Лидия Сычёва
ЖУРАВЛИ
I
Журавль, журавъ, журавель, жура, журка, журанъка, журочка, журушка…
Какие бесцветные бывают в ноябре дни! Морозы – не пришли, снега – не упали… Небо – сплошная пустая туча, валится на плечи, прижимает к земле. Серо все, серо. Вроде нет и дождей, но везде грязь, только последние листья на деревьях влажные, яркие. Пропащая осень в городе – тело ее связано дорогами, магистралями, птицы ее – воробьи да вороны у мусорных баков, звери ее – собаки-дворняги с несчастливой, больной, как они сами, судьбой. А людям – надо есть. Десятками тысяч тонн огромный город проглатывает продовольствие, каждый день, каждый час. Есть, чтобы жить. Голод – не тетка. Голод – бизнес.
Город схвачен продовольственными рынками, магазинами, ларьками, одинокими продавцами с лотками. Но главное – рынки. Настоящий бизнес – многорукий, как спрут. От него не уйдешь, не улетишь. Он тебя всегда прижмет. Щупальца голода. Люди вслед за куском мяса пойдут куда угодно, хоть в пропасть. Фарух, директор фермерского рынка, знает это наверняка.
«Фермеры» Фаруха – Ахмед, Муса, Гоги, Казбек. И еще добрые две сотни кавказцев, никогда не выращившие хлеб или овощи, скотину или птицу. Они презирают крестьян, их примитивный труд и расчет, как когда-то в Греции господа презирали рабов. Фермеры Фаруха – оптовики-перекупщики, монополисты-рыночники. Они умеют делать дела. Они не боятся ножа и крови. Они – сильные, богатые, держат свои семьи в достатке и без боя берут местных девушек – на забаву и на работу.
Фарух обходит свои владения. Прилавки забиты голландскими окорочками, завалены астраханской рыбой, подмосковными овощами, среднеазиатскими фруктами, турецким изюмом. Многоязыкая кавказская орда подчиняется Фаруху – он все еще самый сильный, самый хитрый и самый беспощадный среди всех. Он прошел через драки и разорения, поджоги и покушения. Он умеет пить русскую водку и творить молитву Аллаху. Придет время, и Фаруха сменит более достойный – он знает. Фаруха застрелят у лифта, а похоронят, все еще по обычаю, на родине. Но пока он правит рынком и тысячами голодных, что приходят и приезжают сюда с пакетами и сумками, колясками и мешками. Такова жизнь, ничего не поделаешь. Пишу надо купить, если не можешь отнять.
Но какая мерзкая, давящая погода в этой денежной Москве! Рыночный гул, гортанные крики продавцов, шум машин на дороге… Фарух прислушивается. Звонкие голосенки и пиликанье гармошки. Опять!
Он просто летит к главным воротам, летит, насколько ему позволяют грузная его комплекция и скопления покупателей на дороге.
У входа в рынок, как и три дня назад, на пластмассовом ящике из-под пива сидит знакомая парочка. Бомжи или пенсионеры – Фарух в это не входит: все едино. Мужичонка мал, тщедушен, в заношенной фуфайке и штанах, в зимней шапчонке – одно ухо с оборванной веревкой лихо задрано вверх, в бабьих резиновых сапогах. Подруга его – кругленькая, дробненькая, с побитым морщинами личиком, на котором, впрочем, яблочками краснеют щечки; в старом коричневом платке, пальтишке, войлочных ботах. Они поют. У мужичонки – гармонь, в ногах у бабы – обрезанный наполовину молочный пакет – для денег. В коробке уже тускло светятся два или три кругляшка.
Как ни был Фарух раздражен, и хоть ухо его с детства привыкло слышать другую музыку и другие инструменты, но все ж он невольно помедлил. Гармошка, разводя цветастые меха, яркие, радужные, ситцевые, сыпала звуки, добавляла басы, вела мелодию, и мужичонка, что ни говори, дело свое знал. А потом, если бы пара била на жалость, давила слезу… Но дуэт, видимо, с утра пропустив по стакану, был в хорошем расположении духа. Мужичонка наяривал, баба выводила:
Цыганочка, аса, аса,
Цыганочка, черноглаза,
Цыганочка, черная,
Па-га-дай…
Музыканты закончили номер на большом подъеме. Фарух шагнул вперед:
– Слюшай, я тебе говорил прошлый раз, говорил?
– А че, – мужичонка ловко, резиновым сапогом, подгреб коробку с монетами к ящику. – Мы поем, людей веселим…
– Слюшай, я тебе говорил: у нас солидный рынок, не отпугивай покупателя.
– Имею право, – петушится мужичок, – как гражданин России петь где угодно.
– Слюшай, дед, – угрожает Фарух, – мои ребята тебя в порошок сотрут. Вали, а?
Они долго препираются. Все же кавказское воспитание не позволяет Фаруху дать старику под зад. Как и в прошлый раз, он сует паре пятидесятирублевую бумажку, и стороны, удовлетворившись достигнутыми результатами, расходятся…
II
Не сули журавля в небе, а дай синицу в руки.
Наши электрички, плетущиеся к Москве по унылой осенней равнине – какие они старые, избитые и изношенные! Им, конечно, со временем придет конец, как и их пассажирам. Люди в старых электричках тоже старые, или пожилые, или очень старые. Эти седые головы, изношенные лица, сбереженные от лучших времен одежды, выцветшие взгляды, потерявшие силу руки… Смерть запустения шатается по вагонам, бестелесная, цепкая, приставучая. Смерть нельзя победить или обмануть. Но на нее, пока есть силы, можно шикнуть, прогнать. Пошла вон, проклятая!
Поля, поля, леса, леса, небеса, небеса! Старая песня колес. Она ест сердце, потому что нет в дороге цели. Старые люди везут в старых руках молодые саженцы деревьев. Куда, зачем?
Потемнелые, без солнца, пейзажи за окном, косые дожди, невеселые думы. Лязг дверей – опять контролеры, или шатуны-торговцы, или…
Самые старые лица – светлеют. Саженцы напрягают каждую веточку так, будто в них запульсировал молодой сок. Дед в шляпе отвернулся к окну, плечи его сотрясаются. Он – плачет. Как ребенок. Это – музыка.
Два баяна явились народу. Два хороших концертных баяна, надежных, проверенных временем. Музыка бушует в вагоне. Наша музыка. Только бы не кончалась, не уходила! Еще, еще! «Отговорила роща золотая». «Прощание славянки». «Амурские волны». «Что стоишь, качаясь…» «Коробейники».
Они собрали деньги, не чинясь, не унижаясь, с достоинством.
– Петя, – скомандовал обладатель большого выборного баяна, видный статный мужчина лет пятидесяти, – садись, уж доедем до Сортировочной, не будем бегать.
Петя, постарше, посуше, с усами, выбеленными сединой, кивнул.
Вагон, разбуженный музыкой, все вздыхал, переживая, и робко, с надеждой, поглядывал на музыкантов. Вожак сам, видимо, был взволнован.
– До чего дожили! – он усмехнулся. – Артисты Москонцерта, по электричкам деньги собираем. А какое звучание, какой инструмент! – он любовно, огромной своей лапой погладил малахитовый корпус баяна. – Музыка людям не нужна! Ха! А что ж им нужно? Долбежку современную – два притопа – три прихлопа? Молодежь растет – вообще не понимает, что такое русская мелодия. Без укола им невесело… Помню, мне повестка в армию пришла, так я прыгал от счастья. Какая девка пойдет с тобой гулять, если ты не отслужил? А теперь? Он помолчал.
– Вот скажи, Дзержинский, – напротив музыканта сидел благостный дедушка с бородкой и усами а-ля Феликс. – У тебя какая песня любимая?
«Дзержинский» деликатно, смущенно улыбнулся.
– Ну какая? – настаивал вожак. – Мы сыграем.
– Раскинулось море широко, – пропищал старичок.
– Петя… – кивнул старший напарнику.
Они, конечно, были в ударе в тот день – море плескалось рядом, совсем рядом, оно раскинулось так широко, что было непонятно: при чем тут убогая электричка, убогий пейзаж за окном и убогая, нищая жизнь!
Баяны слаженно стихли. «Дзержинский», низко нагнувшись, стал рыться в дорожной сумке. Вынул несколько последних красненьких яблочек, протянул старшему.
– Да брось, дед, – вожак смутился.
– Бери-бери, я от сердца…
Старший встал, засунул яблоки в карман пиджака. Был он красив последней звериной силой, был осанист, росл, и тяжелый баян держал привычно и бережно – как ребенка. Он прощально окинул взглядом свое старое войско и не удержался от вздоха:
– Эх, жиды, жиды! Какую страну погубили! Пошли, Петро, вон электричка…
… И, подсуетившись, они успевают впрыгнуть в такую же расхристанную, бедняцкую электричку, увозящую народ от Москвы…
III
Все виды журавлей стали редкими. С каждым годом их становится все меньше.
В ноябре, перед каникулами, Ивана Николаевича Кузина пригласили в подшефную школу на праздник. Вместе с товарищами. Их, ветеранов, всего ничего осталось: он, да Дьяков, да Федченко, да Врунов. Врунов, правда, не пошел – прибаливал. И он бы, Иван Николаевич, дома остался, но случай был очень подходящим. Вот и поковылял. Потому что до другого удобного случая Кузин мог и не дотянуть. Он это чувствовал.
Федченко, правда, молодец – держался. Но он и моложе Ивана Николаевича, и служил в артиллерии (а Кузин – в пехоте), и войну закончил полковником. Федченко пришел при параде, в кителе, со всеми орденами и медалями и спину по военной привычке пытался не горбить. А Иван Николаевич пришел совсем без наград, в костюме, и в коричневой рубашке – пуговицы под горло. Он сильно похудел за последние месяцы, и гимнастерка с орденами и медалями, которую он надевал на День Победы или на ветеранские встречи, висела на нем колом. У него было много наград, и он взялся было перенести их на пиджак, но потом бросил – устал.
И вот этот праздник. Школа была знакомой: директор их время от времени приглашал, он любил «акции». А почему собрал – мальчишечек сегодня, первоклассников, посвящали в «Богатыри Земли российской». Дети, в синих пилотках, одинаковых пиджачках, выстроились в две шеренги. Самый, видимо, бойкий из них, докладывал Федченко:
– Товарищ гвардии полковник! Эскадрилья первого «А» для принятия торжественной присяги построена. Командир Игнатов Вова.
Федченко командовал:
– Вольно…
Иван Николаевич глядел на мальчишечек, и они умиляли его чистыми личиками, тонкими ручками и ножками, малым своим ростом – жизнь их была в самом начале… Несколько «богатырей», правда, было в очках, несколько – сутулых, почти горбатых, один жалко тянул ногу, как птица тянет раненое крыло, но Иван Николаевич этого не примечал. Хоть решение и было им принято уже давно, и было оно единственно верным, все ж теперь, когда нужно было о нем сказать всем, он погрузился в горести. Жизнь прошла… Невидящими глазами смотрел он, как дети присягали красному, израненному знамени его дивизии, как поздравляли их Федченко, родители, директор школы и Дьяков. Другое он хотел увидеть, но воспоминания почему-то не шли. Память не вызывала прошлое. Как будто его и не было. И тогда он встал.
– Дети, а сейчас с вами будет говорить гвардии сержант Иван Николаевич Кузин, – представил его директор.
Он, не помня как, оказался у микрофона.
– Я… – Голос его завибрировал, – я в ваш праздник хочу вам подарить… – он добрел до стены, взял со стула аккордеон, и, шатаясь под тяжестью инструмента, вернулся к микрофону, – вот… Играйте. Пусть будет память, – и он протянул аккордеон в зал, резко, как будто желая его навсегда от себя оттолкнуть.
Директор ловко подхватил инструмент. Собравшиеся нерешительно захлопали.
– Пусть сыграет, – вдруг услышал он голос Дьякова. – В последний раз.
Он заметался, затоптался. Тотчас услужливо подставили стул. Иван Николаевич как-то сел, влез в ремни, склонился над пожелтевшими клавишами. И с первых аккордов, с первой музыкальной фразы, все вдруг вернулось к нему – и юность, и война, и гибель товарищей, и любовь, и свадьба, вся-вся его многотрудная жизнь! И тяжесть этого возвращения была для него почти невыносимым грузом, и он смолк. И, с колотящимся в горле сердцем, под аплодисменты, которых он не слышал, Иван Николаевич побрел к своему месту.
… Из школы он вышел налегке, и просто ему было, и совсем не больно. Рано темнеет в ноябре, и освещение на улицах – плохонькое. Но Иван Николаевич не успел подумать о Чубайсе, о РАО ЕЭС, или еще о каком проклятом реформаторе. Все повседневное, суетное, обыденное вдруг покинуло его. Он даже забыл о своем болящем, немощном теле, которое все неохотнее служило ему, и не проходило и дня, чтобы оно не забастовало, не заныло, не заканючило… Ему почудился мягкий, тревожный, курлыкающий звук. Он вслушивался и слышал – летели и звали журавли. Это было так удивительно, что они не миновали Москвы, прилетели сюда в ноябре и во всем огромном городе нашли именно его, Ивана Николаевича. Белые, нежные птицы, так любившие кружить над его родной деревней с ласковым именем – Глыбочка. Слезы легко вытекли из его глаз. Журавли, журавли! Иван Николаевич знал, что он вернулся в детство, снова стал маленьким мальчиком, но только теперь у него не будет никакого взросления, будущего. У него ничего больше не будет! Журавли прощались с Родиной. И он тоже прощался, и ему казалось, что вот только сейчас, в эти последние минуты, он, всю жизнь наигрывавший на аккордеоне чужие вальсы, песни и пьесы, сочинил что-то свое, никем не сказанное, вечное. И он плакал не потому, что боялся умирать. Он плакал потому, что ему было жаль журавлей, Родину, жизнь, жаль мелодичной красоты, которая навсегда уходила вместе с ним…