Вы здесь

Звезды царской эстрады. Первое отделение. Жизнь. Любовь. Сцена. Воспоминания Баяна русской песни ( Коллектив авторов, 2012)

Первое отделение

Жизнь. Любовь. Сцена. Воспоминания Баяна русской песни

Мемуары посвящаются моей жене Валентине Васильевне Лозовской

Юрий Морфесси


Из мемуаров Ю. Морфесси


Глава I

МОЙ ОТЕЦ И ЕГО ТРАГИЧЕСКАЯ СМЕРТЬ. Я С ВОСЬМИ ЛЕТ ЗАРАБАТЫВАЮ СВОЙ ХЛЕБ. БАТТИСТИНИ ОБО МНЕ И Я О БАТТИСТИНИ


Год жизни исполнился мне, когда отец и мать привезли меня из Афин в Одессу. Отец мой, Спиридон Морфесси, был талантливый и разносторонний дилетант. Обладая феноменальным голосом, он прекрасно пел, но никогда не выступал публично. Дилетантом был он и в адвокатуре. Дилетантом был и в журналистике. Так же дилетантски исполнял отец полудипломатические обязанности греческого вице-консула.


Юрий Морфесси. Одесса, начало XX века


Это любительство во всем было таким типичным для артистической натуры отца, натуры неусидчивой, буйной, тосковавшей по сильным ощущениям и, за отсутствием таковых, искавшей забвения от ленивых будней южного провинциального города в кутежах и загулах. Судьба, точно смилостивившись, послала ему не будничный конец. Он погиб трагически, погиб на море в такую бурю, когда гибли большие пароходы, а на суше с корнями выворачивались вековые деревья. Необходимо добавить: отец, как и я, не умел плавать, но с тою разницею между нами в данном случае, что я безумно люблю море, отец же его терпеть не мог. Прогулка под парусами, стоившая ему жизни, была едва ли не единственным за его жизнь «морским путешествием»… Когда это стряслось, мне шел девятый год.

…Капитан говорил, что последней фразой моего тонущего отца было:

– Господи, что ждет моего Юрия!..

…По рассказам матери, мы когда-то были очень богаты. Мы вели крупную торговлю хлебом и для перевозки его имели собственные пароходы. Случилось так, что мы в один день потеряли громадный груз хлеба и несколько пароходов и превратились почти в бедняков.

Давно я это слышал и в точности не могу объяснить всего происшедшего, но было это приблизительно так: в дни русско-турецкой войны из-за каких-то стратегических соображений нашей же русской артиллерией транспорты двух торговых фирм, Морфесси и Капари – это девичья фамилия моей матери, – были потоплены. Зачем это понадобилось? Для того ли, чтобы закрыть доступ турецким судам в какой-нибудь порт, для того ли, чтобы хлеб не достался неприятелю, – не могу сказать. Да и не это в конце концов важно, а важно то, что казна, обещавшая нам возместить убытки, таковых не возместила, а затем, во-вторых, как я уже сказал, всё наше богатство в один день пошло ко дну. Море не было к нам милостиво. Сначала оно отняло у нас средства к жизни, а спустя каких-нибудь двадцать лет отняло у меня отца…

Я с восьми лет начал зарабатывать хлеб тем же самым, чем и теперь, – своим голосом. Одновременно с моим поступлением в Одесское греческое коммерческое училище я был принят в хор училищной церкви. Это давало мне двенадцать рублей в месяц – в то время жалованье маленького чиновника. Но так как вместе с нашим церковным причтом я исполнял в частных домах разные требы, то мне в общем набегало около сорока рублей в месяц. Кое-где нам платили еще и натурой. Однажды я, изнемогая под бременем своей ноши, притащил целый мешок с булками, кренделями, сдобным тестом. Я был на седьмом небе. Мать пришла в ужас. Даже руками всплеснула:

– Этого только не хватало! Какой стыд! Точно мы нищие и у нас даже хлеба нет! Чтобы ты никогда не смел этого больше делать, Юра!…Мои детские развлечения? Цирк, фокусники, бродячий музей восковых фигур с неизменно «умирающей» Клеопатрой.


Одесский театр оперы и балета


…Всё по порядку вызывать на экране прошлого не хватило бы ни терпенья, ни памяти, ни места. Да и скучно это было бы не только для читателя, а и самому автору. Поэтому без хронологии и без внешней связи, то забегая вперед, то возвращаясь назад, буду писать о том и о тех, что встало перед глазами, чьи образы вспыхнули ярче…

…Каждое воскресенье начиналось для меня строго и важно, и я находил торжественную поэзию, вставая в три часа утра, чтобы петь у ранней обедни. Глубокая тишина, кругом всё спит, я встаю, умываюсь, чищу свою ученическую форму и стараюсь, чтобы всё, и блуза, и поясок, и фуражка, было пригнано с гимназической щеголеватостью. Я шел в церковь зимою среди холодного мрака, летом под лучами восходящего солнца, чувствуя себя далеко не последней фигурой в нашем училищном хоре. Мой дискант, как-то сразу перешедший в густой и сочный баритон, свободно покрывал весь хор из пятидесяти человек. В нашем маленьком мирке я был центром внимания, со мной считались, мне прочили блестящую карьеру.

Учителя, те прямо советовали: зачем тебе наука, Морфесси? Поступишь в театр, а жизнь тебя научит всему остальному. Меня и самого тянуло в театр…Я копил деньги, чтобы с верхних ярусов галерки слушать оперетту и часто приезжавшую к нам итальянскую оперу. Одесса была очень музыкальным городом, и кто только из итальянских звезд не гастролировал у нас: Марчелла Зембрих, Мазини, Таманьо, Джиральдони и многие другие и, конечно, божественный Баттистини.

Помню знакомство мое с Баттистини. Знакомство – это слишком громко, даже кощунственно. С благоговейным трепетом переступил я порог апартамента «Лондонской гостиницы», занимаемого королем баритонов. Еще бы не трепетать! Великий артист, обвеянный и заласканный мировой славой. Его биография была мне известна. Я знал, что, не в пример другим итальянским певцам, Баттистини был из аристократической семьи и в молодости служил в гвардии своего короля. Знал я также, что многие венценосцы Европы, и в том числе наш император, с особенной благосклонностью относились к нему именно за то, что, будучи великим певцом, он одновременно был и человеком высшего общества.

После всего этого понятен мой трепет шестнадцатилетнего провинциального юноши. Но первое же впечатление рассеяло все мои страхи. Баттистини был обворожительно прост со мною. Царственная простота, обезоруживающая и покоряющая. Но что-то величественное было в его манерах. Много лет спустя, вспомнив эту встречу, уже после того, как я попал в Петербург и сам увидел большой свет, я понял простоту обхождения Баттистини.

…С пленительной улыбкой, расправив фалды чудеснейшей визитки – я такой никогда до этого не видел, – Баттистини подсел к роялю, взял ноту и обратился ко мне по-французски:

– Повторите!..

Я, успевший наслушаться Баттистини в целом ряде опер, взял эту ноту в его же собственном стиле и духе.

Сняв с клавишей свои длинные тонкие пальцы, полубог посмотрел на меня с изумлением.

– Молодой человек, да у вас редкий подражательный талант! Мой голос вы передаете с неописуемой точностью!

И, обратившись к моему покровителю, Баттистини продолжал: – Ему необходимо ехать в Италию и прямо поступить к знаменитому Котони. Если он будет даже вторым Котони, он сделает себе мировое имя. Пошлите его в Италию, не теряя времени! Волшебник Котони обработает его голос…

В Италию я так и не попал… Повседневная действительность так и обступала со всех сторон, что-то беря, что-то давая взамен. Где уж тут думать было об Италии! Да и здесь, в Одессе, моя артистическая карьера не по дням, а по часам росла. Юный, скромный певчий училищной церкви, я был привлекаем ко всем любительским оперным начинаниям. Ни один любительский концерт не обходился без моего участия. Рано я научился пить водку. Это было неизбежно для церковных певчих. Пьянство культивировалось в этой среде великовозрастными басами. В каждом хоре басы были, так сказать, гвардией, исповедниками хорошего тона и носителями лучших традиций. У нас особенно отличался бас Татаринов. Голос у него был потрясающий; его даже взяли в Петербург, в Мариинский театр, где он мог бы прогреметь наряду с лучшими басами императорской сцены. Увы, бедный Татаринов и нескольких дней не продержался в Мариинском театре. Дважды, мертвецки пьяного, сволокли его в участок. Прощай, столичная карьера! И он вернулся назад в Одессу. Вечно без денег, всегда плохо одетый, он выпрашивал копейки у нас, малышей, чтобы опохмелиться после жестокого запоя… Большой певец погиб в этом несчастном алкоголике.

Глава II

БРОДЯЧИЙ ФОНОГРАФ. Я САМ СЕБЯ СЛУШАЮ И ПОЛУЧАЮ ТРИ РУБЛЯ. СПАСИТЕЛЬНЫЙ КОНЬЯК. ПРИКЛЮЧЕНИЯ НА ЛЕДОКОЛЕ. Я ПОКИДАЮ ОДЕССУ В ПОГОНЕ ЗА КАРЬЕРОЙ И СЧАСТЬЕМ


…Теперь, когда лучшие европейские «дома» предлагают мне выгодные контракты, чтобы я напевал им десятки пластинок, по всему свету разносящих и мой голос, и мою песню, – теперь я с особенной, чуть-чуть иронической нежностью вызываю из прошлого такую картину. Детский сад. Жарко и пыльно. Какой-то грек Какой-то столик На нем какой-то аппарат. Валик, игла. Потные люди напряженно вслушиваются. Тонкая гуттаперчевая кишка тянется к уху каждого слушателя. Это – фонограф, наивный и несуразный прототип нынешнею граммофона, этого упругого, со светлым металлическим телом щеголя и красавца. Грек знал меня. В свои шестнадцать лет я был популярен в Одессе. Змеем-искусителем предлагает он мне:

– Хотели бы вы самого себя послушать?

– Разумеется, хотел бы!

Тогда услышать собственный голос было чудом высшего колдовского порядка.

Короче говоря, я напел в фонограф несколько романсов, и в числе их модный в то время: «Задремал тихий сад».

Неблагодарный соотечественник мой после этого даже не взглянул на меня. Для него я уже был мавр, сделавший свое дело.

Через несколько дней на Николаевском бульваре та же сцена, с тою лишь разницею, что публики много и фонограф повторяет напетые мною романсы. Они имеют успех. Дождь медных пятаков обогащает кассу предпринимателя.

Самая низменная, самая вульгарная злоба охватила меня. «Ах ты, такой, разэтакий! – мысленно вскипел я. – Зарабатываешь на мне, а я не получил ни шиша!..»

Подхожу и ставлю греку ультиматум:

– Либо гонорар, либо я запрещу демонстрировать мои романсы! Грек волей-неволей капитулировал, и, поторговавшись, покончили на трех рублях.

Я был доволен, что не дал оставить себя в дураках[13].

К этому времени я был уже учеником Одесской консерватории по классу пения.

Мой первый дебют – в опере «Фауст» в роли Валентина…Накануне моего дебюта в опере мы ушли на яхте по направлению к Аккерману. Этот спектакль обещал значительный перелом во всей моей карьере. Сойдет удачно – я уже не певчий, а артист, юный, многообещающий артист.

И вот прогулка на яхте едва не лишила меня этого дебюта. Я простудился. Да так, что поздней ночью, когда мы вернулись, потерял не только голос, а и дар человеческой речи. Сипел, мычал, издавал какие-то глухие звуки – все, что угодно, только не говорил. А завтра я пою. Завтра в первом ряду – музыкальные критики «Одесского листка» и «Одесских новостей».

Можно представить мое отчаяние! Но еще сильнее было отчаяние моей доброй и чуткой мамы.

– Юра, Юра, что же это будет? – повторяла она.

В итоге я решился прибегнуть к одному героическому средству. Не бесплодно прошла заря моей юности в теплой компании церковных певчих. Навык и примеры басов – этих классических пьяниц и «мухобоев», подобно мне терявших голос перед торжественными архиерейскими службами, – спасли и мой дебют, и, пожалуй, всю мою дальнейшую карьеру. Я сделал смесь – полбутылки молока с полубутылкою сараджиевского коньяку – и единым духом влил в себя это пойло. Затем, с помощью мамы, мобилизовал все находившиеся на квартире одеяла, шубы, пальто и утонул в постели, прикрытый горою этих теплых вещей. В результате – богатырская испарина и такой же богатырский сон. Утром я был свеж, как майский день, здоров, как молодой кентавр, а голос мой звучал великолепно и мощно. Дебют сошел блестяще.

А вот другой, в таком же духе эпизод, как и первый, связанный с морем и с моим выступлением на торжественном концерте Славянского общества. У меня был большой друг капитан ледокола. Звали его Женею Ляховецким. Предлагает мне как-то Женя:

– Желаешь пойти с нами на ледоколе? Предстоит интересная операция. Под Очаковом шестнадцать иностранных судов скованы льдом и не могут двинуться. Надо их освободить.

– А сколько времени уйдет на это освобождение? – спросил я.

– Пустяки. Дня три-четыре, не более. А ты разве чем-нибудь связан?

– И даже очень! Через шесть дней я выступаю на концерте и уже накануне должен быть в Одессе.

– Будешь! – уверенно пообещал Ляховецкий.


Одесский порт. 1880-е


Странствование на ледоколе было одним наслаждением. Дивный воздух, чудная кухня, отличный винный погреб и большая удобная каюта – последнее слово комфорта в самом конце прошлого столетия. Мы двинулись к Очакову и действительно увидели целое кладбище недвижимых, затертых льдом пароходов. Мощною бронею сковала их толща льда. Мой друг принялся выполнять возложенную на него задачу и выводить пароходы, один за другим, из ледяного плена. Но еще не все узники были освобождены, как Ляховецкий получил новое задание. В те времена о радио никто и не мечтал, и задание было получено примитивным путем. Какой-то старик, повязанный башлыком, с обмерзшими усами, ковыляя по льду, не спеша доставил на ледокол из Очакова приказ поспешить в открытое море на спасение погибающего судна. Это внесло разнообразие и новинку предвкушаемых сильных ощущений в нашу монотонную работу. Ледокол устремился на всех парах в указанном направлении. Через несколько часов мы были на месте кораблекрушения. Увы, мы опоздали – не по нашей, конечно, вине. От судна и экипажа ничего не осталось. Всё, и одушевленное и неодушевленное, пошло ко дну. На студеной морской зыби, покачиваясь, плавали какие-то жалкие обломки. Всё, что могли сделать, это обнажить головы перед ледяной могилою неведомых нам людей в неведомом числе.

Тяжелое настроение рассеялось понемногу, и ледокол, войдя в обычную жизнь, возвращался, чтобы закончить прерванную работу. На обратном пути я слушал песни матросов. Одна из них – ее пел не матрос, а кочегар – запомнилась мне, и я тут же обработал ее в музыкальном отношении.

Это была моя первая композиция. Называлась она «Вахта кочегара». Это было задолго еще до первой революции, но в тексте уже было что-то большевистское. А между тем, к слову сказать, не только матросы, но и кочегары – эти «парии машинного отделения» – обставлены были вполне добропорядочно во всех отношениях.

Считаю нелишним привести отрывок из «Вахты кочегара». Вот он:

Раскинулось море широко,

И волны бушуют вдали,

Товарищ, мы едем далеко,

Подальше от родной земли.

Не слышно на палубе песен,

А море волною шумит,

Но берег суров нам и тесен,

Как вспомнишь – так сердце болит…

«Товарищ, я вахту не в силах держать, —

Сказал кочегар кочегару, —

Огни в моих топках совсем прогорят,

В котлах не поднять мне уж пару,,»

Напрасно старушка ждет сына домой.

Ей скажут, она зарыдает…

А волны бегут от киля за кормой,

И след их вдали пропадает…

Слова, не удержавшиеся в моей памяти, значительно революционнее, чем приведенные. «Вахту кочегара», несколько видоизменив и пригладив текст, я впоследствии очень часто и с неизменным успехом исполнял на концертах. Это было ново и особенно нравилось учащейся молодежи.

В пути к Очакову мы попали в полосу так называемого «сала». Это лед, но не твердый, в одной монолитной массе, а мелкий – мириады отдельных кусков. Он являет собой ледоколу преграду, с величайшим трудом одолимую. Мы продвигались с черепашьей медленностью, и эта медленность поглощала дни и ночи. Я вспомнил про свой концерт и пришел в ужас. Мы опоздаем не только ко дню моего выступления, но еще на двое, трое суток, если покончим с «салом» и займемся довершением освобождения нескольких примерзших судов. Я открыл свои терзания Жене Ляховецкому. Ответ его был беспощаден:

– Прости меня, но сам видишь, обстоятельства оказались сильнее меня. Я не могу вернуться в Одессу, не выполнив приказа…

Однако отчаяние мое было столь безграничным, что Женя Ляховецкий не мог устоять и пошел на компромисс.

– Я тебя сманил на ледокол, и моя нравственная обязанность – вовремя доставить тебя на берег. Так и быть, возьму грех на душу. Двинусь в Одессу под предлогом дать отчет о погибшем судне, а затем уже могу вернуться и продолжить начатое…

В приливе бурного восторга я обнял находчивого Женю и закружился с ним в воинственном танце ирокезов. Мы прибыли в Одессу за несколько часов до концерта, и моя еще не окрепшая актерская репутация была спасена.

…Одесский юношеский период мой заканчивается. Мне – двадцатый год. Меня манит настоящая карьера певца-профессионала. Манят новые, чужие города, кажущиеся особенно прекрасными именно потому, что они новые и чужие.


Ю. Морфесси в оперетте «Фрина»


Наступил интересный переходный момент, такой знакомый момент. Всем существом своим рвешься в неведомую даль, сулит она тебе нечеловеческие радости и в то же время другое чувство, более тонкое, нежно-сентиментальное, с исключительной любовью подсказывает впечатления и образы, так тесно переплетенные с детством и юностью.

Нежно-мечтательная тоска по ушедшему…

Так было и со мною: буйно-эгоистическое стремление вперед с невольной, признательной оглядкой на ушедшее. И с каждым часом, приближающим меня к отъезду, я с повышенной остротою делал смотр всему, что оставлял в Одессе. Вспоминал ранние обедни с прохладным сумраком, живописные помещичьи усадьбы, эти тургеневские «дворянские гнезда», вспоминал и «Орфея в аду» – первую увиденную мною оперетку, навсегда поразившую мое воображение…Вспоминал мою первую встречу с тогда только вошедшим в славу поэтом-писателем И. А Буниным. Ю. Морфесси в оперетте «Фрипа» Он был мил и изящен.

Познакомился я с ним в семье издателя «Южного обозрения» – II. П. Цакни. На его дочери женат был Бунин. Очаровательным ребенком был сын Бунина, пяти лет, говоривший стихами. Увы, этот феноменальный мальчик угас на моих руках, безжалостно сраженный менингитом.

Вспоминал капризные зигзаги одесского бытия своего, когда я был и певчим, и оперным суфлером, и помощником архитектора. Да, да, помощником архитектора! Один из больших домов в центре Одессы вырос всеми шестью этажами своими не без моего благосклонного участия…

Чего-чего только не вспоминал я напоследок, садясь в вагон поезда, уносившего меня в Киев… Слезы провожавших меня сестры и мамы… Я вижу дорогие, заплаканные лица сквозь туман своих собственных слез…

Глава III

КИЕВ. ТЕТУШКА ЗАБОТИТСЯ О ПЛЕМЯННИКЕ. ИЗ ОПЕРЫ В ОПЕРЕТКУ. МОЛОДОСТЬ И НЕПОСТОЯНСТВО. МОИ ПЕРВЫЕ УВЛЕЧЕНИЯ. ТУРКЕСТАН. КАК МЫ ВЕСЕЛИЛИСЬ НА КАВКАЗЕ


…Киев поразил меня своей буйно разметавшейся красотою и своей десятивековою историей. Всё другое, новое, и сам я какой-то обновленный, самостоятельный. Я служу в оперном театре Бородая. Принят я как законченный артист на жалованье, нешуточное по тому времени для начинающего – 125 рублей в месяц. Да и репертуар мой был нешуточный – четырнадцать опер. Но успел я выступить только в трех или четырех.


Киев начала XX века


В театре «Шато де Флер» подвизалась оперетта известного провинциального импресарио Семена Никодимовича Новикова. Примадонною у него была моя тетка Самарова, эффектная, красивая блондинка.

В одну из встреч она и говорит мне:

– Переходи к нам служить. Юра.

Я – на дыбы:

– Что вы, что вы, тетенька? У нас, в опере, высокое и чистое искусство, а у вас труляля и канкан!

– Да, труляля и канкан, – ничуть не смутилась тетушка, – но тебе, в твоем чистом искусстве, поверь моему опыту, долго не будут давать ходу. В опере – местничество. Голоса одного мало – нужна выслуга лет, а именно с твоим голосом, с твоей внешностью и фигурой ты быстро у нас шагнешь и, не успеешь осмотреться, станешь модным опереточным премьером. Да и при обилии нашего репертуара научишься играть, держаться на сцене. К тому же у Новикова будет руководить тобою такой талантливейший режиссер, как Блюменталь-Тамарин. Нарисованная теткой перспектива соблазнила меня. Я моментально сдал все мои позиции. Самарова повезла меня в «Шато де Флер», и в конторе летнего деревянного театра был представлен Новикову… Бритый, старомодный какой-то, в длинном старомодном сюртуке, с внешностью менялы, этот кремень-антрепренер не обворожил меня с первого впечатления.

– Кем он тебе приходится? – спросил Новиков Самарову.

– Юрий Морфесси – мой племянник.

– А много у тебя таких племянников? – лукаво подмигнул Семен Никодимович, плохо веря в родство мое с примадонною.

Вопрос остался без ответа.

…Я спел арию маркиза из «Корневильских колоколов»… Новиков, переглянувшись с Блюменталем и получив утвердительный кивок режиссера, сказал мне:

– Завтра подпишем контракт на десять месяцев с жалованьем в 75 рублей. После 125 рублей – 75? Но, памятуя слова тетушки, я согласился.

За эти 75 рублей я был, как говорится, «прислугою на все руки». Новиков выжимал из меня все силы как мог и как умел. В одних опереттах я играл лакеев, в других – первые роли. Выступал в его же предприятиях и фарсовым актером, и певцом романсов, и статистом в феериях под руководством балетмейстера Нижинского-отца.

Но я не только не сетовал на такую универсальную многогранность, а был признателен моему хозяину. Из меня вырабатывался разносторонний певец и артист.

Через десять месяцев я уже был премьером с жалованьем в 225 рублей в месяц. В мой 21 год это была завидная карьера. Вместе с Новиковым я колесил по большим провинциальным городам, нагуливая себе имя, поклонниц, а Новикову – карман.

В Москве увлекалась мною красивая тяжелою русской красотой миллионерша, вдова одного из крупнейших в империи промышленников. Она всегда сидела в ложе, сверкая чудовищными бриллиантами, как буддийское божество.

На этой почве однажды получился занятный курьез. Мы втроем на сцене – примадонна Арнольди, простак Монахов и я. Перед занавесом ливрейные лакеи еле-еле втаскивают на сцену гигантскую корзину цветов в полтора человеческих роста. Арнольди не сомневалась, что корзина предназначена ей. Да и мы с Монаховым не сомневались в этом. Каково же было изумление, когда на пришпиленной к цветам карточке мы прочли, что корзина поднесена Морфесси. Такие же точно корзины я получал затем от «буддийского божества» каждый вечер. Это был мой первый роман из так называемых шикарных, лестный для самолюбия начинающего премьера. Такой роман, о котором неустанно и долго говорила вся Белокаменная. Последовательность обязывает упомянуть, что еще в Киеве начался у меня роман с очаровательной венкой Женей Мальтен. Весь Киев с ума сходил по ней, а когда она появлялась, изящная, грациозная, ее встречали громом аплодисментов. Женя хороша была, как может быть хороша венка, – белокурая, голубоглазая. Единственным препятствием к нашему полному счастью была невозможность разговориться как следует. В моем распоряжении было несколько немецких слов, в ее – несколько русских. При этих условиях душевное общение отпадало; одно только физическое чувство никогда не может быть прочным. Это тем более было досадно, что Женя Мальтен обладала прекрасным, очень привязчивым сердцем. Какие только мужчины не пытались добиться ее взаимности, желая сложить к ее стройным ножкам все свое состояние. Венка никого знать не хотела. Женя хотела бы остаться навсегда со мною, ее законным мужем.

Мне эти перспективы не улыбались. И потому, во-первых, как я уже сказал, что мы не понимали друг друга, и потому, наконец, что я мечтал всецело отдаться театру А в довершение всего от двадцатидвухлетнего опереточного премьера нельзя было требовать какого-то исключительного постоянства. Я начал понемногу охладевать к моей дивной и редкой подруге.

В Киеве я совсем неожиданно для себя самого явился, так сказать, революционером. Никто до меня из видных артистов не дерзал выступать в ресторанах. И не в качестве эстрадного певца, а прямо из публики.

Мы сидели с Женею Мальтен у Родса за ужином. Кругом – весь Киев, и веселящийся, и артистический, и светский. Веселое настроение, шампанское, близость Жени, такой интересной – она сама была искрящимся шампанским, – все это вдохновило меня, и я тут же, за столом, начал петь какой-то цыганский романс под аккомпанемент цимбал Стефанеско.

…Весь ресторан зааплодировал мне. С моей легкой руки начали петь лучшие артисты в интимной обстановке ресторанов и в обеих столицах, и в провинции.

Вскоре в Вильне я был захвачен в плен испанской танцовщицей Монолитой. Ей шел восемнадцатый год, этой гибкой андалузской красавице с огнем в глазах. Можете себе представить успех этого экзотического существа в тихой, патриархальной столице северо-западного края? Монолита вскружила голову и генерал-губернатору, и командующему войсками, и местным польским магнатам. Но она никого не хотела знать и всё свободное время проводила со мной. До моих гастролей в Вильне я знал испанок лишь по романам да по стихотворениям Пушкина и Крестовского. И так же теоретически знал о существовании мантильи, высокого черепахового гребня, навахи и севильских кастаньет из черного дерева с таким сухим, четким, музыкальным звуком.

И вот романы и стихотворения превратились в действительность. У меня роман с обольстительной и знойной, как солнце ее родины, испанкой, у которой и кружевная мантилья, и черепаховый гребень, царственно венчающий высокую, тугую прическу, и кастаньеты и… даже наваха! Монолита носила за чулком наваху, открывающуюся с каким-то особенным шуршащим звуком. Этот звук напоминал шелест внезапно поднявшейся стаи птиц.

Ревнуя меня то к Жене, то к буддийскому божеству что в сверкании всех своих бриллиантов неотступно и неумолимо следовало за мной, Монолита не раз выхватывала свою маленькую наваху.

…Надлежало всегда быть начеку, напрягать весь свой дипломатический такт, во-первых, для того, чтобы и Женя, и буддийское божество, отдавшее мне свои лучшие чувства, не особенно сетовали на меня за мое непостоянство, а во-вторых, чтобы этих обеих женщин охранять от безумно-ревнивых вспышек испанки…


Валентина Пионтковская


Многие мужчины завидовали мне и хотели быть на моем месте. Я же лично нисколько себе не завидовал и совсем не хотел быть на своем собственном месте. Этот виленский угар был началом конца для бедной Жени Мальтен. Убедившись, что наши пути разные и никогда не сойдутся, что самое лучшее, незабываемое осталось навсегда позади, она в Одессе увлеклась каким-то спортсменом. Этот господин вовлек ее в азарт и биржевой, и спортивный, и в результате Женя потеряла все свои деньги и свои бриллианты. А годы уходили, увядала красота. На кафешантанных подмостках загорались новые, более модные звездочки. И она застрелилась, написав мне трогательное предсмертное письмо. Вспоминаю мой первый ростовский сезон в первоклассной оперетте, с первоклассными силами. Я играл вместе с Валенти-Валентипа Пионтковская ной Ивановной Пионтковской.

Это был расцвет ее молодости, таланта и красоты. В нее был влюблен колоссальный богач барон Штейнгель. Он ревновал Пионтковскую ко всем… Однажды, не в добрый час, барон Штейнгель, измученный и доведенный до белого каления своей ревностью, хотел покончить с собой и покончил бы, если бы я силою не вырвал у него револьвер. Год спустя В. Пионтковская держала театр на Кавказских Минеральных Водах, а барон Штейнгель субсидировал ее предприятие. Это был золотой сезон в полном смысле слова: гонорары были неслыханные и выплачивались вовремя, час в час, минута в минуту. Сам барон Штейнгель был у нас кассиром. Он раскладывал перед собою кирпичики новеньких, только что из казначейства, денег, вся труппа с довольным видом рассовывала по карманам девственно хрустящие сторублевки и более скромные бумажки. Кончил свои дни барон Штейнгель в эмиграции, в Париже. Я его не встречал, но, по слухам, он чрезвычайно нуждался и где-то у кого-то служил швейцаром. Какая гримаса судьбы для человека с таким миллионным богатством!.. Навсегда, на всю жизнь, ослепительно яркие впечатления оставила по себе поездка в Туркестан. Помню эти восемь суток железнодорожного пути от Москвы до Ташкента. Напоследок наш поезд пересекал царство мертвых песков. Станций, буфетов не было и в помине. Поезд делал привал средь желтой степи. Мы всей труппой выгружались, пили чай, обедали под открытым небом, напоминая пестрый, жизнерадостный табор в самых разнообразных костюмах, одинаково не идущих к фону желтой пустыни и дышащего зноем бирюзового неба. Вся труппа, все ее имущество, до декораций включительно, помещались в трех вагонах. Это были наши собственные вагоны, соответственно оборудованные.

…Надо ли говорить, что, прибыв в Ташкент, мы набросились на неслыханные и невиданные доселе фрукты. Громадные чарджуйские дыни поражали изумительной нежностью своей мякоти; нельзя было ее резать ножом, ее можно было только есть ложками. Эта дыня настолько хрупка, что после самого короткого пути в коляске или в арбе превращается в какие-то жидкие лохмотья. Ее можно только переносить, и то очень бережно, положив в сетку и держа ее на весу. Вообще это край чудес и контрастов. Внизу – палящий, сорокаградусный зной, а тут же, поблизости, вершины совсем невысоких гор сверкают серебром вечных снегов.


Ташкент начала XX века


Ташкент, на тысячи верст отдаленный от европейской цивилизации, обрадовался нам чрезвычайно. Вот где были битковые сборы, вот где население баловало нас, как выходцев с какой-то другой планеты……Мы пользовались большим вниманием великого князя Николая Константиновича.

Николай Константинович – одна из самых загадочных фигур в императорской семье. При жизни еще он был овеян легендою. Когда мы ехали в Ташкент, мы уже были осведомлены, что встретим бывшего великого князя, лишенного всех почестей, орденов и привилегий великокняжеского звания своего. В действительности оказалось совсем не так. Николай Константинович как был, так и остался великим князем с правом именоваться императорским высочеством. Мундир он мог носить, но не носил по своей доброй воле. Он одевался в статское, был высок ростом, очень породист, и в нем сразу угадывался великолепный романовский тип. Он начисто брил лицо и по туземному обычаю так же начисто брил голову и носил сартовскую тюбетейку. К его осанке, к его чертам и резкому профилю очень шел монокль, которым он пользовался с неподражаемым искусством. Это было что-то наследственное – никто в Европе не умел так носить монокль, как его отец – великий князь Константин Николаевич.

Сбивчивы и туманны были сведения о причинах опалы и ссылки Николая Константиновича в Туркестан. Говорили, что на каком-то придворном балу он похитил бриллиантовое колье какой-то дамы и запрятал его в свою кирасирскую каску. Говорили еще, что также были им похищены драгоценные камни с иконы, принадлежавшей его матери. И вот на основании всех этих деяний, обвиненный высшим советом императорской семьи в клептомании, Николай Константинович сослан был в Туркестан.

…Великий князь посещал все наши спектакли. В его меценатстве было что-то красивое, широко-барское. Не ограничиваясь «высочайшими подарками» – он с поистине царской щедростью осыпал ими нас, – Николай Константинович уделял нам бездну самого трогательного внимания, знакомил с бытом и нравами этого диковинного края.


Дервиши на ташкентском базаре. Конец XIX века


В дни мусульманского праздника – он длится целый месяц и называется Байрамом – великий князь в нескольких экипажах своих повез нас в одну из туземных деревень в окрестностях Ташкента. Конечно, это не был «экспромт», конечно, все было подготовлено – и встреча, и обильное угощение, и увеселительная программа. Это был один из редких случаев, когда не мы увеселяли других, а другие увеселяли нас… Все искрилось движением, напоенное, насыщенное красками, и с непривычки было больно глазам от яркого, ослепительного мелькания женских и мужских фигур в горячих – до фантастичности горячих по своим непривычным, невыносимым для европейского глаза тонам – одеждах.

Над гигантскими кострами в таких же гигантских котлах варили плов из шахского риса; этот изумительный плов, пахучий, таявший во рту, мы запивали рябиновой водкою.

Заняло бы десятки страниц подробно описывать Байрам в сартской деревне, со всей оглушительной гаммой самых разнообразных звуков, сливавшихся в один сплошной гул, начиная от гортанных выкриков и кончая пронзительным писком свирели. Остался у меня в памяти танец бачей. По-тамошнему бача – это мальчик, которого с самой ранней поры воспитывают и холят как предмет наслаждения для мужской однополой любви.

Бачи, все на подбор красивые томной и нежной красотой, тщательно вымытые и надушенные, успевающие постигнуть все ухищрения для возбуждения поклонников своих, плясали, одетые в дорогие женские наряды и ткани. Что-то ритмическое, притягивающее было в их танцах, и на них приятно было смотреть… Но зато неприятен и отталкивающ был вид полных, бородатых сартских купцов, сплошь да рядом седых патриархов, что с грубой, искажавшей их лица чувственностью пожирали глазами этих пляшущих мальчиков…

Не ограничившись столицею края – Ташкентом, мы объехали и провинцию Туркестана, давая спектакли в таких городах, как Андижан, Самарканд, Новый Скобелев. Повсюду мы наслаждались дивными туземными банями – такими же своеобразными, ни на что не похожими, как и всё на Востоке. Моет вас гигантский сарт, геркулесовского телосложения. В его могучих руках вы становитесь беспомощным, как неодушевленный предмет, существом. Один миг… Вы не успели заметить, как вы весь в облаках густой мыльной пены. Со стороны нельзя и подумать, что это облако – человек. Следующий миг, и великан-сарт на собственных коленях, как на салазках, проезжает по вашему спинному хребту… Он мог бы раздавить вас своей тяжестью, мог бы, а между тем с необыкновенной легкостью массирует вас всем своим весом, обнаруживая при этом завидное знание анатомии.

Женщин-банщиц там нет, и на женской половине действуют также бронзовые геркулесы. Ничего этого не зная, пошла в баню наша комическая старуха Бегичева, потребовала себе банщицу, разделась и адет. И вдруг вырастает перед нею страшилище-сарт. Комическая старуха, за многолетнюю сценическую деятельность свою не растерявшая своего целомудрия, охваченная паникой, наполовину кое-как одевшись, а другую половину своих туалетных принадлежностей держа в руках, бледная, трясущаяся, примчалась из бани в гостиницу…

Первым навстречу ей попался ваш покорный слуга.

– Морфесси, если бы ты знал, какой ужас!

– Что случилось?

Она рассказала мне, волнуясь и сбивчиво, свое приключение. Я расхохотался:

– Вот пустяки! Стоило драматизировать положение. Здесь это принято. Он, этот исполинский красавец, так вымыл бы тебя, до Москвы хватило бы!

Но Бегичева и слушать не хотела. В этой комической старухе жила дворянка из хорошей польской семьи. Свободные нравы кулис ее почти не коснулись.

…Незабываем наш спектакль в Самарканде, где мы ставили «Прекрасную Елену». Вряд ли еще где-нибудь, когда-нибудь шла «Прекрасная Елена» в такой обстановке.

Утро обещало жаркий солнечный день. Но к вечеру небо заволоклось мутно-свинцовыми тучами, стало холодно и пошел снег большими, пушистыми хлопьями. «Прекрасная Елена» вынуждена была играть в фуфайке. А мы, мужчины, на наши суконные брюки натягивали трико, чтобы не замерзнуть. Цари классической Эллады в прозаических штанах – какая ирония!

Великолепен был зрительный зал. В первых рядах в живописных национальных костюмах сидели текинцы-офицеры туркменских конных частей. Рослые, смуглые, красавцы – один к одному! Их кинжалы и короткие кривые сабли усыпаны были драгоценными камнями. Все это богатые местные ханы и беки, чудесные наездники, обладатели несметных табунов.

Мне, изображавшему Париса, эти ханы поднесли на сцену громадный текинский ковер. Спектакль сошел блестяще. Когда мы расходились и разъезжались, в чистых небесах сиял месяц, снег густо устилал землю, деревья в пышной листве обременены были тяжелым снежным покровом. Волшебное зрелище! А на другой день, когда я поздно проснулся после веселого ужина, снегу не было и в помине ни на земле, ни на деревьях и солнце жгло вовсю. Минувшая зимняя ночь казалась исчезнувшим сновидением…

Тамошнее офицерство и чиновничьи круги неустанно дарили труппу своим вниманием, развлекали нас на все лады. Организовались длительные экскурсии в Персию на тройках и к афганской границе верхом. И нельзя было налюбоваться природою этих в буквальном смысле слова райских мест, ибо, по преданию, здесь и была колыбель человечества…

Из Туркестана мы двинулись в Баку, в этот город миллионеров и фонтанов нефти. И здесь ждало нас широкое восточное гостеприимство. У Тагиевых и других королей нефти нас чествовали истинно лукулловыми обедами и ужинами. Сперва, еще не зная местных обычаев, я невольно выказывал свое восхищение тем или иным художественным предметом домашней утвари. Но после первого же случая, когда понравившаяся мне вещь оказалась в кармане моего пальто, я умерил свои восторги и ничего уже не хвалил. На Кавказе укрепился веками обычай дарить гостю то, что ему приглянулось. Называлось это пеш-кеш.

…В Тифлисе мы имели такой же шумный успех, как и в Ташкенте, с таким же радушием нас принимали, с тою лишь разницею, что в Тифлисе было больше блеска и пышности.

…Каждому гостю вменялось в обязанность выпить единым духом наполненный вином турий рог, его никак нельзя было поставить, его можно было только осушить до самого донышка. А вмещал такой рог полторы бутылки вина. Я никогда не был трезвенником, прошел основательную школу с юных лет в компании певчих басов, но и мне сначала, с непривычки, трудно было опорожнить турий рог не переводя духа. А грузины проделывали это шутя, один за другим выпивая два, а то и три таких рога. Неизменным спутником моим и аккомпаниатором на всех этих торжествах в нашу честь был незабвенный Саша Макаров, непревзойденный маг и чародей цыганской гитары. Вот кого не смущали турьи рога, наполненные не только красным вином или шампанским, но и крепчайшим коньяком! Железный организм Саши выдерживал такие смеси и адские коктейли – тогда еще это слово не было в моде, – которые могли бы свалить с ног и буйвола.


Тифлис. Дореволюционная открытка


Кто бы мог думать, что Саша Макаров, выкованный, казалось бы, навеки, так быстро сгорит здесь, в Париже?..

Под впечатлением этой тяжелой для меня утраты я с особенной рельефностью вспоминаю, как мы колесили вместе с ним по необъятной матушке России, сколько спето было мною под его волшебную гитару. Знавший Тифлис как свои пять пальцев, он был моим гидом по столице Кавказа. Мы ездили с ним к башне Тамары и бражничали в духане у подножия этой башни, воспетой Лермонтовым. Словно сейчас слышу дребезжащие звуки шарманки. Под эту музыку мы с Сашей, основательно запив шашлык добрым кахетинским, боролись с двумя ручными медведями. Медведей нельзя было одолеть, потому ли, что они были медведи, или потому, что были трезвы. Но, кажется, в конце концов Саша умудрился напоить и медведей…

Глава IV

МОЯ ПЕТЕРБУРГСКАЯ КАРЬЕРА. Н. Г. СЕВЕРСКИЙ. «ФРА-БОМБАРДО», ИЛИ УКРОЩЕНИЕ СТРОПТИВОГО КОНЯ. ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ Н. Г. СЕВЕРСКОГО. ПРОФЕССОР ДУБАСОВ И ЦЫГАНЩИНА


В провинции мне нередко случалось выступать вместе с петербургским гастролером Николаем Георгиевичем Северским. Он уже был обвеян завидною славою и действительно являл собою крупную, богато одаренную фигуру. С одинаковым успехом пожинал Северский лавры: сегодня – опереточного премьера, завтра – отличного драматического актера, а вслед за этим – прекрасный исполнитель цыганских романсов.

Вот почему я преисполнился особенной гордостью, когда Северский, открыв свой собственный театр в Петербурге, выписал меня к себе. Он мне сказал:

– Я переутомился. И, кроме того, работа чисто режиссерская и административная будет отнимать у меня много времени, я хочу, чтобы ты замещал меня… Ни на ком другом я не мог остановиться.

И вот мы открываем сезон в Екатерининском театре. Идет у нас очень интересная оперетта «Бандиты». Сборы полные. Имя Северского делает свое дело, да и кроме того, без излишней скромности, могу и про себя сказать, что в первую же зиму мне удалось завоевать капризную, требовательную петербургскую публику. Екатерининский театр сменяется театром Кабанова – Яковлева «Олимпия» на Песках. И тоже вместе с Северским и еще с Рутковским, этим премьером уже совсем старого поколения.

Рутковский был очень элегантен в частной жизни, был человеком хороших манер и хорошего вкуса. Мы с ним сдружились, и он пытался обратить меня в свою веру – привить мне любовь к скачкам как к зрелищу более азартному, чем спортивному. Увлекался я больше интересным обществом самого Рутковского, чем коломяжским ипподромом, хотя и лошадей всегда любил и весьма недурно ездил верхом. Это умение сослужило мне весьма вовремя службу.

Шла у нас оперетта в «Олимпии» под названием «Фра-Бомбардо». Заглавную роль исполнял я. Этот Фра-Бомбардо ведет двойственную жизнь. На людях он аскет, проповедник высшей христианской морали, в интимном кругу – кутила, весельчак и Дон Жуан. Есть такая сцена: Бомбардо, сидя на белой лошади, говорит речь толпе. Театральная лошадь, годами приученная к грохоту оркестра и крику толпы, захворала, и ее никак нельзя было вывести из конюшни. Наскоро была добыта заместительница, такая же белая, но далеко не такая же кроткая. И хотя она таила в себе самые неограниченные возможности, все-таки надо было сесть на нее и выехать к рампе. Так я и сделал. Но не успел я выехать из-за кулис на сцену, как лошадь, ослепленная огнем прожектора, оглушенная оркестром и пением приветствующей меня толпы, начала приплясывать, закидываться и взвилась на дыбы. Вот-вот свалится вместе со мною в оркестр… Палочка замерла в руке у дирижера. Хористы, не желая очутиться под копытами испуганной лошади, шарахнулись в сторону, и я сам едва не шлепнулся на деревянный помост. Но, взяв непокорного коня в шенкеля, я повернул его на задних ногах, как на оси, и он, почувствовав твердую руку и неробкого всадника, тотчас же смирился и дал мне возможность спеть вступительную арию. На этот раз публика неистово рукоплескала не столько опереточному баритону, сколько смелому кавалеристу.

Вообще на сцене не всё и не всегда сходит и проходит гладко. Нас подстерегают сплошь да рядом технические опасности, коих никак нельзя предусмотреть. Я расскажу случай, который мог иметь последствия куда более трагические, нежели моя авантюра с белой лошадью.

Ставили мы оперетту «Суд богов», весьма мифологическую. Боги, богини, колесницы и тому подобное. Коронный трюк заключался именно в одной из таких колесниц. Она должна была пронестись по воздуху, а в ней должен сидеть Н. Северский. Конечно, эта колесница должна была быть бутафорская.

И вот, к всеобщему нашему ужасу, то ли это была оплошность механика, то ли механизм сам по себе подгулял, но колесница вдруг, на высоте заоблачного Олимпа, а по-нашему, по крайней мере на высоте десяти метров, если не больше, стремительно переворачивается. Другой артист неминуемо камнем полетел бы вниз, и через два-три дня нам пришлось бы его хоронить. Но Н. Г. Северский всегда был человеком, слепленным из особой глины. Находчивый, смелый, сильный физически, он, не растерявшись, уцепился за колосники, да так и висел в воздухе на мускулах добрых две-три минуты, пока не опустили занавес и не подоспели ему на помощь…

Это был его первый полет.

После этого эпизода я ничуть не удивился, когда много лет спустя, уже во время Великой войны, Северский, добровольно пойдя в воздушный флот, сделался не только выдающимся летчиком, но и выдающимся инструктором, в первую голову обучив летать двух своих сыновей.

Встретился я с Северским снова в Париже. Много красивых минут провели мы здесь с ним, вспоминая далекое бурное прошлое нашей артистической карьеры. А когда я уезжал из Парижа в Берлин в 1922 году, Н. Г. Северский прислал мне следующее трогательное письмо в стихах:

Вчера мне не спалось. Мучительный недуг,

Который день подряд мне не давал покоя…

Я думал о тебе, мой милый старый друг,

С глубокой нежностью и тихою тоскою.

Разлуки близок час. Уедешь ты в Берлин.

Я снова одинок в мятущемся Париже,

В огромном городе, где только ты один

Был для меня теперь всех родственней, всех ближе.

Уедешь ты в Берлин, и в тот же миг с тобой

Исчезнет для меня последняя отрада:

Твой голос бархатный, напев цыганский твой —

Зарница юности, улыбка Петрограда!

Но песня кончена… рассеялась, как дым…

Я вновь, как перст, один; кругом чужие веси…

Что мне Париж? – ведь я могу мириться с ним

Лишь до тех пор, пока здесь Юрочка Морфесси.

Нежный, чуткий друг мой Северский всегда пишет мне письма в стихах. И когда я снова, вернувшись в Париж, 1 января 1931 года, выступил в ресторане «Эрмитаж», он немедленно откликнулся следующим письмом:

«Друг мой, Юрочка Морфесси, Ты нам всем особо мил, Тем, что снова в наши веси Возвратиться рассудил. Ты, в своем таланте ярком,

В Новый год из мира грез Самым радостным подарком Самого себя привез.

Не для Юры, видно, время!.. Пусть проходит ряд годов, Не наложит жизни бремя На него своих следов. С каждым годом все чудесней: Свеж, и молод, и румян. Нас чарует звонкой песней Неизменный наш Баян!» Упомянув несколько выше о Екатерининском театре и его свежем репертуаре, я забыл сказать, что особенным успехом пользовалась оперетта «Жизнь Человека» – остроумная пародия на пьесу Леонида Андреева под тем же заглавием. Там много было разбросано игривых блесток, и этими блестками впоследствии пользовались разные предприниматели для своих маленьких скетчей, картинок и сценок. Например, мелодичная и грациозная песенка о козочке вдохновила Никиту Валиева на «его» ставшее популярным: «Что танцуешь, Катенька? Польку, польку, маменька».

…Более строгие совсем не считают искусством русско-цыганскую песню, менее строгие и более снисходительные называют этот жанр легким и второстепенным.

Это не только в наши дни, это было и раньше. Я помню профессоров консерватории, со снисходительной улыбкою жрецов говоривших о цыганщине; а между тем в этой цыганщине столько чувства, столько безмерной печали и таких же безмерных удали и размаха! Цыганщина нашла себе отражение в классической русской литературе. Как увлекался цыганским пением гениальный Пушкин! Как увлекались им и Лев Толстой, и Апухтин? Лучшие страницы толстовской повести «Два гусара» посвящены высокохудожественному описанию именно этой самой цыганщины, которую не признают лишенные вкуса и чуждые русскости академически образованные музыкальные люди.

А толстовский «Живой труп», весь густо насыщенный цыганщиною и на ней весь построенный?..

Вспомним изумительную повесть Лескова «Очарованный странник». И там целая глава потрясающей силы отведена впечатлению от цыганского пения в одном из ярмарочных трактиров.

Кованым апухтинским стихом воспета ночь у «Яра» в «Старой цыганке».

Можно было бы привести еще много таких же примеров из образцовой русской литературы, но и указанных довольно для посрамления тех, у кого вместо сердца – какой-то шаблонный механизм. Приведу характерный случай со мной. Это было в Петербурге, задолго еще до войны. Я был гостем на рауте в одном светском доме. Был среди гостей и известный профессор консерватории Дубасов. Хозяйка дома попросила меня спеть что-нибудь. Я спел романс «Ямщик, не гони лошадей». Вышло это у меня с настроением, с надрывом, с душой. Не успели смолкнуть аплодисменты, подходит ко мне Дубасов и крепко жмет руку.

– Господин Морфесси, я должен честно покаяться перед вами. Всю мою жизнь я не признавал цыганщины, считал ее каким-то ресторанным увеселением, не более. Но сейчас, под впечатлением только что пропетой вами вещи, я резко меняю свой взгляд. Вы дали столько чувства, столько волнующих настроений, что никак нельзя было остаться равнодушным! Вы всего меня всколыхнули, всего меня взволновали! Благодарю вас! Отныне я поклонник цыганского пения вообще и ваш в частности…


Дальше я убедился, что это ничуть не красивая фраза: почтенный профессор весь вечер не отходил от меня и с напряженным вниманием вслушивался в мое пение…

Дивертисмент

Николай Северский & Cыновья: «Поющие пилоты»

…Годы давно прошли, страсти остыли,

Молодость жизни прошла,

Белой акации запаха нежного,

Верь, не забыть мне уже никогда.

«Белой акации гроздья душистые». Из репертуара Н. Г. Северского (стихи А. А. Пугачева)


Николай Георгиевич Северский был фактически «крестным отцом» Юрия Спиридоновича в мире большой эстрады.

В 20 лет начал ездить по российской провинции в составе труппы, куда входили гармонист-куплетист Петр Невский и певец Сеня Садовников. Возглавлял этот небольшой коллектив композитор Яков Пригожий.

Но кафешантанная эстрада с ее маргинальной публикой и нравами была тесна для амбициозного провинциала. Вскоре Николай Северский дебютировал на сцене петербургской оперетты.

Карьера была стремительной. В 1895–1898 гг. он уже выступал с Раисой Раисовой в московском «Буффе» Шарля Омона, пел партию Антипа в оперетте-мозаике «Цыганские песни в лицах». С 1899 года занял ведущее положение в петербургском «Буффе», став партнером А. Вяльцевой. Журнал «Граммофонный мир» публикует эпиграмму на любимца публики:

Он летом в «Буффе» – баритон,

Зимой в Панаевском – любовник,

И круглый год, бесспорно, он —

Сцен романтических виновник.

В 1906 году Николаи Георгиевич организовал в Петербурге Екатерининский музыкальный театр, на сцене которого прошла премьера новой созданной им «мозаики» «Цыганские романсы в лицах». Известные произведения цыганского репертуара разыгрывались как законченные драматические сценки, что заложило основы особого – эстрадно-театрального жанра – театрализованного песенного концерта. Для участия в спектакле была приглашена юная Мина Дулькевич – впоследствии любимая певица А. И. Куприна. Особый успех имела оперетта-пародия «Жизнь человека», в главной роли был. приглашенный из провинции Юрий Иорфесси. Северский много гастролировал по стране с концертными программами, записывал на граммофон цыганские романсы и арии из оперетт.

В канун Первой мировой войны Николай Георгиевич увлекся авиацией.

Из газеты «Русское слово», 1910 год:

«Опереточный певец Северский начинает на днях обучаться полетам на моноплане “Блерио”. Для этого он переезжает на временное жительство в Гатчину. Весною Северский предпримет большое турне по России в качестве дипломированного летчика».


Николай Северский за штурвалом «Фармана» в Гатчинской школе


В 1911 году «король оперетты» окончил авиационную школу. С началом войны добровольно вступил, в армию. Назначен в эскадру воздушных кораблей. Заболев воспалением легких, попал в госпиталь. Позднее его вернули на инструкторскую работу в Гатчину. Сыновья Северского – Александр и Георгий – пошли по стопам отца, став отличными пилотами. После октябрьского переворота Северский-старший воевал на стороне белых, а в 1920 году эмигрировал во Францию. Был режиссером Русского театра в Париже. Осуществил постановки «Ревизора» и «Дней Турбиных». Снимался в кино. Старший сын, Александр, превзошел всех родственников в области авиации. Потеряв ногу в Первую мировую войну, он, невзирая на ранение, продолжил службу. В 1927 году стал гражданином США. Основал компанию, на базе которой сконструировал уникальный самолет-амфибию. Б дальнейшем – советник правительства США. Считался лучшим военным специалистом по боям в воздухе. Был удостоен многочисленных наград.


Н. Г. Северский с сыновьями. Справа – Александр, слева – Георгий


Его именем названо одно из подразделений Нью-Йоркского технологического университета. Младший сын, Жорж, с которым был особенно дружен Юрий Морфесси, унаследовал музыкальность отца и стал довольно известным певцом не только в среде русской эмиграции, но и на берегах туманного Альбиона. В Гражданскую Жорж воевал в Добровольческой армии генерала Деникина. После разгрома белогвардейских войск прикрывал на самолете с воздуха отступление и эвакуацию оставшихся частей Белой армии. Не желая отдавать самолеты большевикам, он с группой других пилотов перегнал самолеты на военный аэродром в Грузию – этот трудный перелет проходил на высоте 5000 метров над заснеженными горами Кавказа. После прилета на аэродром грузинские офицеры, восхищенные смелым подвигом русского летчика, строем отдали ему честь.

В начале 1920 года отважный летчик эмигрировал в Константинополь, где работал механиком в автомастерской. Затем переехал в Париж. Георгия всегда тянуло в небо, однако летной работы для него не нашлось, и несколько лет он трудился таксистом. Случайно встретив в Париже директора русского ресторана «Эрмитаж», еще в России знавшего о том, что Георгий неплохо поет и аккомпанирует себе на гитаре, тот пристроил его работать в «Кавказский погребок», затем Жорж Северский пел в «Самарканде» и других русских кабаре.


Жорж Северский. Фото из семейного архива


Князь Алексей Щербатов приводит в мемуарах запись из личного дневника:

«В вечер приезда в Париж мы сразу пошли в ночной элегантный клуб “Шехерезада”. В тот вечер выступали цыгане, семья Димитриевичей, даже не семья, а скорее, династия. Молодой тогда Алеша Димитриевич считался последним из этой династии настоящим исполнителем цыганских романсов. Был еще жив и его отец – великолепный старый цыган. Принц Уэльский, хорошо знавший “Шехерезаду”, часто заказывал песню “Караван” (“…И вдаль бредет усталый караван…”), которую исполнял бывший летчик по фамилии Северский со своим братом, талантливым музыкантом и гитаристом. Северские – сыновья популярного до революции певца – дружили с другим любимым публикой исполнителем цыганских романсов, время от времени наезжавшим в Париж, Юрием Морфесси. Этот певец во Франции имел несравненный успех, впрочем, как и в России. Все знали, что однажды Морфесси выступал перед императором и получил бриллиантовые запонки в подарок. Попасть на его концерт считалось большим везением. Цыганские песни были любимы в России во все времена и так переплелись с русскими, что уважавшие себя владельцы ресторанов считали обязательным включать романсы в свои концертные программы…»

В конце 20-х Жорж Северский приобрел небольшой спортивный самолет и, снова увлекшись частными полетами, совершал перелеты через Ла-Манш в Англию, где успешно выступал со своими песнями. Летом Георгий Северский пел в курортном ресторане «Казанова» на Лазурном берегу. Принимал участие в сборных концертах вместе с Александром Вертинским, певицами Ксенией Вековой, Ниной Кривошеиной и многими другими эмигрантскими исполнителями. Однажды, подписав контракт со спортивным журналом на участие в полетных съемках для фотографов, снимавших велогонку, Жорж Северский, чтобы дать возможность сделать фотографам лучшие снимки, повел самолет очень низко по петляющей горной дороге и попал в тяжелую авиакатастрофу, врезавшись в гору. Он выжил, однако у него серьезно пострадала нога, и с тех пор всю оставшуюся жизнь он сильно прихрамывал»[14]. В середине 30-х Жорж Северский неоднократно выступал в парижском кабаре «Монте-Кристо» с сольной программой The singing pilot («Поющий пилот»).


Реклама выступления Жоржа Северского в Монте – Карло


Впоследствии он перебрался в Англию, откуда в 1950 году был вынужден отправиться в Штаты. По каким-то причинам суровые британские законники не давали Северскому вида на жительство. Помочь ему не смог даже его близкий друг принц Эдуард, много лет безуспешно хлопотавший за Жоржа.

В Нью-Йорке «поющий пилот» на общественных началах занимал пост вице-председателя Общества бывших русских летчиков в Америке, работал в фирме брата и… оставался довольно популярным певцом. Записал несколько пластинок. Н. А. Кривошеина, содержавшая в период расцвета «русского Парижа» ресторан «Самарканд», в своих мемуарах «Четыре трети нашей жизни» вспоминала о Жорже Северском: «Он был почти профессионал; сын известного до революции в Петербурге опереточного певца Северского и брат знаменитого авиаконструктора… В войну 1914 года и он, и отец его, и брат – все были военными летчиками. Он пел английские и американские песенки тех времен, как, например, репертуар гремевшего тогда на весь мир певца МакКормика, но и некоторые русские песни, и даже советские – братьев Покрасс. Голосок имел небольшой, сладкий, старательно учился английскому прононсу, был роста невысокого, с бледными глазами и чем-то неподвижным в лице. Успехом он пользовался немалым, особенно у высоких, крупных дам бальзаковского возраста…»

А об успехах на любовном фронте Юрия Морфесси написал конферансье А. Г. Алексеев в своих мемуарах «Серьезное и смешное»: «Грек, по происхождению, черноволосый и черноглазый красавец, Морфесси прекрасно знал свои достоинства и держал себя на сцене “кумиром”. Да и в жизни он “играл” эту роль: входил ли он в парикмахерскую, подзывал ли извозчика, давал ли в ресторане швейцару на чай – каждый жест его был величавым жестом аристократа… из провинциальной оперетты. И дамы критического возраста млели, а гимназистки и старые девы визжали у рампы».

Любили, наверное, покутить на пару эти два записных сердцееда?!

Глава V

РАУТ В ПЕТЕРБУРГСКОЙ ГОРОДСКОЙ ДУМЕ В МЕСТЬ АДМИРАЛА БИТТИ. Я ПОЮ НА ЦАРСКОЙ ЯХТЕ ПЕРЕД ГОСУДАРЕМ. МИЛОСТИВОЕ ВНИМАНИЕ ЕГО ВЕЛИЧЕСТВА. МОИ ГАСТРОЛИ ПО РОССИИ В ДНИ ВОЙНЫ. КАВКАЗСКИЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ. МОИ ВЫСТУПЛЕНИЯ В ЦАРСКИХ ГОСПИТАЛЯХ. ПРОФЕССИОНАЛЬНЫЕ ВОРЫ-МЕЦЕНАТЫ. КОРОЛЬ ВОРОВ САШКА-ЦЫГАН В РОЛИ МОЕГО АНГЕЛА-ХРАНИТЕЛЯ


На Кронштадтском рейде отдала якорь мощная английская эскадра. Молодой талантливый адмирал Битти, краса и надежда британского флота, был гостем русского императора.

Пышно праздновался этот медовый месяц англо-русской дружбы, да и самое слово «дружба» произносилось чуть ли не впервые.

Прием был не только официально-восторженный. Нет, даже холодный, равнодушный к политике Петербург проявил чисто славянское гостеприимство к сынам туманного Альбиона.

Адмирала Битти с его эскадрою положительно на руках носили. Обеды, рауты, чаи, спектакли и зрелища, зрелища без конца… Петербургская городская дума устроила грандиозный чай. Как великолепно был декорирован зал с портретами царей… Какие оргии тропических растений на лестницах и в парадных комнатах! Одна из этих комнат была пышно убрана в русском стиле. Это было устроено для меня, как подобающая рамка для моего выступления перед гостями, которых я должен был познакомить с нашей русской песней. И под аккомпанемент моих неизменных спутников Саши Макарова и Де-Лазари я пел без конца перед адмиралом Битти, его штабом и офицерами его эскадры. Положительно без конца, так как англичане, вошедшие во вкус, не хотели меня отпускать. Мало кто из них владел русским языком и мало кто понимал смысл романсов и песен, но голос мой, экспрессия, передача не только удовлетворяли британских моряков, но возбуждали в них самый подлинный экстаз. Англичане вошли в раж. Аплодисменты, выкрики, топот ног, раскрасневшиеся лица… Я изнемог, пересохло в горле, пот катил градом, и моя поддевка, русская малиновая рубаха моя – всё хоть выжми!..

А когда я умолк – заговорило шампанское. Пили за государя императора, пили за короля Георга, за Россию, за Англию, за русский флот, за великобританский.

Здорово пили крепкие, вытренированные в спорте и в алкоголе английские моряки, но и мы не посрамили земли русской, в особенности же Саша Макаров, являвший собою поистине бездонную бочку. Эта бочка спокойно и бесстрастно поглощала несметное количество самой варварской смеси.

Смутно помню, как мы покинули особняк городской думы, но помню, что пальмы в кадках и экзотические растения чудились мне первобытным тропическим лесом с тиграми, обезьянами, носорогами и прочим соответствующим населением…


Яхта «Полярная звезда», на борту которой Ю. Морфесси пел для Николая II


Наутро я проснулся хотя и с не совсем свежей головой, но в отличном настроении. На душе было празднично. Я решил дать себе заслуженный отдых и поехать на скачки. Но судьба распорядилась иначе. Утром телефонограмма. Изысканно вежливый голос, с чисто военною чеканкою слов. Дежурный офицер сообщил мне следующее:


– Вы, господин Морфесси, приглашены петь на яхте «Полярная звезда» в присутствии их величества. Благоволите вместе с вашими аккомпаниаторами пожаловать к восьми часам вечера к Николаевскому мосту, где вас будет ждать миноносец, который немедленно вас доставит на Кронштадтский рейд.

Неведомый мне дежурный офицер был для меня вестником необъятной радости. Я не хотел верить, что через несколько часов буду петь перед государем в такой интимной обстановке, как яхта их величеств. Весьма понятное волнение овладело мною. Надо было подготовиться в ускоренном темпе и репетировать вплоть до момента, когда я выеду с моей квартиры на Каменноостровском проспекте к Николаевскому мосту.

Надо было немедленно мобилизовать моих верных аяксов – Сашу Макарова и Де-Лазари с их незаменимыми, непревзойденными гитарами. Заработал телефон.


Артист Ходотов (слева) и Иван Де-Лазари. «…Ваня Де-Лазари отличался поразительной находчивостью на экспромтные тосты в стихах и особенно нежным “туше” на гитаре»


Саша Макаров тотчас откликнулся своим низким, похрипывающим голосом, но с Де-Лазари дело обстояло далеко не так благополучно. После вчерашнего загула в Думе он скрылся «в неизвестном направлении» и где-то лежал пластом с головой, туго обтянутой полотенцем. Грузный Саша Макаров был уже у меня, уже брал переливчатые аккорды, а беспутного Де-Лазари нет как нет! Я разнервничался, посылал его ко всем чертям и призывал на его голову громы и молнии. Тут в качестве гения-хранителя интересов своего патрона выступил мой мажордом Николай Сурин, лилипут, ростом с пятилетнего мальчика, умом же – дай бог убеленному сединой старцу.

– Юрий Спиридонович, я их разыщу!

Встретив мой скептический взгляд, он с незыблемой уверенностью повторил:

– Я их беспременно разыщу! – и даже притопнул ножкой.

И действительно, через час с небольшим Николай доставил мне бледно-зеленого Де-Лазари с томным после пьянства лицом. Я первым делом прописал ему холодную ванну, опохмелив его большою рюмкою мартелевского коньяка, и закипела работа. К вечеру весь репертуар был заново пройден, и мы смело могли предстать перед нашим державным слушателем.

Николаевский мост. Миноносец. Огни Кронштадта. Изящная, стройная яхта «Полярная звезда». Силуэты великих княжон и цесаревича на палубе. Кают-компания, где нас радушно встретил флаг-капитан адмирал Нилов. Тут же был великий князь Кирилл Владимирович с супругой, министр двора граф Фредерикс, флигель-адъютант полковник Дрентельн, остальные лица государевой свиты и все офицеры яхты…

Вошел государь с великими княжнами. Все заняли места, и началась трапеза. За столом служили матросы Гвардейского экипажа, красавцы великаны, с громадными руками в белых перчатках Я в первый раз имел возможность близко и долго наблюдать государя. Он как-то вдруг очаровывал, подкупал и своей внешностью, и своей благородной простотою. И чем дальше, тем это впечатление усугублялось. Нельзя было оторваться от его мягких фиолетовых глаз, с каким-то необыкновенным разрезом, которого я никогда больше ни у кого не видел. Я сидел насупротив государя, имея справа и слева от себя Кирилла Владимировича и Викторию Федоровну… А когда я начал петь, тотчас же за мною устроились со своими гитарами Саша Макаров и Де-Лазари.

Покидая кают-компанию, государь, пожав мне руку, поблагодарил за доставленное удовольствие. Затем, всматриваясь в меня, сказал:

– Какая у вас, однако, память! Вы помните наизусть весь текст ваших романсов. Это удивительно!

– Привычка, ваше императорское величество, – ответила.

– Браво, браво! – И после некоторой паузы государь продолжал: – Где мы с вами виделись в последний раз?


Николай II на борту яхты. 1911


Я уже собирался ответить, но государь быстро закончил:

– Это было год назад, в Царскосельском театре, шла оперетта «Нищий студент», и вы играли нищего студента.

– Так точно, ваше величество. Этикет не позволял мне изумляться необыкновенной памятью государя, много лучшей, чем моя. Государь удалился, а мы все остались, и я еще долго пел в кают-компании. Да, флаг-капитан Нилов, провожавший государя и потом вернувшийся, улучив минутку, сообщил мне:

– Государь в восторге от вашего пения. Вы удостоились еще небывалой для артиста чести: вы приглашены на императорскую яхту, в шхеры, и в течение трех дней будете гостем их величеств. Вас своевременно известят обо всем… Офицеры Гвардейского экипажа, мои друзья Мясоедов-Иванов, Мочульский, Карташев и другие горячо поздравили меня: после этой поездки в шхеры я, имея государевы подарки, несомненно, удостоюсь высокого звания солиста его величества. Это было 17 июня 1914 года. 17 июля меня вызвал в Петергоф флаг-капитан Нилов для вручения царской милости. При этом был фиксирован день отхода императорской яхты в шхеры.

Но, увы, 19 июля была объявлена война…

Поездке в шхеры не суждено было осуществиться…

…За пение на «Полярной звезде» я удостоился высочайшего подарка – запонок с бриллиантовыми орлами.

Началась война. Общий энтузиазм захлестнул и меня. Первым моим движением было идти на фронт, хотя я никогда не был военным. Но, подумав, я решил, что больше принесу пользы, работая в тылу по своей специальности. И я не ошибся. Я предпринял целый ряд концертных поездок по всей России. Эти поездки превращались в триумфальные шествия. Никогда я не пел с таким подъемом потому, что все мои концерты носили патриотический характер как по своему репертуару, так и по значительным отчислениям из вырученных денег на нужды войны. Особенно плодотворно было в этом отношении мое турне по Волге, начиная от Рыбинска и кончая Астраханью. Не ограничиваясь концертами во всех попутных городах, мы устраивали еще плавучие концерты на пароходе. И надо сказать, публика отличалась музыкальной чуткостью и жертвенной щедростью. Из этих поездок я вывозил большие десятки тысяч в пользу Скобелевского комитета и разбросанных по всей империи его лазаретов.

Перед моей поездкой по Волге зашел я в состоявший под личным его императорского величества покровительством Скобелевский комитет при императорской Николаевской академии, пропагандно-издательским отделом которого заведовал А. А. Морской. Он мне и предложил, кроме отчислений с концертов, заняться и сборами в пользу раненых и увечных воинов. Взял я квитанционные книжки и запечатанные красной печатью кружки и на первом же концерте на теплоходе «Цесаревич Алексей» приступил к делу. Первую трехрублевую бумажку, помню как сейчас, положил в кружку пленный австрийский офицер, прекрасно говоривший по-русски.

– Ах, господин Морфесси, – со вздохом обратился он ко мне, – какую мы совершили ошибку. Если бы не пошли против, а вместе с Россией – вся Европа была бы наша.

Рука австрийца оказалась легкая. По окончании поездки я вручил Скобелевскому комитету очень крупную сумму.

…Я посетил вновь, уже при других условиях и в другой обстановке, и нефтеносный Баку, и живописный Тифлис.

…Во время этой поездки я задержался на группах Минеральных Вод. Там война не сказывалась, как в Тифлисе. Там жизнь била ключом и еще более повышенным темпом, нежели в мирное время. Понаехало много из Петербурга и Москвы дам света и полусвета. Офицеры залечивали свои раны и полученные на фронте недуги, и поэтому скопление военных было чрезвычайное. Гостиницы и пансионы не могли вместить и половины приезжих. Останавливались в частных квартирах, в казачьих станицах, в черкесских и кабардинских аулах. В таком же духе переполнены были и концерты, и с каждым концертом росли все новые и новые приглашения. Наилучший показатель моего успеха следующий: большой симфонический оркестр в Железноводске, давно уже мечтавший о своем бенефисе, привлек к этому бенефису меня, чтобы округлить и свою рекламу, и свой сбор. Оркестр не прогадал ни на том, ни на другом.

…Кончилась моя одиссея где по железной дороге, где по воде, где на лошадях, где на автомобиле. Покрыв таким образом несколько десятков тысяч верст, я возвратился в Петербург.

Здесь пришлось изо дня в день, из вечера в вечер выступать в лазаретах как столичных, так и царскосельских. Моими партнерами были неизменные Саша Макаров и Де-Лазари и, кроме них, гармонист Федя Рамш и балетные Лопухова и Орлов.

В Царском мы очень часто выступали в лазаретах императрицы, великих княжон и цесаревича. Мы могли вдоволь присмотреться, с какой любовью и с каким вниманием, исполняя все физические работы вместе с заурядными сестрами, ухаживали за ранеными бойцами государыня и ее дочери.

Появлялся наследник в сопровождении своего громадного А. Е. Деревеньки. Можно ли было допустить, что этот избалованный и задаренный царской семьей матрос после революции окажется таким негодяем и хамом!

Наследник, живой, минуты не могший усидеть на месте, затихал, когда начиналось концертное отделение. От меня этот царственный ребенок требовал повторения двух вещиц: «Корочки» и «Васильки», особенно ему понравившихся. Я охотно повторял, и разве можно было в чем-нибудь отказать этому царевичу из волшебной сказки?! Но иногда меня выручали великие княжны:

– Довольно, Алексей, довольно! Ты совершенно замучаешь господина Морфесси!

…Я, в сущности, вскользь упомянул о своих концертных турне по России в годы войны. А между тем сколько воспринималось и вывозилось впечатлений – хватило бы заполнить много страниц большой книги. И как же им было не быть, впечатлениям? В то необыкновенное время, когда вся страна жила повышенной, нервной жизнью, жила как-никак для фронта и вестями с фронта.

Я не буду останавливаться на тогдашних общественных настроениях. Это не входит в задачу моих воспоминаний, другие сделают, да уж и делали это лучше меня. Поэтому я ограничусь тем, что в первую голову запомнилось и что может иметь наш бытовой артистический интерес.

У меня всегда было предубеждение против рыжих мужчин. Вообще потому, что как-то не подобает мужчине быть рыжим, отчасти же – и это по проверенным наблюдениям – рыжие мужчины выделяют из своей среды значительный процент людей нехороших, отталкивающих.

Конец ознакомительного фрагмента.