Вы здесь

За экраном. СТУПЕНЬ ВТОРАЯ (Иосиф Маневич)

СТУПЕНЬ ВТОРАЯ

В трудовой советской школе имени Луначарского я поднялся на вторую ступень обучения. Это была та же гимназия, в которой я сдавал экзамены при Врангеле, но заведующим ее стал бывший инспектор, преподаватель математики П.Я. Клапатюк. Состав учителей был прежний, не преподавался только Закон Божий. А вот состав учащихся изменился: многие уплыли с белой армией за границу, многие перешли в другие школы, где неизвестно было их социальное происхождение, а на их места пришли простые ребята из городского училища, из расформированного морского корпуса, появились дети командиров и комиссаров Красной армии, – но все-таки в то время на всю школу было лишь два комсомольца и один сочувствовавший.

Старые гимназические порядки были нарушены. Твердо их придерживался теперь только гимназический сторож Никанор, который многих учителей именовал по-прежнему «ваше высокоблагородие» и поучал нас, рассказывая о днях былого величия севастопольской морской гимназии. Былое величие олицетворяли два сохранившихся вельбота, на которых выходили когда-то на соревнование севастопольские гимназисты. Еще в то время сохранились несколько ружей для строевой подготовки да карцер, в котором хранился спортивный инвентарь.

Учителя были все прежние, гимназические, один лишь Вадим Петрович Бабенчиков, бежавший сюда из Москвы – видимо, бывший меньшевик, – преподавал литературу и был подлинным марксистом. Он первым нам сообщил, что человек произошел от орангутанга, и объяснил теорию эволюции: она потрясла мое воображение. Я тщательно стал искать в себе и себе подобных черты, сближавшие меня с прародителем. Бабенчиков же не по учебнику, а с пониманием и любовью пытался приобщить нас к русской литературе. Остальные учителя не внесли никаких изменений в свои уроки.

Леонид Леонидович, старый морской волк, в залоснившемся морском мундире, когда-то водил гимназистов на вельботах и яхтах в Новую Голландию, Стрелецкую бухту. Теперь же, молча входя в класс, совал кому-нибудь в руки учебник древней истории, а сам вышагивал по классу взад и вперед между партами, как капитан на судне, с устремленным куда-то взором. Лицо его от правого глаза к подбородку рассекал глубокий рубец. Пока кто-то из нас монотонным голосом читал о законах Солона или о братьях Гракх, а другие играли в крестики, орлянку или карты, он, ни на кого не обращая внимания, все шагал и шагал. Леонид Леонидович не замечал не только того, что никто не слушает, но и того, что давно уже перестал звучать голос читавшего.

Неожиданно он вздрагивал, переводил свой взгляд на молчавшего чтеца и командовал:

– Фридовский, к доске! Повтори!

Фридовский также строго смотрел в лицо чтецу, взывая о помощи, но зловещий шепот «Гракхи!» ему мало помогал, и, кроме злополучного звука «грак-хи», он выдавить из себя ничего не мог.

Леонид Леонидович шел к кафедре и, наклонившись над журналом, чертил кол. Взглянув на Фридовского, он вновь командовал: «Читать!» Это значило, что Фридовский будет читать до звонка.

О Леониде Леонидовиче ходило много легенд – о нем и о его шраме. Одни уверяли, что он получен, когда Леонид Леонидович вел моряков на абордаж, другие – что это след дуэли. Точно было известно только то, что фамилия его Смоленский, что он капитан второго ранга, историк гардемаринского училища и что от него ушла жена с казачьим есаулом.

Никанор очень его почитал и всячески расписывал прелести его жены и ее презренное вероломство: «Променяла бикса моряка на казака! Да что с них спрашивать?! А у Леонидыча золотая душа…»

И правда, Смоленский чаще всего сам же отвечал за ученика на любимые свои вопросы, преклоняясь перед мужеством и умом Цезаря, доблестью Македонского, – и почти всем подряд выставлял четверки.

Учитель математики Дмитрий Иванович Скоблин, по прозвищу Скобел, был кроткий, напуганный человек, с приходом советской власти сменивший учительский, бутылочного цвета мундир на какую-то бурую поддевку. Он пытался что-то вдолбить в наши головы, но подвергался злым каверзам и проделкам, отчего находился в постоянном страхе. Мы стучали крышками парт, катили их, как боевые колесницы, на кафедру с кличем: «Все на Скобла!»

Та же процедура повторялась с немкой, когда весь класс вдруг начинал стучать крышками парт, а первые ряды ползли все ближе к ней, загоняя ее в угол.

Лишь один учитель природоведения, он же классный руководитель, Александр Семенович Корпачевский, по кличке Протоплазма, или Паразит, не сдавался и сам шел в бой на нашу вольницу, расписывая в дневниках наши похождения и посылая Никанора к родителям с повестками, так как никто вызовов и дневников родителям не давал, а кто-то из товарищей постоянно расписывался за них в дневнике. «Паразит» был молод, лет тридцати, требовал знаний и открыто восхвалял гимназическую дисциплину. А мы в ответ пели: «Владеть землей имеем право… А паразиты – никогда!»

Учителя-то были еще во власти старых порядков, хотя и сдерживались, а ученики стали другими, только вот учителей изводили по-старому, добавляя революционного размаха.

Рождение новой школы ознаменовалось необычайным расцветом самоуправления, каждый ученик жаждал занимать какое-либо место в его разветвленной иерархии. В каждом классе был «класском», «товарищеский суд», были «старостат» всей школы, комиссия по борьбе с хулиганством, стенгазеты и журнал. Всем очень нравилась процедура собраний, голосований. Товарищеский суд проводился по образцу трибуналов. Были специальные прокуроры и защитники. Передо мной пожелтевший листок из тетради, на нем читаю: «Жозику Маневичу. Спрячь этот листок с подписями и помни, что седьмая группа тебя любит и помнит всегда». Далее длинный список подписей, рядом с каждой из них – «должность»: староста, председатель товарищеского суда, отв. редактор «Свободной школы», редактор журнала «Свободное слово», члены редколлегии, секретари и председатели различных комиссий и коллегий защитников… Подписи все с росчерками, как у матерых чиновников. В характеристике особенно прославлялась моя деятельность как председателя товарищеского суда и редактора стенгазеты. Впрочем, председатель товсуда всегда был вместе с подсудимыми – беспокойными, шаловливыми и хулиганистыми ребятами. Да и учились мы плохо. В той же характеристике, за подписью главы самоуправления, красными чернилами выведено, что я – авторитетный товарищ, а рукой завшколы – черными чернилами – исправлены грамматические ошибки. Я увлекался лишь историей и любил географию, с указкой путешествуя по карте в далекие края.

По-настоящему в классе (или, как тогда называлось, в группе) учились человек пять-шесть – они учились, а не выступали, не избирались и не хулиганили. Они и были у нас самыми презренными.

Мы же, «лучшая часть класса», митинговали и «говели». Выпустив газету «Свободная школа», я и еще четверть класса уходили «говеть» на Исторический бульвар, в подземный ход, ведущий, по преданию, на Малахов курган, куда мы стремились проникнуть.

Однажды я вообще не ходил в школу, а прямо пошел «говеть» на бульвар, лазил по подземному ходу и шатался по панораме и редутам.

Панорама тогда еще пустовала, никаких экскурсий и не предполагалось, кроме наших.

Из повестки, доставленной домой Никанором, родители узнали, что я увожу полкласса на Исторический бульвар с самого утра, не заходя в школу.

Папа поплелся к Клапатюку, и только то, что он был главным врачом гарнизонного госпиталя и начэваком Севастополя, спасло меня, редактора и секретаря старостата, от исключения.

Я перестал пропускать занятия, зато широко развернул свою деятельность в группе. С Витей Кантором, Жорой Стасинопуло да Дусей Фридовским, самым сильным и храбрым (сказывалась, видимо, адмиральская кровь), мы начали атаку на «пятерошников», обвиняя их в том, что они не ходят на собрания и «говения» и подводят весь класс, а также на учителя математики Скобла. Апофеозом моих похождений в шестой группе был эпизод, когда я и Дуся навели на несчастного Скобла дула «смит-вессонов» и вывели его из класса, потребовав, чтобы он никогда нас больше не вызывал. Скобел подчинился, вызывать нас перестал, и мы получили удовлетворительную оценку по математике.

В седьмой группе я стал серьезней, крен в самоуправление да чтение отвлекли от «говения» и срыва уроков. Я стал активным читателем центральной библиотеки и увлекся движением морских скаутов, скоро преобразованных в «трудовых пчел».

Наш морской патруль «Альбатрос» был лучшим. Мы вязали морские узлы, учили азбуку Морзе, лихо сигналя флажками, отлично гребли и правили лодками, носили на груди бурбонские лилии и соревновались с сухопутными скаутами, в патруле которых – он назывался «Коет» – состоял мой друг Виктор Гойхман.

Скаутским движением в Севастополе руководили братья Ткаличи – дети морского офицера. На нас стали косо посматривать, а вскоре «зажужжали» «трудовые пчелы». Во главе их стоял молодой человек по имени Митя, у которого религиозность странным образом перемешивалась с революционностью. Он был недоучившимся студентом и собирал вокруг себя ребят. «Трудовые пчелы» были те же скауты, только с измененным названием и при особой массовости организации. Были уже не патрули, а отделения и отряды. Меня сманили туда тем, что из капрала патруля я был превращен в начальника отряда. Правда, уклон в этой организации был сухопутный, а не морской, и меня это огорчало. Дома у Мити рядом с портретами Ленина и Троцкого висели знамя Георгия Победоносца и знамя с вышитой на нем золотой пчелой – на знамени отряда, кстати, пчела была уже красной. Да и жили мы не по заветам Баден-Пауля, а по каким-то кодексам не то Фурье, не то Кампанеллы. Впрочем, также должны были не врать, помогать, спасать, заниматься строем, ходить в походы.

В «трудовых пчелах» я заскучал, перешел на положение трутня и скоро смылся в яхт-клуб, где и пропадал весь день. Роль Баден-Пауля там выполнял старый боцман с броненосца «Три святителя» Пантелеймоныч. Он нас гонял, материл и учил драить палубу (попросту… причал яхт-клуба), а также подгонять яхты, ходить на гичках и всей прочей морской премудрости. С утра я отправлялся в яхт-клуб, а вечером – на Мичманскую, где была читалка, литературные суды, а затем опять на «Примбуль». Я не помню, чтобы я готовил уроки. Больше полагался на память и на друзей, у которых списывал. Мысли мои были далеки от десятичных дробей и законов Бойля и Мариотта. Они все время блуждали в поисках все новых сторон деятельности.

В Севастополе эти поиски и блуждания неизменно приводили к морю. Я пробовал утвердить себя на подмостках сцены. Драматическая студия была в бывшем Морском офицерском собрании, а теперь Клубе имени Лейтенанта Шмидта. Портрет революционного лейтенанта, поднявшего на мятежном броненосце «Очаков» свой флаг, все время смотрел на нас со стен репетиционной комнаты. Нам много о нем рассказывала старая, по моим тогдашним понятиям, севастопольская актриса. Она слышала, как звучала его скрипка, когда бывала в его доме. Мы слышали ее рассказы о его друге, предавшем его, о суде над ним. Читали стихи, посвященные восстанию на «Очакове». Быть может, это как-то отражено в пьесе, которую мне довелось написать через пятьдесят лет после того, как я мечтал сыграть роль Шмидта. В этой пьесе, кстати, играл актер Галисс, также выросший в Севастополе, – правда, играл не Шмидта, а Витте. Встретившись с ним, мы любили вспоминать студию в Морском собрании, Приморский бульвар и яхт-клуб.

Зимой на Крещение мы бежали на Графскую пристань и смотрели, как в холодную пучину прыгали греки, чтобы достать со дна брошенный священником крест. А на Пасху, даже раннюю, ежась от холода и страха, сами прыгали в воду, чтобы показать, что мы тоже не сдрейфили, и через секунду вылетали на берег. Начиная с мая весь класс, прямо с книгами за поясом, бежал в купальню, а в каникулы с утра до вечера – на солнце, на раскаленных плитах у памятника погибшим кораблям, а потом прыжки: кто с балки, кто с крыши купальни на ту сторону, на Корабелку…

Севастопольские девочки, чья кожа была тронута солнцем, с чуть просоленными губами, пахнувшие морем, манили нас. Их белые платья угадывались в темноте у кромки берега. Рядом белели форменки моряков.

Первые мои девочки выходили из пены морской вместе со мною. Саррочка Перламутр – я сидел с ней часами у моря и около ее дома на Малой Морской, а с гречанкой Милой Андриади – на Большой Морской. Севастопольские девочки и сейчас кажутся мне самыми очаровательными. Потом я встречал их уже в Москве – Мила Андриади, Таня Тагац и Мила Хуторская в кордебалете Большого театра плескались в сцене у фонтана… А я смотрел на них и вспоминал, как в севастопольском летнем театре вместе мы слушали оперетты и мою любимую оперу «Кармен», заглавную героиню в которой играла актриса Збандута. Когда я встречал ее на улицах города, у меня перехватывало дыхание от ее цыганской страсти, а молоденький адъютант коменданта Севастополя – ее постоянный спутник – казался мне самым счастливым человеком на свете до тех пор, пока с приходом нэпа его не сменил импортер Казаджан, владелец двух лайб, пересекавших Черное море с дарами Константинополя…

Я помню спасительное море двадцать первого. Есть было нечего. Базары, еще недавно тучные, цветистые, сверкающие, стояли теперь пустые, покрытые изморозью и глиной. Не найдя ничего на пустынных полках, крысы бегали в витринах магазинов. На тротуарах лежали, прижавшись к стенам домов, приползшие из селений татары и русские – им нечего было подать, им некому было помочь. В школе со складов АРА иногда раздавали по одной галете и кружке какао, разведенного в воде, без сахара. Галету мы моментально заглатывали, а остатки разведенного какао выплескивали почему-то на потолок. Долго потолки школы были в буро-коричневых разводах и пятнах.

Нас спасло Черное море. Спас невиданный улов камсы. Эта крохотная рыбешка как будто устремилась на помощь людям. Она шла косяками – камса, камса, камса… Все было из камсы – и борщ, и котлеты, и рулеты, и жареная, и пареная, все камса да камса. Изредка – маленький кусочек копченого дельфина.

Впрочем, и камсу не всегда удавалось доставать, и мы с братишкой Левочкой шли на ту сторону бухты, в гарнизонный лазарет, там съедали по тарелке супа из камсы и бережно несли через понтонный мост, на Нахимовский, котелок такого же супа для мамы. Выйдя на пустой подъем к городу, мы дрожали от страха, боясь, что беспризорники отнимут у нас суп. Я зажимал в кулаке свинчатку и твердил Леве: «Вперед, не бойся, я им покажу…»

Прошла зима – стало легче: больше рыбы, первая зелень, пришли пароходы с хлебом… Не было сахара, раздобывали где-то сахарин. Голодная смерть отступила перед морем. И севастопольцы весело пели: «Не хотите на почин… сахаринчик-сахарин».

Ну, о наших туалетах и говорить не приходится: все выменяли на корм. На лодках ездили в рыбацкие и богатые татарские деревни и привозили в обмен на брюки, кофты и пальто что-то съестное.

По тротуарам Севастополя стучали деревяшки: кусочек дощечки и ремешок, но бывали и изящные, выточенные, с цветными переплетами. Веселая песенка «Сегодня свадьба в доме Шнеерсона» точно передавала свадебный наряд: «Невеста Фанечка, курьерша финотдела, фату мешковую надела и деревяшки на ногах».

Я ходил в тапочках, которые мама шила из английских обмоток, но они были недолговечны. И вот праздник: санитар-умелец преподнес папе деревяшки для мамы, меня и Левы. И я тоже стучал по набережным Севастополя в унисон с девичьими деревяшками на длинных ремнях, обвивавших загорелые ножки…

Балаклава – что-то колдовское в этом слове. Балаклава. «Листригоны» Куприна открыли ее и запечатлели. Я впервые услышал это слово и увидел дорогу на Балаклаву на панораме Рубо. И вот она входит в мою жизнь навечно. Какой бы кусочек прекрасной земли ни встречался мне в годы странствий – на Балтийском, Каспийском, Адриатическом или Средиземном морях, – я невольно вспоминаю: Балаклава! Она несравненна для меня. Балаклава – это покой, и воля, и любовь, и море, и сок «шашлы», и взмах весел, и таинственный шепот воды в подземном гроте, и силуэт Генуэзской крепости в лунном свете, и легенда о золоте под водой в трюмах затонувшего «Блэк Принца», и лабиринты рыбацких сетей, и запах потного коня, идущего за тобой на поводу, и вкус бычка, обыкновенного бычка на раскаленной сковородке, и лица листригонов и водолазов. Все, что может быть светлого, сказочного и неповторимого, – все в тебе, Балаклава!

Закрыли тебя, Балаклава. Закрыли давно, еще до войны. Стальные тралы перегородили извилистый, и без того узкий выход из бухты. Жить здесь и любоваться тобой могут только подводники. Целые поколения людей так и не увидели тебя, Балаклава. Но что делать, если ты не только самый чудесный, но и самый закрытый в мире порт. Я не знаю, какая ты стала, я помню тебя, когда только редкие из многочисленных орд курортников, стекающихся на Южный берег Крыма, заворачивали к тебе на линейках, а потом на редком открытом севастопольском трамвае. Тихая, милая Балаклава. И сейчас это слово баюкает, когда в часы бессонниц стремишься перенестись в умиротворенный, безмятежный и беззаботный мир…

Первый раз я приехал сюда в 1922 году на курортном фаэтоне, который полтора часа медленно катил по проселку, прежде чем мы увидели эту замершую, глянцевитую, как на цветном фото, бухту.

Я приехал с отцом. Севастопольскому курорту, только что организованному, передавали все реквизированные дачи аристократов и промышленников для санаториев и домов отдыха. Отец, назначенный заместителем директора курорта по медицинской части, должен был их осмотреть.

На левом берегу бухты была расположена единственная двухэтажная гостиница «Россия» и один или два частных пансиона. На правой, у самого въезда, небольшой рыбный и мыловаренный завод, а дальше – виллы Пшеничного, Завадовского, Оболенского и, наконец, палаццо Апраксиных и Аничковых.

Да, их можно сравнить только с палаццо на Гранд-канале в Венеции. Когда я плыл по нему на гондоле, я вспоминал виллу Апраксиных. Не знаю, кто ее строил, тогда это мало интересовало меня. Она стояла прямо над морем, напротив входа в балаклавскую бухту, замыкая вереницу причудливых разностильных вилл. Контуры ее были строгими, у ступеней широкой лестницы плескалось море, а в дни, когда оно было неспокойно, брызги залетали в окна. Ее террасы были похожи на палубы с медными поручнями корабельных перил. Кабинет адмирала Апраксина – как капитанский мостик на фрегате. Стекла окон и дверей обрамляли дубовые рамы, в их обрамлении выступало море, Генуэзская крепость, извилистый выход из бухты… Ни одна лодочка не войдет и не покинет Балаклаву незамеченной! Рядом с кабинетом адмирала – салон-гостиная: дерево, медь, гравюры – такой же простор, тоже море. Оно здесь, за бортом, и слышно его дыхание, и в открытые окна – морской ветер, он заполняет комнаты и спальни, столовую, зимний сад, комнаты для слуг и приезжих. Море всюду, и даже аллеи, идущие виражами в горы, среди лоз и кустарника, тоже выглядят верхними прогулочными палубами.

Мы идем из комнаты в комнату – здесь, кажется, все на привычных местах. В кабинете, у самого окна, вольтеровское сафьяновое кресло (я никогда не видел таких больших кресел), на подлокотнике – пюпитр для книги. И лежит книга, раскрытая книга! Я робко сажусь на кончик этого графского кресла, опираюсь на подножку своими деревяшками, смотрю в книгу, узнаю французские слова – и даже боюсь перевернуть страницу.

Идем в столовую. По графским покоям нас с папой водит Иван Евдокимович Карпенко, садовник Апраксиных. Именно благодаря его старанию и бдительному оку удалось все это сохранить так, как будто завтра появится из-за моря граф и погрузится в сафьяновое кресло. Все цело – сервизы в столовой, медные кастрюли на кухнях, даже постели в спальных комнатах застланы. Как это удалось? После Врангеля сюда больше никто не заглядывал. Листригоны испытывали уважение к адмиралу, да и побаивались, видно, Карпенко, который говорил им, что дача предназначена для брата Ленина… Сметливый хохол врал правдоподобно: Дмитрий Ильич Ульянов был уполномоченным наркомздрава по Крыму, и именно под его руководством приспосабливались под санатории бывшие дворцы знати и царских особ, включая Ливадию.

Кстати говоря, на всех прочих виллах, которые мы осматривали, антикварные, ценные, порой даже уникальные вещи были в целости и сохранности. Практичные потомки листригонов и жители Кадыковки интересовались посудой, одеялами, кухонными принадлежностями, кроватями, а не реликвиями.

Решено было две наиболее просторные виллы, построенные, видимо, в расчете на большое количество гостей (купца Пшеничного и не то князя, не то графа Завадовского), а также стоящие рядом две дачи превратить в санатории для рабочих. В них было все необходимое, нужны были только кровати. Отец распорядился, чтобы кровати взяли в брестских казармах, которые частично пустовали и находились в его ведении, так как он в это время еще был начэваком Севастополя. Вилла Апраксина осталась за курортом, не заселена была и вилла Аничковых, родственников Апраксиных. Она еще даже не была целиком достроена. Гостиница «Россия» должна была принять первых отдыхающих.

Иван Евдокимович пригласил нас отобедать. Обедали мы на первом этаже, в комнатах управляющего. После обеда осмотрели хозяйство, парники, конюшни, каретник. В конюшне был только один, серый в яблоках, спокойный конь Счетовод, еще стояли пролетка и линейка. Фаэтон, на котором мы приехали, был, оказывается, еще раньше реквизирован отсюда вместе с лошадьми завхозом курорта, и выездные гнедые радостно ржали, увидев своего скромного друга Счетовода.

В палаццо Апраксиных я и провел два лета, там, кроме нас, жили еще два врача с женами и иногда приезжал профессор Щербак. В нашем распоряжении был весь второй этаж, и я читал Майн Рида и Редьярда Хоггарта, сидя в графском кресле, то отодвигая, то приближая пюпитр. Купался я с каменного причала виллы. Графскую лодку «Святой Николай» я переименовал в «Амур» и зарегистрировал в пограничной заставе. На «Амуре» мы прогуливались по бухте, купались, ездили с листригонами на рыбалку. Я лихо стоял в лодке и, управляя веслами по-рыбацки, заводил ее в графскую бухточку-малютку.

Весной начал работать санаторий, появились приезжие рабочие с Морзавода. Маленькая тихая Балаклава принимала первых дачников и санаторных больных. В 1923–1924 годах их было человек полтораста. Балаклава сохраняла свой девственный вид – такой же, как и во времена Куприна, – пока здесь не появились водолазы. Тайна «Блэк Принца» должна была быть разгаданной, но вместо итальянцев прибыли первые советские водолазы – первые ласточки Эпрона.

Начальником партии был красавец Языков. Отныне все мои интересы ушли под воду. Целый день, как в яхт-клубе, я крутился на «Амуре» у водолазного бота и скоро стал водолазным юнгой: напяливал на голову скафандр, крутил лебедку, мог нырять под воду, не закрывая глаза. Мне все мерещились мачты «Блэк Принца».

Найти этот корабль было заветной мечтой балаклавцев. На берегу все время толпился народ, и темпераментные греки давали бесконечные советы водолазам. Тщетно единственный балаклавский милиционер пытался отогнать их от стоянки – вскоре он и сам стал давать компетентные советы о нахождении корабля. Время шло. Водолазный бот избороздил всю бухту, а вслед за ним и «Амур», наполненный моими приятелями. Однако «Блэк Принц» не был найден, а средства, отпущенные водолазам, таяли. Вера угасала, из Эпрона шли грозные телеграммы, о которых Языков рассказывал почти каждый день, навещая постояльцев апраксинского палаццо. Остался еще квадрат у извилистого входа в бухту. Языков, отважный авантюрист, сам решил присоединиться к четырем водолазам. С утра, чуть взошло солнце, я уже гнал «Амур» к предполагаемой могиле затонувшего корабля.

Начался спуск, в этот раз и мне разрешили крутить лебедку. Единственным тогда способом связи с миром у водолазов была веревка, привязанная к колоколу или к руке стоящего у лебедки. И вдруг веревка Петра Лозового, самого молодого из водолазов, замерла. Воздух подавали исправно, а ответа не было. Стали травить, оборванный конец беспомощно болтался в моих руках, с него стекала вода. Все водолазы были под водой, спросить – не у кого… Машинист бота и матрос стали о чем-то шептаться. На берегу зашумели. Посыпался град советов, все лезли на бот, лодки листригонов, соскучившись без дела, устремились к нам. Бот окружили. Петина судьба в пучине! Стали нырять. Решили вытаскивать Языкова, задергали веревку, пошла лебедка. Стали поднимать и других, шланг где-то пропускал воздух. Петя поднялся наверх в объятиях Языкова. Все бросились стаскивать с него скафандр, делать искусственное дыхание. Петя очнулся.

Однако страх за Петю затмила победа! Водолазы нашли курган, под которым явно угадывался остов корабля. Да, это был «Блэк Принц». Языков не сомневался, по рукам пошли какие-то крючки и уключины, поднятые водолазами. Языков метался, забегал милиционер, реликвии исчезали в карманах. Кое-как их отбили, и Языков лихорадочно, тут же на палубе бота, соскребывал ракушки. Все ждали: вот проступят буквы – хотя бы одна! – подтверждающая начертание таинственного названия. Языков вдруг опомнился и заорал: «Прочь с бота! Тима, включай мотор!» Бот вздрогнул. Я прыгнул в лодку, сопровождая бот в сторону берега.

Да, это был «Блэк Принц»! На очищенной медной уключине можно было прочесть «Блэк». Место найдено. Но как поднять? Нужны были саперные работы.

О «Блэк Принце» писали Куприн, Паустовский, его тайна манила не только итальянцев, свои услуги предлагали и японцы. Все подсчитывали количество золота, погруженного в его трюмы для выдачи в качестве жалованья солдатам, осаждавшим Севастополь. Назывались разные суммы, но все они были астрономическими. Мне выпала доля прикоснуться к этой загадочной истории: я плавал над могильным холмом «Черного Принца», достигавшим верхушки его высоченных мачт.

Море не пожалело песка, ила и водорослей, чтобы скрыть, надежно укутать и сохранить для себя его золото. А может быть, его там и не было. Может, это все-таки была могила другого корабля… Возможно и такое, что «Блэк Принца» разрыли, – ведь сейчас у водолазов не старенький бот и не веревки. Но Балаклава – закрытый город, он свято хранит военную тайну.

Подходило к концу самое прекрасное в жизни время школьных каникул. Надо было покидать Балаклаву. Расставаться со Счетоводом, с «фосфористой» Тиной, молоденькой женой доктора Густерина, в которую я был томительно влюблен и с которой по ночам купался в фосфористом, огненном море, горевшем все сильнее от взмахов наших рук, – а мне казалось, вспыхивавшем от жара моего сердца… Тина плыла-плыла и, медленно выходя из воды, стряхивала светящиеся брызги, покрывавшие ее тело. Здесь, в Балаклаве, мы были рядом. В Севастополе же она – жена известного врача, а я – школьник второй ступени.

А как оставить Счетовода, моего верного Росинанта? Я запрягал его в пролетку и возил Тину на базар в Кадыковку, а иногда и в Севастополь. Полтора часа мы были вместе, и рысь Счетовода наполняла меня трепетом. С грустью въезжал я в Севастополь и останавливался у дома Тины на Екатерининской. Помню табличку: «Доктор Н.В. Густерин. Внутренние и нервные болезни».

Обратно, в Балаклаву, Счетовод бежал весело, рядом была Тина, а впереди – море…

Все это заканчивалось, отчего томительно сжималось сердце. Школа, дневник, Паразит, даже редактирование «Свободной школы» и речь на товарищеском суде не сглаживали утрат.

Иван Евдокимович запрягал Счетовода в линейку, мы выносили наш скудный скарб.

Завтра прозвенит колокольчик Никанора.

Но звонок Никанора прозвучал для меня нежданно-негаданно… как удар вокзального колокола. Надо покидать Севастополь. Это значит расстаться со школой, с Примбулем, с Витей и Сережей. Нет больше троицы! Нет Муси Буруновой, я уже не пойду к ней на день рождения. Нет моря, нет яхты «Мими», без Севастополя ничего нет и ничего быть не может!

Наступали дни расставания. Ты еще есть, но тебя уже нет. Составляются списки на вечеринку. Но тебя уже в них нет. Проводят выборы в учком. Но никто не предложит твоей кандидатуры, не назовет твоего имени. Ты уезжаешь навсегда. Кто-то обещает писать, Витя и Сережа ждут меня на следующее лето. «Поедем в Балаклаву!» Но сердце щемит, кончился Севастополь. Это неотвратимо. Курорт закрыт, не нужен и начальник. Куда пошлют отца, куда приведут новые странствования?

Папа вскоре уезжает в Москву, в наркомздрав. Но мне-то ни один город не нужен, я хочу быть здесь, в Севастополе! Нигде уже не будет ни любви, ни дружбы, ни подземного хода, ни бухты… Дома – грусть, ждем вестей от папы, в школе – отрезанный ломоть, и Муся Бурунова хоть и делает вид, что мы еще вместе, но уже рядом с ней кружится Вовка Шатенштейн, в роскошной капитанке, и я даже не могу отвести его в сторону и сказать пару теплых слов, – ведь я уже не севастопольский мальчик. Каждый день – последний, завтра я могу и не появиться. А у папы все еще неясно, да и денег нет, какие-то крохи. Невелики средства у директора Севастопольско-Балаклавского курорта. Мама говорит о каких-то подъемных, лучше б никогда мне о них не слышать, никогда не подниматься и не поднимать наш легкий скарб, не выносить его с Нахимовского, 25… И так – до самой зимы. Скучно дома и в школе, даже учителя не вызывают. И вдруг расклеен правительственный бюллетень. Ленин болен. Ленин ужасно болен. И Ленина нет… Кажется, конец света. Как будет дальше? Траурные флаги. Москва хоронит Ленина. Траурные флаги на мачтах кораблей. Прощальный орудийный салют и его долгий отзвук в сердце. Впервые появились маленькие портреты Ленина на булавке – как траур, прикалываю ее к груди. Пустота, все чего-то ждут. Некоторые из бывших посматривают на горизонт: не появятся ли дымки вражеской эскадры? Все чего-то ждут. Нам приходит, наконец, письмо: надо собираться. Приходят и подъемные. Известен день отъезда. Мне кажется, для друзей это даже облегчение – можно готовиться к проводам.

Севастопольский вокзал, нас провожают несколько наших врачей с женами. Помню братьев и сестер Мангуби с пирожками и снедью, доктора Хохловкину. Тут и мои верные друзья Витя и Сережа. Наш утлый скарб они уже затащили в вагон и засунули оба тюка из рогожи под полки. Второй звонок, все спешат обнять, поцеловаться. Завтра я уже не увижу Севастополя. Мы едем в далекий неизвестный Пятигорск. Папа назначен туда главным врачом курорта. Пятигорск для меня пустой звук. Я еще не читал «Героя нашего времени». Вспоминаю, мне какой-то мальчишка рассказывал, что там ходят ослики на базаре и даже по улицам, а кругом горы.

Утром я просыпаюсь, поезд стоит на севастопольском вокзале. В чем дело? Самые разнообразные слухи ползут по вагонам. Неизвестно, когда пойдет поезд. Мы ждем. Мы в Севастополе, но об этом никто не знает. Ни Витя, ни Сережа. Мы поедаем мангубинские пирожки и жареную султанку. А поезд стоит, вот уже вечер, покидать вагоны нельзя – говорят, до особого распоряжения. Что значит до особого? Что-то в этом слове таинственное, военная тайна… Оказывается, заносы. Да, заносы в Крыму! Где-то у Бахчисарая. Такого еще никогда не было. В поезде холодно, запас угля подходит к концу, и все, что было из еды, уничтожено. Несколько лазутчиков решаются идти в город. Умоляем сообщить Мангуби, они живут близко, на Екатерининской. Приходят гонцы от Мангуби с новой порцией пирожков. Еще три дня пробыли мы в Севастополе, прежде чем наконец прозвенел третий звонок. Мы тронулись и поползли сквозь стены снега на Кавказ.

В пути нас ожидали новые невзгоды. Ввиду крайнего безденежья Леве взяли четверть билета, хотя ему уже было одиннадцать. У станции Синельниково, которую тогда все называли Сидельниково, так как на ней сидели сутками в ожидании пересадок, контролер потребовал Левину метрику и грозил ссадить нас с поезда. Мама говорила, что метрика зашита в рогожском тюке, а большинство пассажиров, в особенности молодой политрук, кричали, что Леве нет десяти и что они нас знают. Контролер, однако, был неумолим и требовал, чтобы в Синельникове мы сошли. Поезд остановился, мама заплакала. Бледный Лева стоял с виноватым видом. В конце концов я без пальто, чтобы все видели, что на моей груди редкий тогда значок Ленина, взял Леву за руку и пошел к начальнику станции, с нами пошел и политрук. Заспанный начальник станции долго изучал Леву, примеривая глазами его рост. Посмотрел на меня, на политрука, а затем изрек: «Нет десяти».

Путь нам был открыт.

И вот на пятые сутки приближаемся к Пятигорску. Но оказывается, что до Пятигорска поезд не идет. Нам предстоит пересадка в Минеральных Водах. За окном темень, пять часов утра. Само название станции – «воды», да еще «минеральные» – внушает тревогу. За окном только темень – никаких вод. Тащим рогожи к выходу, спешим выбросить их в темноту Минеральных Вод. Выходим на твердь перрона и видим вдали папин силуэт. Он всматривается в окна и вот уже спешит к нам в своей старой английской шинели. Мы не видели его полгода, бросаемся к нему. Но надо опять на поезд, который привезет нас в Пятигорск.

Хотя в вагоне темно, но за окном уже можно различить силуэты гор. Папа произносит незнакомые названия: Змейка, Бештау, Машук. Туман, дождь, вершины в облаках. В Пятигорске нас ждет линейка. Папе полагаются лошади, это меня немного оживляет. К нам подходит кучер Максим. Он еще много лет будет возить папу на линейке, затем на фаэтоне, до самой войны, пока румынские офицеры не укатят на нем, захватив наши вещи и серую пару лошадей – Мальву и Мандарину. Долго будет скучать по ним Максим, и не утешат его молодые гнедые… А пока рогожи наши на линейке, и мы едем куда-то в дом Уптона. Он, как замок, высится на Горячей горе.

Уптон – англичанин, архитектор. Он построил много домов на Кавказских Минеральных Водах, и этот, похожий на шотландский замок, пансион в том числе. Ныне это санаторий «Первое мая», и папе дали в нем комнату.

Курорты в ту пору зимой не работали. Санаторий и ванны ремонтировались, готовились к сезону. В эти зимние месяцы лечились лишь местные жители, служащие курорта и их родственники. Утром мы идем в Лермонтовские ванны, самые старинные, – они прямо внизу, под горой, пять минут от Уптона. Раньше они назывались Николаевскими в честь Николая I. По преданиям, здесь принимал ванны и Михаил Юрьевич Лермонтов. Он писал бабушке: «Превратился в утку, целый день пью воды и купаюсь».

Погрузился и я в серную воду. Голубоватый цвет, почти морская ванна, если бы на море пахло тухлыми яйцами. Мыло мылится плохо, но тело как шелковое. Окропил и меня Пятигорск целительной водой. Завтра мне и Леве в школу, только мне в бывшую гимназию – теперь школа номер один, второй ступени, – а Леве в бывшее реальное училище, школу первой ступени.

Проглянуло солнце, сошел туман с гор… Смотрим с Горячей горы на Пятигорск. Папа уже все знает, каждую гору показывает нам, дом за домом, санаторий за санаторием, и контуры Эльбруса.

Школа массивна, рядом с Казенным садом. Построена с умом, основательно. Просторные классы, большой зал. Меня встретили, как всякого новенького, с любопытством, тем паче что я с берегов Черного моря. Но как продемонстрировать тут свои способности? Плавать-то негде! Мутный мелкий Подкумок, какие тут вельботы или яхты? Футбол в те годы только начинался, а я был скорее новичком: хотя играл в Севастополе в команде «Веста», но больше числился, на моем счету был всего один случайный гол. Потащили меня в Пятигорске на поле, и я был посрамлен. Долго переживал, что не отстоял честь Севастополя. Нужно было отыграться.

Директором моей новой школы был молодой учитель Константин Васильевич Храпко. Он всего год как прибыл с Украины и, видимо, был одним из последователей Макаренко. Константин Васильевич делал ставку на самодеятельность учащихся, на самоуправление. Старые, еще гимназические учителя ворчали, высмеивали его, но открыто выступать против опасались. Учащиеся – в особенности «общественники» – группировались вокруг него и, как тогда казалось, закладывали основы будущей школы, самоуправляемой, политехнической..

Я, попавший сюда из севастопольской вольницы, где самоуправление было лишь игрой, не менее увлекательной, чем казаки-разбойники, застал здесь уже почти сложившийся институт самоуправления и быстро включился в него, стал одним из его «деятелей».

Храпко опирался на ученический комитет и передоверил ему все вопросы воспитания. Все нарушения дисциплины разбирались в группкоме, почти каждый учащийся выполнял какое-либо общественное поручение, в школе выходили двадцать три стенные газеты. Двадцать третья – «Школьная правда» – была органом учкома и фракции РКСМ. В ней помещались маленькие рассказы, карикатуры, освещались все политические события. Я редактировал эту газету и регулярно писал статьи: помню «Карл Маркс», «Парижскую коммуну»… Писал я с увлечением, черпая материал из популярных брошюр, а иногда даже из серьезных работ.

Школа шефствовала над двумя крестьянскими начальными школами в Новом Пятигорске и Горячеводске, и я топал туда по глине и лужам раза два в неделю, так как был руководителем внешкольной работы учкома. Главным же моим достижением было шефство над пулеметным эскадроном кавалерийского полка. Мы выезжали в казармы, занимались с неграмотными, читали стихи и играли спектакли. Мы были желанными гостями, а кавалеристы, в свою очередь, приезжали к нам. Очень часто у школы можно было видеть привязанных лошадей политрука Хавкина и его ординарца. Получив разрешение политрука, я вставлял ногу в стремя, легко поднимался, садился в седло и подтягивал шенкеля. Серый мерин Апельсин был покорен мне, но когда Хавкин приезжал на гнедом Арабе, мне приходилось туго, и я мечтал о том, чтобы скорее свернуть за угол и скрыться с глаз девчонок, наблюдавших за моей эквилибристикой.

Кавалеристы помогали нам во всем. Помню, мы проводили «литературный суд» над Ропшиным, героем книги Бориса Савинкова «Конь вороной». Конечно, никто из нас не знал биографии Савинкова, да это было и не столь важно. Мы судили его за деяния, им самим описанные. Впрочем, суд был самым настоящим, по всем законам судопроизводства, – я специально ходил в суд и прослушал несколько дел, чтобы быть достаточно компетентным. Савинкова играл наш лучший актер Сережа Иванов, Шура Сатиров, сын юриста, был защитником, а я выступал в роли прокурора. Все были в костюмах и в гриме. Я – в своей кожаной куртке, но с наганом и в буденовке, которыми нас снабдили кавалеристы.

Два всамделишных солдата с саблями наголо сторожили скамью подсудимых. Процесс был полон драматического противоборства. Моя речь звучала взволнованно и изобиловала какими-то изречениями. Последнее слово Ропшина так было разыграно Сергеем, что многие заплакали, – тогда нам сказали, чтобы он умерил свой пыл. В общем, «Конь вороной» пользовался большим успехом, и мы проводили этот «суд» несколько раз в различных аудиториях.

Билеты были платные, деньги шли подшефным. Когда заканчивалось представление, мы «снимали кассу» и подсчитывали наши доходы. В школе оставлять их было нельзя, поэтому как-то мне поручили забрать деньги домой, а утром сдать их кассиру. В Пятигорске в это время было неспокойно, какие-то гастролеры прибыли на лечение и расходы окупали, грабя прохожих. Я жил под Машуком, напротив домика Лермонтова, – там, как и в его время, Пятигорск тогда кончался. Идти было страшно. Ничтожная, в общем, сумма выручки казалась мне баснословной. Держа пачку денег, завернутую в газету, под мышкой, с пугачом в руке, я спешил к себе домой. Увидев какую-то пару, которая шла мне навстречу по темному переулку, я грохнул из пугача. Пара, увидев меня с зажатым в руке пугачом, бросилась бежать, а я, чуть оправившись от страха, скользнул в калитку и долго просидел на террасе, глядя на пачку бумажек и горстку монет, лежавших передо мной на газете.

Общественная работа до того захватила меня, что я забыл, что я ученик, а большинство учителей, слушая мои выступления на различных собраниях, старались не напоминать мне об этом.