Вы здесь

Здравый смысл врет. Почему не надо слушать свой внутренний голос. Часть I. Здравый смысл (Дункан Уоттс, 2011)

Часть I

Здравый смысл

Глава 1

Миф о здравом смысле

Каждый день нью-йоркским метрополитеном пользуются пять миллионов человек. Покинув свои дома в Манхэттене, Бруклине, Куинсе и Бронксе, они стекаются под землю на сотнях станций, втискиваются в тысячи вагонов, мчатся во тьме по лабиринту тоннелей, а затем вновь наводняют платформы и эскалаторы – нескончаемый людской поток, отчаянно ищущий выход на поверхность. Любой, кто когда-либо принимал участие в этом ежедневном ритуале, подтвердит: нью-йоркская подземка – это нечто среднее между чудом и кошмаром, хитроумная комбинация бетона, техники и уймы народа в духе Руба Голдберга[1]. Впрочем, невзирая на бесчисленное множество мелких аварий, таинственных задержек и неразборчивых объявлений информационной службы, пассажиры таки умудряются добраться до места назначения – хотя и не без известного вреда для психики. В особенности на вавилонское столпотворение похож час пик. Уставшие рабочие и служащие, измученные мамочки, орущие и пихающиеся подростки – все они толкутся на ограниченных клочках пространства, борясь за время и кислород. Метро – не то место, где следует искать образчики человеколюбия и доброты. Метро – не то место, где к вам может подойти совершенно здоровый, физически сильный молодой человек и попросить уступить ему место.

И тем не менее именно это произошло однажды в начале 1970-х годов, когда группа студентов факультета психологии по заданию своего преподавателя, социального психолога Стэнли Милграма[2], спустилась в метро. В то время Милграм уже был известен громкими исследованиями «подчинения», проведенными несколькими годами ранее в Йельском университете. В ходе его экспериментов самые обычные люди, приглашенные в лабораторию якобы для изучения эффективности обучения, наносили «смертельные» удары электрическим током другому человеку (подсадному актеру) только лишь потому, что им так велел исследователь в белом халате10! Другими словами, весьма уважаемые граждане в весьма заурядных обстоятельствах оказались способны на акты, непостижимые с точки зрения нравственности. Это открытие глубоко взволновало многих. С тех пор словосочетание «подчинение авторитету» носит отрицательный оттенок.

Впрочем, люди гораздо реже отдают себе отчет в том, что следование инструкциям авторитетных лиц, как правило, совершенно необходимо для надлежащего функционирования общества. Представьте, что студенты спорили бы со своими преподавателями, служащие – ругались с начальством, а водители – не обращали внимания на инспекторов дорожного движения, окажись просьбы и приказы последних не по душе первым. Хватило бы каких-то пяти минут, чтобы ввергнуть мир в хаос. Конечно, бывают моменты, когда разумнее противостоять авторитету: большинство согласится с тем, что ситуация, созданная Милграмом в лаборатории, как раз из таких. Однако из его экспериментов также явствовало и то, что социальный порядок, в повседневной жизни принимаемый нами как данность, поддерживается отчасти некими негласными правилами. Об их существовании мы даже не подозреваем до тех пор, пока не нарушим их.

Переехав в Нью-Йорк, Милграм задался вопросом: а существует ли похожее «правило» относительно требований уступить место в метро? Как и правило подчинения авторитетным лицам, оно нигде не закреплено: едва ли обычный пассажир, попроси вы его изложить основные принципы пользования метрополитеном, о нем упомянет. И все-таки оно существует. В ходе своего скромного «полевого» исследования студенты Милграма очень быстро выяснили это. Хотя больше половины пассажиров в итоге уступили свои места, многие сердились и требовали объяснений. Никто не ожидал ничего подобного: все были удивлены (даже изумлены), а окружающие часто с пренебрежением отзывались о происходящем. Впрочем, наибольший интерес представляла реакция вовсе не пассажиров, а самих исследователей. Последние нашли чрезвычайно сложным само проведение эксперимента. Отвращение к стоявшей перед ними задаче оказалось настолько большим, что молодым людям пришлось разбиться на пары, в которых один служил моральной поддержкой другому. Когда студенты сообщили о своем дискомфорте Милграму, тот лишь посмеялся над ними. Улыбался он ровно до того момента, пока сам не попробовал провести этот опыт: необходимость подойти к совершенно незнакомому человеку – что здесь сложного? – и попросить его или ее уступить место вызвала у ученого физический приступ тошноты. Каким бы пустяковым это ни выглядело, нарушить данное правило оказалось не проще, чем «правило» подчинения авторитету11.

Как выясняется, любой большой город, вроде Нью-Йорка, буквально кишит подобными правилами. В битком набитом поезде, например, немудрено оказаться зажатым между другими пассажирами. Но если кто-нибудь стоит рядом с вами, когда вагон пуст, – это по меньшей мере неприятно. Следовательно, явно существует некое правило, заставляющее нас занимать как можно больше имеющегося пространства. Стоит его кому-нибудь нарушить, и мы начинаем испытывать сильнейший дискомфорт. Только представьте, как неуютно вы будете себя чувствовать, если незнакомец, едущий с вами в лифте, вместо того чтобы смотреть на двери, останется стоять к вам лицом. В ограниченных пространствах – в том числе и вагонах метро – люди постоянно оказываются лицом друг к другу, но никто не задумывается об этом. Зато, случись такое в лифте, ситуация покажется в высшей степени странной. Как будто человек нарушил некое правило – пусть даже до этого момента вам и в голову не приходило, что оно вообще существует. А как насчет всех тех правил, которыми мы руководствуемся, обходя встречных прохожих на тротуаре, распахивая двери перед своими спутниками, уступая такси другим, становясь в очередь в магазине, переглядываясь с водителями при переходе оживленной улицы и в целом проявляя внимательность к окружающим, одновременно отстаивая собственное право на определенную долю пространства и времени?

Вне зависимости от того, где мы живем, нашей жизнью руководят неписаные правила – собственно, их так много, что, даже задайся мы такой целью, нам бы не удалось записать их все. И тем не менее, по нашему глубочайшему убеждению, здравомыслящие люди должны их знать. Более того, по нашему глубочайшему убеждению, здравомыслящие люди должны знать, какое из писаных правил в любом отдельно взятом случае позволительно отбросить. Окончив школу, я отправился служить в военно-морской флот и провел следующие четыре года в Академии австралийских Вооруженных сил. В те времена это было жаркое местечко: рявкающие инструкторы по строевой подготовке, предрассветные отжимания, бег под проливным дождем с винтовками наперевес и, конечно, уйма правил. Поначалу новая жизнь казалась невероятно сложной и невразумительной. Впрочем, мы быстро усвоили, что если одни правила важны и игнорировать их можно только на свой страх и риск, то соблюдение других обеспечивается чем-то вроде подмигивания и кивка. Не то чтобы наказания не бывали суровыми. Схлопотать семь дней марширования по плацу за какой-то незначительный проступок (например, за опоздание на сбор или неаккуратно застеленную кровать) – так это запросто. Однако каждому из нас надлежало понять одну очень важную вещь (хотя, разумеется, признавать, что мы ее поняли, было вовсе не обязательно): жизнь в Академии больше похожа на игру, чем на реальность. Иногда ты выигрываешь, а иногда проигрываешь – вот тогда-то и оказываешься на плацу. Но, что бы ни случилось, принимать это близко к сердцу не следовало. И, разумеется, месяцев через шесть ситуации, которые ужаснули бы нас по прибытии, стали казаться совершенно естественными. Странным теперь казался весь остальной мир.

У каждого есть подобный опыт. Возможно, конечно, не такой эксцентричный, как учеба в военной академии, – с тех пор минуло уже 20 лет, и иногда мне кажется, что это происходило в другой жизни. Но, будь то необходимость влиться в реалии новой школы, освоиться на новой работе или научиться жить в чужой стране, нам всем приходилось так или иначе приспосабливаться к новому окружению. Поначалу оно виделось странным, пугающим и полным непонятных правил, но в итоге становилось знакомым и привычным. Очень часто формальные правила – те, что записаны, – важны меньше, чем правила неформальные, которые могут оставаться не сформулированными до тех пор, пока мы их не нарушим. И наоборот, правила, о которых мы знаем, могут не быть обязательными или же быть обязательными только иногда – в зависимости от какого-то другого правила, которое нам неизвестно. Думая о том, какими сложными бывают эти жизненные игры, просто диву даешься, что мы вообще умудряемся в них играть. Тем не менее, как маленькие дети осваивают иностранный язык, так и мы учимся ориентироваться даже в совершенно незнакомой социальной среде, практически этого не осознавая.

Здравый смысл

Та чудесная, удивительная часть человеческого интеллекта, которая позволяет справляться с подобного рода проблемами, и есть так называемый здравый смысл. Мы столь привычны к нему, что замечаем лишь его отсутствие: без него повседневная жизнь просто немыслима. Здравый смысл – это то, откуда мы знаем, что именно одеть на работу утром, как вести себя на улице или в метро, как поддерживать гармоничные взаимоотношения с друзьями и коллегами. Здравый смысл подсказывает нам, когда правилам подчиняться, когда их тихонько игнорировать, а когда открыто им не повиноваться. Он глубоко укоренен в правовой системе, политической философии и профессиональном образовании. Это sine qua non[3], сущность социального интеллекта12.

Несмотря на то что к здравому смыслу люди прибегают постоянно, ему на удивление трудно дать определение. Грубо говоря, он – слабо организованная совокупность фактов, наблюдений, представлений об окружающей действительности, непосредственного опыта, а также общепринятых или очевидных (прописных) истин, которые каждый из нас накапливает в течение жизни, сталкиваясь с повседневными ситуациями и делая из них соответствующие выводы13. За исключением вышеизложенного, здравый смысл не поддается простой классификации. Одни «обыденные» знания по своему характеру очень общие – согласно антропологу Клиффорду Гирцу[4], это «древний клубок общепризнанных практик, распространенных верований, привычных суждений и естественных эмоций». Но здравый смысл также может относиться и к более специализированным знаниям – например, профессиональным (врача, юриста, инженера), накапливаемым в течение многих лет обучения и практики. В 1946 году в Чикаго в обращении к ежегодному собранию Американской социологической ассоциации Карл Тейлор, тогдашний ее президент, сказал: «Под здравым смыслом я подразумеваю знания, имеющиеся у тех, кто является частью социальных ситуаций и процессов, понимание которых есть одна из основных задач социологии. В этом плане данный термин может выступать синонимом народной мудрости или же относиться к знаниям инженеров, политиков, журналистов, издателей или иных лиц, регулирующих, интерпретирующих и прогнозирующих поведение отдельных людей и групп»14.

В своем определении Тейлор подчеркнул две ключевые черты здравого смысла, отличающие его от других типов знаний – таких как естественные науки или математика15. Во-первых, в противоположность формальным, сугубо теоретическим системам знания, здравый смысл – всецело практический. То есть главное – это сами ответы на вопросы, а отнюдь не способы их получения16. С точки зрения здравого смысла, знать, что нечто есть истина или данность, вполне достаточно. Для извлечения пользы из знаний нам обязательно надо понимать, почему все устроено так, а не иначе, но чересчур сосредотачиваться на этом, пожалуй, не стоит. Иначе говоря, в отличие от теоретических знаний, здравый смысл не осмысливает и не подвергает мир сомнению, а воспринимает его таким, «каков он есть».

А вот и вторая характерная черта, отличающая здравый смысл от формальных знаний: если потенциал последних кроется в возможности сводить полученные специфические данные к логическим категориям, описываемым общими принципами, то потенциал первого заключается в возможности справляться с каждой отдельно взятой ситуацией самой по себе. Например, именно благодаря здравому смыслу наши одежда, действия и речь в присутствии начальника будут отличаться от поведения в присутствии друзей, родителей, друзей родителей или родителей друзей. В то время как во всех этих случаях формальная система знаний пытается вывести надлежащее поведение из единого, более общего «закона», здравый смысл просто «знает», как нужно поступать в данной конкретной ситуации17. Именно по этой причине известные всем «прописные истины» оказалось так трудно воспроизвести в компьютерах: в отличие от знаний теоретических, основанные на повседневном опыте подразумевают относительно большое количество правил поведения даже в небольшом количестве особых ситуаций. Допустим, нужно запрограммировать робота, чтобы он ориентировался в метро. На первый взгляд, задача относительно проста. Однако очень скоро выясняется: даже один-единственный компонент этой задачи – как, скажем, «правило», запрещающее просить других пассажиров уступить свое место, – зависит от сложного множества других правил, вроде бы не имеющих к нему ни малейшего отношения. Это, например, принципы распределения мест в вагоне или вежливого поведения в общественных местах. Это правила жизни в многолюдных городах. Это общие нормы вежливости и любезности, справедливости и собственности.

Все попытки формализовать обыденные знания неизбежно наталкивались на тот или иной вариант вышеизложенной проблемы: чтобы научить робота имитировать даже ограниченный диапазон человеческого поведения, приходится, в некотором смысле, учить его всему. В противном случае бесчисленные тонкие различия между тем, что важно, что должно быть важно, но не важно и что может стать важным в зависимости от обстоятельств, всегда будут сбивать с толку даже самого совершенного робота. Стоит ему попасть в ситуацию, лишь самую малость отличающуюся от запрограммированных, как бедняга потеряет всякое представление о том, как себя вести. Он будет явно отличаться от остальных роботов. И всегда ошибаться18.

Люди, которым не хватает здравого смысла, чем-то похожи на незадачливого робота. Они не понимают, на чем следует сосредотачивать внимание, – это раз. И не понимают, чего конкретно они не понимают, – это два. По той же самой причине, по которой программирование роботов представляет собой крайне непростую задачу, удивительно сложно объяснить лишенному здравого смысла человеку, что именно он делает не так. Приведите ему множество примеров того, что он сказал и сделал неправильно, – и, вероятно, ему удастся избежать повторения данных конкретных ошибок в будущем. Но как только ситуация изменится, все вернется на круги своя. В Академии у нас было несколько таких курсантов: исключительно умные, компетентные ребята, которые никак не могли сообразить, как играть в нашу общую игру. Все знали, кто они такие, и все видели, что они чего-то не понимают. Увы, не зная, в чем загвоздка, мы не могли им помочь – и большинство из них, растерянные и ошеломленные, в итоге покинули военную службу.

У каждого свой

Как ни странно, здравому смыслу присущи кое-какие любопытные особенности. Одной из наиболее примечательных является его разительное изменение в зависимости от эпохи и культуры. Несколько лет назад, например, предприимчивая группа экономистов и антропологов решила проверить, как представители различных культур играют в так называемую игру-ультиматум. Идея заключается в следующем. Из двух человек один получает 100 долларов, которые затем должен разделить со вторым участником – причем может отдать всю сумму, предложить любую ее часть или не дать вообще ничего. Второй человек либо соглашается на сделку, либо отказывается от нее. Если он принимает предложение, оба участника получают оговоренные суммы, если отвергает – оба остаются ни с чем. Отсюда и «ультиматум».

В сотнях подобных экспериментов, проведенных в индустриальных обществах, большинство игроков предлагали разделить деньги пополам, а предложения меньше 30 долларов, как правило, отвергались. Экономисты сочли подобное поведение весьма странным, ибо оно явно противоречило общепринятому понятию экономической рациональности19. Даже один-единственный доллар лучше, чем вообще ничего. Следовательно, с практической точки зрения, получатели обязаны принимать любое предложение выше нуля. Зная это, игроки № 1 должны предлагать наименьшую сумму, которая может быть принята, – то есть один доллар. Впрочем, если задуматься, понятно, почему люди поступают именно так, а не иначе: нечестно пользоваться ситуацией только потому, что у вас есть такая возможность. Реципиенты, которым предлагают меньше трети, чувствуют себя обманутыми, а потому отказываются от этой суммы – лишь бы преподать урок гнусным напарникам. Зная это, игроки № 1, как правило, предлагают столько денег, сколько, по их мнению, второй участник сочтет справедливым.

Это вовсе не кажется вам грандиозным научным открытием? По-вашему, экономистам следует всего-навсего почаще выбираться в общество? Что ж, вы не одиноки. Если в чем-то и есть здравый смысл, так это в том, что людей интересуют не только деньги, но и справедливость – и порой гораздо больше. Однако когда экспериментаторы воспроизвели игру «ультиматум» в 15 доиндустриальных обществах на каждом из пяти континентов, выяснилось: люди в них имеют очень разные представления о том, что именно считать справедливым. Одна крайность – перуанское племя мачигенга, члены которого, как правило, готовы были отдать лишь четверть от общей суммы. Практически ни одно из предложений не было отвергнуто. Другая крайность – племена Папуа – Новой Гвинеи ау и гнау. Здесь индейцы нередко предлагали больше половины – однако, как ни странно, такие «гиперсправедливые» предложения отвергались с той же частотой, что и несправедливые20.

Чем же объясняются эти различия? Оказывается, у племен ау и гнау существует древний обычай, согласно которому получение подарка обязывает получателя в будущем сделать презент дарителю. Поскольку в обществах ау и гнау эквивалента игры «ультиматум» нет, их представители просто «накладывали» незнакомое взаимодействие на более привычный социальный обмен – обмен подарками – и реагировали соответственно. То есть деньги, любому западному участнику казавшиеся легкими, для индейца ау или гнау означали нежелательное обязательство. Мачигенга, напротив, живут в обществе, где лояльные взаимоотношения предполагаются исключительно с ближайшими членами семьи. Следовательно, играя в «ультиматум» с чужаками, индейцы мачигенга (также накладывая незнакомое на знакомое) не считали своим долгом делать справедливые предложения. Кроме того, они практически не испытывали негодования, от которого буквально кипел бы западный человек, предложи ему напарник заведомо неравную долю: даже маленькая сумма представлялась им весьма и весьма удачной сделкой.

Стоит лишь разобраться в специфике культур ау, гнау и мачигенга, как их странное поведение начинает казаться совершенно разумным. Именно таким оно в действительности и является. Как мы подсознательно считаем справедливость и взаимность принципами здравого смысла, которые следует уважать, соблюдать и отстаивать при нарушении без уважительной причины, так и народы из 15 доиндустриальных обществ имеют свой собственный имплицитный набор представлений об устройстве мира. Последние могут отличаться от мыслей западного человека, но их логика работает точно так же. Проще говоря, так поступил бы любой благоразумный человек, выросший в той культуре.

Учитывая все вышеизложенное, можно сделать следующий вывод. Хотя здравым смыслом так или иначе руководствуемся мы все, он может считаться «общепринятым» только в той мере, в какой два человека разделяют достаточно схожий социальный и культурный опыт21. Здравый смысл, следовательно, зависит от того, что социолог Гарри Коллинз называет «коллективным тацитным (неявным) знанием» – то есть закодированным в социальных нормах, обычаях и практиках22. Согласно Коллинзу, обрести данный тип знаний возможно только через участие в жизни самого общества – вот почему так сложно учить машины. То же относится и к людям: представляющееся разумным одному может показаться странным, таинственным, диким или отвратительным другому. Например, согласно антропологу Клиффорду Гирцу, в разных эпохах и культурах отношение к детям-гермафродитам сильно различалось. Римляне питали к ним отвращение и убивали, греки их терпели, индейцы племени навахо боготворили. А восточноафриканское племя покот считало их «ошибками» и относилось к ним как к треснувшим глиняным горшкам, которые можно оставить, а можно и выбросить23. Аналогичным образом такие практики, как рабство, человеческие жертвоприношения, каннибализм, перевязывание ног или уродование женских гениталий, осуждающиеся в большинстве современных культур, когда-то и где-то непременно считались (а в некоторых случаях считаются и по сию пору) абсолютно легитимными.

Другим важным следствием социальной укорененности здравого смысла является то, что рассудительным людям достичь согласия в вопросах этого самого смысла, как правило, не удается. Например, человеку, с детства привыкшему считать Нью-Йорк холодным, бескомпромиссным городом, полным подозрительных личностей, которым нельзя доверять, а то и вовсе рассадником преступности, может показаться невероятным, что где-то в Манхэттене жители не запирают входные двери. Как явствует из соответствующей газетной статьи, большинство горожан искренне полагают, будто люди «без замков» – сумасшедшие. Одна женщина сказала: «Я живу в высотке с вахтером уже 15 лет и не слышала, чтобы в здании произошла хоть одна кража. Но это здесь ни при чем. Это же просто здравый смысл [запирать дверь]». А между тем людям, не запирающим двери, сумасшедшими кажутся все остальные: подумать только, их шокирует такое поведение!24 Особый интерес в этой истории вызывают формулировки опрошенных нью-йоркцев: они почти в точности отражают опыт Клиффорда Гирца. Рассказывая о колдовстве на острове Ява, ученый замечает: «…Когда все семейство мальчика в один голос утверждает, будто он упал с дерева и сломал ногу исключительно из-за того, что его столкнул дух покойного дедушки, недовольный пренебрежением со стороны членов семьи своим ритуальным долгом, то здесь, с их точки зрения, и начало, и середина, и конец этой истории. Они убеждены, что произошло именно это, и ничего более, – и их озадачивает только то, что меня смущает их абсолютная уверенность в собственной правоте»25.

Иными словами, разногласия по вопросам здравого смысла практически невозможно устранить, ибо ни одной из сторон не ясно, на каких основаниях нужно строить разумную аргументацию. Возьмите любой пример: спор нью-йоркцев о том, нужно или не нужно запирать входные двери, полемику Национальной стрелковой ассоциации и сторонников кампании Брэди относительно видов огнестрельного оружия, которые должен иметь возможность приобрести любой американец[5], или дискуссию о колдовстве, развернувшуюся между западным антропологом и представителями доиндустриальных племен в Индонезии. Вне зависимости от культуры, если, по мнению людей, таков здравый смысл, они верят в это безоговорочно. Их озадачивает лишь тот факт, что другие с ними не согласны26.

Некоторые оговорки

Поскольку то, что кажется одному человеку очевидным и само собой разумеющимся, другой может посчитать глупым, встает вопрос о самой надежности здравого смысла в понимании окружающего мира. Откуда нам черпать уверенность в правильности собственных верований и убеждений, если кто-то другой в равной степени уверен в их неправильности? И если мы сами порой не в состоянии объяснить толком, почему правы именно мы? Разумеется, от людей, которые с нами не согласны, всегда можно отмахнуться как от безумцев или невежд, не заслуживающих внимания. Но чем дальше, тем сложнее объяснить, почему мы сами-то верим в то, что делаем. Только представьте, какой длинный путь прошла всего за одно поколение идея о разрешении гомосексуалистам открыто служить в Вооруженных силах США[6]: если сначала об этом никто и помыслить не мог, то сегодня, как лаконично и просто выразился председатель Объединенного комитета начальников штабов, это «правильное дело»27. За это время многие успели поменять свое отношение к проблеме, но разве они считают, что 20 лет назад страдали временным помешательством? Конечно, нет. Зато они явно думают, что были неправы. Следовательно, если нечто, казавшееся само собой разумеющимся, вдруг оказалось ошибочным, возникает вопрос: что еще из того, в самоочевидность чего мы верим сейчас, покажется заблуждением в будущем?

Впрочем, это еще полбеды. Непостижимо даже то, как различные убеждения, которых мы придерживаемся в данный конкретный момент, вообще сочетаются друг с другом. Большинство людей, например, считают собственные представления о политике вытекающими из одного-единственного четкого мировоззрения: «я – умеренный либерал» или «я – закоренелый консерватор», и так далее. Если бы это было так, люди, называющие себя либералами, в большинстве вопросов занимали бы либеральные позиции, а консерваторы придерживались бы противоположной точки зрения. Между тем, согласно ряду исследований, вне зависимости от того, отождествляют себя граждане с либералами или консерваторами, их мнение по одному вопросу не имеет практически никакого отношения к их мнению по другому. То есть, скажем, об абортах они думают так, а о смертной казни или нелегальной иммиграции – иначе28. Другими словами, у нас складывается впечатление, будто наши убеждения проистекают из некой всеобъемлющей философии, а ведь в реальности мы приходим к ним вполне независимо и часто случайно.

Еще явственнее трудность согласования убеждений, основанных на здравом смысле, проявляется в афоризмах и пословицах, к которым мы прибегаем, стремясь разобраться в происходящем. Как любят замечать социологи, многие эти изречения противоречат друг другу. Рыбак рыбака видит издалека, но притягиваются противоположности. Дальше с глаз – ближе к сердцу, но с глаз долой – из сердца вон. Семь раз отмерь, один отрежь, но промедление смерти подобно. Разумеется, беда не в том, что эти убеждения противоречивы, – ведь в различных обстоятельствах мы прибегаем к различным изречениям. Но, поскольку мы никогда не уточняем, для каких обстоятельств подходит одно и не подходит другое, у нас нет ровно никакой возможности описать, что конкретно мы думаем и почему думаем именно так, а не иначе. Здравый смысл, проще говоря, есть не столько определенное мировоззрение, сколько некий мешок, полный логически несовместимых, часто противоречащих друг другу убеждений, каждое из которых кажется верным сейчас, но не обязательно останется таковым в других условиях.

Злоупотребление здравым смыслом

Фрагментированность, изменчивость и даже внутренняя противоречивость, присущая здравому смыслу, как правило, не представляет проблем в обыденной жизни. Дело в том, что повседневность фактически разбита на множество мелких проблем, укорененных в очень специфических контекстах и решаемых более или менее независимо друг от друга. При данных обстоятельствах логичность мыслительных процессов – не главное. В сущности, не очень-то важно, что в одном случае – чем дальше с глаз, тем ближе к сердцу, а в другом – с глаз долой, из сердца вон. В любой ситуации мы точно знаем, что именно хотим донести, какое решение поддержать, и, исходя из этого, обращаемся к соответствующим прописным истинам. Если бы нам предстояло разобраться, каким образом все наши объяснения, позиции и убеждения, основанные на здравом смысле, уживаются у нас в голове, мы столкнулись бы со всеми мыслимыми видами непоследовательностей и противоречий. К счастью, жизнь редко ставит перед нами подобную задачу, и мы этого даже не замечаем.

Сложности возникают тогда, когда мы используем здравый смысл для решения проблем, выходящих за рамки непосредственных «здесь и сейчас», – проблем, включающих прогнозирование или управление поведением большого количества людей в ситуациях, далеких от нас либо в пространстве, либо во времени. На первый взгляд, мы этим не занимаемся? Неправда. Мы делаем это постоянно. Каждый раз, читая газету и стараясь понять события, разворачивающиеся в другой стране, – будь то израильско-палестинский конфликт, волнения в Ираке или кажущиеся бесконечными столкновения в Афганистане, – мы рассуждаем о вызвавших их причинах – с точки зрения здравого смысла. Каждый раз, составляя мнение о той или иной финансовой реформе или политике здравоохранения, мы рассуждаем о том, как разные ограничения и стимулы повлияют на поведение заинтересованных сторон – с точки зрения здравого смысла. Каждый раз, споря о политике, экономике или законодательстве, мы рассуждаем о том, какое влияние окажет на общество обсуждаемый курс или проект – с точки зрения здравого смысла.

Ни в одном из этих случаев для решения, как нам следует вести себя здесь и сейчас, мы не руководствуемся здравым смыслом. Скорее, прибегаем к нему, чтобы понять, как вели себя – или поведут – другие люди в обстоятельствах, о которых мы имеем в лучшем случае неполное представление. В какой-то момент мы начинаем осознавать, что мир очень сложен и все в нем так или иначе связано со всем остальным. Но, читая статьи о реформировании системы здравоохранения, или о вознаграждениях банкиров, или об израильско-палестинском конфликте, мы вовсе не ставим своей целью понимание связей между всеми этими событиями. Если представить, что наш мир – огромный пестрый гобелен, то мы сосредотачиваемся на одном крошечном его клочке, видимом в данный конкретный момент, и составляем себе соответствующее мнение. Таким образом, просматривая газету за утренней чашечкой кофе, мы умудряемся составить 20 различных мнений по 20 различным темам, не приложив к этому ни малейших усилий. Это же просто здравый смысл!

Наверное, не так уж и важно, какие именно выводы о глобальных событиях делают обыватели, сидя у себя дома. Все они основываются на том, что написано в газетах или говорят друзья. Следовательно, не так уж и важно, что их рассуждения отнюдь не отвечают характеру этих самых событий. Впрочем, простые граждане – не единственные, кто в решении социальных проблем руководствуется здравым смыслом. Разрабатывая план борьбы с бедностью, политики, например, неизменно опираются на собственные представления о том, почему бедные люди бедны и как им лучше помочь. Скорее всего, у всех окажутся собственные мнения, и они будут логически непоследовательными, а то и вовсе противоречивыми. Одни объяснят бедность отсутствием надлежащих ценностей упорного труда и бережливости. Другие – генетической неполноценностью. Третьи – не представившимися возможностями, недостатками программ социальной поддержки или иными факторами. Все эти убеждения в итоге приведут к предложению различных решений, не все из которых окажутся верными. И тем не менее политические деятели, наделенные властью проводить в жизнь широкомасштабные планы, затрагивающие тысячи или даже миллионы людей, не менее склонны доверять интуиции, нежели простые граждане, читающие газету у себя дома.

Здравый смысл – плохой помощник в решении вопросов, выходящих за рамки повседневности. Чтобы убедиться в этом, достаточно бросить взгляд в прошлое. Как пишет в своей книге «Благими намерениями государства» политолог Джеймс Скотт, конец XIX и начало XX века ознаменовались всеобщим оптимизмом инженеров, архитекторов, ученых и правительственных технократов, полагавших, будто проблемы общества можно решить тем же образом, каким это делалось в науке и технике в эпоху Просвещения, а затем и промышленной революции. Согласно этим «высоким модернистам», проектирование городов, управление природными ресурсами и даже всей экономикой в целом подлежит «научному» планированию. В 1923 году известный архитектор Ле Корбюзье[7], один из корифеев высокого модернизма, писал: «План – это диктатор; без него безраздельно властвуют нищета, беспорядок, своеволие»29.

Естественно, сторонники высокого модернизма не распространялись о том, что руководствуются-то они, по сути, исключительно здравым смыслом, предпочитая облачать собственные амбиции в язык науки. Но, как указывает Скотт, научная аура была всего лишь миражом. В действительности никакой науки планирования не существовало – одни лишь мнения отдельных градостроителей и планировщиков, стремящихся «проинтуичить» (всего-навсего!), какими последствиями обернутся их планы в реальности. Никто не сомневается, что такие люди, как Корбюзье, – и в самом деле блистательные и оригинальные мыслители. Однако результаты претворения их планов в жизнь – например, советская коллективизация или Бразилиа Ле Корбюзье – часто оказывались катастрофическими, а некоторые – как социальная инженерия фашизма или режим апартеида в Южной Африке – сегодня и вовсе считаются одними из величайших бед XX столетия. Но даже если планы удавались, происходило это зачастую не потому, что они были так хороши, а потому, что местное население изыскивало способы их проигнорировать, обойти или расстроить30.

При взгляде назад кажется, будто неудачи модернизма – централизованно планируемая экономика и централизованно проектируемые города – давно в прошлом, что это продукт наивной и упрощенной веры в науку, которую мы уже переросли. Увы, современные политики, чиновники и архитекторы совершают ту же ошибку. Согласно экономисту Уильяму Истерли, на протяжении последних 50 лет в сообществе по предоставлению финансовой помощи бедным странам господствуют крупные бюрократические организации. Ими, в свою очередь, управляют наделенные властью личности, чьи собственные представления о том, что должно и не должно работать, неизбежно играют важнейшую роль в распределении ресурсов. Равно как и приверженцы высокого модернизма, эти «планировщики», как называет их Истерли, – умные, образованные люди, руководствующиеся исключительно добрыми намерениями и страстно преданные идее помощи народам развивающихся стран. И все же, невзирая на триллионы долларов, потраченных на их экономическое развитие, имеется уж очень мало свидетельств того, что реципиенты стали жить лучше31.

Но вернемся в США. В течение тех же 50 лет американские градостроители многократно брались за решение проблемы городской бедности и столько же раз терпели неудачу. Как писала известная журналистка и активистка Джейн Джекобс 50 лет назад, «согласно бытующему тоскливому мифу, если бы мы располагали достаточной суммой (обычно говорят о 100 млрд долларов), то за 10 лет расчистили бы все трущобы… Но посмотрите, что мы сотворили на первые несколько миллиардов. Жилые массивы для малообеспеченных стали худшими рассадниками преступности, вандализма и общей социальной безнадежности, чем трущобы, которые они собой заменили»32. По иронии судьбы, примерно в то же самое время в Чикаго началась работа над самым крупным в истории проектом социального жилья Robert Taylor Homes. Естественно, пишет в своей книге «American Project» социолог Садхир Венкатеш, великодушный, продуманный до мельчайших деталей план повышения уровня жизни афроамериканцев с треском провалился. Вместо гетто мы получили отвратительную инфраструктуру, перенаселенные квартиры, столпотворения во дворах, повальную бедность, а в итоге – организованную преступность и насилие.

Планы экономического и городского развития проваливаются чаще других, однако немалая доля критики поступала и в адрес государственных проектов улучшения народного образования33, усовершенствования системы здравоохранения34, управления общими ресурсами35, разработки местных нормативных актов36 и даже внешней политики37. Впрочем, не только правительство регулярно терпит неудачи в планировании. Корпорации редко бывают такими же крупными, а потому их промахи обычно не привлекают столь пристального внимания – за исключением, пожалуй, краха финансовой системы в 2008–2009 годах38. Кроме того, корпораций гораздо больше, и всегда отыщется какая-нибудь история успеха, якобы подтверждающая, что частный сектор умеет планировать куда лучше правительственного. Впрочем, как свидетельствуют ряд специалистов в области менеджмента, корпоративные планы – будь то выбор той или иной стратегии, слияние, поглощение или маркетинговые кампании – проваливаются столь же часто. И в основном по тем же причинам, что и правительственные39. Иными словами, во всех этих случаях горстка людей собирается в конференц-залах и с помощью интуиции тщится прогнозировать, управлять и манипулировать поведением тысяч и миллионов разных людей, мотивации и условия жизни которых разительно отличаются от ее собственных.

Ирония в том, что, даже видя ошибки политических деятелей, планировщиков и прочих, мы не только не критикуем здравый смысл – мы требуем, чтобы его было еще больше. На Всемирном экономическом форуме в Давосе в начале 2009 года, в самый разгар глобального финансового кризиса, один из присутствующих во всеуслышание объявил: «Что нам нужно сейчас – так это вновь обрести здравый смысл!» Аудитории эта мысль явно понравилась и вызвала громкие аплодисменты. А я вот не мог не задаться вопросом, что конкретно имелось в виду. В конце концов, два года назад, в 2007-м, на такой же встрече в Давосе, та же самая компания бизнесменов, политиков и экономистов поздравляла друг друга с достижением потрясающе высоких уровней благосостояния и беспрецедентной стабильностью финансового сектора. Разве кто-нибудь подозревал тогда, что они, оказывается, растеряли здравый смысл? А если нет, тогда чем конкретно оный может помочь теперь? Как бы там ни было, история финансовых кризисов до и после возникновения торговли высокими технологиями учит нас, что как первой жертвой войны становится правда, так и здравый смысл, а не компьютерные модели, становится первой жертвой финансовой мании40. То же относится и к неудачам в политике, бизнесе и маркетинге. Неприятности случаются не потому, что мы забываем о здравом смысле. Они случаются потому, что потрясающая эффективность здравого смысла в решении повседневных проблем заставляет верить в него больше, чем он того заслуживает41.

Вездесущая интуиция

Но если здравый смыл столь уж плохой помощник в совладании с такими сложными социальными явлениями, как политические конфликты, экономика здравоохранения и маркетинговые кампании, то почему его недостатки нам не очевидны? Ведь, когда речь идет о явлениях физического мира, интуиция подводит нас отнюдь не реже. Вот только, в отличие от мира социального, со временем мы поняли, что «интуитивной физике» доверять не стоит. Например, здравый смысл подсказывает, что любой предмет под действием силы тяжести падает вниз. Но рассмотрим следующий пример. Человек стоит на идеально ровной плоскости, зажав в левой руке пулю, а в правой – заряженный точно такой же пулей револьвер. Держа оба предмета на одном уровне, он одновременно стреляет в горизонтальном направлении и отпускает пулю. Какая пуля первой упадет на землю? Элементарная физика уровня средней школы говорит: одновременно. Но даже зная это, порой ловишь себя на мысли, что пуля, выпущенная из револьвера, благодаря своей скорости таки продержится в воздухе чуть дольше.

Физический мир полон аналогичных примеров, противоречащих рассуждениям с позиций здравого смысла. Почему в северном и южном полушариях струи воды стекают по унитазу спиралями, закрученными в противоположных направлениях? Когда можно увидеть больше падающих звезд – до или после полуночи? И при таянии льда в стакане уровень воды поднимается или опускается? Даже если человек отлично понимает физику, лежащую в основе некоторых из этих явлений, он запросто попадется в ловушку. А ведь эти вопросы – пустяки по сравнению с воистину странными феноменами квантовой механики и теории относительности. Обескураживает? Студентов-физиков – безусловно да. Если же говорить о человеческой цивилизации в целом, то постоянство, с которым нас подводит интуитивная физика, имеет один большой плюс: оно заставляет людей заниматься наукой. В науке понимание окружающего мира невозможно без тщательной проверки выдвинутых теорий на основе наблюдений и экспериментов. Только тогда мы можем доверять полученным данным, что бы там ни говорила интуиция. Бесспорно, это долгая и кропотливая работа, но именно благодаря научному методу людям за несколько веков удалось продвинуться в познании мира природы так далеко.

Когда же речь заходит о мире человека, где наша интуиция является куда большим подспорьем, чем в физике, мы редко ощущаем надобность научного подхода. Почему, например, большинство социальных групп так однородны в расовом, образовательном и даже половом отношении? Почему популярным становится то, а не это? Насколько сильно влияют на общество средства массовой информации? Большой выбор – это хорошо или плохо? Стимулируют ли налоги развитие экономики? Социологи не знают ответов на эти вопросы и ломают над ними головы из года в год. Зато самые обычные люди подчас уверены, что могут предложить абсолютно правдоподобные объяснения. У нас у всех есть друзья, большинство из нас ходят на работу, и мы все совершаем покупки, голосуем и смотрим телевизор. Мы постоянно погружены в торговлю, политику и культуру и, следовательно, близко знакомы с тем, как они «работают» – хотя бы в той мере, в какой мы себе это представляем. А потому, в отличие от физики, биологии и других точных наук, идея проведения дорогостоящих и длительных «научных» изысканий в сфере человеческого или социального поведения кажется смешной и нелепой. Действительно, зачем тратить уйму времени и денег, чтобы выяснить то, что, по нашему глубочайшему убеждению, и так ясно?

Как нас подводит здравый смысл

Несмотря на колоссальные преимущества рассуждений о человеческом поведении с позиций здравого смысла, мы совершаем ряд ошибок, которые так же систематичны и распространены, как и «промахи» интуитивной физики. Рассмотрению этих ошибок посвящена первая часть книги. Все они подразделяются на три общих типа. Ошибки первого типа мы совершаем, когда, размышляя о том, почему тот или иной человек поступил так, а не иначе, сосредотачиваемся на тех факторах – мотивах, стимулах, убеждениях, – которые осознаем непосредственно. Как бы разумно это ни звучало, десятилетия психологических и когнитивных исследований четко показали: такое представление о человеческом поведении затрагивает лишь вершину пресловутого айсберга. Нам не приходит в голову, например, что музыка, играющая фоном в винном магазине, может влиять на выбор напитка или что шрифт, которым написано то или иное утверждение, может сделать его более (или менее) заслуживающим доверия. Как следствие, мы прогнозируем реакцию другого человека без учета таких подробностей. И напрасно. Они имеют огромное значение – равно как и многие другие на первый взгляд тривиальные или просто нерелевантные факторы. На самом деле – и в этом мы убедимся далее – предвосхитить все, что может оказаться важным для данной конкретной ситуации, невозможно. А значит, как бы старательно мы ни пытались «влезть в чужие тапочки», без грубых промахов, вероятнее всего, не обойдется.

Если ошибки первого типа сводятся к систематическому несовершенству нашей мысленной модели индивидуального поведения, то просчеты второго типа гораздо серьезнее. Основная проблема здесь состоит в том, что, как только люди объединяются в группы – будь то общественные мероприятия, толпы болельщиков, фирмы, добровольческие организации, рынки, политические партии или даже целые общества, – они начинают активно взаимодействовать друг с другом. Мы делимся информацией, распространяем сплетни, даем рекомендации, сравниваем себя с друзьями, поощряем и наказываем поведение других, извлекаем уроки из чужого опыта и в целом влияем на представления друг друга о том, что плохо, хорошо, дешево, дорого, правильно и неправильно. Как уже давно твердят социологи, эти влияния нагромождаются одно на другое, в результате чего и возникает коллективное поведение. Последнее «эмергентно» в том смысле, что не может быть понято с точки зрения составляющих его частей. Столкнувшись с подобной сложностью, однако, мы инстинктивно обращаемся к логике индивидуального действия. Иногда мы прибегаем к фиктивным «репрезентативным индивидам» – таким как «толпа», «рынок», «рабочие» или «электорат», чьи поступки подменяют собой действия многих. А иногда выделяем «особенных людей» – лидеров, провидцев или «властителей дум», – которым и приписываем все причинно-следственные связи. Увы, на какую бы хитрость мы ни пошли, результат один: наши объяснения коллективного поведения сглаживают большую часть того, что происходит в действительности.

Проблемы третьего – и последнего – типа сводятся к тому, что, во-первых, из прошлого мы делаем выводов меньше, чем нам кажется, а во-вторых, это ошибочное восприятие, в свою очередь, искажает восприятие будущего. Как только происходит нечто интересное, сенсационное или ужасное – обувь Hush Puppies[8] вновь оказалась в моде, книга неизвестного автора стала международным бестселлером, очередной жилищный пузырь лопнул или террористы врезались на самолетах во Всемирный торговый центр, – мы инстинктивно ищем тому объяснения. Однако поскольку растолковать эти события мы стремимся лишь postfactum, то придаем чересчур важное значение уже происшедшему, не задумываясь о том, что случиться могло, но не случилось. Более того, мы стараемся объяснить только те события, которые кажутся нам достаточно интересными. А значит, фактически понимаем лишь крошечную долю происходящего на самом деле. В результате то, что видится причинным объяснением, на поверку оказывается обычным рассказом – нарративным описанием случившегося, почти или вообще не содержащим сведений о причинных механизмах, лежащих в его основе. Тем не менее, поскольку эти повествования имеют форму причинных объяснений, мы расцениваем их как имеющие прогностическую ценность. Иначе говоря, мы сами себе внушаем, будто можем делать прогнозы, невозможные не только в данной конкретной ситуации, но даже в принципе.

Отсюда вывод: руководствуясь здравым смыслом, мы сталкиваемся не с какой-то одной проблемой, а с целой их совокупностью – они усиливают и маскируют друг друга. Здравый смысл, безусловно, может помочь разобраться в окружающем мире. Но разобраться – не всегда означает понять. Именно вследствие затушевывания едва уловимого, но ключевого различия между видением смысла в каком-то явлении и пониманием его и возникают сложности. В древности наши предки боялись громыхающих молний, и для собственного успокоения выдумывали истории о человекоподобных богах, которые там, наверху, сражались друг с другом. Теперь-то мы знаем, что их борьба – совершенно естественное явление под названием «гроза». Объясняя странные и пугающие события понятными историями и легендами, наши предки придавали им определенный смысл. Благодаря этому возникала иллюзия понимания мира – и ее было достаточно, чтобы утром вылезать из постелей. Но мы никогда не скажем, будто древние люди «понимали» происходящее с точки зрения некой успешной научной теории. Скорее, мы относимся к мифологии как к увлекательной (а порой и не очень) сказке.

В наши дни здравый смысл служит той же цели, что и мифология. Поставляя готовые объяснения всевозможным обстоятельствам и ситуациям, он придает уверенность и позволяет выживать день ото дня. Именно здравый смысл избавляет нас от тяжких сомнений в истинности собственных убеждений: никто ведь не задумывается, действительно ли все так, как представляется, или же нам просто хочется верить, что это так. «Цена вопроса»? Мы считаем, будто поняли то или иное явление, тогда как на самом деле предложили ему лишь на первый взгляд более или менее правдоподобное объяснение. А поскольку эта иллюзия понимания, в свою очередь, снижает мотивацию к решению социальных вопросов так, как решаются задачи в медицине, инженерии и естественных науках, результат оказывается весьма плачевным: в действительности здравый смысл препятствует пониманию мира. Устранить эту проблему не так-то просто, хотя во второй части книги я предложу ряд рекомендаций, а также приведу примеры некоторых подходов, уже апробированных в бизнесе, политике и естествознании. Суть, однако, вот в чем. Как безоговорочная вера в связь явлений природы и божественных перипетий была вынуждена уступить дорогу реальным объяснениям, так и реальные объяснения социального мира потребуют изучения того, что именно заставляет нас думать, будто мы знаем гораздо больше, чем есть на самом деле.

Глава 2

Размышления о мышлении

Во многих странах человека, получающего водительские права, спрашивают, не желает ли он стать донором органов. В наше время донорство органов – один из вопросов, вызывающих бурную реакцию общественности. С одной стороны, это возможность обратить смерть одного в спасение другого. А с другой – не очень-то приятно не включать себя самого в планы использования собственных органов. Неудивительно, что разные люди принимают разные решения. Неудивительно, что процент соглашающихся существенно варьируется в разные времена и в разных странах. Удивительна степень этих вариаций. В ходе проведенного несколько лет назад исследования два психолога – Эрик Джонсон и Дэн Гольдштейн – обнаружили: процент граждан, соглашавшихся пожертвовать свои органы, составлял в разных европейских странах от 4,25 до 99,8. Самое любопытное, однако, заключалось в том, что цифры не были разбросаны во всем диапазоне. Скорее, имелись две отдельные группы: в одной процент потенциальных доноров находился в пределах от 0 до 20, а в другой приближался к 100 – причем посредине практически ничего не было42.

Чем же объяснялись столь сильные различия? Этот вопрос вскоре после публикации результатов исследования я задал лучшим студентам Колумбийского университета. Вообще-то я попросил их рассмотреть две анонимные страны – А и Б. В первой стать донорами органов соглашались примерно 12 % водителей, а во второй – 99,9 %. Понятно, что выбор граждан определялся неким различием между двумя этими странами. Каким же именно? Будучи умными и творческими молодыми людьми, мои ученики предложили уйму вариантов. Возможно, одна страна была более светской, а другая – крайне религиозной. Возможно, одна отличалась более совершенной системой здравоохранения и более высоким процентом успешной пересадки органов или же, наоборот, более высоким уровнем смертности в результате аварий, а значит, и большей доступностью органов. Возможно, в одной существовала высокосоциалистическая культура, акцентирующая важность общества, в другой ценились права отдельного человека.

Бесспорно, объяснения хорошие. Однако студентов ждал весьма неожиданный поворот событий. Дело в том, что страна А – на самом деле Германия, а страна Б – Австрия! Мои бедные ученики пришли в замешательство: что же, в конце-то концов, могло быть таким разным в Германии и Австрии? Но они не сдавались. Не существовало ли некое различие в системах законодательства или образования, о котором они не знали? Не случилось ли в Австрии какое-то важное событие, не прошла ли в средствах массовой информации кампания в поддержку донорства? Возможно, это имело отношение ко Второй мировой войне? Или австрийцы и немцы сильнее отличаются друг от друга, чем кажется? Студенты не знали, чем именно объясняется различие, но искренне полагали, будто речь идет о чем-то существенном – такие крайности просто не могут являться следствием простого стечения обстоятельств! Что ж, верно. Хотя подобные различия могут быть вызваны совершенно неожиданными причинами. И, несмотря на всю свою креативность, мои ученики так и не догадались о настоящей причине, которая на самом деле оказалась до абсурда простой. Дело в том, что в Австрии выбор по умолчанию – стать донором органов, тогда как в Германии – не становиться. Поставить или снять галочку в соответствующем квадратике – какой вроде бы пустяк! Однако этого различия оказалось достаточно, чтобы количество доноров поднялось с 12 до 99,9 %. Что было истинно для Австрии и Германии, было истинно и для всей остальной Европы. Во всех странах, характеризующихся высокими показателями донорства органов, изначально предполагалось согласие, а в странах с низкими показателями – отказ.

Решения, решения

Понимание влияния умолчания на наш выбор очень важно. Ведь вопросы о том, что мы выбираем, при каких обстоятельствах и почему, возникают при объяснении буквально всех социальных, экономических и политических явлений. Почитайте любую газету, посмотрите любую телепередачу, послушайте любой ночной радиоэфир – и на вас хлынет лавина теорий, почему мы выбираем то, а не это. Дело в том, что все мы – от политических деятелей и чиновников до журналистов, руководителей корпораций и простых граждан – одинаково горим желанием выдвинуть собственную теорию выбора. Фактически почти каждое рассуждение социального значения – о политических событиях, экономической, энергетической, внешней или иммиграционной политике, налогах, образовании, здравоохранении, свободной торговле, глобальном потеплении, сексуальном поведении, смертной казни, абортах или потребительском спросе – либо эксплицитно, либо имплицитно есть рассуждение о том, почему люди делают тот или иной выбор. И, разумеется, о том, как их можно поощрить, научить или заставить предпочесть не то, что они выбирают сейчас.

Учитывая вездесущность альтернативы и ее непосредственное отношение практически к каждому аспекту жизни – от решений, принимаемых каждый день, до величайших событий в истории, – неудивительно, что теории выбора являются центральными в большинстве социальных наук. Комментируя одну из давних статей лауреата Нобелевской премии Гэри Беккера, экономист Джеймс Дьюзенберри саркастично заметил: «Экономика – наука о том, как люди делают выбор, социология – о том, как им не приходится делать никакого выбора»43. На самом деле, конечно, как именно мы делаем свой выбор, интересует социологов отнюдь не меньше, чем экономистов – не говоря уж о политологах, антропологах, психологах, юристах, специалистах в сфере бизнеса и менеджмента. Дьюзенберри имел в виду, что в прошлом веке социологи и специалисты по человеческому поведению рассматривали предпочтения людей с совершенно разных позиций. Ни одна проблема не вызывала столько разногласий, сколько вопрос о природе и важности рациональности.

Здравый смысл и рациональность

Когда большинство из нас слышат словосочетание «рациональное поведение», на ум приходит холодный, расчетливый тип, пекущийся только о самом себе и стремящийся всегда и во всем максимизировать собственное материальное благосостояние. Нельзя сказать, чтобы эта реакция была абсолютно неоправданной. Многие годы экономисты, изучавшие состояние рынка, прибегали к определению, чем-то напоминающему понятие рациональности, – «homo economicus», человек экономический. Последний с легкостью укладывался в простые математические модели, которые можно было записать и просчитать. И все же, как свидетельствуют бесчисленные примеры – взять хотя бы упомянутую в предыдущей главе игру «ультиматум», – реальных людей волнует не только собственное (материальное или иное) благополучие, но и довольство окружающих, ради которого они порой идут на значительные жертвы. Одно то, что мы заботимся о соблюдении социальных норм и обычаев, часто наказывая других за их нарушение, дорого стоит44. Немаловажное значение имеют для нас и такие неосязаемые вещи, как репутация, принадлежность к определенной группе и «правильные» поступки – причем иногда мы беспокоимся о них гораздо больше, чем о богатстве, комфорте и материальных благах.

Противники человека экономического приводили как эти, так и многие другие возражения45. В ответ сторонники так называемой теории рационального выбора значительно расширили охват рациональности, и теперь она включает не только корыстное, «рыночное», но и более реалистичное социальное и политическое поведение46. В наши дни эта теория – уже скорее целое семейство оных, чьи – порой различные – допущения зависят от сферы применения. Впрочем, все они включают те или иные вариации по двум ключевым моментам. Во-первых, люди предпочитают одни результаты другим, а во-вторых, с учетом этих предпочтений среди доступных им средств они выбирают те, которые наилучшим образом позволят достичь желаемого. Приведу простой пример. Если мое предпочтение мороженого превосходит мое же предпочтение суммы денег, которая лежит у меня в кармане, и имеется доступный образ действий, позволяющий получить мороженое за эту сумму, я выберу его. Но если, например, погода холодная или мороженое дорого, то я, скорее всего, предпочту иное: приберегу деньги на солнечный день. Может статься, покупка мороженого требует отклонения от намеченного пути: тогда мое предпочтение быстрее попасть в пункт назначения заставит меня отложить покупку на другой раз. Вне зависимости от того, что я выберу в итоге – деньги, мороженое, прогулку с мороженым или любой другой вариант, – я сделаю то, что лучше для меня, учитывая предпочтения, имеющиеся на момент принятия решения47.

Чем же столь притягателен такой подход? Ответ прост. Он подразумевает, что любой выбор может быть понят с точки зрения попытки удовлетворить некие предпочтения48. Я смотрю телевизор потому, что мне это нравится, и, следовательно, посвящаю время этому, а не какому-то иному занятию. Я голосую потому, что мне важно принимать участие в политике, и выбираю того кандидата, который, по моему мнению, будет наилучшим образом соблюдать мои интересы. Я подаю заявление о приеме в те колледжи, учеба в которых, как мне кажется, даст наилучший возможный опыт или предоставит лучшие карьерные возможности. Из тех, в которые меня приняли, я выбираю тот, что предлагает наилучшую комбинацию статуса, финансовой поддержки и студенческой жизни. Поступив, я изучаю то, что мне наиболее интересно, а когда заканчиваю учебу, устраиваюсь на самую лучшую работу, которую только могу найти. Я завожу дружбу с людьми, которые мне нравятся, и сохраняю дружеские отношения с теми, чья компания по-прежнему доставляет мне удовольствие. Я женюсь, когда преимущества стабильности и безопасности перевешивают трепет свиданий. Мы заводим детей, когда преимущества семьи (счастье безоговорочной любви к сыну или дочке, возможность положиться на них в старости, их память о нас, когда мы уйдем) перевешивают ее минусы: громадную ответственность, ограничение свободы и дополнительные ротики, которые нужно кормить49.

В своей книге «Фрикономика» Стивен Левитт и Стивен Дабнер иллюстрируют экспланаторную силу теории рационального выбора с помощью ряда историй, поведение главных героев которых вначале приводит в замешательство, но при ближайшем рассмотрении оказывается абсолютно рациональным. Вы полагаете, что если агенты по торговле недвижимостью работают за комиссионные, то они назначат максимально высокую цену за ваш дом? Однако, как выясняется, они держат свою собственную недвижимость на рынке дольше и реализуют ее дороже, чем дома клиентов. Почему? Потому что когда они продают ваш дом, то получают лишь небольшой процент разницы от более высокой цены, а когда свой – всю разницу. Последняя сумма достаточно велика и оправдывает затраченные усилия и время, а первая – нет. Стоит разобраться в стимулах агентов по недвижимости (иными словами, в их предпочтениях), как их действия сразу становятся понятными.

В нескольких детских садах Израиля была введена система штрафов для родителей, которые поздно забирают детей, – и те стали опаздывать чаще прежнего. Поначалу этот факт вас, скорее всего, крайне удивит. Но задумайтесь! Благодаря штрафам родители, доставившие неудобства персоналу, перестали мучиться угрызениями совести. В сущности, они платили за свое право опаздывать. Вот теперь все ясно. А как насчет того, что большинство главарей банд наркоторговцев живут со своими матерями? То же самое. Стоит произвести кое-какие расчеты, как выясняется, что бандиты зарабатывают вовсе не так много, как кажется. Аналогичным образом можно объяснить поведение ряда учителей средних школ, которые – в ответ на новые стандарты отчетности, введенные администрацией Джорджа Буша в 2002 году в рамках закона «Ни одного отстающего ребенка», – подделывали ответы своих учеников на итоговом тестировании. Хотя подобное мошенничество и могло стоить им работы, риск попасться был относительно невысок, а потому следствия низкой успеваемости класса перевешивали страх быть наказанным за обман50.

Иными словами, вне зависимости от человека и контекста – секса, политики, религии, семьи, преступлений, мошенничества, торговли и даже публикации статей в «Википедии», – если мы хотим понять, почему люди поступают так, а не иначе, необходимо выяснить их побудительные причины и, как следствие, предпочтение одного результата другому. Именно об этом не устают твердить Стивен Левитт и Стивен Дабнер. Когда окружающие делают нечто кажущееся странным или озадачивающим, вместо обвинения их в безумии или глупости следует тщательно проанализировать ситуацию. А вдруг отыщется хоть какое-нибудь рациональное объяснение их поведению? Этим, в сущности, мы и занимались в предыдущей главе, когда обсуждали эксперименты с игрой «ультиматум». Достаточно выяснить, что обычай обмена дарами, существующий у племен ау и гнау, превращает кажущиеся нам легкими деньги в подобие нежелательного обязательства, как прежде непонятное поведение вдруг начинает выглядеть столь же рациональным, сколь и наше собственное. Учитывая ранее неизвестные предпосылки, оно-таки совершенно разумно. В этом-то и есть основная идея «Фрикономики»: почти всегда можно отыскать некое рациональное объяснение любому, даже самому дикому или восхитительному поступку51.

Идея о том, что люди рациональны, пока не доказано обратное, весьма и весьма обнадеживающая, в некотором роде – даже просвещенная52. Но рациональность – еще и «рабочая лошадка» социологических объяснений. Сколько бы социологи ни спорили о подробностях, они твердо убеждены: пока не удастся объяснить некое поведение с точки зрения определенной комбинации мотивов, стимулов, восприятий и возможностей – одним словом, рационализировать его, – оно понято не до конца53. Подобная точка зрения, кстати, свойственна не только социологам. Пытаясь разобраться, почему обыкновенный гражданин Ирака, проснувшись утром, вдруг решает превратить себя в ходячую бомбу, мы имплицитно рационализируем его поведение54. Объясняя истоки недавнего экономического кризиса, мы автоматически ищем рациональные стимулы, заставившие банкиров создавать и выводить на рынок рискованные финансовые активы. Стараясь понять врачей и обвиняя в заоблачных ценах на здравоохранение несовершенное законодательство, мы обращаемся к модели рационального действия55. Проще говоря, мы всегда думаем в рамках концепции рационального поведения.

Мышление – немножко больше, чем мысль

Допущение, согласно которому то, как мы думаем, и как мы думаем, что мы думаем, суть одно и то же, – есть квинтэссенция здравого смысла. И тем не менее, как показывает пример с донорством органов, подобная «рациональность» нередко вводит нас в заблуждение. Столкнувшись с тем фактом, что процент водителей, соглашавшихся стать донорами органов, существенно варьируется в разных странах, мои ученики автоматически начали размышлять с точки зрения рационального выбора: они принялись искать различия в связанных с донорством убеждениях, затратах и прибылях. Причина, по которой их объяснения оказались неверны и по которой, невзирая на все старания, им бы никогда не удалось найти правильный ответ, заключается в следующем: умолчания не являются частью ни одной модели принятия решений, рассматривающей поведение сквозь призму стимулов, мотиваций или предпочтений. Скорее они есть часть окружающей среды, в которой действует принимающий решение человек. Поэтому для моделей рационального выбора их влияние на поведение просто невидимо56. Увы, умолчания – лишь вершина пресловутого айсберга. На протяжении нескольких десятилетий психологи (а с недавних пор – и специалисты в сфере поведенческой экономики) изучали процесс принятия решений – часто в контролируемых лабораторных условиях. Полученные результаты не только развеивают даже наиболее базовые допущения рациональности, но и свидетельствуют о потребности в совершенно новом подходе к человеческому поведению – в подходе, который имеет весьма отдаленное отношение к ориентированным на результат вычислениям и даже к сознательной мысли57.

В ходе бесчисленных экспериментов психологи четко показали: на выбор и поведение человека можно влиять «преднастройкой» определенными словами, звуками или другими стимулами (так называемый прайминг). Испытуемые, читавшие слова типа «старый» и «хрупкий», покидали лабораторию гораздо медленнее. Покупатели в винных магазинах чаще склонялись к вину из Германии, когда фоном играла немецкая музыка, и из Франции – когда французская58. Респонденты, которых опрашивали на предмет энергетических напитков, чаще называли Gatorade[9], если для заполнения опросника им давали зеленую ручку. А люди, желавшие купить диван в онлайн-магазине, чаще делали выбор в пользу дорогих и удобных моделей, если на фоновом рисунке были изображены пушистые облака, и жестких, более дешевых – если монеты59.

Искажает наши реакции и нерелевантная числовая информация. В одном эксперименте участников винного аукциона просили перед тем, как сделать заявку, написать последние две цифры номера своей социальной страховки. Хотя эти числа, в сущности, были случайными и уж точно не имели никакого отношения к ценности вина, исследователи обнаружили: чем больше оказывались цифры, тем большую сумму предлагали люди. Этот эффект, который психологи называют «эффектом якоря» или «эффектом привязки», влияет на все типы оценочных суждений – от примерного количества стран в Африканском союзе до справедливого, по нашему мнению, размера чаевых или пожертвований. Если вы получаете письмо из благотворительной организации с просьбой выделить энную сумму денег или счет с рекомендуемыми чаевыми – налицо использование «эффекта якоря». То есть предложенные в качестве примера суммы являются якорем, относительно которого человек судит о том, какая сумма будет уместна в данном конкретном случае. Даже если впоследствии вы снизите ее (скажем, 25 % чаевых – и правда слишком много), то все равно наверняка дадите больше, чем намеревались изначально60.

На индивидуальные предпочтения огромное влияние оказывает сам способ представления ситуации («фрейминг»). Например, если мы говорим о некоем пари, акцент на проигрыше заставляет человека рисковать меньше, а на выигрыше – наоборот, даже если оба пари идентичны61. Впрочем, это еще не самое странное. При введении третьей альтернативы предпочтения одного варианта другому могут меняться на прямо противоположные. Допустим, некто выбирает фотоаппарат. Пусть фотоаппарат А – дорогой, но отличного качества, а Б – намного дешевле, но хуже. В изоляции сравнить их достаточно сложно. Если же я введу третий вариант – фотоаппарат В1, явно более низкого качества, чем А, но стоящий примерно столько же, – выбор между А и В1 становится однозначным. В таком случае человек, скорее всего, остановится на А. Разумно, не правда ли? Но задумайтесь, что произойдет, если вместо фотоаппарата В1 появится В2, который не хуже Б, но существенно дороже. Теперь ясна разница между Б и В2, и человек, вероятно, выберет Б. В сущности, он кардинально изменил свои предпочтения между А и Б, хотя в них самих не изменилось ничего! Но вот что самое удивительное: люди всегда выбирают либо А, либо Б. Третий вариант – тот, что вызывает изменение предпочтений, – не оставляют никогда62.

Продолжаем перечень иррациональностей. Психологи обнаружили, что на наши суждения часто оказывает влияние доступность информации – то есть, насколько легко раздобыть или вспомнить те или иные сведения. Как правило, люди переоценивают вероятность гибели в авиакатастрофе в результате теракта по сравнению с любой другой причиной. Хотя первое логически менее вероятно, чем второе, ведь теракты – это чрезвычайные события, активно освещающиеся в средствах массовой информации63. Как ни странно, если попросить испытуемых оценить собственную напористость, вспомнив поступки, в которых она проявилась наиболее четко, оценки будут сильно занижены – и вовсе не потому, что такая информация противоречит их убеждениям. Скорее, причина в том, что припоминание требует определенных усилий. Прошлые убеждения и поведение кажутся более похожими на текущие, чем есть на самом деле64. Утверждение, написанное удобным для чтения шрифтом или прочитанное ранее, вызывает больше доверия, даже если в последний раз оно было явно обозначено как ложное65.

Наконец, сам способ усвоения новой информации обеспечивает подкрепление уже существующих убеждений. Данные, подтверждающие сложившееся мнение, мы, во-первых, охотнее замечаем, а во-вторых, рассматриваем менее скептически, нежели противоречащие ему66. В совокупности эти две тесно связанные тенденции – «склонность к подтверждению» и «мотивированное суждение» соответственно67 – крайне затрудняют разрешение споров. Я говорю о любых: от мелочных разногласий по поводу домашних обязанностей до длительных политических конфликтов – таких, как в Северной Ирландии или в Израиле и Палестине, где стороны на основе одной и той же совокупности фактов составляют себе абсолютно различные представления о реальности68. Свое пагубное воздействие склонность к подтверждению и мотивированное суждение оказывают даже на науку. Ученые, как известно, обязаны полагаться на факты, даже если те противоречат их убеждениям. Но, случись подобное, они в себе едва ли усомнятся. Скорее усомнятся в фактах! В итоге, как признал знаменитый физик Макс Планк, «обычно новые научные истины побеждают не так, что их противников убеждают, а большей частью так, что их противники постепенно вымирают».

Что важно?

В совокупности данные психологических экспериментов свидетельствуют о существовании огромного множества потенциально релевантных факторов, влияющих на поведение весьма реальным и осязаемым образом, но оперирующих в основном вне нашего осознания. К несчастью, психологи выявили настолько много подобных эффектов – прайминг, фрейминг, якорение, доступность, подтверждение, боязнь потерь и так далее, – что выяснить, как они сочетаются друг с другом, весьма и весьма сложно. В ходе научного эксперимента акцентируется лишь один потенциально релевантный фактор, что позволяет изолировать производимый им эффект. В реальной жизни, однако, в любой отдельно взятой ситуации может присутствовать множество таких факторов. Следовательно, основная задача – разобраться, как они взаимодействуют. Очень может быть, что зеленая ручка действительно заставляет думать о Gatorade, прослушивание немецкой музыки предрасполагает к покупке вина из Германии, а размышление о номере социальной страховки влияет на величину заявки. Но что вы купите и сколько заплатите за покупку, если на вас оказывают подсознательное влияние одновременно многие факторы? А если они еще и противоречат друг другу?

Неясно. Кроме того, невидимые психологические ошибки (склонности и предубеждения) – вовсе не единственная проблема. Вернемся к примеру с мороженым. Хотя я люблю его вообще, насколько сильно мне хочется съесть его в данный конкретный момент, зависит от времени суток, погоды, ощущений голода и качества самого мороженого. Но и это еще не все. Решение зависит не только от того, насколько сильно я люблю мороженое в принципе, и не от соотношения желания его съесть и стоимости. Оно также зависит от того, знаю ли я, где находится ближайший ларек, бывал ли я там раньше, сильно ли тороплюсь, в чьей компании нахожусь, чего хотят мои спутники, сколько денег у меня с собой, должен ли я сперва зайти в банк, где находится ближайший банк, видел ли я только что прохожего с мороженым, слушаю ли я сейчас песню, которая напоминает мне о приятных моментах, в которые я ел мороженое, и так далее. Даже в наипростейших ситуациях список потенциально релевантных факторов порой оказывается весьма и весьма обширен. А значит, даже очень схожие ситуации могут отличаться – и именно эти различия, хоть и незаметные, окажутся крайне важными. Когда мы пытаемся понять (а еще лучше спрогнозировать) индивидуальные решения, откуда нам знать, на какие из этих многочисленных факторов надлежит обратить внимание, а на какие – закрыть глаза?

Способность знать то, что релевантно для данной конкретной ситуации, есть отличительный признак тех общеизвестных истин, которые я обсуждал в предыдущей главе. На практике нам редко приходит в голову, что легкость, с которой мы принимаем решения, маскирует всевозможные сложности. Как замечает философ Дэниел Деннетт[10], когда встает посреди ночи, чтобы перекусить, ему нужно знать одно – что в холодильнике лежат хлеб, ветчина, майонез и пиво. А уж остальная часть плана образуется сама собой. Разумеется, он также знает, что «майонез не растворяет ножи, кусок хлеба меньше горы Эверест, а открывание холодильника не вызывает ядерную катастрофу на кухне», и, вероятно, триллионы других не относящихся к делу фактов и логических связей. Но каким-то образом ему удается проигнорировать все эти вещи – даже не осознавая, что конкретно он игнорирует, – и сосредоточиться на тех немногих, которые и вправду важны.

Впрочем, утверждает Деннетт, существует большая разница между знанием того, что релевантно, и пониманием, откуда, собственно, это знание взялось69. На первый взгляд, вопрос простой. Для любой отдельно взятой ситуации релевантно, конечно, то, что объединяет ее с другими сравнимыми моментами. Например, мы знаем, что для принятия решения о покупке релевантна цена, ибо при совершении покупок именно она, как правило, имеет немаловажное значение. Но откуда мы знаем, какие ситуации сравнимы с той, в которой находимся мы? Что же, и в этом вроде бы нет ничего сложного. Сравнимы ситуации с одинаковыми условиями. Все «покупательские» решения подобны в том смысле, что включают размышления об имеющихся вариантах: стоимости, качестве, наличии и так далее. Но тут-то и возникает загвоздка: для определения того, что именно релевантно для данной ситуации, необходимо соотнести ее с неким рядом сравнимых. А чтобы определить это, необходимо знать, какие признаки релевантны.

Этот порочный круг (иначе говоря, внутренняя циркулярность) образует так называемую проблему фреймов[11], над которой философы и когнитивисты бьются вот уже несколько десятилетий. Проблема фреймов была впервые замечена в области искусственного интеллекта. В то время ученые делали первые шаги в программировании компьютеров и роботов, чтобы те решали относительно простые повседневные задачи – такие как, скажем, уборка комнаты. Поначалу предполагалось, что составить перечень всех релевантных для подобной ситуации факторов не может быть так уж сложно. Люди же как-то умудряются убирать свои комнаты каждый день и не задумываются об этом. Насколько же трудно научить этому машину? Выяснилось, что очень трудно. В предыдущей главе я уже писал о том, что даже такая относительно незамысловатая деятельность, как поездка в метро, требует поразительного количества знаний о мире. Речь идет не только о дверях и платформах. Нужно держать дистанцию, не смотреть другим пассажирам в глаза или вовремя убираться с дороги наглых, невоспитанных нью-йоркцев. Исследователи искусственного интеллекта очень быстро поняли, что буквально каждая повседневная задача сложна по одной и той же причине: список потенциально релевантных факторов и правил поразительно длинен. Неважно, что большей частью этого списка можно в конечном счете пренебречь. Заранее-то никогда не знаешь, что можно отбросить, а что – нельзя. Одним словом, чтобы научить своих «подопечных» выполнять даже наипростейшие задачи, исследователям пришлось писать сложнейшие программы70.

Неразрешимость проблемы фреймов в итоге погубила первоначальную версию искусственного интеллекта, предполагавшую воспроизведение человеческого разума более или менее в том же виде, в каком имеем его мы. Впрочем, нет худа без добра. Поскольку ученым приходилось программировать каждый факт, каждое правило и каждый процесс обучения «с нуля» и поскольку их детища вели себя далеко не так, как ожидалось, – то падали с обрыва, то ломились сквозь стены, – дольше игнорировать проблему фреймов стало попросту невозможно71. Решать ее никто не собирался: вместо этого программисты избрали совершенно другой подход, акцентировавший не мыслительные процессы, а статистические модели данных. Он, сегодня называющийся «машинным обучением», гораздо менее интуитивен, чем первоначальный подход здравого смысла, зато намного продуктивнее его. Именно ему мы обязаны большинством прорывов в сфере искусственного интеллекта: от почти магической способности интернет-поисковиков выдавать результаты запроса до робокаров и компьютеров, играющих в «Свою игру»72.

Мы думаем не так, как мы думаем, что мы думаем

Проблема фреймов существует не только у искусственного интеллекта. У человеческого – тоже. Как замечает психолог Дэниел Гилберт в своей книге «Спотыкаясь о счастье», когда мы представляем себя или окружающих в определенной ситуации, наш мозг отнюдь не выдает длиннющий перечень вопросов о всевозможных потенциально релевантных подробностях. Скорее, как усердный ассистент оживляет скучную презентацию Power Point имеющимися в фильмотеке материалами, так и наша «умозрительная симуляция» рассматриваемого события извлекает недостающие фрагменты из обширной базы воспоминаний, образов, опыта, культурных норм и воображаемых результатов73. В одном из обзоров покидавшие ресторан респонденты охотно расписывали униформу официантов или игравшую музыку – тогда как в действительности никакой музыки и никаких официантов-мужчин не было. В другом эксперименте учащиеся, которых спрашивали о цвете классной доски, вспоминали, что она зеленая, хотя на самом деле она была синей74. В третьем испытуемые систематически переоценивали как досаду от предполагаемых убытков, так и радость от предполагаемых прибылей75. В четвертом познакомившиеся по Интернету испытывали тем больше симпатий к потенциальному партнеру, чем меньше сведений о нем было доступно76. Во всех этих случаях необходима дополнительная информация. Но, поскольку процесс «заполнения пробелов» происходит мгновенно и не требует ни малейших усилий, обычно мы его не осознаем. Поэтому нам редко приходит в голову, что чего-то не хватает.

Проблема фреймов предостерегает: поступая так, мы склонны к совершению ошибок. И мы их совершаем. Постоянно. Но, в отличие от неудач в сфере искусственного интеллекта, промахи людей не столь вопиющи, и переписывать всю ментальную модель их мышления, к счастью, не приходится. Скорее, как воображаемый читатель «American Soldier» Пола Лазарсфельда нашел два противоположных результата равно очевидными, так и мы, узнав, как все обернулось, почти всегда можем определить ранее упущенные аспекты ситуации. Теперь-то они кажутся релевантными! Мы ожидали, что, выиграв в лотерею, будем счастливы, но вместо этого огорчены? Бесспорно, прогноз плохой. Но ко времени осознания ошибки мы уже располагаем новыми сведениями – скажем, обо всех тех родственниках, которые внезапно объявились с требованием денег. Тогда кажется, будь у нас эта информация раньше, мы бы предвосхитили свое нынешнее состояние верно и, возможно, никогда бы не купили лотерейный билет. Получается, вместо сомнения в собственной способности прогнозировать будущее мы делаем вывод, что просто упустили из виду нечто важное. О, эту ошибку мы ни в коем случае больше не допустим! – но, увы, совершаем ее снова и снова. Не важно, как часто нам не удается верно предсказать поведение окружающих: как только их поступки становятся известны, мы объясняем собственные заблуждения с точки зрения чего-то, о чем раньше понятия не имели. Таким образом, проблему фреймов весьма успешно удается замять – уж в следующий-то раз мы все сделаем правильно! Беда в том, что в действительности мы никогда не можем усвоить, что можем прогнозировать, а что – нет.

* * *

Нигде эта тенденция не является более очевидной и не поддается исключению труднее, чем во взаимосвязи материальных вознаграждений. Ни у кого не вызывает сомнений, что качество и эффективность работы служащего могут повышаться в ответ на соответствующие финансовые стимулы, – и в последние несколько десятков лет немалой популярностью стали пользоваться системы вознаграждений, основанные на результатах деятельности. В основном это касается резко увеличившихся вознаграждений руководства компаний, привязанных к курсу акций77. Разумеется, бесспорно и то, что трудящихся интересуют не только деньги. Следовательно, такие факторы, как удовольствие от работы, признание и карьерный рост, вроде бы тоже должны оказывать свое влияние. При прочих равных здравый смысл подсказывает: улучшить эффективность деятельности служащих можно соответствующими материальными вознаграждениями. И все-таки, как показал ряд исследований, взаимосвязь между оплатой и результатами является на удивление сложной.

Недавно мы с коллегой по Yahoo! Уинтером Мейсоном провели ряд интернет-экспериментов, в которых участникам платили различные суммы за выполнение простых однообразных задач.

Последние включали раскладывание по порядку фотографий уличного движения или нахождение слов, спрятанных в заполненном буквами поле. Всех своих испытуемых мы набрали с известного веб-сайта Mechanical Turk, который Amazon запустил в 2005 году для выявления дубликатов своих веб-страниц78.

Сегодня Mechanical Turk используется сотнями компаний, предлагающими широкий спектр задач – от называния предметов на картинке до характеристики «настроения» газетной статьи или выбора наиболее понятного объяснения из двух предложенных (так называемый краудсорсинг). Но Mechanical Turk — еще и потрясающе эффективный способ набирать испытуемых для психологических экспериментов. Ведь раньше психологи бегали по колледжам и распространяли листовки. А теперь, поскольку выполняющим подобную работу, как правило, платят всего несколько центов за задачу, траты составляют лишь незначительную долю обычной стоимости79.

В общей сложности наши эксперименты включали сотни участников, выполнявших десятки тысяч задач. В одних случаях им платили всего один цент (например, за сортировку одного ряда изображений или нахождение одного слова), тогда как в других – пять или даже 10 центов за то же самое. Разница в 10 раз представляет собой довольно существенное различие (для сравнения, средняя почасовая ставка компьютерного инженера в США лишь в шесть раз превышает минимальную), а значит, предположили мы, оно могло оказать серьезное влияние на поведение. И действительно, так оно и случилось. Чем больше мы платили испытуемым, тем больше задач они выполняли. Кроме того, для любой заданной ставки подопытные, получавшие «легкие» задачи (сортировка рядов из двух изображений), выполняли больше действий, чем испытуемые, получавшие «средние» или «трудные» задачи (три и четыре изображения в ряду соответственно). Все это согласуется с интуицией. Но вот в чем загвоздка: несмотря на эти различия, качество их работы – то есть точность, с которой участники сортировали изображения, – никак не изменялось в зависимости от уровня оплаты, хотя последней подлежали лишь те задания, которые были выполнены правильно80.

Чем же объяснялся подобный результат? Неясно. Однако после того, как люди заканчивали работу, мы задавали им несколько вопросов – в том числе и о том, сколько, по их мнению, они должны были бы получать. Любопытно, но ответы зависели от сложности задач меньше, чем от суммы, которую им платили. В среднем те, кому выдавали один цент за задание, думали, что им следовало платить пять центов; те, кому платили пять центов, полагали, что им следовало платить восемь; а те, кому выделяли 10, считали, что им следовало платить 13. Другими словами, сколько бы им ни причиталось (и, заметьте, одним – в 10 раз больше, чем другим), все были уверены, что им недоплачивают! О чем это говорит? О том, что даже в случае очень простых задач дополнительная мотивация к деятельности, возникающая благодаря финансовому поощрению, в основном уравновешивается обостренным чувством того, что за нее причитается.

Изучение этого эффекта вне лабораторных условий представляет определенные трудности: служащие большинства компаний четко понимают, сколько стоит их труд, и манипулировать этими представлениями практически невозможно. Но давайте немного пофантазируем. Допустим, за одну и ту же работу в США женщины получали бы в среднем на 10 % меньше мужчин. Или директора фирм в Америке зарабатывали бы существенно больше, чем в Европе81. Как бы там ни было, взялись бы вы утверждать, что низкооплачиваемая группа работает хуже высокооплачиваемой? Представьте, что в следующем году начальник вдруг удвоит вашу зарплату – насколько усерднее и больше вы станете работать? Вообразите параллельную вселенную, в которой банкиры получают вполовину меньше того, что получают у нас. Некоторые из них, безусловно, выберут другую профессию, а те, кто останется в банковской системе, – разве они будут трудиться меньше? Результат нашего эксперимента наводит на мысль, что нет, не будут. Но если так, то возникает вопрос: насколько сильное влияние могут оказать работодатели на качество и эффективность деятельности сотрудников путем изменения материальных стимулов? Стоит задуматься.

В ходе ряда исследований было обнаружено, что финансовые стимулы способны не только повысить, но и… снизить качество работы. Когда задача многогранна или сложно поддается измерению, сотрудники имеют тенденцию сосредотачиваться только на тех аспектах своей деятельности, которые подлежат активной оценке, упуская из виду другие важные моменты. Например, все мы знаем, что учителя нередко акцентируют внимание на материале, охватываемом стандартизованным тестом, – в ущерб общей программе. Кроме того, материальное поощрение само по себе может вызвать эффект давления, при котором психологическое воздействие вознаграждения сводит на нет обострившееся желание качественно выполнить работу. Наконец, в среде, где индивидуальные достижения сложно отделить от командных, система поощрений может привести к тому, что кто-то начнет прятаться за спинами других, отказываться от риска и т. д., что в итоге будет препятствовать инновациям. Суть всех этих смущающих и часто противоречивых находок заключается в следующем: хотя любой человек согласится, что все мы так или иначе реагируем на финансовые стимулы, как эффективно применять их на практике – неясно. Ряд специалистов в области менеджмента, потратив десятки лет на исследования и эксперименты, сделали вывод: на качество деятельности финансовые стимулы в основном влияния не оказывают82.

Впрочем, сколько бы об этом ни твердили, менеджеры, экономисты и политики продолжают действовать так, будто изменить человеческое поведение с помощью надлежащей системы стимулов возможно. Как пишет Стивен Левитт, «типичный экономист верит, что в мире не существует проблемы, которую он не мог бы решить, имея свободное время для создания точной схемы стимулов. Стимул – это пуля, рычаг, ключ: как правило, крошечный предмет с огромным потенциалом для изменения ситуации»83. Как ни странно, один из эпизодов, приводимых тем же Левиттом, – об учителях средней школы, подделывающих ответы учеников на итоговом тестировании, – представляет собой явную попытку правящих кругов улучшить качество преподавания путем введения системы вознаграждений на основе результатов работы. Чудовищные последствия этой инициативы – неприкрытое мошенничество, «натаскивание» на тест, фокусировка исключительно на маргинальных учениках, которым даже незначительное улучшение может дать дополнительный проходной балл, – заставляют остановиться и крепко-крепко призадуматься о нашей способности разрабатывать системы стимулов, вызывающих желаемое поведение84.

Но здравый смысл не ждет. Если какая-то конкретная система стимулов не работает, мы тут же делаем вывод: поощрения не те. Кстати, к этому же заключению пришел и Левитт, рассматривая закон «Ни одного отстающего ребенка». Следовательно, согласно тому же здравому смыслу, нужно всего-навсего принять правильную систему. Как будто в прошлый раз разрабатывали неправильную! Этот момент упускают из виду не только экономисты – мы все. Например, в одной недавно опубликованной статье, посвященной извечной проблеме несерьезного отношения политиков к финансовой ответственности, автор заключал: «Политики, как и банкиры, реагируют на стимулы». Решение предлагалось следующее: «Совместить интересы страны с интересами политиков, которые ею управляют»85. Вроде бы ничего сложного. Да вот беда: как признавал сам написавший статью журналист, история предыдущих попыток «починить» политику весьма и весьма неутешительна.

Согласно здравому смыслу, каждый поступок имеет свои причины. Возможно, так и есть. Но это не дает представления ни о том, как человек поведет себя дальше, ни каковы будут причины этого поведения86. Как только оно станет известно, причины, разумеется, тут же покажутся очевидными, и мы сделаем вывод: мол, знай мы заранее о некоем особом факторе, который в итоге оказался важным, нам бы удалось это поведение спрогнозировать. Postfactum всегда будет казаться, будто верная система стимулирования могла привести к желаемому результату. Увы, эта видимость предсказуемости задним числом глубоко обманчива. Причин тому две. Во-первых, проблема фреймов подразумевает: мы никогда не узнаем все, что может оказаться релевантным для той или иной ситуации. А во-вторых, согласно множеству психологических трудов, большая часть релевантного находится за пределами нашего осознания. Это вовсе не означает, что человеческое поведение абсолютно непредсказуемо, – как доказали психологи, на все типы стимулов люди реагируют вполне определенным образом. Дело в том, что вышеупомянутые возражения бросают вызов не только исследователям искусственного интеллекта, пытающимся воспроизвести рассуждения у роботов и компьютеров на основе здравого смысла, – они бросают вызов всей нашей мысленной модели принятия решений. И в том, и в другом случае проблема одна: мы думаем не так, как мы думаем, что мы думаем. И если эту задачу трудно решить, когда имеешь дело с поведением отдельных людей, то что же говорить о поведении групп?

Глава 3

Мудрость (и безумие) толпы

В 1519 году, незадолго до своей смерти, великий итальянский живописец, скульптор, ученый и изобретатель Леонардо да Винчи добавил последние штрихи к портрету молодой флорентийки Лизы дель Джокондо. Ее муж, богатый торговец шелком, заказал картину шестнадцатью годами ранее – на празднование рождения сына. К моменту окончания работы над ней Леонардо уже жил во Франции, куда перебрался по приглашению Франциска I[12]. Именно король в итоге и купил портрет, который, судя по всему, ни сама Лиза, ни ее муж так и не увидели. А жаль, ведь 500 лет спустя это произведение сделало ее лицо чуть ли не самым известным в истории.

Речь идет, разумеется, о картине «Мона Лиза». Для тех, кто всю жизнь прожил в пещере и не в курсе, скажу, что она помещена в особый футляр с пуленепробиваемым стеклом и климат-контролем и висит в специально отведенном для нее зале Лувра. Как утверждают сотрудники музея, из шести миллионов человек, ежегодно посещающих этот дворец, почти 80 % приходят ради нее87. На сегодняшний день страховая стоимость портрета оценивается примерно в 700 млн долларов – эта цифра во много-много раз превышает суммы, за которые продавались даже самые дорогие картины в истории. Впрочем, едва ли ее истинную ценность можно выразить в денежном эквиваленте. «Мона Лиза» – это нечто большее, чем просто картина. Это – пробный камень всей западной культуры. С нее писали копии и пародии, ею восхищались, ее высмеивали, реквизировали, анализировали и изучали больше, чем любое другое произведение искусства. Ее происхождение, веками остававшееся тайной, привлекало различных специалистов. Она дала свое название операм, кинофильмам, песням, людям, кораблям и даже кратеру на Венере.

Учитывая все вышеизложенное, можно простить наивного посетителя Лувра, который, впервые увидев самую знаменитую картину в мире, испытывает, мягко говоря, разочарование. Для начала, «Мона Лиза» – на удивление маленькая. А поскольку она находится за пуленепробиваемым стеклом и вокруг нее постоянно толпятся туристы с фотоаппаратами, увидеть ее не так-то просто. Поэтому, когда наконец удается протиснуться поближе, действительно ожидаешь чего-то особенного – того, что искусствовед Кеннет Кларк[13] назвал «высочайшим образцом совершенства», заставляющим зрителя «отринуть сомнения, замерев в восхищении перед высшим мастерством»88. Что ж, раз говорят – значит, так оно и есть: я не художественный критик. Но когда несколько лет назад мне наконец довелось побывать в Лувре и насладиться этим самым «высшим мастерством», я не мог не вспомнить о трех портретах да Винчи из соседней залы, мимо которых я только что прошел и к которым, казалось, никто не проявлял ни малейшего интереса. Насколько я мог судить, «Мона Лиза», бесспорно, была потрясающим достижением художественного таланта… равно как и три других портрета, не более того. Признаться, не знай я заранее, какая картина является наиболее известной, едва ли я выбрал бы именно ее. Уверен, если бы «Мона Лиза» висела рядом с другими величайшими произведениями искусства, мне бы и в голову не пришло, что именно она и есть основной претендент на звание самой знаменитой на свете.

Разумеется, Кеннет Кларк вполне мог бы возразить, что вот поэтому-то он – художественный критик, а я – нет; что существуют определенные характерные признаки, указывающие на мастерство автора и видимые только наметанному глазу. Иными словами, подобным мне дилетантам лучше просто согласиться с тем, что им говорят знающие люди. Справедливо. Хотя если это так, то совершенство, очевидное Кларку, должно было быть очевидным и искусствоведам более ранних периодов истории. Увы, как рассказывает историк Дональд Сассун в своей поучительной книге о «Моне Лизе», ничто не могло быть дальше от истины89. Веками портрет оставался относительно безвестным, томясь в частных резиденциях королей. Шедевр? Безусловно, но лишь один из многих. Даже когда после Французской революции его перевезли в Лувр, он не привлекал к себе столько внимания, сколько работы таких художников, как Эстебан Мурильо[14], Антонио Корреджо[15], Паоло Веронезе[16], Жан-Батист Грез[17] и Пьер Поль Прюдон[18] – сегодня эти имена никто, кроме историков искусства, практически не знает. Хотя да Винчи и восхищались, вплоть до 1850-х годов его не ставили в один ряд с такими величайшими фигурами в живописи, как Тициан и Рафаэль. Некоторые работы последних стоили почти в 10 раз дороже «Моны Лизы». В сущности, только в XX столетии портрет начал свое ослепительное восхождение на вершину славы, став в итоге мировым брендом. Впрочем, это не было заслугой ни художественных критиков, вдруг оценивших гений, все время находившийся у них под самым носом, ни музейных кураторов, ни общественности, ни меценатов, ни политиков, ни королей. Все началось с кражи.

21 августа 1911 года обиженный и рассерженный сотрудник Лувра по имени Винченцо Перуджа спрятался в шкафчике, где хранились метлы, дождался в нем закрытия музея, а затем покинул здание с «Моной Лизой» под пиджаком. Будучи гордым итальянцем, Перуджа, очевидно, полагал, что «Мона Лиза» должна выставляться в Италии, а не во Франции. А потому преисполнился решимости лично вернуть давно утраченное сокровище на родину. Однако, как и многие другие похитители произведений искусства, он вскоре обнаружил, что украсть знаменитую картину куда легче, чем избавиться от нее. В течение двух лет он прятал портрет в собственной квартире, после чего был арестован при попытке продать его галерее Уффици во Флоренции. Несмотря на то что миссия вора провалилась, ему тем не менее удалось поднять славу «Моны Лизы» на новый уровень. Смелая кража и последующее чудесное возвращение картины приковали к ней внимание всего французского общества. Итальянцы тоже не остались безучастны: их настолько взволновал патриотизм соотечественника, что они посчитали Перуджа скорее героем, нежели преступником. В итоге, прежде чем вернуться к своему французскому владельцу, «Мона Лиза» была провезена по всей Италии.

С тех пор слава шедевра да Винчи только росла. Картине предстояло стать жертвой преступлений еще дважды – один раз ее облил кислотой вандал, а затем в том же году молодой боливиец Уго Унгаза Виллегас швырнул в нее камнем. Но прежде она стала отправной точкой для других художников. Самая известная – пародия, написанная в 1919 году дадаистом Марселем Дюшаном[19]. Последний высмеял самого Леонардо, снабдив коммерческую репродукцию усами, козлиной бородкой и непристойной надписью. За ним последовали Сальвадор Дали и Энди Уорхол с собственными интерпретациями и многие другие. В общей сложности «Мону Лизу» копировали сотни раз и упоминали в тысячах рекламных объявлений. Как пишет в своей книге Дональд Сассун, все эти люди – воры, вандалы, художники и рекламодатели, не говоря о музыкантах, киношниках и даже NASA (помните кратер на Венере?), – использовали «Мону Лизу» в собственных интересах. Одни – чтобы что-то доказать, другие – чтобы еще больше прославиться, третьи – чтобы просто воспользоваться ярлыком, который, по их мнению, заключает в себе определенный смысл. Но каждый раз, когда они использовали «Мону Лизу», та использовала их, все глубже проникая в фибры западной культуры и сознание миллиардов людей. Сегодня невозможно вообразить себе искусство без нее, и в этом смысле «Мона Лиза» – воистину величайшая из картин. Впрочем, равно невозможно объяснить ее уникальный статус некими особыми качествами самой картины.

Последнее утверждение представляет определенную проблему, ибо, объясняя успех портрета, основное внимание мы уделяем как раз его особенностям. Если вы – Кеннет Кларк, вам ничего не нужно знать об обстоятельствах восхождения «Моны Лизы» к славе, чтобы понять, почему это произошло: достаточно просто взглянуть на нее. Проще говоря, это – самая знаменитая картина в мире потому, что она лучшая. И хотя на осознание данного факта ушло некоторое время, оно тем не менее было неизбежным. Вот почему, впервые видя этот портрет, многие приходят в замешательство. По их глубокому убеждению, характерные особенности должны сразу бросаться в глаза – но такого не происходит. Разумеется, большинство людей лишь пожимают плечами. Дескать, некто умнее и опытнее видит то, что, к сожалению, не в состоянии узреть они. С другой стороны, утверждает Дональд Сассун, какие свойства ни возьми – новая техника, с помощью которой Леонардо добился эффекта легкой дымки, таинственная женщина, ее загадочная улыбка, даже слава самого да Винчи, – всегда найдется уйма других произведений искусства, которые покажутся не только не хуже, но даже лучше.

Конечно, этой проблемы можно избежать: достаточно сказать, что столь особенной «Мону Лизу» делает не какое-то одно ее качество, а их совокупность – и таинственная улыбка, и игра света, и фантастический пейзаж, и прочее, и прочее. Собственно говоря, опровергнуть это утверждение невозможно, ведь картина, разумеется, уникальна. Сколько бы похожих портретов докучливый скептик ни выудил из мусорной корзины истории, всегда отыщется какое-нибудь различие между ними и той, которую мы считаем заслуженной победительницей. Увы, этот аргумент выигрывает лишь ценой собственной бессодержательности. На первый взгляд, мы оцениваем качество произведения искусства с точки зрения неких его особенностей. Однако же фактически делаем прямо противоположное. То есть сперва мы решаем, какая картина лучше, и только затем из тех или иных ее особенностей выводим меру качества, к которой впоследствии и прибегаем, оценивая – нам кажется, что объективно и рационально, – другие произведения искусства. Собственно, именно этим в большей или меньшей степени и занимаются художественные критики и искусствоведы. В результате возникает замкнутый логический круг. Мы утверждаем, что «Мона Лиза» – самая знаменитая картина на свете потому, что у нее есть особенности X, Y и Z, которых нет ни у какой другой. По сути же, мы говорим, что «Мона Лиза» знаменита потому, что она больше остальных похожа на «Мону Лизу». Может, оно и так, конечно, однако здесь заметна явная нелогичность.

Порочный круг или циркулярное рассуждение

Далеко не все способны по достоинству оценить такой тип рассуждений. Когда однажды на каком-то мероприятии я объяснил ситуацию с «Моной Лизой» профессору английской литературы, та вскричала: «Вы намекаете на то, что Шекспир – просто счастливый случай?» Честно говоря, именно на это я и намекал – почти. Не поймите меня превратно: Шекспир мне нравится точно так же, как и любому другому нормальному человеку. Но, с другой стороны, мое суждение о нем не возникло из вакуума. Равно как и все остальные люди в западном мире, в школе я корпел над его пьесами и сонетами. И, признаться, как и многим другим, мне вовсе не сразу стало ясно, что же в нем такого замечательного. Прочтите «Сон в летнюю ночь», забыв на мгновение о том, что это произведение написал гений. Дойдя до того момента, как Титания ластится к мужчине с головой осла, вы, не ровен час, поймаете себя на мысли: что же, черт возьми, думал себе Шекспир? Но, кажется, я отвлекся от темы. Что бы ни считали мои школьные мозги о прочитанном, я был преисполнен решимости по достоинству оценить гений, который, как уверяли нас учителя, наличествовал во всех этих произведениях. А если бы у меня это не получилось, то виноват был бы я сам, а вовсе не Шекспир. Ибо он, как и да Винчи, определяет гений. Как и в случае с «Моной Лизой», этот результат может быть полностью оправдан. Тем не менее суть остается прежней. Поиск источника гениальности в тех или иных особенностях произведений неизбежно ведет к возникновению порочного круга: Шекспир гениален потому, что он больше всех похож на Шекспира.

Хотя обычно такой тип циркулярных рассуждений – Х преуспел потому, что Х обладает свойствами и особенностями Х, – скрыт под маской некой тщательной рационализации, он тем не менее встречается практически во всех объяснениях популярности одних вещей и непопулярности других. Например, в одной статье предлагалось следующее объяснение успеха книг о Гарри Поттере: «Возьмите сюжет сказки о Золушке и перенесите его в совершенно новые условия – скажем, в закрытое учебное заведение, битком набитое славными ребятами. Уже незаурядно. Чтобы усилить напряженность, добавьте несколько простых стереотипов, иллюстрирующих человеческую подлость, ненасытность, зависть, и немного злых козней. А в конце приведите какой-нибудь веский непререкаемый довод о ценности дружбы, смелости и силы любви – и у вас готовы несколько важных ингредиентов, необходимых для формулы победы»90. Другими словами, книги о Гарри Поттере популярны потому, что обладают всеми качествами, присущими книгам о Гарри Поттере.

Аналогичная ситуация наблюдалась и в случае с Facebook. Когда эта социальная сеть только начала завоевывать популярность, успех приписали ее ориентированности исключительно на студентов. Тем не менее в 2009 году, через несколько лет после того, как она открыла себя всем и каждому, согласно отчету рейтинговой компании Nielsen, популярность проекта объяснялась не только «привлекательностью для широкой аудитории», но и «простым дизайном» и «фокусом на объединении»91. То есть Facebook пользовалась успехом потому, что обладала качествами Facebook, какими бы они ни были. Или возьмем обзор фильмов 2009 года, где на основе успеха картины «Мальчишник в Вегасе»[20] был сделан вывод: «простые комедии, не требующие умственного напряжения. – великолепное средство от рецессии»92. Выходит, «Мальчишник в Вегасе» оказался успешен, так как обладал всеми качествами «Мальчишника в Вегасе», а не какого-то другого фильма. Во всех этих случаях мы хотим верить, что Х популярен потому, что у него есть некие «особые» качества. Однако единственные известные нам качества – те, которыми обладает сам Х. Следовательно, заключаем мы, раз Х популярен, значит, эти качества – особенные.

К циркулярным рассуждениям мы прибегаем не только тогда, когда перед нами стоит задача объяснить успех или популярность фильма, песни, книги или картины. Точно такие же порочные круги возникают и в случаях, когда мы пытаемся сообразить, почему произошли те или иные события. Например, в одной газетной статье о вялом поведении потребителей после рецессии некий эксперт привел весьма ценное наблюдение: «Сейчас уже не так здорово визжать тормозами собственного «Хаммера», останавливаясь на красный свет. Не то что раньше! Нормы изменились»93. Иначе говоря, люди делают Х потому, что Х – норма, а следовать нормам – нормально. Здорово. Но как узнать, что нечто есть норма? Ответ прост: это то, чему следуют окружающие. Аналогичным образом мы объясняем социальные тенденции – будь то женщины, получившие право голоса, гомосексуальные или лесбийские пары, которым разрешили вступать в брак, или чернокожий мужчина, ставший президентом, – с точки зрения того, к чему общество в данный момент «готово». Беда в том, что узнать о готовности общества к чему-то мы можем только после того, как это что-то произойдет. Звучит дико, но возьмите любую газету или включите телевизор: почти в каждом объяснении содержится такая циркулярность. «Х произошло потому, что этого хотел народ; мы знаем, что Х – именно то, что хотел народ, потому, что Х произошло»94.

Проблема микро-макро

Циркулярность, очевидная в большинстве объяснений с позиций здравого смысла, крайне важна, ибо берет начало в ключевой интеллектуальной проблеме науки об обществе – в так называемой проблеме микро-макро. Дело в том, что результаты и последствия определенных событий, которые стремятся объяснить социологи, по природе своей – «макро». Иными словами, они включают одновременно массу людей. Картины, книги и знаменитости могут быть либо популярными, либо непопулярными только в той мере, в какой ими интересуется народ. Фирмы, рынки, правительства и прочие формы политической и экономической организации требуют соблюдения своих правил множеством участников, иначе ничего не произойдет. Различные культурные институты – например, институт брака, – социальные нормы и даже правовые принципы релевантны только в той мере, в какой их считают таковыми множество людей. В то же время все эти результаты определяются микродействиями отдельных принимающих решения личностей, о которых мы говорили в предыдущей главе. Так как же выходит, что из группы людей получается нечто большее, чем просто группа людей? Откуда, другими словами, возникают семьи, фирмы, рынки, культуры и общества и почему они проявляют присущие им особые черты? В этом-то и заключается суть проблемы микро-макро.

Оказывается, нечто похожее на нее наблюдается в любой области естественных наук, где для этого явления используется понятие «эмергентности». Как выходит, что из совокупности атомов возникает молекула? Что из совокупности молекул возникает аминокислота? Что из совокупности аминокислот и других химических соединений возникает живая клетка? Что из совокупности живых клеток возникают сложные органы – такие, как мозг? Что из совокупности органов возникает разумное существо, думающее о вечной душе? В этом свете социология – лишь вершина сложнейшей пирамиды, начинающейся с субатомных частиц и заканчивающейся мировым сообществом. На каждом ее уровне мы сталкиваемся, в сущности, с одной и той же задачей – как перебраться с одного «уровня» реальности на следующий?

С исторической точки зрения, наука сделала все возможное, чтобы избежать ответа на этот вопрос, предпочтя разделение труда по уровням. Физика, например, существует сама по себе – с собственным набором проблем, законов и закономерностей, химия – совершенно иной предмет с абсолютно иными проблемами, законами и закономерностями, биология – не похожа ни на первую, ни на вторую и есть нечто третье. И так далее, и тому подобное. Правила, применимые к разным уровням, должны согласовываться – не годится, чтобы химия нарушала принципы механики. Однако логически вывести законы для одного уровня из законов, управляющих другим, более низким, как правило, невозможно. Исчерпывающие знания о поведении отдельных нейронов, например, не помогут понять человеческую психологию, а отличное владение физикой элементарных частиц – химию синапсов95.

Впрочем, в вопросах, представляющих для ученых наибольший интерес, – от геномики[21] до охраны экосистем и каскадных аварий в энергосистемах – проблема эмергентности все чаще встает ребром. Увы, когда бы специалисты с ней ни столкнулись, она оказывается дьявольски сложной. Причина этого сама по себе неясна, однако многие ученые убеждены: ключ к ее разрешению заключается в понимании взаимодействия между частями, составляющими единое целое. Так, отдельные гены взаимодействуют друг с другом в сложных цепях активации и подавления, выражая фенотипические черты, не сводимые к свойствам какого-то одного гена. Отдельные растения и животные взаимодействуют друг с другом через отношения жертва-хищник, симбиоз, конкуренцию и сотрудничество, образуя экосистему, основные свойства которой невозможно понять с точки зрения какого-то одного вида. Отдельные электрогенераторы и подстанции связаны друг с другом высоковольтными кабелями, составляя динамическую систему, которая не может быть осмыслена в терминах любого одиночного ее компонента.

Социальные системы тоже изобилуют взаимодействиями: между индивидами, между индивидами и фирмами, между фирмами и другими фирмами, между индивидами, фирмами, рынками и правительством и т. д. На поведение отдельных людей влияет то, что делают, говорят и носят окружающие. На деятельность фирм – желания отдельных потребителей, продукция конкурентов и требования кредиторов. На состояние рынков – правительственное регулирование, действия отдельных фирм и даже отдельных людей (таких, как Уоррен Баффетт[22], например). Правительства испытывают на себе множественные влияния – от корпоративных лоббистов до обзоров общественного мнения и индексов фондовых рынков. В системах, которые изучает социология, взаимодействия принимают столь многочисленные формы и влекут за собой столь серьезные последствия, что наша версия эмергентности – проблема микро-макро, – пожалуй, сложнее и труднее, чем в любой другой дисциплине.

Впрочем, здравый смысл эту комплексность сглаживает. Если вы помните, проблема эмергентности заключается в том, что поведение целого не может быть легко соотнесено с поведением составляющих его частей. В естественных науках мы имплицитно признаем данную трудность, ибо никогда это не соотносим. Мы не говорим о геноме так, будто он ведет себя как отдельный ген; о мозге, будто он ведет себя как отдельный нейрон; об экосистеме, будто она ведет себя как отдельное существо. Это было бы просто смешно, верно? Когда речь идет о социальных явлениях, однако, мы говорим о «социальных акторах» – семьях, фирмах, рынках, политических партиях, демографических сегментах и национальных государствах – так, словно они ведут себя как составляющие их отдельные люди. Семьи «решают», куда отправиться в отпуск; фирмы «выбирают» те или иные деловые стратегии; политические партии «следуют» законодательной повестке дня. Аналогичным образом рекламодатели обращаются к «целевой аудитории», маклеры с Уолл-стрит[23] анализируют настроение «рынков», политики говорят о «воле народа», а историки уподобляют революцию лихорадке, охватившей «общество».

Разумеется, всем понятно, что корпорации, компании, политические партии и даже семьи в буквальном смысле не испытывают чувств, не формируют убеждений, не представляют себе будущее так, как это делают отдельные люди. В равной степени не склонны они и к тем психологическим странностям, предубеждениям и ошибкам, которые свойственны поведению обычного человека и которые мы обсуждали в предыдущей главе. Таким образом, мы знаем, что социальные акторы вовсе не «действуют» в буквальном смысле так же, как индивиды. Слово «поведение» здесь – лишь условное обозначение совокупных действий отдельных людей. Тем не менее говорить так, а не иначе столь естественно, что эта условность стала совершенно необходимой. Попробуйте-ка изложить историю Второй мировой войны, не упоминая о «действиях» союзников или фашистов. Попробуйте разобраться, что такое Интернет, не говоря о «поведении» таких крупных интернет-компаний, как Microsoft, Yahoo! или Google. Попробуйте проанализировать дискуссию о реформе здравоохранения в США, не затрагивая демократов, республиканцев и «группы с особыми интересами». Визитной карточкой Маргарет Тэтчер стало высказывание «Такой вещи, как общество, не существует. Есть только отдельные мужчины и женщины, и есть семьи»96. Но попытайся мы применить доктрину Тэтчер к объяснению мира, мы даже не знали бы, с чего начать.

В социальной науке философская позиция Тэтчер известна под названием методологического индивидуализма97. Последний утверждает: если не удалось объяснить некое социальное явление – будто то популярность «Моны Лизы» или связь между процентными ставками и экономическим ростом – исключительно с позиции мыслей, поступков и намерений отдельных людей, его не удалось объяснить вообще98. Согласно социологу Стивену Луксу, методологический индивидуализм предполагает, что «общество состоит из людей. Группы состоят из людей. Институты состоят из людей, правил и ролей. Правила соблюдают (или не соблюдают) люди, и роли играют люди. Кроме того, существуют традиции, обычаи, идеологии, системы родства, языки: так люди действуют, думают и говорят». Таким образом, всю деятельность человека и общества следует рассматривать с точки зрения отдельных людей. Объяснения, опирающиеся на репрезентативных агентов – фирмы, рынки и правительства, – удобны, однако не позволяют, как выразился философ Джон Уоткинс, «зрить в корень»99.

К сожалению, все попытки предложить объяснения, о которых говорили методологические индивидуалисты и которые позволили бы вникнуть в самую суть, неизбежно наталкивались на проблему микро-макро. Как следствие, на практике социологи обращаются к так называемому репрезентативному агенту – вымышленному индивиду, чьи решения представляют поведение целого коллектива. Рассмотрим простой, но значимый пример. Экономика состоит из многих тысяч фирм и миллионов отдельных людей – все они принимают решения о том, что покупать, что продавать и во что инвестировать. Результат всей этой деятельности – так называемые экономические (деловые) циклы, то есть периодические колебания уровня деловой активности от подъема до спада. Понимание динамики подобного цикла является одной из ключевых задач макроэкономики, ибо она влияет на стратегию совладания с такими явлениями, как рецессии. Между тем математические модели, которыми руководствуются экономисты, совершенно не отражают всю громадную сложность экономики – да и не ставят перед собой такую задачу. Они определяют одну-единственную «репрезентативную фирму» и выясняют, как она, располагая данными о состоянии остальной экономики, распределит свои ресурсы. Грубо говоря, реакция этой фирмы затем интерпретируется как реакция экономики в целом100.

Пренебрегая взаимодействиями между всеми индивидуальными акторами, репрезентативный агент крайне упрощает анализ делового цикла. Фактически предполагается, что если у экономистов имеется хорошая модель поведения индивидов, то они располагают и хорошей моделью состояния экономики. Исключая сложность, однако, подход репрезентативного агента успешно игнорирует и проблему микро-макро – самую суть того, что в первую очередь и делает макроэкономические явления таковыми. Собственно, по этой причине экономист Йозеф Шумпетер, часто считающийся основоположником методологического индивидуализма, подверг данный подход резкой критике, определив его как несовершенный и вводящий в заблуждение101.

На практике, однако, методологический индивидуализм проиграл сражение так называемому индивидуализму репрезентативному – и не только в экономике. Возьмите любой труд по истории, социологии или политологии, посвященный таким макроявлениям, как класс, раса, бизнес, война, благосостояние, инновация, политика, законодательство или правительство, и вы обнаружите там целый мир, населенный репрезентативными агентами102. В социальной науке их использование настолько обычно и распространено, что подмена реального коллектива фиктивным индивидом происходит, как правило, без соответствующего уведомления – так фокусник сует кролика в шляпу, пока зрители смотрят в другую сторону. Впрочем, как бы это ни делалось, репрезентативный индивид всегда был, есть и будет лишь удобной фикцией, не более того. Как бы мы ни рядили его в математику и прочее, объяснения с позиций репрезентативного агента имеют тот же изъян, что и с позиций здравого смысла. И первые, и вторые беспрерывно переключаются между различными типами акторов – идет ли речь об индивидах или о фирмах и рынках, – ни на секунду не позволяя задуматься о том, что же все-таки потерялось по дороге.

Модель массовых беспорядков Грановеттера

Социолог Марк Грановеттер пролил свет на вышеизложенную проблему с помощью очень простой математической модели толпы, готовой учинить беспорядки. Допустим, сотня студентов собралась на городской площади, протестуя против увеличения платы за обучение. Молодые люди разгневаны не только новыми политическими мерами, но и собственным бессилием повлиять на процессы. Существует вероятность, что ситуация выйдет из-под контроля. Впрочем, будучи образованными, цивилизованными людьми, они прекрасно понимают: рассуждение и диалог предпочтительнее насилия. Проще говоря, каждый человек в толпе разрывается между двумя инстинктами: один велит ему крушить все, что попадет под руку, другой – сохранять спокойствие. Каждый – сознательно или нет – должен сделать выбор. Причем между насилием и мирным протестом участники колеблются отнюдь не независимо друг от друга: по крайней мере отчасти результат является следствием их реакции на поведение окружающих. Чем больше людей занято в беспорядках, тем выше вероятность, что их действия привлекут внимание политиков, и тем меньше шансы, что кого-то накажут. Кроме того, массовые беспорядки обладают собственной примитивной энергетикой: они не только способны подорвать жесткие социальные устои, запрещающие прибегать к физическому разрушению, но и искажают психологическую оценку риска. В их ходе даже самые рассудительные люди зачастую теряют над собой контроль. Следовательно, выбор между спокойствием и буйством определяется простым правилом: чем больше окружающих бесчинствуют, тем выше вероятность, что к ним присоединится данный конкретный человек.

Впрочем, в этой толпе, как и везде, разные люди склонны к насилию в разной степени. Возможно, те, чье финансовое положение в результате новой политики пострадает меньше, не очень-то жаждут попасть за решетку всего за пару громких высказываний. Другие убеждены, что насилие – увы! – является действенным политическим приемом. Третьи могут испытывать неприязнь к политикам, полицейским или обществу в принципе и рады любому предлогу побушевать. Четвертые просто безумнее остальных. Каковы бы ни были причины – а они могут быть такими сложными и многочисленными, какими вы только можете их вообразить, – каждый человек в толпе имеет некий «порог». Порог – это количество людей, уже принимающих участие в беспорядках, которого достаточно для присоединения к ним этого человека. В противном же случае он останется в стороне. У одних людей – «подстрекателей» – порог очень низкий. У кого-то – например, президента студенческого общества – очень высокий. Так или иначе, каждый имеет некий порог социального влияния, и, если он будет превышен, индивид перейдет от спокойствия к насилию. Хотя это весьма забавный способ характеризовать человеческое поведение, описание толпы с точки зрения порогов отдельных людей имеет одно важное преимущество. Дело в том, что распределение порогов в толпе – от безумцев («я буду бунтовать, даже если больше никто не будет») до убежденных пацифистов («я не буду бунтовать, даже если все остальные будут») – отражает все, что нужно знать о популяции для прогнозирования ее поведения.

Для иллюстрации дальнейшего развития событий Грановеттер предложил очень простое распределение порогов, в котором каждый из 100 человек обладал своим уникальным значением. Иными словами, первый участник имел нулевой порог, второму нужен был один человек, третьему два и так далее – вплоть до самого закоренелого консерватора, который примкнет к беспорядкам лишь после того, как к ним присоединятся остальные 99. Что же произойдет? Сначала ни с того ни с сего мистер Безумие – студент с нулевым порогом – начнет швыряться всем, что попадет ему под руку. Затем к нему присоединится его товарищ с порогом 1 (которому нужен только один человек, чтобы принять участие в беспорядках). Вместе эти двое подстрекателей вовлекут третьего – парня с порогом 2. Этого окажется достаточно, чтобы к ним присоединился четвертый, за ним – пятый и. Ну, вы поняли: в соответствии с данным конкретным распределением порогов в итоге вся толпа примет участие в беспорядках. Да здравствует хаос!

Допустим, однако, что в некоем соседнем городе по той же самой причине собралась точно такая же толпа. Как бы невероятно это ни звучало, вообразим, что в ней пороги распределились так же, как и в первой, за одним маленьким исключением: если в первой каждый имел уникальный порог, то в этой порога 3 нет ни у кого, зато у двоих – 4. Для стороннего наблюдателя это различие настолько пустяковое, что практически не заметно. Мы знаем о нем только лишь потому, что в данном случае играем роль бога, однако ни один существующий психологический тест, ни одна известная статистическая модель не в состоянии выявить различие в этих двух толпах. Как же поведет себя толпа № 2? Все начнется точно так же: мистер Безумие становится зачинщиком, к нему присоединяется его товарищ, затем парень с порогом 2. И тут – стоп! Порога 3 нет ни у кого. У двух следующих студентов, наиболее склонных к участию в беспорядках, порог – 4. В итоге мы имеем всего трех дебоширов. На этом потенциальный бунт и закончится.

Наконец, представьте, что в этих двух городах увидят сторонние наблюдатели. В А – настоящие массовые беспорядки с битьем витрин и переворачиванием автомобилей. А в Б – несколько неотесанных парней, подстрекающих мирную толпу. Если бы наблюдатели затем сравнили свои записи, они непременно постарались бы разобраться, чем же все-таки различались люди или обстоятельства в этих двух случаях. То ли студенты из города А были озлобленнее и отчаяннее сверстников из города Б, то ли магазины были хуже защищены, то ли полиция вела себя более агрессивно. А может, там оказался особенно красноречивый оратор. Подобные объяснения подсказывает нам здравый смысл. Естественно, какое-то различие между толпами есть, иначе как объяснить столь разный исход? В действительности же мы знаем: кроме порогов нескольких человек, ни люди, ни обстоятельства ничем не различались. Ни одно статистическое испытание не смогло бы дифференцировать две популяции. И ни одна модель репрезентативного агента не смогла бы предсказать различные исходы. Последняя, конечно, объяснила бы повороты событий, наблюдаемых в городах А и Б, при условии наличия различий в средних показателях особенностей двух толп. В нашем же случае они были почти одинаковыми.

Данная проблема напоминает ту, с которой столкнулись студенты, стараясь объяснить разные показатели донорства органов в Австрии и Германии. Увы, кажущееся сходство обманчиво. Тогда, если вы помните, мои ученики тщились понять различие с точки зрения рациональных мотивов, тогда как в реальности все сводилось к умолчанию. Другими словами, во всем виновата неверная модель индивидуального поведения. Как я упоминал в предыдущей главе, заполучить верную труднее, чем кажется, – проблема фреймов только и ждет, как бы подставить нам ножку. Впрочем, в случае с донорством ситуация гораздо проще: стоит понять важность умолчания, как становится ясно, почему так сильно различаются рейтинги. А вот в массовых беспорядках Грановеттера сама модель индивидуального поведения значения не имеет, ибо две популяции неразличимы. Чтобы понять, почему события развивались по-разному, необходимо учесть взаимодействия между индивидами. Что, в свою очередь, требует прослеживания всей цепи индивидуальных решений, каждое из которых принималось на основе предыдущих. Вот она, проблема микро-макро, в полной силе. Стоит попытаться ее обойти (например, вместо поведения коллектива подставить – любого! – репрезентативного агента), как мгновенно ускользает вся суть происходящего.

Кумулятивное преимущество

Если «модель массовых беспорядков» Грановеттера верна, она четко показывает границы того, что можно понять о поведении коллектива, опираясь исключительно на поведение отдельных людей. И все-таки модель чрезвычайно – до смешного – проста и во всех отношениях может оказаться ошибочной. Если речь идет о рынках – будь то книги, мобильные телефоны или пенсионные программы, – часто имеет смысл довериться специалистам, которые все давным-давно выяснили и просчитали за нас, и попросить их совета. Если ваш друг или местный диджей любит определенную музыкальную группу, о ней скоро узнаете и вы. Если он непрерывно слушает ее (например, в длинной поездке) или «крутит» на вашей любимой радиостанции, она быстро понравится и вам103. Если ваши друзья влияют на то, какие телевизионные передачи вы смотрите, какую музыку слушаете или какие книги читаете, то это происходит не только потому, что вы доверяете их вкусу, но и потому, что беседа о них и ссылки на известные вам культурные явления доставляют определенное удовольствие.

Все вышеизложенные примеры включают ту или иную форму социального влияния. Однако если здесь нам приходится выбирать из многочисленных потенциальных вариантов, то в модели Грановеттера речь идет всего о двух крайностях – принять участие в беспорядках или нет. Также не совсем очевидно, что способ, каким мы влияем друг на друга в реальном мире, хотя бы отдаленно напоминает предложенное Грановеттером правило порога. Скорее, мы плаваем в громадном океане, где крошечные влияния-течения влекут нас то в одну, то в другую сторону. Порой они не связаны между собой и могут сводить друг друга на нет. Порой наша внутренняя реакция – на песни, в которые мы мгновенно влюбляемся, или книги, о которых спешим рассказать друзьям, – оказывается очень сильной, и мы делаем то, что хотим, вне зависимости от мнения окружающих. А порой бывает и так, что мы негативно относимся к предпочтениям других людей, тем самым стремясь выделиться из их массы104. В идеале нам бы очень хотелось разобраться, каким образом сочетаются все эти отдельные влияния. Однако как это сделать, имея в своем распоряжении лишь простые модели наподобие грановеттеровской, совершенно неясно.

Более того, если неизвестно, чему конкретно в теоретической модели не следует доверять, непонятно, насколько серьезно следует воспринимать сделанные на ее основе выводы. Например, ученые, изучавшие вариации модели Грановеттера, обнаружили: когда одним нравится то, что нравится другим, различия в популярности этой вещи определяются так называемым кумулятивным преимуществом, или эффектом «богатые богатеют, бедные беднеют»105. Если, скажем, книга или песня в этих моделях становится чуточку популярнее остальных, то она наверняка станет еще популярнее. Таким образом, даже крошечные случайные колебания склонны со временем увеличиваться, в конечном счете приводя к потенциально огромным различиям. Это явление очень похоже на знаменитый «эффект бабочки» из теории хаоса, согласно которому взмах крыла бабочки в Китае спустя месяцы может вызвать ураган на другом конце света.

Если этому верить, кумулятивное преимущество в корне подрывает наши объяснения успеха или провала на культурных рынках. Подсказанное здравым смыслом, если вы помните, сосредоточено на самой вещи – песне, артисте или компании – и приписывает успех исключительно ее характерным особенностям. Допустим, неким чудесным образом историю можно было бы повторять много раз. Тогда объяснения, где единственно важными являются собственные характерные качества, подразумевают: один и то же результат будет постоянно сохраняться. Кумулятивное преимущество, напротив, предполагает, что даже в идентичных вселенных с одинаковым набором людей, объектов и вкусов первое место в культуре и на рынках займут разные вещи. «Мона Лиза» была бы популярной в этом мире, а в какой-то другой версии истории являлась бы лишь одним из многих шедевров – ее нынешнее место занимала бы другая картина, о которой никто из нас никогда и слыхом не слыхивал. Аналогичным образом успех Гарри Поттера, сети Facebook и «Мальчишника в Вегасе» определялся бы не только некими их качествами, но и самым что ни на есть счастливым случаем.

В реальной жизни, разумеется, мы имеем в своем распоряжении только один мир – тот, в котором живем. Поэтому сравнить «разные миры», как того требуют модели, попросту невозможно. Следовательно, заявлением, будто согласно некоей симуляционной модели «Гарри Поттер» – не такой уж и особенный, каковым его все считают, фанатов книги не переубедишь. Здравый смысл подсказывает нам, что он просто обязан быть особенным – даже если около полудюжины издателей детских книг, получивших в свое время данную рукопись, поначалу этого и не знали. Почему? Да потому, что книгу купили более 300 миллионов человек. Поскольку же любая модель всегда предполагает различного рода упрощения, мы скорее усомнимся в ней, нежели в собственном здравом смысле.

Именно по этой причине несколько лет назад мы с коллегами Мэттью Салгаником и Питером Доддсом решили испробовать другой подход. Постановив отказаться от компьютерных моделей, мы задумали провести контролируемые, похожие на лабораторные эксперименты, в которых реальные люди принимали бы в большей или меньшей степени те же решения, которые они принимают в повседневной жизни. Путем случайного распределения участников по группам с различными экспериментальными условиями нам бы удалось воссоздать воображаемую в компьютерах ситуацию «многих миров». В одних ситуациях испытуемые располагали бы информацией о поведении других и на свое усмотрение поддавались бы (или не поддавались) их влиянию. В других сведения о решениях остальных участников были бы недоступны, и испытуемые действовали бы независимо друг от друга. Сравнив результаты, мы смогли бы непосредственно измерить воздействие социального влияния на коллективные действия. В частности, параллельное ведение нескольких таких «миров» позволило бы установить, какая доля успеха песен (мы выбрали музыку) зависит от их собственных качеств, а какая определяется кумулятивным преимуществом.

Увы, скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается. Провести подобный эксперимент куда легче на словах, чем на деле. Типы психологических тестирований, о которых я говорил в предыдущей главе, позволяют измерять влияние различных окружений на принятие решений. Поскольку каждый «прогон» включает лишь одного человека (максимум нескольких), проведение всего эксперимента целиком требует от нескольких дюжин до нескольких сотен испытуемых. Как правило, ими оказываются студенты, привлекающиеся за мизерную плату или за зачет. Задача, которую задумали мы, однако, предполагала наблюдение за сочетанием этих влияний на уровне индивида, что в итоге приводило к различиям на уровне целого коллектива. В сущности, мы замыслили исследовать в лаборатории проблему микро-макро. Но для этого требовалось бы набрать сотни людей для каждого «прогона». А последних предстояло провести великое множество – причем каждый требовал бы абсолютно иного набора участников. Даже для одного-единственного эксперимента, таким образом, нам потребовались бы тысячи подопытных, а если вести речь о нескольких, позволяющих изучить разные условия, – то десятки тысяч.

В 1969 году социолог Моррис Зелдич в статье с провокационным названием «Можно ли исследовать армию в лаборатории?»[24] затронул в точности ту же самую проблему. Тогда он пришел к выводу, что нельзя – во всяком случае, не буквально. Поэтому, утверждал он, социологи должны сосредоточиться на изучении малых групп, а затем, опираясь на теорию, переносить полученные данные на большие. То есть «макросоциология», равно как и макроэкономика, не может быть экспериментальной дисциплиной в принципе106 – хотя бы вследствие невозможности проведения соответствующих экспериментов107. Год 1969-й, однако, ознаменовался изобретением Интернета. С тех пор в мире произошли такие изменения, какие Зелдичу и не снились. Сотни миллионов социально и экономически активных людей теперь путешествуют онлайн – а значит, настало время пересмотреть вышеупомянутый вопрос108. Наверное, решили мы, исследовать армию в лаборатории все-таки можно – только эта лаборатория должна быть виртуальной.

Экспериментальная социология

Так мы и сделали. С помощью нашего программиста, молодого венгра по имени Питер Хаусель, и нескольких друзей из Bolt Media – одной из первых социальных сетей для подростков – мы начали интернет-эксперимент. Так как последний подразумевал эмуляцию музыкального «рынка», мы назвали его «Музыкальная лаборатория». Bolt любезно согласилась рекламировать его на своем сайте, и в течение нескольких недель около 14 тысяч пользователей сети щелкнули кнопкой мыши на баннер и согласились участвовать в опыте. Как только они попадали на наш сайт, их просили прослушать, оценить и, по желанию, загрузить песни неизвестных музыкальных групп. Одним участникам были видны только названия песен, другим – названия и количество загрузок. Молодых людей из последней категории – категории «социального влияния» – мы в случайном порядке распределяли по восьми параллельным «мирам», и они могли видеть количество загрузок, осуществленных только участниками из их «мира». Таким образом, в мире № 1 песня «She said» группы Parker Theory могла занимать первое место, а в мире № 4 – 10-е, уступив первенство песне «Lockdown» группы 52 Metro109.

Порядковый номер мира ничего не значил – во всех них в момент начала эксперимента количество загрузок равнялось нулю. Но поскольку различные миры были тщательно разделены, они в итоге могли развиваться отдельно друг от друга. Данное обстоятельство позволило нам непосредственно изучать эффекты социального влияния, рассматривая их под двумя разными углами. Во-первых, если люди знают, что им нравится вне зависимости от мнения окружающих, различий между независимым миром и мирами «социального влияния» быть не должно. Другими словами, одни и те же песни должны загружаться примерно одним и тем же количеством пользователей. Во-вторых, на каких бы основаниях люди ни принимали решение о том, что им нравится, если популярность зависит исключительно от качеств самих песен, первые места во всех мирах должны занимать одни и те же композиции. И наоборот, если люди не принимают решения независимо и налицо кумулятивное преимущество, различные миры «социального влияния» будут разительно отличаться друг от друга.

Мы обнаружили следующее. Располагая информацией о том, что именно загружали другие, участники действительно больше склонялись к выбору тех же песен. Во всех мирах «социального влияния» популярные композиции оказались более популярны (а непопулярные – менее популярны), чем в независимых мирах. Вместе с тем, однако, как и подразумевала теория кумулятивного преимущества, в разных мирах «хитами» становились разные песни. Другими словами, введение социального влияния в принятие решения повышало не только неодинаковость, но и непредсказуемость. Как нельзя узнать, какое число выпадет, изучив поверхность пары игральных костей, так, собирая больше сведений о песнях, нельзя исключить и эту непредсказуемость. Скорее она внутренне присуща динамике рынка – как и предполагает модель кумулятивного преимущества.

В среднем «хорошие» песни (то есть популярные в независимом мире) занимали в рейтинге более высокие места, чем «плохие». Это явно свидетельствовало о том, что подсказываемая здравым смыслом связь между качеством и успехом в принципе верна. Самые лучшие композиции никогда не опускались на низшие позиции, а самые плохие никогда не поднимались на верхние. Тем не менее даже лучшие песни иногда не выигрывали, а вот худшие могли занимать весьма и весьма достойные места. Что же касается «середнячков», то для большинства песен, которые оказались не лучшими и не худшими, возможен был любой результат. Например, песня «Lockdown» группы 52 Metro в рейтинге качества располагалась на 26-й строке из 48 возможных: это, однако, не помешало ей занять первое место в одном из миров «социального влияния» и 40-е – в другом. Средний результат любой отдельно взятой песни, таким образом, значим только при условии небольших вариаций от мира к миру. Впрочем, именно они и оказались громадными. Например, когда мы изменили формат сайта, расположив песни не в случайном порядке, а в виде рейтингового списка, обнаружилось: таким образом мы можем повысить эффективную силу социального сигнала, тем самым увеличивая и неодинаковость, и непредсказуемость. В данном эксперименте «сильного влияния» случайные колебания при определении результата в любом отдельно взятом мире играли большую роль, чем различия в качестве. В общем-то, шансы песни, входящей в пятерку лучших с точки зрения качества, попасть в топ-5 с точки зрения популярности равнялись 50:50.

Многие наблюдатели истолковали полученные нами данные как доказательство капризности и непостоянства музыкальных вкусов подростков – а то и вовсе бессодержательности современной поп-музыки. Однако в принципе эксперимент мог касаться любого выбора, который мы делаем в социальных условиях: за кого голосуем, что думаем об однополых браках, какой телефон покупаем, к какой социальной сети присоединяемся, какую одежду носим на работу или как выплачиваем кредиты. Во многих случаях разработать план таких экспериментов крайне сложно, поэтому мы и выбрали музыку. Люди любят слушать ее и привыкли скачивать из сети. Следовательно, создав сайт якобы для загрузки музыкальных файлов, мы могли провести эксперимент, который был не только дешев (нам не пришлось платить испытуемым), но и достаточно близок к «естественному» окружению. В конечном счете, главное – это предоставление подопытным выбора между альтернативными вариантами, а также то, что на выбор одних влиял выбор других. Участие в нашем эксперименте приняли в основном подростки. Но ведь в 2003 году именно они и пользовались социальными сетями в наибольшей степени. Опять-таки, ничего особенного в них нет, в этом мы убедились в следующей версии эксперимента – со взрослыми. Как и следовало ожидать, последние имели иные предпочтения, нежели подростки, и потому средние показатели популярности песен слегка изменились. Тем не менее взрослые оказались подвержены влиянию друг друга в не меньшей степени – мы наблюдали все те же неодинаковость и непредсказуемость110.

Результаты эксперимента «Музыкальная лаборатория», таким образом, отлично согласовывались с основной идеей модели массовых беспорядков Грановеттера. А именно: в условиях влияния поведения одних людей на поведение других схожие группы могут вести себя совершенно по-разному. Это наблюдение не кажется чем-то из ряда вон выходящим? Возможно. Но оно в корне подрывает все объяснения, построенные на основе здравого смысла. А ведь именно им мы и руководствуемся, отвечая на вопросы, почему одно популярно, а другое нет. Почему социальные нормы диктуют делать это и не делать то? Почему мы верим в то, во что верим? Объяснения с позиций здравого смысла минуют проблему объединения решений отдельных людей в поведение коллектива, просто-напросто подменяя последний репрезентативным индивидом. А поскольку, по нашему глубочайшему убеждению, мы точно знаем, почему отдельные люди поступают так, а не иначе, как только происходит некое событие, всегда можно заявить, будто именно этого хотел фиктивный индивид – «народ», «рынок», да что угодно.

Путем детального изучения проблемы микро-макро такие эксперименты, как «Музыкальная лаборатория», обнажают всю несостоятельность репрезентативного индивида. Можно знать каждую подробность о поведении отдельных нейронов в головном мозге и по-прежнему изумляться возникновению в нем сознания. Можно знать все на свете о людях в данной конкретной популяции – их симпатии, антипатии, опыт, мнения, убеждения, надежды и мечты – и быть не в состоянии спрогнозировать большую часть их коллективного поведения. Объяснения результатов некоего социального процесса с точки зрения предпочтений вымышленного репрезентативного индивида, таким образом, предполагают не только циркулярное рассуждение, но и сильное преувеличение нашей способности – даже в ретроспекции! – устанавливать причину и следствие.

Например, если спросить 500 миллионов человек, которые в настоящий момент зарегистрированы на Facebook, хотели ли они в 2004 году разместить свои профили онлайн и делиться новостями с сотнями друзей и знакомых, многие из них, скорее всего, ответят, что нет, – и, вероятно, не солгут. Никто, другими словами, не сидел и не ждал, когда же наконец изобретут Facebook, чтобы мгновенно к ней присоединиться. Скорее, вначале по им одним известным причинам зарегистрировались лишь единицы. Только тогда – благодаря тем приятным впечатлениям, которые они получали от использования сервиса в своем первоначальном виде, но главное, эмоциям, которые вызывали они друг у друга в ходе общения, – к сети начали присоединяться и другие. За ними – третьи, четвертые, и так далее, и так далее. Пока не стало так, как есть сейчас.

Я не говорю, что Facebook за все эти годы не предприняла множества умных шагов или не заслуживает своего успеха. Скорее, суть в том, что объяснения, которые мы даем ее популярности, менее информативны, чем кажутся. Facebook, иными словами, присущ ряд определенных качеств – точно так же, как книгам о Гарри Поттере или картине «Мона Лиза». Все они популярны. Однако из этого вовсе не следует, что эти качества обусловили их успех или что мы можем уяснить причины того или иного коллективного социального явления, просто наблюдая за его результатом. В конечном счете сказать, почему «Мона Лиза» является самой известной картиной в мире, почему книги о Гарри Поттере разошлись тиражом более 350 млн экземпляров или почему Facebook привлекла более 500 млн пользователей, может статься, вообще невозможно. В результате единственное честное объяснение, пожалуй, дал издатель бестселлера Лин Трасс «Казнить нельзя помиловать»[25]. Когда его попросили объяснить успех книги, он ответил: «Она хорошо продавалась потому, что ее покупала уйма народу».

Едва ли стоит удивляться тому, что многим такой вывод не по душе. Большинство готово признать: мнение других людей действительно влияет на их решения – по крайней мере иногда. Но одно дело – признавать, что время от времени поступки окружающих толкают нас в ту или иную сторону, и совсем другое – соглашаться, что иногда объяснить наблюдаемые явления (будь то популярность автора или компании, неожиданные изменения в социальных нормах или внезапный крах кажущегося непоколебимым политического режима) просто не в наших силах. На случай, если объяснить те или иные результаты их особыми качествами или обстоятельствами не получается, у нас всегда есть запасной вариант: как правило, мы тут же делаем вывод, что они были предопределены горсткой важных или влиятельных людей. Что ж, к этой теме мы и переходим.

Глава 4

Особенные люди

Сегодня, в эру МySpace, Facebook и тому подобного, в эру, когда социальные сети – явление совершенное обычное, с трудом верится, что сама идея появилась в рекламе пива Foster’sш. Однако еще совсем недавно – в середине 1990-х – исследование социальных сетей было относительно туманно. Его предпринимали лишь единицы: горстка математически одаренных социологов, задавшихся целью построить схемы социальных взаимодействий между индивидами112. В последние годы в этой области произошел настоящий прорыв. Быстродействующие компьютеры наряду с такими коммуникационными технологиями, как электронная почта, сотовые телефоны и сайты социальных сетей типа Facebook, сделали возможным регистрацию и анализ взаимодействий сотен миллионов человек. Сегодня тысячи ученых в сфере вычислительной техники, физиков, математиков и даже биологов считают себя «специалистами по сетям». И каждый день в структуре и динамике сетевых систем делаются новые открытия.

Шесть степеней разобщения

В 1995 году, когда я, будучи аспирантом в Корнуоллском университете, изучал синхронизацию сверчков, все это только предстояло в будущем. В то время концепция всеобщей гигантской социальной сети, позволяющей обмениваться информацией, идеями и влиянием, была относительно нова. А потому, когда однажды во время телефонного разговора отец спросил, слыхал ли я, что «любой человек находится лишь в шести рукопожатиях от президента США», я, естественно, отнес это заявление к области фольклора. И нельзя сказать, что при этом ошибался.

Конец ознакомительного фрагмента.