Вы здесь

Зелёные холодные уральские помидоры. Рассказы. Предыстория: детство (Макс Бодягин)

Предыстория: детство

Sometimes I feel

Like I don't have a partner

Sometimes I feel

Like my only friend

Is the city I live in

The city of angels

Lonely as I am

Together we cry

Red Hot Chilly Peppers

Алое-алое Мясо

Когда-то давно, когда взрослые были метра четыре ростом каждый, на ногтях появлялись беленькие пестринки, а на яйцах не было волос, у меня была большая-пребольшая семья. Семья так была богата дядьями и тётками, дедушками и бабушками и прочим людом, что я даже не буду делать попыток объяснить, кто кому там был деверь, а кто кому, прости господи, золовка. В те далёкие-предалёкие времена у меня случилось Мясо.

У одного из дедов был олдскульный автомобиль марки «виллис». Во время неспешного передвижения между хлопковых полей его так трясло и подбрасывало, что казалось, колёса крепятся к нему как у детского автомобильчика, без малейшего намёка на амортизаторы. Чтобы как-то компенсировать этот пиздец, дед прикрутил на радиаторную решётку этого динозавра увеселительную надпись Lietuva, красовавшуюся раньше на радиоприёмнике.

Дед был крут: у изголовья кровати он ставил здоровенное охотничье ружьё, а на поясе у него болтался огромный охотничий нож. Когда собака-джек как-то раз в ночи особенно истерично залаяала, а из темноты послышалась недобрая тюркская матерщина, дед отомкнул веки, почесал под майкой-алкоголичкой красную сиську негнущимися пальцами, выставил ружьё в сторону луны и громко хуйнул заряд картечи к облакам, зычно сказав: «А ну-ка нахуй». Собака-джек понимающе замолчала. Визгливые голоса сменились шлёпаньем ног по утоптанной глине. Дед поставил ружьё на место, снова почесал сиську, сказал «ишь, блять» и уснул как убитый. Его облик довершала сетчатая шляпа с лихо заломленными полями, которую он надевал, выходя из дому.

Стоит ли говорить, что когда он предложил мне съездить в Сырдарью на этой железной ёбаной трахоме по имени «Lietuva», я моментально согласился? После неисчислимых веков сумасшедшей тряски, пыли и солнца, после того, как я окончательно отбил мальчишескую жопку об лавку жестяной красавицы-литвы, между геометрических хлопковых линий показалась Сырдарья – игрушечный городок с прохладными арыками и огромными тенистыми ивами. Вот тут-то и случилось Мясо.

Эти четыре нехитрые буквы были начертаны на стене жилого с виду дома, над грубо сделанным квадратным окном с неряшливой штукатуркой вокруг. Вот прямо так, посереди всего – Мясо. Дед поправил на поясе нож и куда-то пошёл, поднимая сандалями пыль, похожую на туман.

А я смотрел на настоящее мясо. Его было дохуя. Всякого. Любого. Его было даже не дохуя – его было дохуища. Настоящего. Продавец удивлённо посмотрел на белого мальчика с выцветшими волосами и вопросительно поднял брови.

– А почему свинина? – спросил я, просто чтобы что-то спросить.

– Я грек, нам можно, – ответил продавец и взмахнул над мясом картонкой.

По сочному, алому, словно лакированному куску ползла большая жёлто-чёрная оса, выхватывая челюстями кусочки и суетливо перемалывая их, как робот. Она двигалась мелкими рывками, словно механическая, ласково постукивая по алому лаку гнутыми усиками. Грек снова взмахнул картонкой и оса лениво взлетела, присоединившись к десятку своих сестёр, с тяжёлым гудением вьющихся вокруг.

Вернулся дед. Я спросил, есть ли у нас талоны на мясо? Дед удивился и сказал, что никаких талонов не надо. Можно пойти и купить. Я сказал, давай купим тогда. Дед внимательно посмотрел на меня, сдвинул брови, погладил меня по волосам и ответил: это ничего, блять, отожрёшься ещё, блять. И потом почему-то чмокнул меня в макушку. И мы поехали обратно, подпрыгивая отбитыми жопами на твердой, как алмаз, жестяной литве. На обратной дороге я думал, что так не бывает: ни талонов, ничего такого, просто подходишь и покупаешь? Так не бывает.

Потом я перестал об этом думать. И начал думать о том, чтобы никогда-никогда-никогда отсюда не уезжать, особенно обратно в этот ебучий чёрный город, холодный и голодный, со свинцовым небом и свинцовыми же лицами. Но не уезжать не получилось. Однако, это уже совершенно другая история.

А потом мы вернулись, я побежал на сброс смотреть, как в стеклянной воде ходят сазаны. Здоровенные, больше меня. В общем, это был отличный день. Так что и в советские годы иногда бывало ничего так.

Богомол и змеиная голова

Когда я летом жил в мусульманской деревне, то каждое возвращение «домой» (и кто только из этих безумных взрослых придумал называть «домом» этот сраный Челябинск, думал я) давалось мне с большим трудом. За неделю до отлёта мне начинало казаться, что жизнь бесповоротно окончена. Я готов был целовать каждый виноградный лист в нашем саду. Я придумывал длинные письма в небесную канцелярию, полностью состоявшие из списков подвигов, которые я мог бы совершить, только бы никогда не видеть этого омерзительного города, с его нищетой, вечным голодом, ордами гопников, бесчеловечной погодой и ненавистной школой, более всего напоминавшей какой-нибудь Аушвиц. По дороге из аэропорта я глядел на чахлые татарские клёны под свинцовым небом, вспоминал ташкентские платаны, кутался в колючий свитер и думал: «И вот это вы называете „деревьями“? А это, по-вашему, лето, да?». Слова «пиздец» я тогда не употреблял. Зато ясно понимал состояние, которое этим словом обозначается. Катастрофа катастроф. Крушение мира.

В чёрные для меня сентябрьские дни, мои милые одноклассники любили делиться впечатлениями в стиле «как я провёл этим летом». Я предпочитал не участвовать в этом коллективном ностальгическом оргазме, даже не по причине крайней убогости их рассказов, а просто потому, что как только я начинал рассказывать о том, что я делал, мне всегда говорили в ответ одно и то же: «Пиздишь». Иногда, я, разумеется, срывался. Например, когда мой недалёкий друг Д.М. с восторгом рассказывал, что поймал чебачка граммов на четыреста, я сдуру рассмеялся и сказал, что у нас в деревне такими кошек кормят. Дёрнул же меня чёрт за язык.

«Ну и хули вы там ловите тогда?», – презрительно спросил Д. М. В те годы не было мультиков про South Park, а то бы я непременно звал бы этого засранца Картменом. «Сазанчика, ловим. Но лучше на змей-голову ходить», – ответил я. И совершил ошибку. Ибо мне тут же объяснили, что я врун, пердун и провокатор, что никаких змей-голов на свете не бывает, а сазаны с меня ростом существуют только в моём ебанутом воображении. Но это было ещё полбеды. Поворотным пунктом стало моё идиотское признание в том, что я люблю, когда у меня дома живут богомолы.

Я люблю смотреть на их мирное раскачивание на вьюнке у окна; люблю смотреть, как они меняют цвет с зелёного на коричневый, когда перебираются с листьев на облупившуюся оконную раму; люблю их полупрозрачность, люблю стрёкот, с которым они перелетают через гостиную, чтобы, шурша, раствориться в розах, заплетавших западную стену нашего дома; люблю смотреть, как интеллигентно они поедают какую-нибудь мерзкую муху, придерживая её за крылышки, словно недобитый буржуй, лакомящийся курятиной.

Зачем? Зачем я это рассказал?! Лучше бы я рассказал о том, что как-то ночью проснулся, будучи покрытым зелёной чешуёй и стал королём инопланетян. Тогда бы мне и то поверили больше.

Богомол? Переспросили все они.

Мои друзья.

Богомол?! Да ты совсем ебанулся? Какой нахуй богомол, блять! Ты клея нанюхался штоле? Я понял, что говорить бессмысленно. Невозможно говорить о богомолах, например, со стеной. Или с сосной. Бесполезно.

В очередной раз, когда пришла пора ехать из деревни в ненавистный Челябинск, я просто взял 300-граммовую банку из-под маринованных огурцов, запер там небольшого богомола и сунул в дорожную сумку. Рядом лежала картонная коробка, в которой покоилась отрезанная змеиная голова «китайской щуки» со ртом, полным крупных кошачьих клыков, пересыпанная солью.

После школы я достал из сумки банку и молча протянул Д. М. Мне хотелось плясать, мне хотелось швырнуть ему банку в его жирное самодовольное еблище, станцевать, но я просто молча протянул полупрозрачного гостя с юга, заключённого в стеклянную камеру с подвявшими виноградными листьями на полу, и сказал: «Корми его мухами. Он их любит». И потом я достал коробку. И показал клыкастую рыбью голову. Чувствуя себе Персеем, насмешливо и гордо протягивающим Полидекту отрубленную голову Горгоны. «Уха из неё говно полное, но вот котлеты выходят прекрасные, словно говяжьи», – сказал я, подражая взрослым.

Спустя много лет я сделал татуировку с богомолом на предплечье.

Guitar hero

Вообще, в детстве я был довольно-таки трусоватым парнем. Точнее, не трусоватым, а несмелым. Не было у меня того куража, который считался приличным любому правильному пацану. С другой стороны, «правильным пацаном» я вовсе не был. Синяя сторона Силы казалась мне не менее отвратительной, чем красная. Но один смелый поступок я случайно совершил.

Стоял чорный-пречорный ноябрь. Такое специальное время, когда снега ещё нет, а темнеет уже чуть ли не в пять часов. И слякоть кругом, как нефтяная лужа. И влажный холод ползёт за воротник. Иду я из школы, с какой-то ебанутой репетиции к Дню Кого-то Великого, перед кем мы, советские школьники, перманетно находимся в долгу такой степени неоплатности, что даже жить не хочется. Лет мне, наверное, двенадцать-тринадцать. И под мышкой у меня зажата гитара. Медово-жёлтая.

«Слышь, малолетка, пиздуй сюда нах». Совершенно стандартная фраза, тон которой по замыслу говорящего должен незамедлительно привести кишечник школьника в состояние полной готовности к моментальному опорожнению. А вот следующую фразу «Это… Ты чья лошадь?» надо бы перевести.

Тогда «старшаку» считалось впадлу самостоятельно передвигаться по нашему околотку. Нужно было на ком-то ездить. А поскольку окрестности Челябинска не изобиловали мустангами и прочими лошадьми Пржевальского, наиболее доступным средством передвижения был попавшийся на дороге младший школьник. Если младшему школьнику везло, то всадник ему попадался добрый. Например, известный юный бандит Краб считался хорошим всадником. Сильно не бил, ездил редко. А вот наглухо ебанутый Волдым справедливо пользовался славой чумы египетской. Пиздошил до полусмерти и заезживал до полной потери школьных сил.

Впрочем, обо всём этом я знал, в основном, понаслышке, поскольку гулять мне в тот период было особо некогда. Да и дома у меня были такие проблемы, что любой взрослый бы ебанулся безвозвратно. Короче, я честно ответил, что хозяина у меня нету. И подумал, что без пиздюлей не обойдётся. А ещё и на мобилизацию не ходил, что вообще в линейке мальчиковых грехов слыло поступком, тянущим на адскую кару. Что такое мобилизация? Ну это когда надо по объяве придти на футбольное поле со своим колом, в фуфайке вместо бронежилета, чтобы в составе банды себе подобных, числом, допустим, в полсотни сабель, идти умирать за правое дело в соседний околоток.

Я уже подумывал, как бы мне гитару сберечь. Но тут Бармалей сказал: «Слышь, дай-ка поиграть». Я посмотрел на бармалеевы пальцы. Они были созданы для многого. Они отлично сгодились бы для разгибания подков, например, или хорошо бы подошли для помешивания стали в сталеварном ковше (забыл, как он называется). Но мысль о том, что сейчас эти заскорузлые хваталки будут хватать гриф моей гитары, выжгла мне остатки здравого смысла. И я почему-то сказал:

– Не-а, не дам. Зачем она тебе?

Моя любимая чешская «Кремона». Старая, сухая, еще с круглой пяткой грифа. Таких уже давным-давно не делают. Мне её отец купил за какие-то несусветные деньги, рублей за двестипиисят. Полгода откладывал деньги на эту покупку. На ней стояли струны, сделанные вручную (!) одним известным в ту пору мастером из Магнитки. И после этого я должен отдать её в куцые лапы человека, отзывающегося на погоняло Бармалей? Да ебануться.

Бармалей сгреб меня за ворот. По спине поползла противная холодная струйка. Я быстро сказал:

– Ты всё равно играть не умеешь.

На удивление, Кучер в этот момент заржал и сказал:

– Это правильно, Бармалей, ты на грабли-то свои глянь. Куда тебе, слону мохнатому, играть? Ты «звёздочку» полчаса из пальцев складываешь. Слышь, пацан, а ты баррэ знаешь?

Я удивился такому обширному знанию музыкальных терминов, но честно ответил, что знаю. Бармалей отпустил ворот моей куртки. Кучер протянул мне бутыль портвейну. Помятуя о неприятной судьбе Диабета (которому всю недолгую жизнь приходилось – не очень успешно – доказывать, что никто-никто не ебал его гурьбой в подвале соседней хрущобы и что он просто так «посидел там со старшими ребятами») я вежливо отклонил предложение. Сославшись на молодость.

– А мы бухаем, – сказал Краб.

– И нам петь хочется, – кивнул Кучер.

– А ты, сучара мелкая, нам гитару не даёшь, – неодобрительно подытожил Бармалей.

– А вы пойте, – сказал я, старательно игнорируя мелкое подёргивание во всём тельце. – Я сыграю.

– Пиздишь?! – удивились хором взрослые пацаны.

И запели очень сложную и мелодически замысловатую песню «Нинка как картинка с фраером гребёт». Но я сдюжил. Хуле, это ж не «Аллегро» Джулиани перед комиссией играть, пыжась и потея. Потом последовала песня «бла-бла-бла зачат за три рубля на чердаке, когда на всех резины не хватало, и я родился в злобе и тоске». Что-то типа того. Но я и это вынес. И даже успел вхуярить в смелый авторский замысел некое подобие импровизации. А уж когда я расхрабрился взять ля-минорный септаккорд, восторг трибун приобрёл шквальный характер.

Я вернулся домой ближе к полуночи, в сопровождении этих пасмурных парней, страшных как Волан де Морт. Они довели меня до подъезда, сопроводив правильными наставлениями, типа: если спросят «чья ты лошадь?», смело отсылай, скажи, что Кучер впрягается. А если будут на мобилизацию звать, тоже отсылай, говори, что ты ебанутый и тебе нельзя. Нехуй тебе там делать.

Получив от отца заслуженных пиздюлей за позднее возвращение, я лёг спать. Счастливым как никогда до этого. Ведь это было моё первое публичное выступление. Первое в жизни.