в силах верно определить суть взаимоотношений между пидорвой. – Лёха ведь тебе… Он ведь твой… Он же тебе… друг! А Лида – она же его единственная… э… Фу ты, ёб твою мать! – прошептал Шурка, окончательно запутавшись в нелогичности бисексуальных многоугольников. – В общем, Стас-как-ты-мог! Сначала Лёха. Потом Лида. Что ты, еби твою мать, делаешь грязная mazafaka, ты же предатель?!

И тут «Остапа понесло». Стас начал долго и занудно тянуть лекцию о взрослом и невзрослом подходе к сексу и о различной природе сексуальности, о том, что если человек склонен к копрофагии, то дай ему похавать говешек, не тронь то, что ему свято, просто потому что ты этого не понимаешь, ты многого не понимаешь, в чем я виноват, если в комнате находятся мужчина и женщина, то мне нравятся сразу оба, я не могу противиться своей природе и сколько мне еще разрывать себе жопу огурцами и морковкой, противостоя своим тайным желаниям, Лида все знает, она понимает нас, но сегодня Лёха не смог, он даже пока не может ходить после той ночи, когда ты нас заметил (да-да!), я скрывал от тебя, но ведь ты же мой настоящий друг, если ты меня не поймешь, то куда же мне деться, ты же должен меня понять, ведь я так одинок, я никому больше не могу открыться, даже максу, и ты меня сейчас отталкиваешь, я ведь не хочу тебя затащить в постель (тут Шурка вздрогнул, как проснувшаяся собака), ты прости, но ты не в моем вкусе, я не люблю полных мужчин но я всего лишь просил твоего понимания а ты отталкиваешь меня как ты так можешь как можно быть таким бесчеловечным?!

Конец ознакомительного фрагмента.