Вы здесь

За экраном. МГУ (Иосиф Маневич)

МГУ

Факультет, на котором я учился в Первом Московском университете, назывался этнологический. Вряд ли сегодня кто-либо сможет объяснить происхождение этого названия, я думаю, важно было одно: название это – новое, не такое, как раньше – историко-филологический. Юридический факультет тоже назывался по-новому – ФОН, то есть факультет общественных наук; мы же расшифровывали это по-своему: «факультет ожидающих невест». На этих двух факультетах в 20-е годы сосредоточивалось гуманитарное образование.

На этнологическом факультете было четыре отделения: Лито, Изо, историко-археологическое и этнографическое. Профиль последнего был совершенно непонятен: что-то музейно-краеведческое.

Литературное отделение (Лито) в ту пору не было аналогом филологического. В университет влился Брюсовский институт, и большинство поэтов, прозаиков, драматургов, критиков, дебютирующих в молодой советской литературе, учились на курс или на два старше меня. Тогда были модными псевдонимы-эпитеты – пошло это, видно, от Демьяна Бедного, – у нас учились Веселый, Голодный, Приблудный, Ясный, Низовой, учились также Светлов, Тарасенков, Немцов, Дементьев, Романенко и многие другие известные впоследствии прозаики и поэты. Были и лингвисты, историки литературы, готовили у нас и редакторов издательств, литработников для газет и журналов.

В конце 1920-х годов Лито было переименовано в факультет литературы и искусства. Я окончил его по циклу критики.

По существу же, в те годы наблюдалось странное смешение старых университетских традиций и новых рабфаковско-комсомольских. Студенческие фуражки можно было встретить в массе кепок и красных платочков.

Почти целиком сохранился прежний профессорско-преподавательский состав, влилось лишь несколько ученых, которые раньше по своим взглядам и общественному положению не могли читать лекции в стенах императорского университета: это В.Ф. Переверзев, И. Кубиков, В. Фриче, В. Преображенский и их ученики. Старую профессуру олицетворяли на нашем отделении Орлов, Гливенко, Бахрушин, Ушаков, Любарский, Петерсон. Общие лекции для всех гуманитарных факультетов в «коммунистической аудитории» читали Луначарский, Вышинский, Мегеровский, Преображенский, Лукин-Антонов, Волгин, Лебедев-Полянский, Сакулин.

Литературное отделение было цитаделью «переверзевщины». Валериан Федорович Переверзев[1] читал курс русской литературы XIX века, его ученики и последователи Беспалов, Поспелов, Брейтбург, Цейтлин и Фохт вели семинары. Западную литературу читали П. Коган, И. Нусинов, были представители формальной школы, семинар по новелле вели Локс и Петровский. Наконец, для преподавания советской литературы были приглашены вожди Ваппа: Авербах, Лелевич, Родов и другие. Совершали «набеги» Маяковский, Шкловский, Багрицкий, Асеев, Уткин, Жаров, Кирсанов. Могу сказать, что в те годы мне довелось слушать всех знаменитых ораторов и поэтов.

Аудитории и коридоры бурлили спорами, дискуссиями, случались открытые ристалища на трибунах и закрытые – в общежитиях, столовках.

Самым мощным крылом были переверзевцы, к ним принадлежал и я, исповедуя идеи, изложенные Валерианом Федоровичем в его книгах о Гоголе и Достоевском, об истории русского романа. Теперь не важно уже, насколько эти взгляды были верны, тогда они стали для меня откровением, и с этих позиций были написаны мои студенческие доклады о Достоевском и Тургеневе.

Группу Переверзева торпедировали одновременно РАПП, формалисты и академисты различных толков. Одни обвиняли ее в вульгарном социологизме, другие – в недооценке роли идеологии в искусстве, третьи – представители историко-биографического метода – в недооценке личности писателя, его биографии, четвертые – в отклонении от плехановского учения.

Сегодня мне хотелось бы хоть в нескольких словах обрисовать Валериана Федоровича Переверзева, имя которого ныне – пустой звук, и мало кто даже из литературоведов знает что-либо о нем, кроме слова «переверзевщина», встречающегося в книгах, посвященных литературной борьбе 20-х годов. Между тем Валериан Федорович Переверзев являл собою образец истинного ученого, гражданского и личного мужества, глубокого ума, скромности и принципиальности.

Лишь немногие годы своей долгой жизни он провел на свободе, большую же часть сознательной жизни – в царской тюрьме и ссылке, а затем, с тридцать восьмого года, в лагерях и поселениях, и лишь с пятьдесят шестого года – полуслепой – на свободе, всегда в очень стесненных материальных условиях, на грани бедности.

Впервые я увидел его в аудитории бывшего Психологического института, находящегося во дворе нового здания университета, где мы слушали его лекции о русской литературе XIX века. На кафедру поднялся среднего роста мужчина, крепкого сложения, с первыми признаками седины, ему было лет сорок пять. Его смуглое лицо было суровым и вместе с тем добрым, глаза серые, один из них чуть-чуть косил. Говорил он негромко, лекции читал безо всякой аффектации, с легким юмором, но слова его падали весомо, постепенно включая тебя в круг его мыслей, покоряя силой логики, продуманностью и новизной. Это было новое слово – новое, а потому увлекательное. Оно ниспровергало старое, по-новому освещало почти все проблемы литературоведения.

Я пропустил первые лекции и попал на лекцию о Лермонтове – меня сразу поразила необычная и образная трактовка его творчества. Конечно, как потом я увидел, она была несколько односторонней, неполной, может, даже узкой и предвзятой, но она давала ключ тому, кто хотел проникнуть в самую сущность лермонтовского гения – его взглядов, его образной мысли. Именно после этой лекции – в общем-то не являющейся главной для понимания взглядов Валериана Федоровича – я прочел его книги о Гоголе и Достоевском, и они покорили меня. Если в четырнадцать лет я прочел Плеханова «К вопросу монистического взгляда на историю» и эта книга стала для меня «евангелием» в понимании исторического процесса, то книги и лекции Переверзева стали для меня источником, к которому я приник, желая постигнуть сущность творческого воплощения истории и жизни в литературе.

После лекции мы выходили за Переверзевым толпой, и вопросы звучали уже в раздевалке, где он надевал шубу и бобровую шапку – единственное, что приближало его к традиционной наружности профессора.

Переверзев жил недалеко от университета, на углу улицы Грановского и Воздвиженки, рядом с Военторгом, и кто-нибудь из нас зачастую провожал его, по дороге пытаясь решить «проклятые вопросы», одолевавшие многих, ознакомившихся с его книгами. Дома у него я был два раза и по своей застенчивости боялся засиживаться. Квартира была коммунальная, он занимал два громадных зала метров по сорок каждый, обстановка была скудной, разночинской.

Сейчас ни к чему, да и вряд ли я смогу подробно и стройно изложить систему Переверзева, для этого лучше обратиться к его книге и статьям его учеников. Я могу говорить лишь о том, что стало частью моего личного опыта и моего вкуса, моею собственной способностью читать и анализировать литературу.

Основой, зерном его подхода к произведению литературы был тезис, что бытие писателя определяет стиль произведения, его образную систему. Он считал, что в области политики и публицистики мировоззрение и идеология действительно играют решающую роль: дворянин или буржуа, порвав со своим классом, может честно служить другому, защищать его интересы, идти на жертвы и даже на смерть. Однако музы подвластны лишь бытию в широком, всеохватывающем значении этого слова, идеологическая установка и партийная программа не могут определять художественный мир истинного произведения искусства, ибо если в сферу творчества не включено подсознание и знание своей среды, ее психологии и мировоззрения, то художник не в силах воссоздать мир в истинно художественных образах. Искусство – форма игры, и потому здесь доминирует подсознательное. Отсюда предопределенность образов художника.

Партийность он дополнял художественной партийностью. Только в этом случае, считал Валериан Федорович, рождаются произведения художественные, а не тенденциозные. Отсюда и группировка образов, «автогенные» и «гетерогенные». «Автогенные» – это типы, являющиеся органичной частью самого писателя, его «двойники», «дети», «братья», живущие в его душе. «Гетерогенные» – написанные «со стороны» и только в той мере художественные, в какой они являются частью его бытия. Так, крестьяне Тургенева – это крестьяне дворянского бытия, крестьяне человека, стремящегося постичь их горе и радости. Поэтому и Базаров, и Платон Каратаев – это часть мироощущения среды Толстого и Тургенева.

Как только в силу вступает рацио или только мастерство, тенденция торжествует и художественный мир разрушается, становится умозрительным: произведения лишаются художественности, становятся публицистикой, беллетристикой, а порой и халтурой, явлением массовой культуры. Отсюда его понимание стиля. Стиль – это человек, его бытие. Книги о Достоевском и Гоголе, статьи о социальном заказе, в которых утверждалось, что в искусстве существует не заказ, а приказ, и приказ этот может дать себе лишь сам художник, ибо заказ, в том числе социальный, – это чужая воля…

Естественно, такие утверждения в корне расходились с позицией РАПП и журнала «На посту», во главе которого был Авербах: «Ты стоишь жандарма вроде на посту литературном»…

Обвиняли Валериана Федоровича и в меньшевизме, в том, что он развивал лишь ошибочные стороны плехановского взгляда на искусство. Его взгляды были чужды и формалистам, которые видели лишь имманентное развитие искусства (сюжет рождает сюжет), и историко-культурной школе.

С 1928 года начинается разгром «переверзевщины», размывание его школы, отход его учеников. Коммунистическая Академия осуждает его метод в литературоведении, и уже к началу 1930-х годов Валериан Федорович практически не имеет возможности преподавать, статьи его не печатаются и «переверзевщина» становится синонимом меньшевизма в литературе.

В заключение о превратностях судьбы. После роспуска РАПП и свержения его идеологов Леопольд Авербах, глава РАПП и вдохновитель разгрома «переверзевщины», переходит на работу в редакцию «Истории фабрик и заводов» и руководит этим изданием, находившимся во дворе особняка Горького на Малой Никитской. Я там часто бывал и должен был написать историю «Серпа и молота». В редакции я вновь встретил Переверзева. Авербах, с одобрения Горького, дал ему заработок для скромной жизни. Вскоре, однако, не стало ни Авербаха, ни редакции «Фабрик и заводов», ни Валериана Федоровича… Вернувшись в 1956 году, он занимался древнерусской литературой, а на что жил – не знаю, к стыду своему.

…Университетские лекции кончались в два часа. Вечера мы часто проводили в клубе или на шумевших повсюду диспутах – в Политехническом, в ГАХНе (Государственной академии художественных наук на Пречистенке), а также в других учреждениях, называемых тогда исключительно аббревиатурами: РАНИОН, АРК, Вапп или Мапп…

Первые годы в университете – двадцать шестой, двадцать седьмой – были аскетическими: никто не носил галстуков, только толстовки и косоворотки, девочки – красные косыночки, строгие кофточки и даже гимнастерки. Я помню, как я со студенткой Мирой, дочкой известного московского врача, пошел во 2-й МХАТ и повязал галстук своего дяди. Мира была в темном крепдешиновом платье и в лаковых туфлях. В фойе нас встретил секретарь комитета комсомола МГУ Омельченко, человек озлобленный и крайне подозрительный. Он посмотрел на нас испепеляющим взглядом, как на классовых врагов. Я долго не мог забыть мой скромный синенький галстучек… Года через два в ТРАМе шел спектакль «Галстук», в котором доказывалось, что человек в галстуке не может быть хорошим комсомольцем.

В укладе студенческой жизни еще сохранялись старые университетские традиции: я уже упоминал, что многие носили студенческие фуражки (я все собирался купить, но так и не решился), продолжали существовать землячества, был совет землячеств. Мои друзья Успенский и Баранов состояли в вологодском, а я – в северокавказском, вернее, терском, куда входили пятигорцы. Посещение лекций было необязательным. Мы ходили на лекции тех, кто давал пищу уму и сердцу. На скучные лекции ходили по очереди, чтоб не лишать профессора зарплаты. На таких лекциях сидело и дремало человек восемь-десять дежурных студентов.

Лекции Луначарского, Переверзева, Рожкова, Сакулина, Преображенского посещали студенты с разных факультетов, аудитории были переполнены, и с трудом можно было найти место. В ту пору профессора еще читали собственные курсы, а не излагали признанное и давно известное. Семинары были по выбору. Я занимался в семинаре Геннадия Поспелова. Это был семинар по Тургеневу.

К концу семестра объявляли минимум и максимум экзаменов, минимум сданных предметов гарантировал перевод на другой курс. Готовились к зачетам главным образом в фундаментальной библиотеке или в библиотеке семинарского корпуса, который располагался рядом с консерваторией на улице Герцена, где сейчас юридический институт. В большом зале консерватории в ту пору помещалось кино «Колос», где мы смотрели лучшие заграничные ленты.

Столовки были на старых дореволюционных местах – на Бронной и в Георгиевском переулке. Обед стоил двадцать пять копеек.

Мои университетские друзья были выходцами из семей специалистов, детей которых тогда только начали принимать в вузы, или рабфаковцами. Москвичи – младшее поколение представителей московской интеллигенции – держались особняком, были более начитанными, чем провинциалы и рабфаковцы. Дух землячества был очень силен: мы дружили между собой и гордились своими земляками. А у меня земляков было много: и царицынские, и севастопольские, и пятигорские.

Надо сказать, помимо университетской, у меня была еще своя, особая вечерняя жизнь. Два-три раза в неделю мы собирались на вечеринки. Двое моих приятелей, Шура Цепелинский и Моисей Вихман, имели доступ в кружки так называемой «золотой молодежи». Там же бывали мои двоюродные сестры и их подруги. Собирались вечером у кого-нибудь на квартире – а была она только у редких, избранных людей, остальные жили по пять-шесть человек в комнате, и ни о каких сборищах не могло быть и речи: самим спать приходилось на раскладушках, сундуках и даже роялях…

Квартира – это две-три комнаты в коммунальной, состоящей из восьми-десяти. Мои родственники жили в трех комнатах на Большой Дмитровке. Семья состояла из семи человек, и одна из комнат принадлежала трем старшим сестрам. В ней и собирались.

Я жил у своей тетки, врача, в Благовещенском переулке. У нее было две комнаты, и, когда она уезжала на Кавказ, работать в санатории, эти комнаты становились «землей обетованной».

Каждый вечер шла пулька, затем приходили девочки, откуда-то доставляли обладателя патефона, всячески его ублажали, заманивали лучшими девочками, редкими винами. Пели, шумели, спорили, читали стихи, танцевали фокстроты, румбу, чарльстон.

Собирались и на Неглинной у Локшиных, у Шацкесов, там бывали девочки из консерватории. Знаменитая тогда Мура Монисова, талантливая пианистка и экстравагантная девушка, подруги моих сестер, студентки и школьницы. Стихи читал Володя Дыховичный, он тогда учился в Горном институте. В основном это были дети лишенцев, бывших нэпманов, но сами они уже стояли у станка или работали в каких-нибудь артелях и трестах.

Костюмы здесь были другие, девочки выглядели очень нарядно, хорошо танцевали, пели, а там, где был инструмент, музицировали.

Романы, увлечения, интриги, объяснения, клятвы, пари, розыгрыши и подлинные драмы заполняли наше воображение. Пили часто, но вина было мало и пьяных тоже. Когда появлялись заработки, ходили в ресторан, но предпочитали дом, треп, вино и стихи. Находили выход для своих чувств в Есенине… Звучала «Москва кабацкая», цыганские романсы. Любили и страдали по-есенински.

Пари были самые дикие: на пари отбивали девушек, прыгали со второго этажа, звонили и разыгрывали пожилых людей – говорили, что с телефонной станции, проверка, заставляли обертывать телефон мокрой тряпкой или класть трубку только на блюдо… По телефону назначали свидание незнакомым девушкам, посылали вместо себя других – все это казалось очень остроумным, об этом долго рассказывали. А кто-то ехал через весь город в Черкизово (тогда это было за тридевять земель) и там встречал вместо девушки свою маму или тетю.

На вечеринках без конца находили темы для споров – тогда еще спорили, – одни танцевали и целовались по углам, а другие у подоконника крушили формалистов или страстно обсуждали вопрос, можно ли построить социализм в одной стране. А вообще-то преобладал анекдот. Считалось, что их сочиняет Радек. В одном из таких анекдотов извечный ребе отвечал какому-либо Шапиро, что построить социализм в одной стране можно, но жить-то в ней уже окажется невозможно.

Иногда кто-то приносил пластинку Вертинского. Двери плотно закрывались, один из нас стоял на стреме. «В голубой далекой спаленке…» – приглушенно грассировал голос, как будто с того света, вызывая дрожь…

Споры на вечеринках были отголосками внутрипартийной борьбы. Ведь университет и Плехановка оказались опорой троцкистов. Горячие схватки, происходившие там, закончились для большинства их участников смертельным исходом. Внутрипартийная борьба в 1927 году достигла своего апогея, и эпицентр ее часто перемещался в большую «коммунистическую» аудиторию МГУ, на закрытые партсобрания. Но все, что происходило на закрытых, уже через несколько часов становилось открытым большинству студенческой молодежи – и комсомольской, и беспартийной.

Оппозиция опиралась на студенческую молодежь, на партийный и советский аппарат, на высококвалифицированных рабочих, на военных, среди которых еще сохранились сторонники Троцкого. «Молодежь – барометр революции» – эти слова Троцкого будоражили воображение, и очень часто стрелка барометра лихорадочно вздрагивала, предсказывая бурю.

Осень 1927-го. Слухи переполняли студенческие коридоры: нам рассказывали о выступлениях оппозиционеров, мы расхватывали газеты, где иногда еще появлялись заметки, в которых в завуалированной, малопонятной для непосвященных форме печатались отчеты о дискуссиях.

Я не помню, да и тогда не знал всех пунктов расхождений, содержания платформы «восьмидесяти трех», но всем было понятно, что борьба шла за демократию внутри партии, за необходимость дискуссии против тогда уже зарождавшегося культа генерального секретаря Сталина. Фракционеры и раскольники разных оттенков – от Троцкого до Шулятникова – имели своих сторонников в среде студенческой молодежи. Но больше всего в ту пору среди студентов было именно троцкистов. На них был направлен основной удар – и, естественно, били прямой наводкой по МГУ.

В один из дней октября коридоры, прилегающие к «коммунистической» аудитории, были полны и оживленны, в дверях стоял строгий контроль – должно было состояться сугубо закрытое партийное собрание.

Ректор университета Андрей Януарьевич Вышинский[2] стоял на верху лестницы, как на наблюдательном пункте, в окружении верных помощников. Мы, беспартийная и комсомольская шпана, толпились вдоль перил над лестницей. Точно никто ничего не знал, но все знали, что что-то должно произойти. В МГУ на партсобрание ждали вождей оппозиции. Говорили, будет Троцкий! Оттянуть нас от перил было невозможно, напрасно давали звонок, зазывали в аудитории – в них сидели лишь несколько прилежных, – да и те не слушали то, что читали профессора, а прислушивались к тому, что доносилось из коридора.

Я стоял по правую сторону от лестницы, в нескольких шагах от Вышинского. По лестнице бежали опаздывающие, держа в руках партбилеты и студенческие книжки (чтобы на собрании не было «пришлых» коммунистов). Контроль внизу был начеку.

Вот что-то задвигалось, зашумело у тяжелой нижней двери, кого-то не пускали. Но, видимо, кордон был прорван, по лестнице поднималась группа – среди знакомых лиц студентов я увидел Раковского[3] и других вождей оппозиции (всех в лицо я не знал, кажется, были Преображенский, Серебряков и еще кто-то). Бежавшие за ними дежурные пытались их остановить, но они шли, окруженные десятком студентов-оппозиционеров. Раздались аплодисменты. Выбежали студенты, дожидавшиеся открытия собрания. Вышинский двинулся навстречу Раковскому, пытаясь что-то ему сказать и загораживая дорогу. Христиан Георгиевич шел молча.

Аплодисменты нарастали.

На первой странице своей книги «Литература и революция», которую знали все, Троцкий написал: «Человеку, революционеру и другу Х.Г. Раковскому посвящаю». Сейчас Раковский был перед нами, его не пускали.

Раздались крики, началась рукопашная. Студенты отшвырнули Вышинского и на руках внесли Раковского.

Аудитория также встретила его аплодисментами. Вышинский едва протолкался в битком набитый зал. Двери с трудом закрылись… О речах и прениях нам потом рассказывали потихоньку, в газетах появилась маленькая заметка – тогда еще принято было печатать отклики с партсобраний, проходивших на предприятиях и в вузах.

А вскоре застрелился Иоффе[4]… Звук этого выстрела разнесся по всей стране. Самоубийство коммуниста! Несколько выстрелов прозвучало еще на пороге нэпа – многие его не могли принять. Но сейчас застрелился член ЦК партии, крупнейший дипломат, подписавший Брестский мир!.. Вскоре в журнале «Большевик» было напечатано его письмо к партии.

Предчувствие чего-то трагического, грозного нагнеталось – оно разразилось со страшной силой в смертельном тридцать седьмом.

Похороны Иоффе. Не знаю, многие ли остались в живых из тех, кто шел длинной вереницей за его гробом от Кузнецкого, где помещался Наркоминдел, к Девичьему монастырю… Думаю, что единицы, – поэтому и записываю кратко, что врезалось в память.

…Пишу на Пасху, первый день. Солнце. Сегодня четвертое мая, Пасха поздняя. Пойду к старшей дочери Галочке, ей уж тридцать пять[5]. Там весну, май, Пасху встречает поколение, рожденное через десять-двенадцать лет после событий 1927 года – в тридцать седьмом – сороковом…

Мы с моим другом Федей Барановым пошли к Наркоминделу, где должен был состояться траурный митинг, но здание было оцеплено и никого не пускали. Люди предъявляли документы, говорили, что они друзья, родственники. Ничто не помогало. Помню, фельетонист «Правды» Сосновский, фельетоны которого были известны каждому, рвался сквозь цепь – его тоже не пускали. Кто-то крикнул милиционеру: «Да это же Сосновский!» – «Знаю лучше вас. Пускать не велено никого», – последовал ответ.

Цепь обрастала кучками. Народ прибывал, теснил цепь к Наркоминделу, к памятнику Воровскому. Вдруг кто-то вышел и крикнул: «Не толпитесь, все уже кончено. Сейчас будут выносить…»

Наступила тишина.

Из главного входа показалась кумачовая крышка гроба. Все, расступаясь, сняли шапки. Поплыл гроб – кто его нес, не помню. Какие-то военные хотели поставить его на катафалк, но несущие медленно повернули его к Лубянскому проезду.

За гробом без шапок, под мелким дождем, шли Троцкий, Зиновьев, Каменев, Муралов, Смирнов – шли вожди оппозиции, «большевики-ленинцы», как они подписывались на письме «восьмидесяти трех». За ними – наркоминдельцы. Чичерин, Карахан, Крестинский, Довгалевский, Суриц, еще кто-то из известных послов. В процессию влились сотни людей, окружавших здание. Тут были не только одиночки, но и делегации от ячеек, студенты.

Процессия поплыла на Театральную площадь, к Манежу. Она шла молча, зажатая с обеих сторон милицией, конной и пешей. По тротуарам, узнавая Троцкого, Каменева, Зиновьева, бежал народ. Мы с Федей шли почти в начале, ряду в двенадцатом-пятнадцатом. Сердце колотилось, мы чувствовали себя втянутыми в какой-то поток новых, никогда еще не испытанных чувств.

Процессия приближалась к Университету. Здесь толпа студентов, стоящих у старого и нового зданий, прорвала милицейскую цепь и влилась в колонны идущих. В узкой горловине Моховой, между новым зданием и Манежем, процессия «набухала», все больше выливаясь на тротуары. Вновь прибывший отряд конной милиции с трудом сдерживал идущих.

Траурная процессия превращалась в демонстрацию… Мелькнула мысль: «Демонстрация у Казанского собора…»

Кто-то затянул «Варшавянку»:

Вихри враждебные веют над нами,

Темные силы нас злобно гнетут…

Подхваченные тысячью голосов, слова «Варшавянки» неслись над Манежем:

Пусть деспот пирует в чертоге златом,

Тревогу вином заливая…

Казалось, что эти слова слышит Сталин в Кремле.

Кто-то запел старую песню времен Гражданской войны:

Ленин и Троцкий вожди для народа,

Они ему дали хлеб и свободу.

«Ленин и Троцкий» – неслось туда, к гробу, за которым шел Лев Давыдович Троцкий.

Так, меняясь, несли гроб к Новодевичьему. Дождь перестал, но день был хмурый и печальный.

Я стал осматриваться по сторонам: крутом в основном была молодежь, но были и постарше, кое-кто из преподавателей, помню Нусинова…

На Пироговской народу на тротуарах стало меньше, демонстрация, по-прежнему окруженная милицией, двигалась по мостовой более спокойно. Пели: «Вы жертвою пали в борьбе роковой…»

Миновали клиники, свернули к Новодевичьему и, когда уже подходили к монастырю, у стен увидели большую толпу народа. Когда гроб поравнялся с первой башней, я увидел, как на цоколь приподнялся человек без шапки, волосы его развевались. Он что-то выкрикнул.

«Сапронов», – сказал кто-то рядом.

Это был секретарь ВЦИКа, вождь рабочей оппозиции, которая требовала свободу фракции в партии и передачу управления производством самим рабочим (теперь, кстати, по этому пути идут югославы).

– Да здравствуют большевики-ленинцы! Долой правых оппортунистов! Да здравствует рабочая демократия! – раздавался звонкий голос Сапронова.

Кто-то из участников демонстрации приветствовал его.

Люди, стоявшие у стены вместе с Сапроновым, влились в ряды, и гроб поплыл к воротам. Но там, пропустив несколько первых рядов, перекрыли ворота. Поднялся шум, крики: «Держиморды! собаки!» – и милиционеров смяли, а демонстрация ворвалась в ворота и устремилась к небольшому дощатому помосту над раскрытой могилой. Ее окружили плотным кольцом, сомкнутыми рядами стояли, не пропуская милиционеров и посторонних, пытающихся разорвать кольцо демонстрантов.

Первым на дощатый помост поднялся Троцкий.

Я видел его не впервые. В 1918 году – в Красном Царицыне, в 1925-м – в санатории «Хлебороб», где консультировал мой отец, а я в то время жил и учился в Кисловодске. Помню, был яркий, прозрачный кисловодский день. Вернувшись со школы, я увидел на воротах санатория кумачовый лозунг: «Да здравствует вождь мировой революции!» Во дворе было много отдыхающих, в основном крестьяне. Сказали, что ждут Троцкого – он отдыхал тогда в Кисловодске. И действительно, через несколько минут в воротах показался Троцкий в белой толстовке, улыбающийся. С ним было двое штатских – кто, сейчас не припомню. Раздались приветственные крики, в ворота вбегали отдыхающие из других санаториев. Настроение было радостное, курортное. Троцкий обошел стоящих группами крестьян, спросил нескольких, откуда они. Поговорил с ними. За Львом Давыдовичем следовал главврач Никольский, который предложил ему войти вовнутрь, но тот отказался и поднялся на крыльцо.

Во дворе санатория было не протолкнуться. Слушали Троцкого, что он говорил – не помню. Но речь его с какой-то гипнотической силой покоряла сознание. Люди замерли. В ушах звучала лишь одна фраза:

– Помните, что каждый сноп хлеба, собранный вами, – в житницу мировой революции!

Она должна была наступить очень скоро, в 1925 году в это еще верили.

Радостный гул перекрыл слова Троцкого.

Вперед рванулись два фотографа, пытаясь завладеть им. Он пошел было к воротам, но отдыхающие окружили его плотным кольцом. Улыбаясь, Троцкий сел на перила, у входа, вокруг стали располагаться, тесня друг друга, отдыхающие. Я очутился во втором ряду, хотя Никольский подзывал меня ближе. Стеснительность приковала меня к месту. Все замерли перед объективом. Карточку я потом получил, но вскоре уже пришлось ее уничтожить…

Теперь, спустя два года, Троцкий стоял в черном пальто, горло его было повязано грубым шарфом из верблюжьей шерсти, лицо было скорбным и резким.

Могильная тишина повисла в воздухе, милиционеры тоже прекратили перебранку и застыли в молчании. Раздались первые слова:

– Адольф Абрамович Иоффе был выдающимся советским дипломатом. Он носил дипломатический мундир, но он никогда не носил мундира на сердце. Он всегда говорил партии правду. Он сказал ее и сейчас, в своем предсмертном письме…

Больше я уже ничего не помню, кроме слов «сумерки термидора накрывают страну…» – в сумрачном кладбищенском воздухе они прозвучали зловеще.

Затем выступали Зиновьев, Каменев, от правительства – Лежаева. Печальный Чичерин стоял у гроба.

Тишину нарушил треск мотоцикла. Приехал секретарь Краснопресненского райкома Рютин. Он подошел к трибуне, сказал несколько слов об Иоффе, а затем грозно предупредил, что похороны превращаются в митинг, что оппозиция не брезгует даже этим, что здесь звучали позорные слова о термидоре, но крики – гневные, неумолкающие – не дали ему закончить. Разве мог Рютин предполагать тогда, что его ждет та же самая участь, что и тех, кого сейчас он клеймил позором?

Молча прощались с покойным. Долго заколачивали гроб, как бы вбивая в память этот день на Новодевичьем…

Когда я вернулся домой в Благовещенский, было уже темно. Я рассказал тете и кому-то из ее гостей обо всем слышанном и виденном.

В ту пору у меня была какая-то туберкулезная интоксикация, каждый вечер поднималась температура. В тот осенний день она не поднялась: теперь в подобных случаях говорят о стрессах… Тетя же моя, поборница свежего воздуха, посчитала: это оттого, что я семь часов пробыл на воздухе.

А вскоре, в день 10-летия Октября, во дворе МГУ, на некоторых предприятиях и в вузах подготавливались две демонстрации. Оппозиционеры решили идти на Красную площадь со своими лозунгами.

На балконе 4-го Дома Советов, где теперь находится мемориальная доска приемной Михаила Ивановича Калинина, стояли вожди оппозиции, прошедшие через чью-то квартиру. Через несколько дней этого балкона не стало. Это был высший всплеск внутрипартийной борьбы, которая не замирала, впрочем, еще многие годы…

Факультет тем временем жил своей жизнью, шли семинары, я готовился к докладу «Достоевский и революция» и решал, куда лучше пойти: к Муре на Неглинную или к Мире на 3-ю Мещанскую.

Вечером по-прежнему встречались, играли в преферанс.

Я смотрю на фотографию выпускников «Лито» 1930 года и многих не могу даже узнать. Неудивительно: прошло сорок пять лет. Я пишу эти строки в год тридцатилетия Победы. Смотрю на огненные букеты салюта. Вокруг меня шумит новое поколение. Отцы их пережили тридцать седьмой и великую войну. А многие из тех, кто на карточке, сложили головы в лагерях, многие погибли смертью храбрых на полях России и Германии. Многие, как Игорь Успенский, вернулись с войны в орденах и званиях.

Многие, пережив войну, прошли сквозь космополитизм, подписантство, разные процессы – Синявского, например… Скажем, Витя Дувакин, его учитель.

Окончили факультет полсотни, многие растворились в захудалых издательствах, многотиражках, и лишь с десяток как-то расписались в книге искусств. Впрочем, по-разному достигнув этого: одни – путем измен, предательств, мимикрии, нужной и ненужной, другие – трудолюбием и невмешательством, волей случая. Я говорю о людях способных. Вот Истрин. Он считался у нас формалистом и академистом. Стал профессором Полиграфического института, преподавал историю книгопечатания, графическую сущность книги. Балабанович всю жизнь проработал в литературном музее, в доме Чехова, написал несколько хороших книг о Макаренко, Короленко, Чехове (пути наши пересекались, когда я экранизировал Макаренко и Короленко), в общем, честным литературоведческим трудом вошел в науку. Вот маленькая худенькая Сусанна Жислина, которая со студенческой скамьи собирала фольклор и стала знаменитой фольклористкой.

А вот Сергей Петров, человек знающий, трудоспособный, с чугунным задом, гнилыми зубами и гибкой спиной. Расцвел во времена космополитизма, работал в ЦК, был заместителем директора Института мировой литературы, писал учебники по литературе для вузов. Стал миллионером и остался с черной душой.

Вот Балашов – главный Цензор во время войны. Превосходно знал английский, стал специалистом по американской и английской литературе. Вот Володя Немцов, сочинял всякую фантастику, заменял Жюль Верна до братьев Стругацких, одолевал меня, добиваясь экранизации своих сочинений, когда я был главным редактором «Мосфильма».

Доня Романенко сочинил роман об истории казачества, написал монографию о Фадееве, очень любил жениться и сильно выпивал – в общем, ничто человеческое ему не было чуждо. Он поддерживал отношения и со мной, и с охотнорядцами советской формации.

А вот Оля Ляшко, моя тайная любовь, дочь писателя И. Ляшко, классика молодой советской литературы, красавица и умница, да и рассказы писала не хуже папы. Вышла замуж за молодого прозаика Дмитриева, автора нашумевшего романа «Вход на Арбат». Через год после окончания университета, в 1931 году, они вместе застрелились, в кровати, – неизвестно, что заставило их нажать на курок и кто нажал его раньше.

Колесень стал руководителем «Лениздата», кто-то еще чем-то руководил… Игорь Успенский, начавший со мной литературную жизнь (на втором курсе мы писали какие-то очерки под псевдонимом МАНУС), сейчас работает со мной во ВГИКе, куда я его рекомендовал: руководит кафедрой русского языка, учит иностранцев и управляет шестью склочными бабами.

Спутник мой, задушевный друг Федя Баранов, погиб глупейшей смертью в 1938 году, только лишь окончив аспирантуру. У него был инфаркт селезенки, сочли, что печень, перегрели. Первая потеря… Хоронили на Новодевичьем.

Я считаюсь человеком счастливой судьбы: один со всего курса ушел в кино. И я никогда не жаловался на судьбу, большей частью по жизни меня вел подсознательный инстинкт, воля случая, ибо я по своей натуре не способен долго добиваться, уступаю обстоятельствам, покоряюсь им, верю в судьбу Не опережал события, не гнался за модой (дескать, как у людей, так и у меня), всегда сторонился начальства, но сближался с «падшими ангелами», и они говорили мне: «Как же я раньше не понимал, кто мне друг, а кто враг». Служил всегда делу (если нравилось), а не лицам. Делал все быстро из-за лени – чтобы скорее отделаться. И где бы я ни работал, эти черты всегда были со мной. Потребности мои скромные, довольствовался и радовался малому, а от начальства ничего особого не ждал.

Да, говорят: баловень судьбы, благополучный, удачливый… По выигрышам и лотереям никогда не выигрывал, но, может, и вытащил у жизни счастливый билет… Сейчас она почти вся за плечами, ждать нечего, лишь бы то, что есть, побыло еще немного.

Из всех пятидесяти выпускников, что на фото, я один стал доктором искусствоведения, драматургом. Много ходит по студиям молодых драматургов, говорят: учились у Маневича. Может, и правда чему-нибудь научил, во всяком случае старался поделиться тем, что знал, помогал, предостерегал и дружил со многими.

Писал я сценарии, пьесы, но больших достоинств в них не вижу, главное же в том, что кое-кого научил писать, и написали они лучше меня. Их таланту нужна была шлифовка. А сколько сценариев и картин я отредактировал, подсказывал, сокращал, советовал, перемонтировал, даже кое за кого снимал и озвучивал. Все сорок лет – в разных видах редактор: то старший, то главный, то член редколлегии. Тех же щей, но пожиже влей. Умные люди советом не брезгуют, а дураков они отягощают – сами, мол, с усами. Приносили мне сценарии – и не только по службе – создатели советского кино: Сергей Михайлович Эйзенштейн и Александр Довженко, Миша Ромм и Игорь Савченко, Ваня Пырьев и Миша Чиаурели, Амо-Бек-Назаров и Миша Калатозов. А сценаристов и перечислять ни к чему – кто не приносил? Со всеми пересидел полжизни в просмотровых залах и в монтажных. Есть такие, как Исидор Анненский, что из суеверия не показывают начальству картин, пока я не посмотрел.

Дочки[6] выучились, тоже работают в кино. Здесь нашли свою судьбу, свое пристанище и тоже сидят в тени, хотя работают честно. Даже жена Вероника[7] послужила в кино года три-четыре… В общем, отдал этому молоху – кино – все то, что мог.

Теперь кино сжирает телевизор – и туда просочились мои питомцы, сочиняют многосерийные сценарии, стали за пять-шесть лет богатыми, владельцами машин, отдельных квартир, к которым я дополз лишь в пятьдесят. А машин у меня, кроме швейной, нет никаких.

Началось же все на Моховой, куда я попал по случаю: одна путевка на Терский округ, никто не хотел ехать на этнологический факультет…

Может, и правда, случайность – проявление необходимости, или, как говорил Гегель, в мире возможностей плавает лишь одна – действительность.