Вы здесь

За честь культуры фехтовальщик. I. Антон Чехов – упущенный шанс (Е. М. Гушанская, 2016)

Книга «За честь культуры фехтовальщик» – о писателях самых разных: гениальных, как Чехов, известнейших, как Володин или Стругацкие, и таких, чья слава ограничивается мизерным тиражом единственной книги – случай Майи Чумак.

Самый значительный герой этой книги, конечно, Антон Павлович Чехов.

О Чехове написано так много, что желание добавить к этому океану суждений свои пять копеек выглядит смешным и бесполезным. Автор в свое время понаписала немало сугубо филологических штудий (включая диссертацию) о самых разнообразных формальных приемах и способах создания художественной выразительности у Чехова – о подтекстах, непроявленных параллелях, скрытых аллюзиях и цитатах, но убедилась, что в самых изощренных и старательных филологических изысканиях Чехова все равно нет. А между тем, мне кажется, не существует писателя, который был бы более действенным в нашей сегодняшней жизни, чем Чехов, и нет более учительного художественного мира и гражданского облика, чем тот, что являет собой Антон Павлович Чехов.

Другой герой книги – брат Антона – Александр Павлович Чехов, «брат вышеупомянутого», как он сам себя аттестовал. Тут – другая крайность. Наверное, нет в русской литературе фигуры, которая вызывала бы столь же брезгливое сожаление, как Александр. Старший из братьев Чеховых ничего путного не написал – ничего, кроме единственно важного – воспоминаний (за что был предан семейному остракизму), ничего стоящего не сделал, кроме того, что сохранил письма брата. И нет ничего более ценного, чем их переписка и эти воспоминания.

Писатели, о которых пойдет речь в третьей части, все – наши отечественные авторы второй половины XX века. Все они – одной крови, одной нравственной природы, одного карасса. И все они – доя одного круга читателей. То, что их объединяет, невозможно сформулировать, да и не надо.

Бывший в своей безвестности редактором Ленфильма А. Володин, возможно, и встречал в коридорах той же студии скромную редакторшу Майю Чумак.

Михаил Борисович Пиотровский, колоссально укрепивший Эрмитаж в его мировом значении, показал нам, как можно проламывать и сдвигать стену – исключительно силой духа.

Александр Житинский гордился патентом, какой-то крошечной штуковиной для хранения электронной информации, чуть ли не больше, чем столь дорогой ему последней книгой «Плывун».

Первый кукольный спектакль Резо Габриадзе чарует и пьянит спустя двадцать лет так же, как и в момент создания.

Александр Вампилов, стеснявшийся своего бурятского происхождения и страдавший, когда его пытались отнести к «нацменской» литературе (что здорово облегчило бы его путь на сцену), в действительности принадлежал к древнему и благородному роду ученых лам Аларского дацана…

Пленительный, но не сделавший и половины того, что должно, Валерий Попов…

Кроткий и стойкий поэт Вадим Шефнер…

Никому кроме академика Д. С. Лихачева и своего преданного редактора И. С. Кузьмичева ненужный Олег Базунов – настоящий писатель…

Мудрые и яростные братья Стругацкие…

Жизнь в своем движении сама все расставляет на свои места.

I. Антон Чехов – упущенный шанс

Антон Чехов – упущенный шанс

Предсказание Чехова: «Меня будут читать лет семь, потом забудут, а потом будут читать долго» – исполнилось.

Похоже, Чехов у нас так и не стал всеобщим достоянием. Мы живем по законам гоголевского мира, а чаще по законам Салтыкова-Щедрина, сходим с ума по Достоевскому, понимаем народ по Толстому и мечтаем о гармонии, присущей пушкинскому миру (хотя и Пушкина-то мало читаем)… А вот Чехова мы, если и любим, то не всенародно, а интимно, каждый в отдельности, принимаем его понемногу, как индивидуальное лекарство.

В среднестатистическом массовом сознании существует миф о Чехове как о писателе, который всю жизнь «выдавливал из себя раба», что и звучит неприятно, и по существу малопонятно, миф об идеальном, до скуки правильном писателе, который помимо того, что много всего написал, так еще и создал образ какого-то «чеховского интеллигента», которого сейчас труднее встретить, чем снежного человека…

А между тем более биографически осмысленного, т. е. продиктованного жизнью автора литературного наследия трудно сыскать (хотя внешних совпадений судьбы Чехова с судьбами его героев практически нет). Реальная судьба Чехова удивительна и для нашего отечества уникальна. Такой «карьеры» никогда не было в русской культуре.

Антон Павлович Чехов сам прошел путь от Ваньки Жукова до Архиерея, с той только разницей, что в детстве по субботам его драл не хозяин, а родной папаша, и умер он на руках не старика-келейника, а красавицы-жены, знаменитой актрисы, которой, впрочем, до умирающего было куда меньше дела, чем монастырскому служке до его преосвященства.

Как писатель он прошел путь от литературной поденщины «куска ради», от подписей к рисункам (вроде комиксов), от текстов «Почтового ящика» в низкопробных копеечных журнальчиках («Осколки», «Будильник» – вроде нынешних «Отдохни!» или «Не горюй!») до публикации в лучших толстых журналах России. От «мошенника пера», порой согласного и на гонорар «натурой» – штиблетами, стульями, билетами в театр, до Почетного академика Академии наук, что не помешало ему спустя два года выйти из ее состава по морально-этическим (а отнюдь не по политическим) соображениям. И все это – за период чуть больше двадцати лет. Примерно как если бы некто нынче проделал путь от эстрадного хохмача до… до Чехова.

Писал по три-четыре рассказа в неделю – кормил семью, был обязан поставлять «субботники» (те же рассказы) в скверную, но популярную газету «Новое время» и был счастлив такой удачей. В толстых журналах его стали печатать после десяти лет газетной каторги.

В драматургии прошел весь путь от возмущенного недоумения зрителей по поводу «Иванова» и грандиозного провала «Чайки» до положения первого драматурга лучшего театра России. А еще раньше ему, семнадцатилетнему, старший брат Александр выговаривал, что пьеса его («Безотцовщина») есть «непростительная ложь» и что другой он уж никогда не напишет по причине впустую истраченных душевных сил.

Самый «безыдейный и аполитичный писатель», он предпринял поездку, по сравнению с которой знаменитое радищевское путешествие из Петербурга в Москву – детсадовская экскурсия. Он один, и на свои кровные, пересек всю страну, от Москвы до Сахалина, чтобы увидеть и понять, что такое каторга. Сам, без общественных поручений и государственных мандатов, провел полную перепись населения Сахалина, заполнив десятки тысяч карточек. Написал документальную книгу «Остров Сахалин», которую современники вообще не заметили, и материалы к которой до сих пор полностью не опубликованы.

От нищего лавочникова сына до мецената: строил школы, больницы, комплектовал библиотеки, хлопотал о больных и нуждающихся.

Без малого двухметровый красавец поразительного, мягкого обаяния (так описывал его Константин Коровин), «капитан Авелан» (тогдашний синоним баловня судьбы), пользовавшийся огромным успехом у женщин, в представлении не то что потомков, даже современников (хотя бы символистов), – существо унылое, хилое, подслеповатое, вечно кашляющее.

А ведь у Чехова существует абсолютная корреляция между жизнью и творчеством: писал, как жил, и жил, как писал. Вот уж когда можно с уверенностью сказать: не знаем жизни автора – не понимаем его произведений.

Как импрессионисты создали свою манеру изображать окружающий мир – передавать впечатление, т. е. зыбкое ощущение, мираж ценить больше подлинности и точности, так и Чехов создал свою манеру художественного письма.

Он сместил точку зрения искусства по отношению к жизни: в центр изображения поставил не главных героев, а второстепенных персонажей, и выстраивал свои сюжеты вне привычных литературных схем.

Чехов дал жизни человека другую систему координат: не привычную героико-центрическую, в которой поступок (лучше героический) является «ключом», определяющим элементом художественного мира, а совершенно другую, состоящую из мелких коллизий и обыденных состояний равных по значимости персонажей, чем и «перелопатил» всю палитру выразительных средств литературы XIX века. Поэтика Чехова вся целиком происходит, произрастает из его концепции жизни.

Принцип, который Чехов положил в основу нравственной концепции жизни, состоит не в борьбе, не в преодоление внешних обстоятельств, а в воспитании личности, в самовоспитании.

И классицизм, и романтизм, и реализм равно исповедовали героизм и высоко поднимали героическую личность. А ведь герой это – сверхчеловек, тот, кому «все дозволено», не «тварь дрожащая», а Личность. Он выше нравственности. У Чехова никому ничего не дозволено сверх того, что положено от царства Божьего внутри нас. У Чехова нет героев, потому что в его мире нет борьбы. Чеховские герои живут потихоньку, они как бы второстепенны. В центре чеховского мира человек вне экстремальной ситуации, вне эстетически аффектированной демонстрации чувств. Его герои погибают не на пике самореализации, не в бою и не на каторге, а в своей постели, невзначай, нелепо, незаметно.

«Есть ли у г-на Чехова идеалы?» – задавался вопросом А. М. Скабичевский, обнаруживая, впрочем, у «г-на Чехова» вполне приличествующие писателю общественные идеалы.

А зря, у Чехова другая мера вещей, у Чехова не «идеалы», а нравственность.

Русская литература XIX века была озабочена действием на благо народа. Вся русская литература зиждется на чувстве стыда и вины за крепостное право. Эта вина, вернее социальная беда, пропитывает воздух культуры даже тогда, когда художественные события произведения далеки от социальной проблематики.

Чехов – единственный великий писатель XIX века, который не чувствовал перед народом онтологической вины. Его семья не владела живыми душами. Чеховы – крепостные, еще его отец, Павел Егорович Чехов успел побыть крепостным, а сам писатель – «свободный гражданин» (мещанин из купцов) в первом поколении. Чехов сам – этот народ и есть.

Чехов осознал и принес в литературу возможность, так сказать, другой идеологии. Преодоление самовоспитанием, а не борьбой. В этой культуре главное не борьба за идеалы, а путь без героизма и внешних побед, путь самостроения личности. Кстати, природе национального характера («роевому сознанию») это принцип существования отвечает как никакой другой.

Увы, этот шанс был отвергнут так же решительно и бесповоротно, как Раневская отвергла увещевания Лопахина. Мы пошли другим путем, путем героической борьбы. Нам не нужно, чтобы за дверью каждого счастливого человека стоял некто с колокольчиком, напоминающим о страданиях других. Нам нужны решительные действия.

А между тем в XX веке это чеховское ощущение жизни оказалось понятным: «Только второстепенные люди делают медленную пользу. Слишком большой ум совершенно ни к чему. <…> Ускорение жизни высшими людьми утомляет ее и она теряет то, что имела раньше. <…> Достаточно оставить историю на пятьдесят лет в покое, что все без усилий достигли упоительного благополучия» (Андрей Платонов).

Точно так же, как и в искусстве, сместились пропорции героического и в жизни. В новейшем времени кровавая каша стала обыденностью, и сгинуть в исторической мясорубке оказалось проще простого без малейших героических усилий.

Мы взяли у Чехова форму, художественные приемы, не думая о содержании и смысле того, чему служат, что демонстрируют эти «художественные ходы». К чеховскому творчеству, к чеховскому письму, к чеховской поэтике мы относимся ритуально, порой не понимая, что стоит за его художественными открытиями.

По Чехову жизнь должна была измениться лет через двести-триста. Половину пути мы уже прошли.

«Вишневый сад» – время и место

1

«Вишневый сад» – пьеса, о которой написано столько, что разобраться в написанном уже труднее, чем в ней самой. Некоторые общие суждения вошли в филологический и в общекультурный обиход. Одно из них состоит в том, что пьеса «Вишневый сад» предвосхитила центральное исторического явление XX века – утрату родового гнезда. Двадцатое столетие стало веком разрыва корней, родовых уз, утратой многовековой житейской традиции, и «Вишневый сад» оказался своего рода метасюжетом, инвариантом этой трагедии. Поэтика пьесы, ее драматургическое сложение таковы, что общекультурная трагедия представлена объективно, независимо от соединения удачных или несчастливых обстоятельств, как результат неумолимого хода времени.

Эта пьеса демонстрирует объективные закономерности жизни, общий порядок и ход вещей. Пьеса состоит не из конкретных столкновений конкретных людей по конкретным поводам (как в принципе любая пьеса), а словно демонстрирует исторический процесс, притом что действие ее сугубо камерно. Как вспоминал чеховские слова И. Я. Гурлянд: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизни…»[1].

В «Вишневом саде» люди суетились, торговали, считали деньги, сватали, ссорились, мирились, пытались веселиться и забыться, а в это время рушилась на наших глазах их жизнь. И не только кончалась жизнь их самих, милых, нелепых, горьких, – просто век уходил. В пьесе это было продемонстрировано наглядно и физически ощутимо: убыстрялось, сворачивалось время, скукоживалось, съеживалось пространство, – время и пространство изживали своих героев. Стук топоров вишневого сада был не чем иным, как озвучанием хода исторического катка, движущегося на этих людей, на обитателей вишневого сада.

То, что «Вишневый сад» – последняя пьеса Чехова, делает ее особенно значимой. «Вишневый сад» – пьеса, которую Чехов писал буквально всю жизнь, ее тема пронизывает всю его драматургию, начинаясь в «Безотцовщине», продолжаясь в «Дяде Ване» и в конце концов завершаясь в «Вишневом саде».

«Безотцовщина» – пьеса-зародыш, пьеса-исток «Вишневого сада» и «Дяди Вани»: здесь впервые возникает фамилия «Войницевы/Войницкие» (впрочем, у Чехова пока еще всё впервые); возникает тема грядущей потери родового гнезда, хотя еще не доминирует, пока это лишь тень разорения, создающая всю атмосферу действия. В «Дяде Ване» (автор назовет пьесу именем своего доброго, кроткого таганрогского дядьки – Ивана Яковлевича Морозова) у милых, немного вяловатых, как бывает в провинции, людей столичный деловитый родственник попытается отобрать имение, просто потому, что так захотелось: в отставку вышел, оказалось – пенсион невелик, а имение – хорошие деньги и без толку лежат.

«Вишневый сад» – пьеса автобиографической природы. Ее фабула из жизни чеховской фамилии. И совершенно не важно, что в пьесе идет речь об одном из богатейших и красивейших имений России, а Чеховы потеряли нелепый домишко и грошовую бакалейную лавку; суть – крах всего, что было основой существования семьи, – от этого не меняется.

В 1874 году Павел Егорович Чехов построил первый в своей жизни собственный дом. Подрядчик предложил платить ему, исходя из количества затраченного кирпича. Такое предложение могло быть рассчитано на персонажей И. А. Крылова или М. Е. Салтыкова-Щедрина. Но и Павлу Егоровичу оно показалось привлекательным… Стены были возведены непомерной толщины, и стоимость работ оказалась значительно выше сметы. Не прожив и полутора лет в собственном доме, отец семейства бросился в бега как несостоятельный должник. По тогдашним понятиям, ему грозила долговая яма.

Дом перешел во владение Г П. Селиванова. Гаврила Парфентьевич Селиванов был у Чеховых жильцом-нахлебником. «Называл нашу мать „маменькой“», – недоумевал М. П. Чехов, описывавший ситуацию как коварную подлость близкого человека. «Дело <…> велось в коммерческом суде, там же в этом суде служил наш друг Гавриил Парфентьевич <Селиванов>. Чего же лучше? было решено, что он оплатит долг отца, не допустит продажи с публичных торгов нашего дома и спасет его для нас. <…> А сам устроил все так, что вовсе без объявления торгов, в самом коммерческом суде дом был закреплен за ним, как за собственником, всего только за пятьсот рублей. Таким образом, в наш дом, уже в качестве хозяина, въехал Гавриил Парфентьевич»[2].

Судя по тому, что никогда в переписке братья Антон и Александр не поминали Г. П. Селиванова дурным словом; судя по тому, что два долгих года Антон прожил в бывшем родным доме у Селиванова, распродавая утварь: тазы, бочки, ведра, сковородки, – подлости не было. Возврата истраченных в этой невинной афере пятисот рублей Г. П. Селиванов, как следует из переписки братьев, терпеливо ждал три года, но Павел Егорович так и не собрал этой суммы… Подлости не было.

Мы поражаемся легкомыслию Раневской – не набрать нескольких десятков тысяч к торгам, от которых зависит вся жизнь. А Павел Егорович так и не набрал пятисот рублей, посчитав себя в очередной раз несправедливо обиженным и ущемленным в правах. Он полагал, что эту сумму должна собрать родня или лично брат Митрофан Егорович в знак уважения к пострадавшему. Строго говоря, набрать пятьсот рублей в 1879-1880-х годах могли бы уже и сыновья (Александр и Антон). Но порядок есть порядок – стратегией жизни распоряжается глава семьи. В случае Чеховых – Павел Егорович, в «Вишневом саде» – Раневская.

Антон Павлович Чехов, может быть, всю свою творческую жизнь посвятил тому, чтобы понять, почему так получилось, почему мир его детства рухнул. Мир этот не был слишком счастливым, не был безоблачно розов, но он был для него единственным. И он был. Хоть и существовал в нем безумный миропорядок Павла Егоровича: «мухи воздух очищають», «ты встань и посмотри на расписание, не пора ли тебе вставать, если еще рано, так поди опять ляжь». Так почему этот миропорядок кончился: по причине личного «алятримантранства» главы семейства или все-таки по причине «алятримантранства» всеобщего – всего уклада, всего хода вещей? Этот мучительный клубок своего детства Антон и Александр Чеховы распутывали долгие годы – ив переписке, и каждый по-своему в творчестве.

Воскликнуть: «О мой милый, мой нежный прекрасный сад!.. Моя жизнь, моя молодость, счастье мое, прощай!.. <…> В последний раз взглянуть на стены, на окна… По этой комнате любила ходить покойная мать…»[3] [С. XIII, 253] – можно в любом дорогом сердцу месте, о любом строении, независимо от того, прекрасен ли сад или же домишко нелеп, а комнаты низки и душны. Так восклицают от душевной боли, а не от качества объекта. И еще важный момент. Трагедию Антоша Чехов пережил в роли Фирса. Это его «забыли». Что из того, что его оставили как надежного, исполнительного, расторопного сына, – его оставили. Но именно за эти два года в Таганроге «забытый Антоша» стал Чеховым.

В драматургическом строении пьесы нет столкновения, нет прямого действенного конфликта: если бы Раневская и Гаев стремились спасти имение, если бы Лопахин стремился хапнуть, оттяпать вожделенную недвижимость, если бы Петя, Аня, Варя принимали участие в каких-то действиях, связанных со спасением имущества (выпрашивать деньги у ярославской бабушки – не в счет)… Пусть бы хоть

Симеонов-Пищик вымаклачивал что-то для англичан, рыскающих по губернии… Но нет, ситуация развивается с точностью до наоборот: Лопахин втолковывает, как спасти имение, владельцы даже слышать об этом не хотят, и все участники действия с покорностью загипнотизированных кроликов ждут гибельного конца, причем гибельным финал истории будет для всех без исключения, от Раневской до Симеонова-Пищика, живущего займами, – и ему имение позволяет пользоваться крошечной толикой того, что еще осталось. Повторим, «Вишневый сад» состоит не из конкретных столкновений конкретных людей по конкретным поводам, а построен как демонстрация хода вещей, независимого исторического процесса.

Важнейшими факторами драматургического построения пьесы являются пространство и время.

Пространству «Вишневого сада» посвящена интересная статья А. Минкина «Нежная душа»[4] и любопытные практикоэкономические наблюдения А. Воскресенского «Лэнд-девелопмент в комедии Чехова „Вишневый сад“»[5]. А. Минкин обращает внимание на то, что как-то ускользало от всеобщего внимания: на размеры вишневого сада, на то пространство, которое подразумевают такие размеры.

По наблюдению А. Минкина, режиссеры обычно полагают, что имение Раневской – «гектара два». Судя по тексту, Раневская – владелица колоссального имения. Сад (не говоря о его культурно-исторической ценности, упомянутой «в энциклопедии») занимает площадь немногим более тысячи гектаров: «двадцать пять тысяч в год дохода» сулит

Лопахин, предлагая брать с дачников «по двадцать пять рублей за десятину». Следовательно, сад занимает тысячу десятин, – а гектар это 1,1 десятина. При этом сад – лишь часть имения.

Для наглядности напомним, что 1000 га – это 10 кв. км. По площади Сад почти вдвое больше Павловского парка под Петербургом (600 га), больше, чем усадьба Архангельское под Москвой (800 га на 1961 год). Наконец, Сад в пять раз больше, чем государство Монако (2 кв. км).

Такое пространство в корне меняет масштаб развертывающегося перед нами сюжета и размер трагедии: «Это такой простор, что не видишь края. Точнее: все, что видишь кругом, – твое. Все – до горизонта. <..> Бедняк видит забор в десяти метрах от своего домика. Богач – в ста метрах от своего особняка. Со второго этажа своего особняка он видит много заборов. <…> Тысяча гектаров – это иное ощущение жизни. Это – твой безграничный простор, беспредельная ширь. <… > вид, который формирует личность больше, чем знамя и гимн. <…> Идешь – поля, луга, перелески – бескрайние просторы! Душу наполняют высокие чувства. Но это если вид открывается на километры. <…> Почему Раневская и ее брат не соглашаются? <…> для них бескрайний простор – реальность, а забор – отвратительная фантазия»[6]. Это что касается психологического осмысления грядущей утраты. Что же касается реального размера грядущей трагедии, то А. Воскресенский уточнил, что «по меркам начала прошлого столетия тысяча десятин – крупнейшее землевладение. Согласно „Статистике землевладения 1905 г.“, крупными собственниками считались те, у кого во владении 500 десятин, и таковым принадлежало более 70 % всего частного землевладения в России»[7]. Такими крупнейшими землевладельцами являлись Чертковы, их крепостными были Чеховы, не далее как одно поколение назад. Дедушка, Егор (Георгий) Михайлович Чехов (1798–1879), выкупил семью – себя, жену и детей, получив младшую дочь в придачу, – в 1841 году.

У владельцев таких бескрайних просторов иное отношение к деньгам. Они богаты.

В государстве деньги были исконной принадлежностью людей благородного звания, дворян, они, в свою очередь, имели крестьян, которые их и кормили. Другой системы зарабатывания денег для тех, кто мог быть предметом искусства, не существовало. Герои русской литературы – карамзинский Эраст, Онегин, Печорин, Болконский, Безухов, Обломов – денег не зарабатывают и не считают, в их мироустройстве таких величин просто нет. (Зарабатывали, конечно, но те, кто только еще входил в историю: акакии акакиевичи, макары девушкины, Чичиковы, штольцы…) В этом отношении Раневская и Гаев – «типичные представители» великой русской литературы, коммерческая сторона жизни просто за пределами их культурного пространства.

Здесь важно другое. Порядок, правила поведения, обычаи. Рассуждая о практической стороне сюжета, А. Минкин удивился, почему Раневская не позаботилась о дочерях, родной и приемной, и брате: «Деньги бабушка прислала ей, любимой внучке. А мамочка забирает все подчистую и – в Париж к хахалю. Оставляет в России брата и дочерей без единой копейки. Аня – если уж о себе говорить совестно – могла бы сказать: „Мама, а как же дядя?“. Гаев – если уж о себе говорить совестно – мог бы сказать сестре: „Люба, а как же Аня?“. Нет, ничего такого не происходит. Никто не возмущается, хотя это грабеж средь бела дня. А дочь даже целует руки мамочке. Как понять их покорность? Варя публично упрекнула мамочку, что она подала нищему слишком много. А про 15 тысяч молчит»[8].

Здесь два момента. Во-первых, дело не упирается в толику, присланную ярославской бабушкой. А. Воскресенский, проанализировав финансовую составляющую аукциона, обнаружил, что единственный, кто понес убыток в этой сделке, – Лопахин. Он заплатил за имение, по подсчетам современного специалиста, примерно вдвое больше реальной стоимости земли по тогдашней оценке государственного дворянского банка (90 тысяч на аукционе + долги по процентам + кредит = итого, ориентировочно: 165–190 тысяч рублей). Долги по процентам и сумму кредита возьмет себе банк, а доход от аукциона (90 тысяч) за небольшими вычетами пойдет владельцам. Лопахин сделал это не для того, чтобы исподтишка всучить побольше денег Раневской, как полагает А. Минкин, а в пылу азарта. Он ведь не имение покупал, а мечту. Купил имение вместе с землей, садом, инвентарем, а обрел душевную боль, страдание, горечь победы. Деньги-то он уж как-нибудь возместит, заработает.

После аукциона Раневские и Гаевы вновь без малейших усилий становятся состоятельными людьми, пусть относительно состоятельными, но все-таки их финансовое положение значительно улучшае тся. В этом парадокс и культуры, и экономики. Лопахин зарабатывает, крутится, тасует кредиты, рискует, терпит убытки… А Раневские оказываются состоятельными людьми без малейшего труда. Обещанные Лопахиным 25 тысяч в год еще надо было бы заработать, а есть еще и риски (строительные издержки, и неизвестно, разберут ли участки). А тут без хлопот стабильный доход с процентов, мечта профессора Серебрякова (с 90 тысяч это приблизительно по 5–7 тысяч рублей в год, а может, и поболее): ни суетиться, ни строить, ни ландшафт уродовать. В памяти он сохранится еще более пленительным. Аня не будет зависеть от жалования учительницы или фельдшерицы, не будет испытывать унизительной бедности. И Гаев, скорее всего, успеет проесть на леденцах свое состояние еще до 1917 года.

Радости нет: утрата имения, душевная рана, изменение социального статуса – сильнее финансовой выгоды, хотя и Аня, и Петя, несомненно, исполнены радужных надежд. Не радовались ведь Чеховы произошедший с ними перемене, хотя, в конце концов, Павел Егорович и стал отцом помещика и академика изящной словесности.

А во-вторых, почему, собственно, Раневская «обобрала» родных? А. Минкин мог бы удивиться, почему 15 тысяч не возвращают ярославской бабушке, ведь она прислала деньги для покупки имения. Здесь сложная коллизия. Сын ярославской бабушки – муж Раневской – «умер от шампанского. Он страшно пил», в чем старуха, как водится, винит невестку. И вот теперь, воспользовавшись ситуацией, свекровь хочет купить имение на свое имя, попросту – прибрать к рукам. Ярославская бабушка – единственный (хотя и затекстовый) представитель традиционного драматического конфликта, нормальная злодейка, нацеленная на собственную выгоду. В отместку Раневская, как и полагается плохой невестке, ведет себя нещепетильно. 15 тысяч – это ее, Раневской, собственный куш.

Другое дело, деньги семьи – это особая этика отношений. Деньги – принадлежность родителей. Деньгами распоряжается глава семьи, в данном случае – Раневская, и заявлять о своих правах на деньги – значит существовать в обстоятельствах пьесы «На дне», а не в сюжете «Вишневого сада». Недоумение Минкина, почему же Аня не взбунтуется, неумес тно. Это XIX век, это семья и это еще «Вишневый сад». Здесь выручку не «хапает» тот, кто сильней. Повторю: деньги в семье не делят, деньгами распоряжается глава семьи. Это потом в пролетарских семьях пролетарии за бутылкой станут обсуждать, чьи деньги, и демократическим путем планировать бюджет – кому жакетку, кому калоши.

Раневская – мать, хоть бы ей нет и сорока и «она распутна», но Аня и Варя обязаны содержать ее, работая на телеграфе, в гимназии, в редакции, в больнице. И почитать родительницу обязаны. Вспомним, как Павел Егорович выговаривал Александру за задержку ежемесячного пенсиона (притом что семью содержал Антон). И как сам Александр расписывал Антону до копейки: сколько он тратит на себя и сколько отдает в семью. И как Антон выговаривал Александру, если случалась задержка с родительскими деньгами.

2

Четвертый акт в «Вишневом саде» – совершенно особый драматургический феномен. Казалось бы, всё – сад продан. Все без исключения точки над «Ь поставлены. Всё, что можно было сделать, – не сделано. Судьбы всех и каждого бесповоротно предопределены. Не вернешь теперь.

И «Дядя Ваня», и «Три сестры» заканчивались неопределенно значительными монологами главных героев: «Мы отдохнем! Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах…»; «Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем… Если б знать, если б знать!» (Лучше бы, впрочем, им не знать.) Вся квинтэссенция мироощущения XIX века в таком неискоренимом доверии к жизни, в такой простодушной младенческой вере, в способности надеяться. В «Дяде Ване» последнее четвертое действие, формально посвященное отъезду профессора и его жены, в сущности обозначало, что жизнь обитателей усадьбы еще способна возвратиться в свое старое русло, буквально по словам няньки Марины: «Погогочут гусаки – и перестанут…». Опасность была частной, локальной, одномоментной, так сказать, пробный шар конца света. Приехал профессор, всех и вся перебаламутил и ретировался, пока – ни с чем.

В «Вишневом саде» качественно другой финал. Зачем здесь четвертое действие, в котором ничего не происходит? Пакуют коробки и чемоданы… Казалось бы, наконец-то, всё кончено… Зачем показывать, как люди вещи собирают, калоши ищут, одеваются и прощаются? Ничего нового произойти уже не может. Хотя, с другой стороны, если после монолога Лопахина актеры не выходят на поклоны, какая-то безумная, слабо мерцающая надежда закрадывается, по крайней мере у тех, кто узнаёт эту историю впервые. Нет, не устроится. И четвертый акт – главная часть пьесы и гениальное драматургическое открытие XX века – дает этому окончательное подтверждение.

В четвертом акте совершается главное. На сцену являются неперсонифицированные силы – они и есть истинная причина трагедии. В действие вступают не персонажи, от них теперь ничего не зависит, а онтологическая величина – время. Время изживает обитателей усадьбы, выметает их вон.

Четвертый акт демонстрирует, что не безволие Раневской и Гаева, не бешеная воля Лопахина определяют ситуацию пьесы и жизни – ее определяют внеличностные силы: ход истории, порядок вещей. Главное действующее лицо этого акта – время, реальное, локальное, сиюминутное сценическое, и время как категория бытийная. Это воплощается в самом действии и определяет его поэтику, его устройство.

В переписке А. П. Чехова с О. Л. Книппер сохранилось отношение автора к постановке Художественного театра: «…говорят, что Станиславский в IV акте играет отвратительно, что он тянет мучительно. Как это ужасно! Акт, который должен продолжаться 12 минут maximum, у вас идет 40 минут (курсив мой. – Е. Г.). Одно могу сказать: сгубил мне пьесу Станиславский. Ну, да бог с ним» [П. XII, 74].

12 минут абсолютно точная цифра: 11,5 минут занимает только «чистое», механическое, беспаузное чтение текста, да и то в современной, гораздо более быстрой, чем в начале XX века, речевой огласовке. Следовательно, на сценическое действие – перемещение актеров по сцене, жесты, паузы – вообще не отводится по авторскому замыслу ни секунды. Сценического времени больше нет, осталось только реальное время и этого времени – ограниченный отрезок, жесткий регламент: все спешат, проживая четвертый акт в едином, общем предотъездном темпе. И хотя, кажется, никому еще не удавалось выполнить это авторское условие, оно – кардинальный, смысло- и структурообразующий момент пьесы.

Действие жестко хронометрировано: оно открывается словами Лопахина «Через двадцать минут на станцию ехать». И любопытно, что одно из замечаний Раневской в середине акта («минут через пять уже в экипажи садиться…»), Чехов уточняет в окончательном тексте более выверенным – «минут через десять». Фигуры речи здесь ни к чему, подсчет точен, всему отведено ровно столько, сколько нужно в реальности. Четвертый акт идет под постоянный хронометраж, причем на минуты, счета которым, как и счету деньгам, обитатели усадьбы никогда не знали:

«Лопахин. Господа, имейте в виду, до поезда осталось всего сорок шесть минут! Значит, через двадцать минут на станцию ехать. Поторапливайтесь». (Особенно замечательно в своей угрюмой конкретности число «сорок шесть». – Е. Г.)

«Любовь Андреевна. Минут через десять давайте уже в экипажи садиться…<…> (Взглянув на часы.) Еще минут пять можно… <…> Ведь одна минута нужна, только. <…> «Я посижу еще одну минутку».

Этот новый темп навязан лопахинским стилем жизни. До четвертого действия лишь поведение Лопахина сопровождает ремарка «взглянув на часы», лишь в его речи фигурирует точное время, точные даты, именно он вводит в сознание владельцев имения день аукциона – «на двадцать второе августа назначены торги» (сравним Варино: «в августе будут продавать имение»). Раздражение Вари по поводу безобиднейших Петиных калош держит зрителей в таком напряжении именно потому, что этот вздор съедает последние минуты прощания с домом и миром Вишневого сада.

Но если раньше темпоритм Лопахина диссонировал с плавным течением жизни всей усадьбы, подчеркивал чужеродность героя, теперь этому темпоритму подчинены все. В Любови Андреевне вдруг открылась неуемная скупость – копейничание минутами: прежде чем что-нибудь сказать или сделать, она словно выговаривает себе регламент («Я посижу еще одну минутку»). Этот новый темп не только сокращает до минимума рассуждения и переживания героев, но и открывает в действующих лицах новые черты.

Подчиняясь ритму новой «деловой» жизни, Раневская (ремарка «взглянув на часы») старается устроить судьбу приемной дочери. Она, которая еще недавно втолковывала Пете о возвышающей силе любви, как будто берет на себя роль всамделишной свахи-мещанки. Если во втором действии разговор о браке возникал как бы намеком, подсказкой Лопахину, – «жениться вам нужно, мой друг», то теперь она позволяет себе упрекнуть его в неисполнении джентльменских обязательств: «Вы это очень хорошо знаете, Ермолай Алексеич: я мечтала… выдать ее за вас, да и по всему видно было, что вы женитесь. <…> Она вас любит, вам она по душе, и не знаю, не знаю, почему это вы точно сторонитесь друг друга. Не понимаю! <…> Ведь одна минута нужна, только. Я ее сейчас позову». Любовь Андреевну словно подменили, исчезли женственные, капризные, задушевные интонации, не осталось и следа от трогательной беспомощности и непрактичности. Напоминает о прежней Раневской только пауза между словами «мечтала… выдать ее за вас», приоткрывающая на мгновенье амплитуду между тем смыслом, который Раневская вкладывает в слово «мечтать», и той формой, в которой ей приходится осуществлять свою мечту.

Существуя в новом ритме, бывшая владелица имения открывает в себе новые и неожиданные качества: «Любовь Андреевна. Вещи все забрали?» – услышать такое от прежней Раневской – всё равно что услышать от Лопахина стихи Бальмонта.

Деловая стихия исподволь меняет и других обитателей усадьбы: само собой разумеется, что Варя не сможет проводить родных (мамочку, сестру, дядю), – ей надо поспеть на место службы к Рагулиным сегодня же.

Именно ритм, а не злой умысел Лопахина виной тому, что практически одновременно с отъездом бывших хозяев раздается «стук топора по дереву».

Именно этот ритм, а не чья-то персонифицированная воля – истинный виновник судьбы Фирса.

Забыли Фирса, Фирса забыли… Да никто Фирса не забывал. Это такая же школьная фигура речи, как «Рахметов спал на гвоздях». Как же «забыли», если центральная сцена Раневской в этом акте (устройство Вариной судьбы) открывается именно словами о старике: «Уезжаю я с двумя заботами. Первая – это больной Фирс. <…> Вторая моя печаль – Варя». Фирс – первая забота (то, что больница ему вообще не нужна, как и Лопахину Варя, – другой разговор), и ситуация, по видимости, с ним куда более благополучна, чем с Варей:

«Аня. Мама, Фирса уже отправили в больницу. Яша отправил утром».

И за несколько минут до этого:

«Аня. Фирса отправили в больницу?

Яша. Я утром говорил. Отправили, надо думать».

Аня дотошна, и она на этом не успокаивается:

«Аня (Епиходову, который проходит через залу). Семен Пантелеич, справьтесь, пожалуйста, отвезли ли Фирса в больницу.

Яша (обиженно). Утром я говорил Егору. Что ж спрашивать по десяти раз! <…>

Варя (за дверью). Фирса отвезли в больницу?

Аня. Отвезли.

Варя. Отчего же письмо не взяли к доктору?

Аня. Так надо послать вдогонку… (Уходит.)».

Уходит, вполне вероятно, чтобы поручить кому-нибудь захватить письмо к доктору.

Но если сватать Варю, преодолевая себя, барыня еще может, то не может же Раневская пойти на конюшню, запрячь лошадь, собственноручно собрать бельишко старика, погрузить его с вещами в возок. Этого она никак не может сделать. И Варя не запрягает собственноручно, и Аня не запрягает. Они отдают приказания, они распоряжаются, они проверяют слуг (в весьма корректной форме, надо отметить).

Но дело в том, что адресовать приказания уже некому. И исполнять приказания никто не собирается. Юная Аня просто не может понять происходящего. Она ведь не по глупости своей девичьей говорит маме: «Яша отправил утром», – а по детской своей вере в порядок вещей. Она твердо знает, именно в силу своего детского опыта, что приказы господ не обсуждаются, а исполняются. Дети, не хуже стариков, страшные консерваторы, они верят в порядок вещей до последнего. Скорее мир рухнет, чем мамочке кофию не подадут… Уже скоро – не подадут. Все происходящее на сцене – тот миг, тот исторический момент, когда ход вещей перестает быть подвластен порядку, – этот миг зафиксирован в «Вишневом саде» и именно он виновник бессмысленно жестокого конца Фирса.

Квинтэссенция, сосредоточение и олицетворение всех, кто исполнять ничего не намерен, этот никто, «никто-ничего-делать-не-собирающийся», – лакей Яшка. Его обязанность – «отправить», исполнить приказание, а не «думать» или переадресовывать кому-то другому хозяйский приказ. Порвалась связь времен – исполнять приказы некому…

Яша – слуга из новых, он – хам. Его действия активны и агрессивны, он – единственный, кто абсолютно доволен свершившимся (наконец-то он едет в Париж!). Он – единственный, кто смеется на сцене в четвертом акте, и на удивленный вопрос Лопахина: «Что ты?» – отвечает простодушно и искренне: «От удовольствия». Именно его репликой открывается действие. Добро бы Яша незатейливо сообщал о том, что происходит за кулисами: «Простой народ прощаться пришел», – так нет, он еще и Лопахину втолковывает, как к этому надо относиться: «Я такого мнения, Ермолай Алексеич, народ добрый, но мало понимает». Это он, внук крепостного, Яшка-лакей втолковывает сыну крепостного Ермолаю Лопахину о народе…

А уж как он чувствует себя в своем праве! Лопахин предлагает отъезжающим выпить шампанского, но Раневская и Гаев ни самого Лопахина, ни его шампанского даже не заметили, неожиданно бестактно и, по мнению Лопахина, незаслуженно: «Что ж, господа! Не желаете? Знал бы – не покупал». Интересно, чего «не покупал» бы: шампанского – или имения… Что остается, если хозяева пренебрегают, – предложить шампанского лакею: «Выпей, Яша, хоть ты». Оно, конечно, чтобы добро не пропадало, но, предлагая шампанское, Лопахин ставит лакея на одну доску с собой и с теми, кто пить отказался. Вот он, триумф! Новый хозяин Вишневого сада предлагает выпить ему, слуге, как равному. До всеобщего равенства рукой подать. Яша пьет хозяйское вино, причем и тост произносит: «С отъезжающими! Счастливо оставаться!» (знает приличия), и качество угощенья охаивает: «Это шампанское не настоящее, могу вас уверить» (это от души). А Лопахин еще перед ним и оправдывается: «Восемь рублей бутылка». А раз так, значит, Яша вправе распоряжаться всем по своему усмотрению: вылакать всё шампанское, объяснить Дуняше, как девушке вести себя, чтобы не пришлось потом плакать («Ведите себя прилично, тогда не будете плакать»), А главное, утвердиться в мысли, что он сам – «нежное существо», сам знает, как надо, он сам тот новый человек, о котором краем уха слышал в гостиной. Главное – не исполнять их приказов, не потакать барским глупостям, да и какие они теперь «баре»… Их приказы только раздражают: «Выводят только из терпения» – эта его фраза венчает все энергичные хлопоты по поводу Фирса.

Четвертый акт демонстрирует полный крах устоев, соизмеримый с событием, которое тут обмывают; крушение правил и порядка жизни, о чем и твердит Фирс – само олицетворение исчезающих правил, разрушающегося порядка.

Яша и Фирс – антиподы, куда более наглядные, чем Раневская с Гаевым и Лопахин. Дело не в различии классов, сословий, имущественного ценза, а именно в этой порвавшейся связи времен. Фирс – олицетворение прошлого, глубоко традиционного, канонизированного, правильного, устойчивого, отжившего, бесполезного, нежизнеспособного и бесконечно душевного, теплого, а Яша – олицетворение нового «непорядка», агрессивного, бесчеловечного, не имеющего канона. Крушение мира происходит легко, стремительно и лавинообразно, так распускается вязанье от одной лишь соскочившей петли.

Время как элемент поэтики прямым образом определяет драматургию пьесы, тогда как ни сюжет, ни фабула этического разрешения событий не содержат, не предполагают. Сама фабула (переход имения от одних владельцев к другим), как ее ни интерпретируй, не дает правых и виноватых: грубый торгаш купил имение людей благородных и тонких, но неумелых и бездеятельных. Что произошло: свершилось историческое возмездие и имение из рук угнетателей перешло в руки угнетенных? Или налицо историческая трагедия, когда все то прекрасное, что было одухотворенным миром прежних хозяев, превратилось в имущество, в разменную монету нувориша? Обстоятельства сюжета и его развязка ответа не дают.

Вся конструкция пьесы и вся система ее персонажей построена на удивительно внятном бинарном противопоставлении прошлого и настоящего (читай, грядущего). Прошлого – устойчивого, правильного, душевного, теплого и уютного, но отжившего, бесполезного и нежизнеспособного. И настоящего – нового, отрицающего прошлое по всем статьям, пугающего, агрессивного, противоестественного и жесткого. В сюжете пьесы слабо реализуется и то, и другое, и третье, и пятое, и десятое. Нравственного вектора у сюжета нет. Пьеса держится на «армировании», на плетении тончайших нитей-взаимосвязей, нитей взаимоотношений всего со всем и всех со всеми.

В конце жизни, будучи знаменитым писателем, в роскошной белой даче, плохо приспособленной для жилья, в провинциальном захолустном городке, полагающем себя курортом, Антон Чехов, разбираясь в трагедии, случившейся с его семьей, понял то, что, может быть, примирило его с этой прекрасной и несчастной жизнью, – понял как художник. Не качества главы семьи, не чугунноголовость и «алятримантранство» Павла Егоровича, не несчастные пятьсот рублей оборвали жизнь таганрогских Чеховых, – а так было Богу угодно. Время вышло. Время вышло и для Чеховых, и для Раневских – время вышло для России. Время кончилось. Кончился век.

«Вишневый сад» глазами XXI века

1

Постановки классики всегда – а в случае «Вишневого сада» особенно – вызваны к жизни нервом времени, его потребностями и нравственной проблематикой. В колоссальной чеховедческой литературе не существует исследования, которое бы рассматривало историю постановок «Вишневого сада» в Советском Союзе и в России на протяжении XX–XXI веков. А между тем такое исследование было бы чрезвычайно полезным, потому что «Вишневый сад» представляет для нас своего рода Книгу бытия, из которой по мере надобности извлекаются откровения по поводу текущего момента. Помимо общего смысла – описания смены, слома культуры (и даже цивилизации), что было живо воспринято мировым культурным сообществом, для отечественного читателя-зрителя пьеса имеет колоссальное количество оттенков, которые раскрываются в ответ на сиюминутный исторический и историко-культурный запрос.

Время само выбирает «Вишневый сад». Спектакли, независимо от уровня постановок, представляют собой некую кардиограмму нашего исторического развития. Именно поэтому представляется интересным попристальнее вглядеться в особенности театральных интерпретаций за последнюю четверть века, чтобы понять, какие смыслы актуализировала сцена в этот период.

История сценических решений «Вишневого сада», как уже было замечено, еще не написана, но можно пунктирно обозначить ее узловые моменты.

Поразителен сам факт присутствия пьесы на советской сцене. Лишь две пьесы А. П. Чехова были, как говаривали в XIX веке, «рекомендованы к постановке безусловно» – «Чайка» и «Вишневый сад». «Чайка» – как пьеса о формировании нового типа художника, близкого к народу («в третьем классе с мужиками»). «Вишневый сад» показывал, как старые формы хозяйствования сменяются новыми, то есть был рекомендован потому, что купил сад представитель трудового народа, и молодое поколение намерено строить светлое будущее, отметая прошлое.

Парадокс сценической истории «Вишневого сада» состоял в том, что чеховская пьеса, воплощавшая для современников расставание с миром уходящих дворянских гнезд, на долгие годы оставалась самой агитационной репертуарной чеховской пьесой советского театра[9]. В конце 1920-х годов она была рекомендована Главрепеткомом к «широкой постановке как произведение, которое при наличии высокого формального совершенства в своей социально-политической значимости не потеряло значения для советской аудитории»[10].

К тому же «Вишневый сад» имел огромное мемориальное значение. В Московском художественном театре на премьерном спектакле присутствовал сам автор, являющий собой золотовалютный запас культуры. Спектакль сохранялся на сцене величайшего театра страны 55 лет, с 1904 по 1959 годы, в неизменном виде, с сугубо техническими поправками вроде замены обветшавших декораций и постаревших актеров.

Так или иначе, «Вишневый сад» оставался самым надежным канатом, связующим новую советскую культуру с традициями прошлого, с одной стороны, а с другой – он удивительно четко актуализировал малейшие нюансы сиюминутного бытия. Отсутствие прямого столкновения, прямого конфликта помогало воплотиться этим нюансам с особой наглядностью и своеобразной отчетливостью. В постановках советского времени «Вишневый сад» представал пьесой, в которой прошлое признавалось целесообразным, если оно принимало и если выдерживало удар исторического возмездия, и при этом демонстрировалось торжество классовой справедливости. Возможность и такой интерпретации у пьесы не отнимешь при всем желании.

В чем же состояла особенность спектаклей по «Вишневому саду» в исторической ретроспективе XX века? В отсутствии широты и разнообразия интерпретаций. Знаковых спектаклей советского периода – раз-два и обчелся.

В их числе, прежде всего, первая постановка МХТ в 1904 году, воссозданная в 1932-м и просуществовавшая до конца 1950-х. МХТовский спектакль, о котором Чехов отзывался без восторга: «…сгубил мне пьесу Станиславский» (из письма к О. Л. Книппер-Чеховой 29 марта 1904 г.) [П. XII, 74], – тем не менее был абсолютно триумфальным. Он более чем на столетие определил направление, в котором двигались театры страны. То был путь психологического реализма, историко-культурной достоверности, вещной конкретности. Постановка Художественного театра надолго отменила театральные интерпретации «Вишневого сада» в символистском ключе, о чем в свое время писал Чехову его любимый Треплев-Мейерхольд и на чем настаивал в числе прочих символистски-ориентированных критиков Андрей Белый.

Такого же рода нереалистическое звучание пьесы почувствовал и К. Гинкас, о чем он рассказал, вспоминая свою неосуществленную постановку «Вишневого сада» в книге «Что это было?»:

«Уже на первом-втором курсе я окончательно был потрясен „Вишневым садом“… это необычная, авангардная, уникальная, единственная в своем роде структура построения. Один герой говорит в одну сторону, другой – ему не отвечает, а говорит про свое, и третий герой говорит про свое, но – как бы отвечая первому, а на самом деле обращается к кому-то еще. Это такой своеобразный „бильярд“ из реплик. Нет того конфликта, даже очень сложного, который должен быть в любой нормальной пьесе: каждый персонаж стреляет мимо другого, и все в „молоко“, в пустоту, и ощущение чудовищного вакуума, просто безвоздушного пространства… Вроде все слышат друг друга, все кивают друг другу, все участвуют, нет ощущения, что все герои слепые и глухие, но… На самом деле никто никого не слышит»[11].

Тогда, в начале 1960-х, эту студенческую экспликацию К. Гинкаса жестко разнес Г. А. Товстоногов. Сейчас, с высоты времени, легко понять почему. Помимо присутствия юношеского, хотя, вероятно, и толкового авангардизма, в этой трактовке не ощущалось той подлинной исторической трагедии, которая породила пьесу. В этой интерпретации присутствовали флюиды современной Гинкасу действительности, но не было историзма. «В те времена, – пишет далее К. М. Гинкас, – проблема некоммуникабельности очень меня волновала. Это витало в воздухе, и как-то я расслышал эту тему в „Вишневом саде“. <…> Именно поэтому я согласился ставить „Насмешливое мое счастье“. Эта пьеса мне немного напоминала „Вишневый сад“, и я на ней как бы упражнялся. <…> И декорацию мы с Эдиком Кочергиным сделали „странную“… Часы могли висеть на дереве, а зонтик застрять в ветвях. Что-то в этом сквозило лирико-сюрреалистическое. Музыки в спектакле не было абсолютно – только музыка вот этих реплик-непопаданий. Это был принцип все того же бильярда, если бы можно было в бильярд играть с воздухом».

Но вернемся к постановке МХТ 1904 года. Реконструируя спектакль по режиссерским экспликациям К. С. Станиславского и свидетельствам современников, И. Н. Соловьева подчеркивает, что тот «Вишневый сад» в огромной степени строился именно на остром ощущении уходящей натуры, хотя действие пьесы для театра и зрителей происходило «в наши дни». И. Соловьева пишет, что в основании спектакля лежали не «воли» отдельных лиц, а ход истории[12]. Это вполне общее место, но основанием успеха стало то, как этот ход истории воплощался на сцене.

В самом описании спектакля возник эффект двойной оптики: рассказывая об отдаленной по времени постановке, И. Соловьева выстраивает свою концепцию, основанную на шестидесятнической этике, дает истолкование спектакля глазами человека эпохи 1960-х. Не беда, что статья опубликована в 1974 году.

И. Соловьева настойчиво, убедительно и целеустремленно проводит мысль о том, что классовая оценка героев в спектакле отсутствовала, уход Гаевых – историческая закономерность, лишенная нравственной оценки, она не предполагает торжества победителей. И логика художественных открытий Чехова, как и открытия, сделанного Художественным театром, состоит именно в отсутствии этого самого торжества, – в нежности к уходящей культуре, к которой принадлежали сами мхатовцы:

«У Чехова, как его читает Станиславский, – не Судьба, не Рок, а Реальность. И эту реальность с заглавной буквы, она же Необходимость, она же История – в Художественном театре считали возможным передать только через безупречность реальностей с малой буквы – живых и на грани исчезновения, теплых и без будущего. Исчезнут или потеряют себя вещи этого дома: мутнеющий радужный хрусталь люстр, жирандоли с подвесками, холсты в овальных рамах, керосиновая лампа с молочным стеклом <…> Исчезнут и потеряют себя люди. И чем безупречнее, чем полнее их жизненность на сцене, тем острее это чувство… Не будет завтра и Фирса, хотя вот он еще тут – кряхтит и осуждает барина, подбираясь со щеткой к его сюртучной паре и удивляя зрителя органической смесью рабства, преданности и достоинства…

В выборе безукоризненно жизненных, вещественных подробностей у Книппер-Раневской была та же точность… Все было так верно, так живо: руки в кольцах, не ощущающие привычных драгоценностей, холеные, зябкие, прячущиеся в кружевах… Полупрозрачные ткани, легкие меховые опушки, жабо, скрывающие увяданье нежной кожи…. „Подкрашенные волосы, удлиненный незаметной артистической черточкой разрез глаз, легкий слой индиго на длинных ресницах, бросающих чуть заметную голубоватую тень на выхоленную кожу ее прозрачного слегка веснушчатого лица“ (Н. Николаев). <…> Черта подводится под еще живым… вовсе не по сухостою, а по живым деревьям стучит топор в конце спектакля».

Уход был неизбежен, но «если нечто неизбежно, так ведь еще не значит, что это неизбежное так безусловно и безоговорочно хорошо; не радуемся же мы смерти старого человека, хотя бы и естественной. <…> Бездействующие, ничего не создающие, Гаевы, однако ж, сами суть создания культуры – особой, тонкой, изысканной. Слабые, последние и никчемушные ее дети, но все же дети кровные. <…> Вглядываясь в лица обитателей Вишневого сада, зритель понимал: перед ним „потомки не Скотининых, но Лаврецких, Кирсановых, шестидесятных мировых посредников… И гибнут Гаевы не за бунт против новых времен, не за прание против рожна, а просто потому, что исполнилась судьба: вымирает раса…“ (А. Амфитеатров)» (во внутренних кавычках здесь и ниже И. Соловьева цитирует высказывания современников спектакля. – Е. Г.).

Важно подчеркнуть, что в реконструкции И. Соловьевой явственно и мощно проступает жажда утверждения ценностей нового времени – 60-х годов XX века. Исследовательница поднимает значение культуры, отрицавшееся прежде.

Казалось бы, зачем ломиться в открытые двери? Однако в середине 1970-х эти двери не были «открытыми». Обличение классового неравенства, акцентированное Главрепеткомом и поддержанное Наробразом, никуда не девалось, никем не отменялось. Основополагающим оставался чеховедческий труд Г. П. Бердникова, который в 1976 году получил премию Академии наук СССР (премию им. В. Г. Белинского), а в 1984 году был переиздан в третий раз, где утверждалось: «„Вишневый сад“ явился мудрым откликом Чехова-худож-ника на нарастающие революционные события»; писатель «обличает закоренелого помещика-крепостника» и показывает «справедливость неизбежного ухода с исторической арены даже таких безвредных лиц, как хозяева вишневого сада»[13]. Именно по причине культурно-идеологической «замороженности» постановки «Вишневого сада» до середины 1970-х годов плохо сохранились в памяти общества. Спектакли той поры оставались костюмными, с условно отжившими и условно новыми представителями общества. Чтобы показать, как писатель расправляется с «дворянским паразитированием и лопахинским хищничеством», не стоило возиться со слишком тонкой и сложной пьесой.

Переломным моментом в сценической интерпретации «Вишневого сада» стала постановка А. Эфроса в Театре на Таганке 1976 года (начало работы – 1975). Более противоестественного симбиоза, чем А. Эфрос и Таганка, трудно себе представить, что в дальнейшем и подтвердила судьба, однако в случае с «Вишневым садом» эта разность полюсов дала поразительный эффект. Воздушное кружево эфросовского театрального мира, свойственная ему гуманизация бытия вошли в резонанс с творческой мощью актера-поэта. Лопахин В. Высоцкого взял на себя и воплотил в себе весь исторический трагизм пьесы. Режиссер и актеры отказалась даже от намека на социальную трактовку сюжета, от демонстрации социального неравенства героев пьесы.

У А. Эфроса мир уходящей поэзии гибнул на наших глазах в результате трагического отсутствия взаимопонимания, но возрождался в иной ипостаси. Историческое проклятие, каким был сад, как эстафету принимал Лопахин. Лопахин В. Высоцкого был, сам того не подозревая, поэтом и не переставал им быть после покупки, а Сад – музыкой, которую герой Высоцкого начинал слышать, приняв из рук Раневской ее сокровище. Сад был кармой, был ношей, был смыслом жизни. И. Соловьева приводила фразу одной из актрис МХТ, Н. Бутовой, о тогдашней постановке: «Лопахин так же несчастен, приобретая, как несчастливы господа – теряя». А. Эфрос и В. Высоцкий смогли это передать.

Спектакль А. Эфроса замечательно демонстрировал устройство современной ему духовной жизни. В обществе, лишенном материальных ценностей, недвижимость, имущество, выраженное в десятинах и строениях, являло собой всего-навсего эвфемизм культуры. Лопахин становился не владельцем тысяч десятин и грандиозного поместья, а наследником культуры, преемником исторической вины, творческого страдания, недоступного ему прежде высшего знания – он становился посвященным. Торги в пересказе Ермолая Алексеевича (В. Высоцкого) выглядели как поэтическое ристалище, победа в котором досталась одержимому. В спектакле А. Эфроса все настолько полно соответствовало этике и культурным догматам своего времени, что на долгие годы сохранило свою актуальность. С 1976 года до «перестройки» концепция «Вишневого сада» в нашем театральном мире не претерпевала изменений.

В 1990-е годы количество спектаклей, как ни странно, не сильно увеличилось, изменился характер взаимоотношений театра со зрителем. Казалось бы, один тип государственного устройства сменился другим. Еще теплый на ощупь, живой вчерашний день на наших глазах превращался в прошлое. Теоретически спектакли этих лет могли бы стать открытиями – еще бы, исторический момент попал в резонанс с происходящим на сцене. Но не тут-то было. Открытий не произошло. Попробуем разобраться почему.

То ли смена режиссерских поколений оказалась не в пользу новейших людей театра, то ли культурная жизнь отхлынула от театра… Но главное обстоятельство – не было времени для рефлексии. Рождение нового государства свершилось стремительно. Привычная жизнь мгновенно (в три августовских дня) раскололась, словно гигантский айсберг, на прошлое и будущее. Настоящее вдруг превратилось в прошлое, уносимое прочь течением, а представления о будущем не было. Отсутствовала концепция будущего. Казалось, достаточно начать все с нуля, как бы с 1917-го (или с 1913-го – года статистического благополучия), и жизнь станет прекрасной по причине сброшенных оков.

Первое различие. Для людей 1917 года будущее было психологически освоенным пространством, интеллектуально, умственно подготовленным проектом, оно манило, влекло, оно было мощным магнитным полем, притягивало людей, заставляло действовать. На людей 1991 года будущее оказывало цепенящее воздействие, потому что при всем том потрясении, какое несли перемены, суть будущего не осознавалась. Это было будущее пассажиров, отставших от поезда, увозившего их цели, надежды, планы, их имущество…

Если в 1904 году жизнь сущая уже чудилась ее насельникам давно отжившим устройством, то понятно, почему она развалилась, рассыпалась в 1917 году. Но в представлении подавляющего большинства советских граждан действительность была непоколебима. Государство не давало никому повода усомниться в своем могуществе. Усилия человека, душевные и нравственные, были связаны с барахтаньем в его, государства, тисках, оковах, шорах, узах, пеленах и объятиях. «Оковы тяжкие пали», и «у входа» нас, граждан, «встретила свобода»… Государство ушло. «Гуляй-поле», «спасайся-кто-может» сделались лозунгом, жизненной программой брошенных на произвол судьбы людей. Сами резвые и ретивые представители государства преподали населению урок выживания – хватай и беги!..

Прошлое было отменено, будущее не очерчено. Для постановок «Вишневого сада» вроде бы наступил удачный момент, а по существу, может быть, самый трудный период сценического воплощения пьесы. Рубеж 1990-х и последующие десятилетия никакой концепции культуры не имели. В театре началась пора антрепризы, и основополагающим в спектакле стал звездный состав участников.

Дело в том, что среди многочисленных своих смыслов «Вишневый сад» имеет один мощный смысл, никогда не бывший задействованным в советскую эпоху, – непреложное предчувствие перемен. Заворожённость будущим, загипнотизированность будущим, тоска по нему в пьесе присутствуют так же отчетливо, как и тоска по утраченному. В советскую эпоху эта составляющая, этот вектор будущего напрочь отсутствовали. Ощущение грядущей неизвестности возникало в обществе в 1990-е годы, однако театр его не воспринял, проигнорировал.

Постановки «Вишневого сада» 1990–2014 годов отличались отсутствием соотнесения с жизнью – и с прошлым, и с настоящим. В них напрочь отсутствовала какая-нибудь концепция жизни. Общую тенденцию спектаклей тех лет можно определить словами А. Соколянского по поводу постановки Э. Някрошюса, наделавшей много шума в начале 2000-х: «Эймунтас Някрошюс сделал невозможное: он упразднил культурную память. Мы больше ничего не знаем о гибели усадебной культуры, исторической и какой-то там еще обреченности и вине непротивления будущему. <…>…чеховские персонажи ничего не знают о своем будущем, и энергия их незнания сообщается зрителям: все происходит впервые, здесь и сейчас»[14]. При этом – парадокс из парадоксов – на первый план в спектаклях выходил олицетворяющий прошлое Фирс. Он становился краеугольным камнем разных постановок. Его играли талантливейшие актеры. Похоже, что состав исполнителей формировался, исходя из наличия актера на роль Фирса.

У Л. Трушкина (Театр-антреприза имени А. П. Чехова, 1992) Фирсом был гениальный Евгений Евстигнеев. Каким он был?.. Просто был. Грузный, крупный, очень старый, но совсем не дряхлый, на плечах то ли английский клетчатый плед из запасов покойного барина, то ли бабий деревенский платок. Его существование обналичивало прошлое, достойное, осмысления, прошлое, в котором и горячий жидкий сургуч, прописанный барином, приобретал значение великих тайн природы. Фирс овеществлял собой прожитую жизнь, хотя что он видел, кроме гардеробной барина да буфетной… Фирс Е. Евстигнеева шаркал, кряхтел, бурчал, бормотал (слышно было отчетливее монологов), ничего не делал: ни как старый слуга, ни как актер (так, во всяком случае, казалось) – и этим держал зал, организовывал действие. Присутствие Фирса все направляло в нужное русло, делало существование других персонажей осмысленным. Так присутствие бабушки, сидящей в своем кресле в дальней комнате, организует и направляет жизнь семьи… Так и Фирс держал и усадебный миропорядок, и зрительный зал, не давая ни тому, ни другому развалиться или расслабиться.

Столь же значимой фигурой должен был по замыслу Л. Додина стать и Фирс в исполнении Олега Борисова («Вишневый сад» МДТ, 1994). Но из-за болезни актера Фирса сыграл приглашенный из БДТ Евгений Лебедев. И здесь личность актера стала доминантой, однако в игре доминировала дряхлеющая и становящаяся все более вздорной реинкарнация профессора Серебрякова, чуть-чуть сдобренная ужимками кикиморы. Старческая брюзгливость персонажа у Лебедева пронизывала действие, пропитывала весь спектакль, подавляла зрителя, но не организовывала действия.

Спектакль получился какой-то невнятный. Кругленькая, уютная Раневская, которая дальше Сызрани явно не выезжала, мещаночка, прикладывавшаяся к плакунчику из ридикюльчика…

Раневские советского времени вообще были одеты тепло, по-дорожному предусмотрительно, в среднестатистические глухие платья второй половины XIX века, чуть ли ни с тюрнюрами. Декадентскую свободу покроя ввела, кажется, Алла Демидова, появившаяся у А. Эфроса в нарядах, стилизованных под арт-нуво.

У Э. Някрошюса Фирса играл Алексей Петренко.

Есть актеры, растворяющиеся в персонаже, а есть актеры, заполняющие собой все пространство роли и даже «вылезающие» из него, как тесто из квашни. А. Петренко принадлежит ко второму типу актеров: из него натура прет. Наверное, он может сыграть всё, что угодно, кроме кротости, тихости, мудрости и прозорливости. Как Лопахин этого спектакля, будучи из шустрых, умненьких, деятельных подрядчиков, оказывался в щекотливой ситуации, так и Фирс, привыкший распоряжаться в доме и лишенный этой возможности, чувствовал себя не в своей тарелке. В спектакле вообще господствовало ощущение неловкости всего происходящего, – ощущение, усугубленное звездным блеском актерского состава.

2

Л. Додин поставил почти всего А. П. Чехова – от «Пьесы без названия» до «Вишневого сада», кроме «Чайки» и водевилей. В этом есть своя закономерность. «Безотцовщина» («Пьеса без названия»), «Дядя Ваня» и «Вишневый сад» – своего рода трилогия, объединенная единством коллизии: все они об утрате теплого мира, своего гнезда, родного угла, – каноническая трагедия конца XIX и надвигающегося XX века.

Нынешний «Вишневый сад» (2014) для Л. Додина – второе обращение к пьесе. Л. Додин, мне кажется, давно не ставил спектакля проще, понятнее и пронзительнее. В спектакле по классической пьесе возникает вольтова дуга с современностью. Театр озвучивает наше сиюминутное страдание, наши страхи точнее, чем это можно сделать с помощью современных авторов.

Что сегодня нам может дать «Вишневый сад», когда только на протяжении последней четверти века мы по несколько раз теряли свое прошлое, по несколько раз выдирали его с кровью, и оно снова прорастало диким мясом. Что нам сегодня до продажи имения в 1904 году, если мы знаем, что произойдет в 1917, в 1937, в 1940-е, в 1960-е и в 1990-е…

Л. Додин, вглядываясь в «Вишневый сад», рассматривает в нем настоящее. Этим, видимо, и обусловлено пространственное решение спектакля. Часть действия, действительно, будет проходить как бы внутри гаевского дома – в самом зрительном зале. Такой художественный прием должен дать зрителю почувствовать, что все свершающееся на наших глазах, здесь и сейчас, связано с его собственною жизнью, должен создать иллюзию телесной сопричастности. Метафора обескураживающе прямая, но такая сценическая концепция требует сложного пространственного решения.

В зрительный зал мы попадаем через старинные белые двери. В центре зала висит тяжелая люстра, обернутая холстиной, стоит бильярдный стол, перед сценой расставлены еще какие-то предметы старинной обстановки. Что там успеешь рассмотреть, пробираясь к своим местам в холстинковых чехлах…

Не знаю, добавляет ли такое пространственное решение сопричастности с происходящим, но из четырехсот двадцати зрителей зала на ул. Рубинштейна по крайней мере тремстам семидесяти не будет видно ничего из происходящего посреди партера. Часть спектакля для этих бедолаг пройдет в режиме радиотеатра. Впрочем, в зал перенесена, так сказать, мякина действия, а то, без чего спектакль невозможен, ключевые его сцены подняты на просцениум или передвинуты ближе к рампе: сцены Лопахина и Раневской, объяснение Лопахина и Вари. На занавес проецируются сцены из былой жизни, заснятые на узкую пленку (доисторическое «хоум-видео») и лопахинский бизнес-план.

Мало того, что подавляющей части зрителей не видно происходящего в партерной части сценической площадки. Главное – нарушается семиотика театрального пространства, разрушается природа театральной условности. Сцена и зал – два семиотически различных пространства: на сцене действие условное, а в зале – безусловное. Перенося действие в зал, режиссер обязан выстраивать интерактивный процесс, снимать границу сцены и зала, заставлять актеров взаимодействовать со зрителем, иначе перенесение сценической площадки в зал – пустая забава. У Л. Додина структура действия не меняется и перенесение остается сугубо пространственным решением. К вызовам такого рода, к работе в зале, в иной системе театральных координат додинские актеры не приучены, они не обладают соответствующим навыком, да и сам спектакль таких задач не ставит.

Л. Додин значительно сократил чеховский текст, выбросил довольно большое количество реплик, ужал линии отдельных персонажей (Аня и Петя, Шарлотта, Епиходов), совсем исчезли Симеонов-Пищик и подвыпивший прохожий. Но из вариантов пьесы режиссер ввел рассказ Фирса о том, как он чуть было не стал разбойником, ничего не прибавляющее к весьма банальному сценическому воплощению персонажа. Собственно говоря, пьеса освобождена от чеховской томительности, от атмосферы ожидания неизбежного. Ну, знаем мы уже, о чем идет речь, – кажется, родились с этим знанием…

Прошлое олицетворяет Раневская.

Черная шляпа подлинная, не бутафорская, настоящий фин-де-сикль – актриса носит ее так, словно родилась в ней. На нарядах Раневской нет акцента, их не замечаешь, что и есть истинный шик. По времени платья соответствуют шляпе, тогда же стали носить мерцающее черное, струящееся вокруг тела, – что являло другую, нежели в XIX веке концепцию женственности.

Когда в 1970-е годы И. Соловьева посвятила целый пассаж облику Книппер-Раневской, холеность была бытийной величиной, репрезентом качества жизни, в которой «простыни без швов и скатерти без складок». Холеность была синонимом культуры, аристократизма. А что было в самой Ольге Леонардовне Книппер, кроме холености? Талант? Несомненно. Но более всего тогда воздействовала на зрителя эта ошеломляющая, невозможная, сама по себе смыслосодержащая аутентичность.

Сегодня МХАТовское прошлое дальше от нас, чем античность, и противоречивее, чем татаро-монгольское иго. А между тем те же полстолетия отделяют нас от 1960-1970-х, что и 1960-е от московской премьеры.

Театр и Ксения Раппопорт выбирают в качестве «своего прошлого» начало 1960-х, время молодости самого Л. Додина и молодости родителей актрисы. Ее прошлое – доступное для осязания, теплое, понятное, живое. В ее речах слова – ничто, а интонации – всё. Интонация – смысл чеховского художественного открытия. «Это какое дерево? – Вяз. – Отчего оно такое темное? – Уже вечер, темнеют все предметы». Это не беседа юных натуралистов, а объяснение в любви. Возвращение интонации в культуру, может быть, главное завоевание театра 1960-х. Память о той интонации определяет игру К. Раппопорт. Актриса играет власть интонаций, власть взглядов и вздохов, всего того, что нельзя выразить словами.

О, эти взгляды, жесты, мимолетные гримаски, утомленное изящество тоненьких женщин в крошечных, невесомых платьицах 1960-х (от Анук Эме до никому уже не ведомой Евгении Ураловой, «Июльский дождь»); женщин, позволявших себе не взрослеть, отрекшихся от зрелой женственности ради подросткового бунтарства, выбравших свободу от семьи, одиночество и печаль, так и не получившие взамен ничего, кроме светлой памяти последующих поколений.

Рассуждая о художественных способах выражения человеческого чувства, о прихотливых формах передачи глубинного состояния души, О. Ронен приводит одно любопытное наблюдение над чеховской поэтикой: «У Чехова в рассказе „Жена“, – пишет О. Ронен, – герой постепенно осознает, что казавшееся ему „бабьей логикой“ есть перевод высшего и очень сложного одновременно биологического и этического закона жизни на простой человеческий язык. „Я не понимал, чего хочет моя совесть, и жена, как переводчик, по-женски, но ясно истолковывала мне смысл моей тревоги“»[15]. Раневская К. Раппопорт именно такой «переводчик». Ей присуща та сдержанность, которую О. Ронен словами Ф. Тютчева характеризует как «божественную стыдливость страдания». Горечь и сдержанность – это единственное, чем она может распоряжаться.

Мы привыкли к тому, что Раневская всегда – «такая-сякая», с червоточинкой. И мотовка-то Раневская, и порочна-то она (лакей Яшка давно и неизменно трактуется как принадлежность ее будуара). И с родными-то она нехороша: с Аней бессердечна, с Варей небрежна, к брату равнодушна, а уж Фирса заколотила в гроб собственными руками. То она друг бутылки, то морфинистка, то она после инсульта (у Э. Някрошюса), со слегка перекошенной физиономией, невнятной речью и признаками маразма. Нам трудно понять такую легкость в мыслях и такое барское небрежение к обстоятельствам. Тем более что главную женскую роль обыкновенно играет прима с неистребимыми замашками Аркадиной и Смельской.

Знаковых Раневских, точно обозначавших эпоху и проблематику пьесы, по пальцам перечесть: исторически подлинная О. Л. Книппер-Чехова, богемствующая А. Демидова, Раневская которой, казалось, не из Парижа приехала, а вернулась под утро из «Бродячей собаки».

Раневская, как, впрочем, и Лопахин нашего XX века были полумифическими образами, почти «глюками», плодами в лучшем случае вдумчивого чтения. Раневскую реконструировали по «Месяцу в деревне», по Борисову-Мусатову, Лопахина – по Фоме Гордееву.

К. Раппопорт воспроизводит на сцене не умозрительную историческую фигуру, а до предела знакомый живой психотип, узнаваемую историко-социальную модель. Она до невероятности – женщина, а по внутреннему состоянию, по пластике – женщина 1960-х. Тогда, в 1960-е, в литературе появился «новый» тип молодых людей – неуязвимых и рациональных, «морозоустойчивых и антимагнитных». А женщина, легкая, неотличимая в толпе, оказалась единственной носительницей духовности.

Есть уголовный кодекс и моральные устои общества, а есть нравственная сила личности. Можно исповедовать самые прогрессивные гражданские идеалы, следовать самым благородным устремлениям общества и быть, мягко сказать, дрянным человечишком, а можно ничего не исповедовать, никаких идеалов не возглашать и следовать только своему нравственному чувству – такова Раневская. Раневской свойственно органическое единение с миропорядком, с ходом вещей, со Временем, способность не перечить ему, существовать в нем, оставаясь собой. И это залог неубиваемой жизни.

Раневская знает, что она приехала продавать имение не потому, что денег нет, их, собственно, никогда нет, а потому, что так Богу угодно – «кончилась жизнь в этом доме». Происходящее иррационально, а рациональность в этом случае неуместна, более того – она вульгарна и смертельно опасна. Раневская же слышит поступь истории и потому каждая реплика, каждый жест, каждое ее слово и движение отличаются от поведения других персонажей точным соответствием ситуации: ее поведение корректно и лишено экзальтации. Она чувствует близость прощания, но ничего не педалирует. Она лишь осуществляет некий набор действий сугубо «хозяйственного назначения», например подталкивает Лопахина жениться на Варе…

Лопахин в спектакле Л. Додина чужой не по классу, а по духу, с ним бессмысленно вести диалог, чего-то хотеть от него, на что-то надеяться. Раневской и в голову не придет с ним флиртовать, что позволяли себе практически все актрисы второй половины XX века. Бредовая мысль женить Лопахина на Варе – всего лишь оттого, что строптивая и суровая ее девочка любит этого человека, и все, кто знают язык любви, понимают это.

Когда на белом полотне домашнего экрана Лопахин демонстрирует через проектор свой «бизнес-план», всё становится ясно и просто. Театр нашел убедительный ход, чтобы по-современному продемонстрировать суть дела: вывести предлагаемый план в виде схемы на экран. Любой владелец шести соток узнает подобную карту-план с нарезкой пронумерованных учас тков. Стать председателем садового кооператива и видеть заборы, заборы, заборы, вдыхать коммунальные запахи и слушать визг коммунальных патефонов – это, знаете, и сегодняшнего человека стошнит. Нет, лучше продать имение, лишиться его, чем самим надругаться над ним. Варя тогда поняла по мамочкиному лицу всё и сразу. Лопахина выражение чьих-то лиц не интересует вообще, он может переубедить/заставить всех и каждого, а кто не спрятался, он не виноват.

Лопахин бывал разным. Это самый неопределенный для нас, «мерцающий» персонаж. Чехов считал эту роль центральной, упирал на чудесные «галстухи» и желтые ботинки героя, полагая такие детали более чем исчерпывающими. Автор хотел, чтобы Лопахина, человека с тонкими пальцами и душой художника, играл Станиславский – породистый красавец из родовитой, богатейшей купеческой фамилии, с бабушкой-француженкой, с домашним театром, с крикетом в дивном подмосковном имении.

Долгие годы XX века с Лопахиным была просто беда – тип, который должен был существовать на сцене, отсутствовал в реальности. Это ведь не исторически ограненный тип: не Кнуров, не Егор Булычов. Он возник у Чехова и промелькнул в истории, так и не раскрывшись до конца. Что стоит за Гаевыми, мы в общем-то знаем, менялся только знак отношения к этому сословию – само знание оставалось неизменным. А вот Лопахин к моменту своего полного исчезновения еще не сформировался в культуре. На отечественной сцене его «замещали» Петя Трофимов и Аня, иногда, в комическом варианте, Епиходов и Симеонов-Пищик. Только у Эфроса Лопахин Высоцкого был втянут в такую же историческую трагедию, что и аристократические герои пьесы.

Бедные, наивные люди 1970-х годов, В. Высоцкий с А. Эфросом совсем ничего не знали, как оно бывает с недвижимостью. Казалось, что если Лопахин – «поэт», то и вина его «поэтическая».

Л. Додин с Д. Козловским знают. У них есть опыт оскотинивания капитализмом. Они не строят иллюзий. Д. Козловский доводит до хрестоматийного блеска образ постсоветского нувориша. У Данилы Козловского Лопахин – «пацан». Пластика актера есть квинтэссенция созданного за последние двадцать пять лет социального типа: «пацанство» – это когда жажда превосходства берет верх над всеми другими чувствами и даже над разумом. Лопахин движим бессознательной жаждой реванша. Трагедия героя и времени, которое его породило, в том, что жажда эта не отрефлексирована, она физиологически стихийна и страшна, как всякое проявление массового бессознательного. Лопахин, единственный и неповторимый Лопахин, у Козловского – человек толпы, он не индивидуален.

За четверть века новейшей истории социальная и психофизическая структура общества определилась. В качестве героя нашего времени, героя-деятеля, вновь утвердился харизматичный отъемщик чужого, на скорую руку отмытая и слабо окультуренная шпана. Новый Лопахин не отягощен культурной памятью и культурным багажом. Нынешний Лопахин движим бессознательной жаждой социального реванша.

Лопахин сам для себя – воплощенье своей мечты. На нем костюм «цвета сливочного мороженого», шляпа лучших кинематографических образцов. Как уточняет С. Николаевич[16], верблюжье пальто, как у Марлона Брандо, и шляпа, как у Алена Делона. Но даже для тех, кто не распознает цитаты, костюм Лопахина абсолютно семиотичен.

Торжество покупки Д. Козловский проводит блистательно. Красавчик, одетый по голливудским стандартам, он мечется по дому (по зрительному залу), выкрикивая слова, о смысле которых не подозревал. Он будто вдруг обнаружил, что прекраснее этого сада нет ничего на свете, что он взял реванш за всех своих ничтожных предков, что он только теперь осознал себя человеком. Он забыл о Раневской, о своей любви. Недвижимость, овеянная легендарной славой, оказалась притягательнее, чем женщина-мечта. Полубезумный, взмокший от пота, он топочет, вбивая каблуки в пол с грохотом, напоминающим стук топора. Его «не вернешь теперь» не имеет оттенка жалости, тут «не вернешь» – баста! Моё! А что до «скорее бы всё прошло», так ведь жизнь – жестокая штука, сердце разрывается ежечасно: но социальный реванш сулит больше, чем женщина.

Монолог Лопахина-Козловского по качеству исполнения, по градусу страсти, накалу трагедии, по ошеломительности сценической реализации может войти в анналы, как и монолог Высоцкого. Лопахин произносит свои слова прямо в зрительном зале, между креслами. Он объявляет о случившемся с порога. Приближаться к Раневской ему незачем. (Вошедший с ним Гаев как-то незаметно переместился ближе к сестре и домочадцам.) Речь Лопахина не обращена к ним, не предполагает их реакции. Ему необходимо обежать, пометить, как зверю, пространство, которое теперь принадлежит ему. Текст монолога значительно сокращен и ювелирно актуализирован. Выпущено, например, упоминание о том, что отец и дед его были рабами (какие сегодня «рабы» – не из гастарбайтеров же Ермолай Алексеевич, в самом деле!)

Наблюдательный С. Николаевич с удивлением отмечает, что монолог Лопахина исполнен как рэп. Меня это очень обрадовало, подтвердив то, чему я сама не рискнула поверить. Рэп не рэп… Мне это напомнило шаманское камлание… Рэп или шаманство – равно проявление бессознательного. Лопахин не дает информации, он не озвучивает своих чувств, он подключается к высшим силам, это выплеск не смыслов, а энергетики. Он, как шаман в трансе, выходит в «астрал», как человек первобытного сознания, благодарит предков… Он-то ведь знает, что никакой справедливости, никакого исторического возмездия тут нет: отца и деда не пускали в кухню, так ведь отец-то был хам и скотина…

«Шаманский рэп» – торжество подсознания – исключает человеческие взаимоотношения. Трагедия, которую выстраивает Л. Додин и реализуют его актеры, не в столкновении плохих и хороших. Трагедия сокрыта в ходе времени, в том, что владеет нашей жизнью помимо нашей воли, что вышло на поверхность нежданно и незвано.

Д. Козловский сумел схватить, продемонстрировать, как корежит человека стихия. Когда в конце монолога Лопахин, который и пишет-то с ошибками (почерк – «от людей совестно»), поёт и переходит на английский, это воспринимается абсолютно органично, как нечто само собой разумеющееся. Человек общается с другими мирами, он знает – как надо. Накал страсти таков, что если бы актер завис в воздухе и пересек зал на уровне балкона, это было бы вполне естественно. (С. Николаевич и песню узнал, по его словам это знаменитый шлягер «Му way», любимое произведение мафиози всех стран.)

Лопахин вдруг осознаёт, что прекраснее вишневого сада у него ничего нет и не будет… Откуда оно пришло, это знание, он не понимает; что с ним делать, не знает. Он только чувствует, что сад он погубит, а сад погубит его, но почему и как – не отдает себе отчета, ведь всё «не по злобе», не по умыслу, а по ходу вещей. Рок дал, рок и возьмет.

Лопахину очень нравится Раневская, но насильно мил не будет и трагедии в том, что его порыв не принят, не увидит. Он и Варю любит, потому как и хороша, и умна, и сильна – единомышленница, но она понимает его слишком хорошо, потому и не надо этой Вари. Рука об руку с такой подругой осуществлять финансовые проекты – Лопахину уже мало. А Раневскую он будет искать всю жизнь и только в смерти поймет, что эта женщина с сияющими глазами и есть тот сад, который он погубил, и тот рай, который он потерял.

Варя… Ах, какую роль, оказывается, написал Антон Павлович Чехов, для своей законной супруги Ольги Леонардовны Книппер; какую прекрасную роль написал он, зная деловую хватку своей жены, ее распорядительность, пунктуальность, умение школить прислугу, ее жизнелюбие и неизменный оптимизм, которыми она наполнит постные Варины реплики.

Ах, какая актриса играет у Л. Додина эту роль – Елизавета Боярская.

Из прелестного актерского ребенка с диснеевской мордашкой на наших глазах выросла великолепная трагическая актриса. Трагической актрисе недостаточно таланта, красоты, отточенного мастерства, – необходимы личность, бешеный темперамент и мощный ум. У Е. Боярской плюс к тому дивный низкий голос, отточенная пластика, какая-то сгущенная страстность.

Вина Лопахина – и социальная, и душевная, и историческая – проартикулирована тем, как он проводит разрыв с Варей.

У Чехова эта сцена – коротенькая, почти служебная, введенная как бы для того, чтобы завершить намеченный сюжетный ход, внезапная пауза в бешеном ритме четвертого акта. Лопахин и Варя «впихнуты» в ситуацию насильно, оба не по своей воле, и не знают, о чем говорить, потому что прекрасно понимают, что ничего у них не будет.

Л. Додин приоткрывает историю о том, что могло бы и должно бы было быть… Историю совершенно новых, нынешних Лопахина и Вари, отдельную, самостоятельную историю любви.

Варя и Лопахин. Вот уж кто одной крови, одного дыхания, одной природы. Их соприродность рождена временем – нынешним днем. При этом никакой «классовой идентичности»: Варя не приемный ребенок с обязанностями приживалки-компаньонки, что было принято в дворянских семьях. Здесь Варя – побочная дочь Гаева (именно ее он обнимает при прощании со словами «дитя мое»), она выросла в семье как кровная дочь, она всем родня, она в своем праве, уверенно строга и ласкова с мамочкой, с сестрой, с «дядей», домочадцы и слуги ее побаиваются. Она необычайно хороша, породиста: платок, повязанный по-деревенски, грубые башмаки и вязаная кофта (что актрисе очень идет) – это всего-навсего джинсы с дырами и дреды в пересчете на семиотику нынешнего молодежного костюма.

Варя – больший Ермолай Алексеевич, чем сам Лопахин, она и поумней, и посильней его будет, только по-человечески она – не Лопахин. План спасения имения их общий, придуман и продуман ими обоими, вместе. Они оба понимают происходящее, потому что живут здесь и сейчас, а не обитают в Париже и не витают в облаках. Во время демонстрации проекта Варя, вроде Гамлета в сцене «мышеловки», следит за реакцией матери и с первых же лопахинских фраз понимает, что спасения не будет. Взглянув на ее опустевшее лицо, занавес можно было бы давать сразу. Но главный смысл существования этих героев раскрывается в потрясающей сцене четвертого акта, когда Лопахин соглашается делать Варе предложение.

Варя у дверей, плотно прикрытых Раневской. Лопахин в другом конце залы. И ей… жалко его безграничной бабьей жалостью, любовью сильной, мудрой женщины: «Сама уложила и не помню», – произносит Варя четко, без неловкости или смущения, этими словами она просто артикулирует понятный им обоим смысл – подлинный, правильный и единственно возможный. Объятия и поцелуй, такой страстный, такой настоящий, что сердце ваше, душа ваша уже не слушают доводов дурака-рассудка. Закрадывается безумная надежда: Лопахин, наконец, сделает Варе предложение, этот Лопахин, этой Варе.

После объятий, ни слова не говоря, взявшись за руки, Варя и Лопахин, «красивые и юные, как боги», бросаются в «сад», за легкую занавесь, служившую экраном для демонстрации сцен прошлой жизни и кадров бизнес-проекта.

У Чехова-то после слов Вари идет реплика Лопахина: «Вы куда же теперь, Варвара Михайловна?». В спектакле вместо сбежавших юных любовников перед ошарашенным зрителем мельтешат какие-то персонажи, происходит какая-то бытовая суета. Наконец, возвращается Лопахин, он приводит свой костюм в порядок, появляется Варя, волосы ее распущены, движения плавны – пластика абсолютного блаженства, и сквозь завесу волос она слышит: «Вы куда же теперь, Варвара Михайловна?». То, что делает здесь Лиза Боярская, можно вставлять в практикум по актерскому мастерству: медленно осознавая эти шесть слов, она на наших глазах проживает всю жизни своей героини, до самой могилы: «Я? К Рогулиным… договорилась смотреть за хозяйством…»

И Лопахин перестает для нас существовать. Рок, стихия, надмирная энергетика, все так, только скотиной человека делает не коллективное бессознательное, а его личное поведение, его собственная нравственность или ее отсутствие. Выбор индивидуального поведения столь же обязателен, как и исполнение воли рока. На коллективное бессознательное неча пенять…

Театр почувствовал, что стихия, не знающая культуры, стихия коллективного бессознательного влияет не только на общество, она пожирает и отдельного человека. Это то, что владеет нами сегодня, – не производительные силы и производственные отношения, не базис и надстройка, а именно стихия, то, что так остро почувствовали у Чехова символисты. До какой степени общество этого не осознает – увидим. Похоже, что театр нам снова понадобится как одна из самых важных форм аналитического понимания жизни.

Как сделана «Душечка»

Прихотливая история читательского восприятия и мощная харизма…

Рассказ, написанный дней за десять, обычный «субботник» для случайного журнала, стал средоточием споров современников и, более того, современниц. Лев Толстой полюбил его так, что плакал, читая, и поместил в своем «Круге чтения», написав к нему послесловие со знаменитыми словами «любовь не менее свята, будет ли ее предметом Кукин или Спиноза». Образ переимчивой барышни использовал в полемике В. И. Ленин. «Душечка» послужила А. А. Ухтомскому олицетворением его закона психологической доминанты. Героиней рассказа стращали школьников в советское время: быть такой, как Душечка, означало крайнюю степень мещанства.

Меж тем Душечка – символ беззаветной любви-преданности, способности полностью раствориться в своей любви. И в то же время – образ любви, немного сниженной, чуть-чуть обыденной, лишенной патетики и чувственности, любви, чуть-чуть ненастоящей, к которой окружающие относятся как-то снисходительно. Даже наименования для такого чувства, для такой любви у нас в языке нет. Говорят про любящую женщину – Душечка, и все понятно.

Для того чтобы конкретный характер стал типом, нужны особые приемы и способы создания художественной выразительности. Какие?

Рассказ был написан в 1898 году в Ялте. Хроника жизни Чехова этого периода хорошо документирована. Здесь и его собственные письма, и мемуарные свидетельства, и разыскания исследователей.

Чехов работал над рассказом между 26 ноября и 7 декабря 1898 года, т. е. дней десять. 26 ноября Чехов отослал в Петербург только что законченный рассказ «По делам службы», а 9 декабря Н. Е. Эфрос, секретарь редакции газеты «Новости дня», уже получил в Москве «Душечку», о чем и телеграфировал автору: «Великое спасибо чрезвычайно обязали бы разрешением поспешить в рождественском номере газет<ы>. Деньги высылаем» [С.Х, 405].

Однако разрешения «поспешить в рождественском номере» Чехов не дал, он возражал против публикации рассказа в газете по частям. Тогда Н. Е. Эфрос напечатал рассказ в приложении к своей газете, в еженедельном журнале «Семья» (издатель А. Я. Липскеров), где сотрудничал сам и куда зазывал Чехова еще в ноябре 1892 года, уверяя, что «журнал будет скромный, но приличный, чистый, честный и живой» [С.Х, 404–405].

Рассказ был опубликован в первом новогоднем – с небольшой натяжкой в «рождественском» – номере «Семьи» 3 января 1899 года.

Чехов писал «Душечку» в Ялте, живя на даче «Омюр», принадлежащей К. М. Иловайской, в то время когда строился его ялтинский дом, и включил в рассказ все злободневные темы и реалии ялтинской жизни: в местной газете обсуждали театр и курзал, спорили о преимуществах классического и реального образования, помещали отчеты ветеринарного надзора и даже писали о судебном разбирательстве по «Делу о состоянии ветеринарного санитарного надзора в городе Ялте». Купец Бабакаев, складом которого управлял Пустовалов, именем своим обязан Бабакаю Осиповичу Кальфа – подрядчику, строившему дом Чехова в Ялте.

Образ Сашеньки исследователи обычно связывают с Сережей Киселевым. Сережа был сыном М. В. и А. С. Киселевых, владельцев усадьбы Бабкино, где Чеховы жили на даче три лета (1885–1887). Осень и зиму 1888 года до марта 1889 года Сережа Киселев провел в семье Чеховых, в доме на Садово-Кудринской.

При подготовке рассказа к публикации в собрании сочинений Чехов исправил опечатки и произвел правку, носящую уточняющий характер и насчитывающую всего одиннадцать разночтений: он убрал повторы одного и того же слова в пределах предложения или абзаца, изменил эпитеты («такой умненький ~ такой умный»), внес коррективы в прямую речь героини, поставил имена-отчества героев там, где это возможно, в разговорную форму («Василий Андреевич ~ Андреич») и тому подобное.

Интересно, что, готовя рассказ к перепечатке в «Круге чтения», Л. Толстой отредактировал его весьма бесцеремонно: удалил даже легкую тень чувственности, телесной привлекательности в описании героини («шея и полные здоровые плечи»), ее способности остро переживать свое одиночество и никчемность, убрал слова, подчеркивавшие бездонную глубину отчаяния и томления, в котором пребывала Душечка, когда оказалась совсем одна, а также ее инфернально-шекспировское сновидение: «По ночам, когда она спала, ей снились целые горы досок и теса… <…> снилось ей, как целый полк двенадцатиаршинных, пятивершковых бревен стоймя шел войной на лесной склад…»– и некоторые другие детали.

Источники образа героини тоже хорошо известны.

Квинтэссенция образа Душечки была определена, по мнению 3. С. Паперного, еще в записных книжках Чехова: «Была женой артиста – любила театр, писателей, казалось, вся ушла в дело мужа, и все удивлялись, что он так удачно женился; но вот он умер; она вышла замуж за кондитера, и оказалось, что ничего она так не любит, как варить варенье, и уж театр она презирала, так как была религиозна в подражание своему второму мужу…»[17].

С. Д. Балухатый считал, что к замыслу рассказа может иметь отношение и другая запись: «Внутреннее содержание этих женщин так же серо и тускло, как их лица и наряды; они говорят о науке, литературе, тенденции и т. п. только потому, что они жены и сестры ученых и литераторов; будь они женами и сестрами участковых приставов или зубных врачей, они с таким же рвением говорили бы о пожарах и зубах. Позволять им говорить о науке, которая чужда им, и слушать их, значит льстить их невежеству»[18].

Комментатор рассказа в Полном собрании сочинений А. П. Чехова А. С. Мелкова указывает также, что в записях к «начатой в конце <18>80-х гг., но оставленной повести» была упомянута некая Ольга Ивановна, наделенная «редкой способностью любить» [С.Х, 404]. К источникам рассказа можно добавить и чеховские описания Сережиной жизни на Садово-Кудринской в письмах к его мамаше Марии Владимировне Киселевой (2 ноября 1888 года и некоторые другие).

Рассказ отличался живой актуальной проблематикой. Он откликался на те моральные вопросы общественной жизни, которые витали в воздухе и были у всех на устах.

Сейчас это покажется странным, но современники воспринимали рассказ как реакцию на злобу дня, как реплику в обсуждении «женского вопроса». Современникам казалось, что речь идет о роли и месте женщины в обществе. Они выясняли, выступает ли Чехов за эмансипацию или он против; высмеивает ли свою героиню или превозносит ее?

Актуальность рассказа подчеркнул Л. Толстой в своем «Послесловии», помещенном в «Круге чтения»: «Я думаю, что в рассуждении автора, <…> носилось неясное представление о новой женщине, <..> развитой, ученой, самостоятельной, работающей… на пользу обществу»[19].

Об авторском толковании роли женщины в обществе спрашивала Чехова его корреспондентка Е. Ламакина: «…почему Вы остановились на подобном типе женщины, что подобный тип знаменует собой в современной жизни, неужели Вы считаете его положительным благодаря только тем сторонам души, которые открылись в героине во второй половине ее жизни, – считаете ли Вы всю первую половину повести типичной для современного брака, для современной девушки среднего класса и образования <…>. Должна Вам сознаться, что… тип, выведенный Вами, вызывал не столь сочувствие, сколько вполне отрицательное отношение, а во многом насмешку и недоумение» [С. X, 408].

О неудовольствии читательниц образом героини («писали и сердитые письма») упоминал Чехов 3. Г. Морозовой (жене С. Т. Морозова), подарившей автору собственноручно вышитую подзапечку с надписью «За Дзапечку» («Моя Душечка не стоит такой подушечки», – ответил Чехов).

Некоторым критикам и корреспондентам (И. И. Горбунов-Посадов, В. И. Немирович-Данченко, Т. Л. Толстая, Е. М. Шаврова) героиня нравилась:«…в „Душечке“ я так узнаю себя, что даже стыдно. Но все-таки не так стыдно, как было стыдно узнать себя в „Ариадне“», – писала Чехову Т. Л. Толстая [С. X, 411]. «От „Душечки“ здесь все в восторге, и такая она, право, милая!» – из письма Е. М. Шавровой автору [С. X, 408].

Принципиально важный момент был связан с определением места «Душечки» в ряду типических персонажей Чехова и взаимоотношений этих персонажей с окружающим миром.

М. Горький, с его идеалом «гордого человека», радикально отверг «Дзапечку»: «Дзапечка – милая, кроткая женщина, которая так рабски, так много умеет любить. Ее можно ударить по одной щеке, и она даже застонать громко не посмеет, кроткая раба», и приписал Чехову свое понимание жизни: «Мимо всей этой скучной, серой толпы бессильных людей прошел большой, умный, ко всему внимательный человек, посмотрел он на этих скудных жителей своей родины и с грустной улыбкой, тоном мягкого, но глубокого упрека с безнадежной тоской на лице и в груди, красивым искренним голосом сказал: „Скверно вы живете, господа!“»[20].

Критик Волжский <А. С. Глинка> указывал: «„Человек в футляре“, „Ионыч“, „Душечка“ и т. п. люди рабски, покорно, без тени протеста, отдающиеся бессознательной силе стихийного течения обыденной жизни». «Душечка редкий по своей выразительности экземпляр из категории бессознательно-равнодушных людей Чехова». «Душечка представляет собой переходную ступень между бессознательным равнодушием чистых сердцем и бессознательным равнодушием хищников»[21].

Другая группа вопросов связана с историко-литературным генезисом образа Душечки. И. И. Горбунов-Посадов отметил в уже упоминавшемся письме к Чехову гоголевскую природу рассказа: «Это гоголевская совершенно вещь. „Душенька“ <„Душечка“> останется так же в нашей литературе, как гоголевские типы, ставшие нарицательными» [С. X, 410].

Л. Толстой поставил Душечку в ряд вечных главных образов искусства и знаковых персонажей мировой литературы: «…я думаю, что два главных характера, это – Дон Кихот и Горацио, и Санчо Пан<са> и Душечка. Первые большею частью мужчины: вторые большей частью женщины»[22].

Многие писавшие о рассказе, полагали, что между творческим замыслом Чехова и результатом его творческих усилий существует разрыв. Современники дружно считали, что героиня получилась у Чехова как бы бессознательно, едва ли не против его воли.

Л. Толстой: «рассказ оттого такой прекрасный, что вышел бессознательно». «Автор, очевидно, хочет посмеяться над жалким, по его рассуждению, (но не по чувству) существом „Душечки“…», «он, начав писать „Душечку“, хотел показать, какою не должна быть женщина. <..> но, начав говорить, поэт благословил то, что хотел проклинать»[23]. На это же указывал и профессор медицины А. Б. Фохт: «Чехов думал сделать свою героиню смешной, но она вышла симпатичной, получился непосредственный женский тип, исполненный детской доброты. Талант не позволил. Талант оказался сильнее писателя»[24].

Л. Толстой, обратил внимание на мягкий юмор, который, по его мнению, приходит в какое-то странное несоответствие с сюжетом и повествованием в целом: «…несмотря на чудный, веселый комизм всего произведения не могу без слез читать некоторые места. <…> Смешна фамилия Кукин, смешна даже его болезнь, и телеграмма, извещающая об его смерти, <…> но не смешна, а свята, удивительная душа „Душечки“, со своей способностью отдаваться всем существом своим тому, кого она любит». «В этой любви, обращена ли она к Кукину или к Христу, главная, великая, ничем не заменимая сила женщины»[25].

Структура рассказа давала повод для разнонаправленных его истолкований, на что обратил внимание еще И. И. Горбунов-Посадов, обсуждавший с Л. Толстым состав «Круга чтения» и не рекомендовавший включать рассказ в сборник: «Это превосходная вещь, но боюсь, что он <рассказ> может подать повод к самым разномысленным толкованиям <…> слишком шутлив тон ее, а это, как будто, и не идет к „Кругу чтения“»[26].

Советское литературоведение вообще не относило «Душечку» к числу значительных произведений Чехова: рассказ не отражал «глубокого постижения социальной действительности» и мог служить лишь примером «обличения пошлости пошлого человека». В семинарии Б. И. Александрова «А. П. Чехов» (1960), откуда взяты приведенные формулировки, «Душечке» посвящена тема: «Беспринципная рабская психология, беспрекословное подчинение очередному хозяину – характерная черта обывательщины»[27].

И только Н. Я. Берковский в начале 1960-х годов позволил себе восхититься Душечкой, объяснив ее сущность через европейские инварианты и отмечая, что она – не столько психологически достоверный характер, сколько тип: «…она Манон и Ундина дровяных складов, как Манон, она забывает в одной любви другую, как Ундина, она ждет, кто бы вселил в нее личную душу. Но она несравненно лучше и добрее обеих, и многими преданностями она зарабатывает себе, наконец, настоящую жизнь души…»[28].

Советские исследователи находились в постоянной – скрытой или явной – полемике и со Львом Толстым и с теми современниками Чехова, для которых образ Душечки был прост, ясен, мил и трогателен. Душечка стала олицетворять собой душевное убожество.

И. А. Гуревич (1970) осуждал героиню: «Любовь – это дар самоотдачи. Но этот дар (возражал он Толстому. – Е. Г.) непоправимо опошляется, если человеческой душой стихийно овладевает мещанство», а счастье Душечки всякий раз «оборачивается торжеством нестерпимого обывательского убожества. Душечка не может не быть… жалкой, мизерной в своей преданности»[29].

По мнению В. И. Тюпы (1989), героиня рассказа «пренебрегает общечеловеческим долгом самореализации», имитируя эту самореализацию «сентиментально-героической поэтикой материнской жертвенности»[30].

Сходного мнения придерживается и А. П. Афанасьев (1997): «Дистанция между автором и героиней демонстрируется ничтожеством жизненных интересов героини, примитивностью связей ее с миром, внутренним убожеством ее мужей и сожителя, отсутствием в героине не только каких-либо признаков интеллекта, но даже и индивидуальности…». «Суждение Толстого о чеховской „Душечке“, – утверждает A. П. Афанасьев, – признано (?? – Е. Г.) в чеховедении неадекватным содержанию рассказа»[31].

Немецкий славист Вольф Шмид («Проза как поэзия», 1998) довел интерпретацию рассказа до полного и законченного извращения, руководствуясь скорее требованиями филологического дискурса и навыками препарирования, чем здравым смыслом. Все, кого любила Душечка, утверждает

B. Шмид, скончались после нескольких счастливых лет жизни рядом с героиней: «От одной Олиной любви здоровые заболевают. <…> После их смерти остается каждый раз вдова, скорбящая, однако, ненадолго. По какой причине умирали ее мужья? Кукин после свадьбы „худел и желтел“, между тем как Оленька ходила „с розовыми щеками“ и „полнела и вся сияла от удовольствия“. Пустовалов умирает совсем неожиданно… простуживается, ложится в постель и – умирает, несмотря на всевозможные усилия лучших докторов. <…> Смерть мужей, или мотивированная комически, или сообщаемая комическим образом, аннулирует реалистический ход историй браков, поднимая их на сюрреалистический уровень и выявляя в них фантастическую каузальность, намечавшуюся в противоположных физических изменениях Оли и Кукина. <…> Сходство и оппозиция между любовными историями дают понять: будучи без содержания, без собственной субстанции Душечка – как вампир высасывает содержание, мышление, жизненную силу— кровь из своих мужей»[32].

Столь полная нравственно-психологическая глухота в оригинальной филологической упаковке была с готовностью подхвачена А. К. Жолковским: «Тема чеховской „Душечки“ – полное растворение заглавной героини в ее партнерах (первом муже, втором муже, третьем невенчанном сожителе и, наконец, оставленном на ее попечении гимназисте), оборотной стороной которого оказывается вампирическое поглощение ею их личностей (приводящее к смерти обоих мужей, отъезду сожителя и протестам мальчика)»[33].

Во всех перечисленных анализах неизменно акцентируется «нечто», позволившее Л. Толстому говорить о «неправильной» реализации авторского замысла, И. И. Горбунову-Посадову – о «разномысленных толкованиях» и «гоголевских типах», Н. Я. Берковскому – об образах средневекового европейского эпоса, В. И. Тюпе и А. П. Афанасьеву – о пародийном начале, которое создается либо приемами отстранения: оксюморонами и инверсиями (В. И. Тюпа), либо – развенчанием неких «мифологем» (А. П. Афанасьев), и, наконец, В. Шмиду полностью вывернуть содержание рассказа наизнанку, продемонстрировав наглядный пример постмодернистской игры со смыслом.

Это «нечто» обусловлено поэтикой рассказа. В «Душечке» предъявлено не только реалистическое и психологическое изображение человека, но работают также и архетипические составляющие. Психологически точное воссоздание характеров и описание любви героини сочетаются в рассказе с инерцией мифоэпического сюжета. Пласт мифоэпических аллюзий так прост и самоочевиден, что как бы неощутим.

Речь идет о волшебной сказке, а точнее, о ее структурном каноне, выявленном В. Я. Проппом («Морфология волшебной сказки», 1928). Волшебная сказка по В. Я. Проппу включает в себя набор типических персонажей и их типических действий. Волшебной сказкой может быть названо всякое развитие сюжета «от вредительства или недостачи через промежуточные функции к свадьбе или другим функциям, используемым в качестве развязки. Конечными функциями иногда являются награждение, добыча или вообще ликвидация беды»[34].

Событийный ряд рассказа формируется из трех любовных историй, четвертая – любовь к ребенку. Третье событие является в фольклоре наказанием злому, жадному, глупому герою или воздаянием доброму, кроткому, честному.

Герои названы самыми распространенными именами: Иван (Петрович), Василий (Андреич), Владимир (Платоныч). Все они носят говорящие фамилии: Кукин – с-кукин и кук-иш, Пустовалов – валит лес, оставляет пустоши, Фамилия Смирнин является разновидностью одной из самых распространенных русских фамилий «Смирнов», а немного необычный суффикс акцентирует ее смысл: смирный, незаметный, никакой. Этот ряд, несомненно, продолжается говорящей фамилией самой Оленьки, Ольги Семеновны (о чем дальше).

Образы мужей героини – не просто ярко выраженные типы, они лубочны. Для каждого психофизического типа выбраны самые характерные особенности. Кукин – истеричный меланхолик – «мал ростом, тощ, с желтым лицом, с зачесанными височками, говорил жидким тенорком, и когда говорил, то кривил рот; на лице у него всегда было написано отчаянье». Пустовалов – фигура, противоположно окрашенная: жизнерадостный сангвиник, человек, обреченный на преуспеяние, «в соломенной шляпе и в белом жилете с золотой цепочкой и походил больше на помещика, чем на торговца».

Любовь героини и ее горе по смерти мужей неуклонно возрастают с каждым сюжетным шагом. К Кукину она была приветлива, показывала сквозь занавески «только лицо и одно плечо и ласково улыбалась». Пустовалова Оленька «полюбила, так полюбила, что всю ночь не спала и горела, как в лихорадке, а утром послала за пожилой дамой» – за свахой.

С Кукиным Оленька прожила меньше года: осень и зиму, он умер на Пасху, под Страстной понедельник. С Пустоваловым они провели в мире и согласии шесть лет. По Кукину она горевала три месяца, по смерти Пустовалова только спустя полгода сняла плерезы и в знак скорби навсегда отказалась от шляпки и перчаток.

Причитания героини по мужьям представляют собой как бы единый плач, продолжающийся по Пустовалову на том самом месте, где он оборвался по Кукину: «Голубчик мой! – зарыдала Оленька. – Ваничка, мой миленький, голубчик мой! Зачем же я с тобой повстречалася? Зачем я тебя узнала и полюбила? На кого ты покинул свою бедную Оленьку, бедную несчастную?..» И более шести лет спустя: «На кого же ты меня покинул, голубчик мой? Как же я теперь буду жить без тебя, горькая я и несчастная? Люди добрые, пожалейте меня, сироту круглую…» Оба эти плача носят отчетливо надиндивидуальный фольклорный характер.

Истины, которые Душечка постигает с каждым новым объектом своей любви, становятся все «истиннее».

Озвученные Душечкой сентенции антрепренера носят весьма относительный характер: она «говорила своим знакомым, что самое замечательное, самое важное и нужное на свете – это театр и что получить истинное наслаждение и стать образованным и гуманным можно только в театре». Она считала, что «Фауст наизнанку» или «Орфей в аду», которыми пренебрегает публика, подлинные произведения искусства, а не «какая-нибудь пошлость», хотя «Орфей в аду» и «Фауст наизнанку» всего-навсего оперетки невысокого пошиба.

В роли антрепренерши Душечка вела себя не самым лучшим образом: «на репетициях вмешивалась, поправляла актеров, смотрела за поведением музыкантов», да и испытать ей пришлось более расстройств, чем радости: когда в местной газете неодобрительно отзывались о театре, то она плакала и потом ходила в редакцию объясняться». Актеры, которым она давала потихоньку от мужа взаймы, «случалось ее обманывали».

Истины управляющего лесным складом были, так сказать, более широкого хождения: «Всякая вещь имеет свой порядок, и если кто-то из наших ближних умирает, то, значит, так богу угодно, и в этом случае мы должны себя помнить и переносить с покорностью». Истины управляющего были непреложнее, объективнее: «лес с каждым годом дорожает на двадцать процентов».

Теперь уже Оленька не объяснялась в редакции, не тревожилась о мнении публики, не всхлипывала тайком, а олицетворяла собой правильный образ жизни, житейское преуспеяние, достаток и покой: вместе ходили и в баню, и в церковь, «шли рядышком, с умиленными лицами, от обоих хорошо пахло, <…> во дворе и за воротами на улице вкусно пахло борщом и жареной бараниной или уткой, а в постные дни – рыбой, и мимо ворот нельзя было пройти без того, чтобы не захотелось есть. В конторе всегда кипел самовар, и покупателей угощали чаем с бубликами».

Гармония семейной жизни и доверие к ней были так велики, что визиты квартиранта в отсутствие мужа не смущали ни Оленьку, ни ее супруга, ни самого ветеринара, несложившуюся семейную жизнь которого и его оставленного сыночка супруги обсуждали так горячо и заинтересованно, что «оба становились перед образами, клали земные поклоны и молились, чтобы бог послал им детей…».

Третья история любви, как и полагается в фольклорной, мифопоэтической традиции, стала для Душечки роковой. У Чехова сводятся воедино оба сказочных значения третьего сюжетного шага. Душечка здесь, в любви к ветеринару Смирнину, – получает одновременно и наказание, и воздаяние: ветеринар бросает Душечку, но он же дарит ей ребенка, которого она может любить такой любовью, о которой она «всю жизнь мечтала», причем ребенка героиня обретает сказочным, мифопоэтическим образом – «через дарение».

Третья любовь Душечки греховна и наказуема и вместе с тем – свята и безгрешна. Любовь без брака не освященная церковью, невозможна, но: «Другую бы осудили за это, но об Оленьке никто не мог подумать дурно». Почему? Да потому, что «все было так понятно в ее жизни». А «понятно» это не только «ясно» («ясно как божий день»), но и, через смежный синонимический ряд, согласно словарю, – «натурально», т. е. «естественно».

В третий раз Душечка, нарушившая закон божий и человеческий, потеряла все – осталась у разбитого корыта. Она «выпала» из социокультурной колоды городка. Она ни с кем не могла поделиться открывшимися ей новыми истинами. Только однажды (!) «встретясь на почте с одной знакомой дамой, она сказала: „У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора и от этого много болезней. То и дело слышишь, люди заболевают от молока, заражаются от лошадей и коров. О здоровье домашних животных в сущности надо заботиться так же, как о здоровье людей“». Эта истина не менее, если не более, справедлива и объективна, чем суждения о тарифах.

Замечательно, что из одиннадцати поправок, сделанных Чеховым при подготовке рассказа к собранию сочинений, – поправок, ювелирных, мельчайших, – две относятся именно к этой единственной Душечкиной реплике: «У нас в городе нет правильного ветеринарного надзора и поэтому много болезней – и от этого много болезней», «Часто заболевают от молока, заражаются от лошадей и коров – То и дело слышишь, люди заболевают от молока и заражаются от лошадей и коров».

Однако ветеринар не только запретил ей участвовать в своей жизни, но и покинул ее, исчезнув немотивированно, не удостоив объяснением: «полк перевели куда-то очень далеко и навсегда, чуть ли не в Сибирь». А в русской литературе в «Сибирь» – все равно что в царство Аида. Ветеринар не дал Душечке возможности «овеществить», ритуализовать ее горе, оставив ее горевать вечно.

Кара, постигшая Душечку, равносильна смерти. Не имея точки приложения своей любви, она перестает жить. Чехов строит описание этого периода ее жизни, как притчу с многочисленными лексическими повторами, с несвойственным, казалось бы, этому повествованию отчаянием и трагическим накалом переживаний: «Она видела кругом себя предметы и понимала все, что происходило кругом, но ни о чем не могла составить мнения и не знала, о чем говорить <…>. При Кукине и Пустовалове и потом при ветеринаре Оленька могла объяснить все и сказала бы свое мнение о чем угодно, теперь же и среди мыслей и в сердце у нее такая же пустота, как на дворе. <…>

Повеет ли весной, донесет ли ветер звон соборных колоколов, и вдруг нахлынут воспоминания о прошлом, сладко сожмется сердце, и из глаз польются обильные слезы, но это только на минуту, а там опять пустота и неизвестно, зачем живешь».

И наконец, пройдя через умирание, Душечка возвращается к жизни. Ее счастье – счастье преображения и счастье достижения абсолютной полноты жизни: «довольная покойная любвеобильная; ее лицо, помолодевшее за последние полгода, улыбается, сияет; встречные, глядя на нее, испытывают удовольствие и говорят ей: „Здравствуйте, душечка, Ольга Семеновна!“».

Именно из этой части рассказа Л. Толстой убрал особенно много штрихов, переводящих переживания Душечки в небытовой, трагический план: «а потом, когда наступала ночь, шла спать и видела во сне свой пустой двор», «А как это ужасно, не иметь никакого мнения! Видишь, например, как стоит бутылка или идет дождь… какой в них смысл, сказать не можешь и даже за тысячу рублей ничего не сказал бы». «И так жутко, и так горько, как будто объелась полыни», «и на душе у нее по-прежнему и пусто, и нудно, и отдает полынью» и т. д.

По отъезде ветеринара время в рассказе приобретает иное качество – мифологическую протяженность. Прошло не более трех-четырех, в крайнем случае пяти, лет с тех пор, как Душечка с мужем молились о прибавлении семейства. Уже тогда малыш ветеринара был «мальчишечкой», который «небось все понимает».

Но изменения, произошедшие за эти годы, отражают не смену лет, а смену эпох. «Город мало-помалу расширялся во все стороны; Цыганскую слободку уже называли улицей, и там, где были сад „Тиволи“ и лесные склады (они находились в одной точке душечкиного пространства! – Е. Г.), выросли уже дома, и образовался ряд переулков». «Дом у Оленьки потемнел, крыша заржавела, сарай покосился…» – на все это нужен не один десяток лет. В доме появились сугубо литературные, мифические персонажи – кошка Брыска, забредшая прямиком от старосветских помещиков, и кухарка Мавра из «Домика в Коломне».

Оба мужа Душечки – яркие личности, сочные типы. А вот ветеринарный врач Владимир Платоныч Смирнин – никакой… У него нет ни внешности, ни примет, ни характерных черт, ни характерологических подробностей: «молодой человек» – в начале, «седой в штатском платье» – в конце. Притом что жена ветеринара выписана ярко и наделена внешностью, типичной для определенного рода чеховских героинь: «худая некрасивая дама с короткими волосами и капризным выражением» – так и хочется добавить знаменитое «Жан, твою птичку укачало» или «Димитрий, тебе не идет роль фата».

Ветеринар не имеет ни цвета, ни веса, ни объема, он – функция рока. И как типичный «даритель» он появляется внезапно и немотивированно. Он невидим, как чудовище из «Аленького цветочка». И самое удивительное, что он действительно – «невидим».

Когда ветеринар во второй раз поселился у Душечки и занял весь дом (она с мальчиком перебрались во флигель), его все равно не оказалось в пространстве Душечки. По вечерам ветеринар возвращается из клуба, барабаня в калитку, и каждый раз (!) «Оленька просыпается и не дышит от страха; сердце у нее сильно бьется. Проходит полминуты, и опять стук. „Это телеграмма из Харькова“, – думает она, начиная дрожать всем телом. – „Мать требует Сашу к себе в Харьков… О, господи!“ Она в отчаянии; у нее холодеют голова, ноги, руки, и кажется, что несчастнее ее нет человека во всем свете. Но проходит еще минута, слышатся голоса: это ветеринар вернулся домой из клуба. „Ну, слава богу“, – думает она». Все глаголы здесь несовершенного вида, т. е. многократного действия. О существовании в доме кого-то другого, кроме Сашеньки, она просто не подозревает.

Телеграмма из Харькова рифмуется с первой телеграммой о смерти Кукина, жутким образом соединившей «хохот» и «похороны», и, кстати, тоже имеет дополнительный смысл: Харьков – одно из знаковых «мертвых» мест чеховского художественного мира («Чайка», «Скучная история»).

Жизнь Сашеньки и Душечки протекает в точном соответствии с представлением Оленьки об абсолютном счастье – они все делают вместе. Оленька будит мальчика, кормит завтраком, провожает в гимназию: «За ним бесшумно идет Оленька: „Сашенька-а!“ – окликает она. Он оглядывается, а она сует ему в руку финик или карамельку. <…>…и смотрит ему вслед, не мигая, пока он не скрывается в подъезде гимназии. <…> В третьем часу вместе обедают, вечером вместе готовят уроки и плачут».

Кажется, Цветаева в «Повести о Сонечке» ввела в отечественный обиход французскую поговорку, с галльской легкостью описывающую неизбежное человеческое одиночество: «Спать ли вместе, смеяться ли вместе – плакать всегда в одиночку». Душечка и Сашенька плачут вместе.

Истины, которые Душечка перенимает от мальчика Сашеньки, – самые незыблемые, самые истинные истины в мире: «Островом называется часть суши, со всех сторон окруженная водой». Пусть это трюизм, но его смысл неизменен и вечен, обращен ко всем без исключения. И учиться с каждым годом все труднее: «басню наизусть, да латинский перевод, да задачу» – всегда непосильное задание для ученика. Эта истина может соперничать только с утверждением в одном древнем папирусе: «Жизнь теперь уже не та, которая была прежде. Дети не слушаются родителей, и каждый хочет писать книги».

Душечка стала безгрешной матерью, она выполнила свое жизненное предназначение. А в житейском плане она стала соответствовать своей фамилии, которая была заявлена Чеховым еще в первой фразе рассказа, – «Племянникова». «Оленька – дочь отставного коллежского асессора Племянникова, сидела у себя во дворе на крылечке, задумавшись» [С. X, 102].

У Чехова есть свои магические формулы для обозначения того главного, чего нельзя передать словами. Одна из них выражение – «а кто ж его знает»: «За этого чужого ей мальчика, за его ямочки на щеках, за картуз, она отдала бы всю свою жизнь, отдала бы с радостью, со слезами умиления. Почему, а кто ж его знает, почему?»

Эта внесловесная, темная, обозначающая полную невозможность постичь замысел творца и вместе с тем признающая всё непостижимое величие бытия человека, идиома – квинтэссенция нравственного императива чеховской этики и поэтики. Она возникает у Чехова в самые важные моменты повествования, когда объяснить ничего невозможно, но читатель должен все понять, заслышав звук, ту ноту, которая переводит действие в другой, надбытовой, бытийный регистр.

Когда Липа («В овраге») ночью у костра случайным попутчикам рассказывает свое горе, когда происходит самый пронзительный в русской литературе разговор: «И скажи мне, дедушка, зачем маленькому перед смертью мучиться? Когда мучается большой человек, мужик или женщина, то грехи прощаются, а зачем маленькому, когда у него нет грехов? Зачем?

А кто ж его знает! – ответил старик.

Проехали с полчаса молча.

– Всего знать нельзя, зачем да как, – сказал старик. – Птице положено не четыре крыла, а два, потому что и на двух летать способно; так и человеку положено знать не все, а только половину или четверть. Сколько надо ему знать, чтобы прожить, столько и знает».

«– Вы святые? – спросила Липа у старика.

– Нет. Мы из Фирсанова»

«Больше он ничего не говорит, – комментирует Борис Зайцев, – но подразумевается: знать нам не дано, а принимать надо. Собственно, начинается уже книга Иова. <…> Самый тон разговора таков, будто дело происходит не близ Фирсанова, чтобы не сказать Мелихова, а в Самарии или Галилее»[35].

Чехову в «Душечке» удалось создать образ-притчу. Тончайший психологически детерминированный образ оказался в контексте мифоэпического сюжета и при всей своей точности превратился в тип редкой обобщающей силы.

Однако в XX веке обнаружилось, что это не только художественный тип, но и олицетворение важного психофизического закона – закона поведения личности в социуме. Этот закон открыл А. А. Ухтомский, объяснивший с естественнонаучной точки зрения природу человеческой нравственности. По А. А. Ухтомскому человек не только отвечает на раздражители окружающей среды, но и сам формирует свое поведение: одной из главных задач культуры по Ухтомскому должна стать задача воспитания в человеке «доминанты на лицо другого». Высшим проявлением, высшим носителем этого закона А. А. Ухтомский считал человека, который может раствориться в другом, погасить свою доминанту во имя другого, и поэтому Душечка для него – высшее проявление человеческого духа.

Этот маленький чеховский рассказ, в котором есть все, открывается перед поколениями читателей таким, каким его захотят увидеть – пошловатым, смешным, трогательным, зловещей или нежной притчей. Он сам, как Душечка, становится воплощением собеседника, воплощением другого лица.

Что увидят в рассказе последующие поколения? А кто ж его знает…

Каштанка: история создания и прочтения

1

А. П. Чудаков в своей автобиографической повести «Ложится мгла на старые ступени» вспоминает, как в детстве его поразило заявление одного старика, «ученика зоопсихолога Вагнера» (Вл. А. Вагнер был прообразом фон Корена в «Дуэли». – Е. Г.) о том, что самое великое произведение русской классической литературы – рассказ «Каштанка».

У Чехова не так много героев и образов, которые стали бы именами нарицательными: вишневый сад, человек в футляре, душечка, и среди них один из самых ярких, Каштанка. Героиня рассказа так прочно и органично вошла в отечественный культурный обиход, что редко кто задумывался, какова природа этого феномена. Могу назвать только замечательную работу В. П. Руднева «Деконструкция Каштанки», опубликованную в газете «Сегодня» и никогда более, кажется, не переиздававшуюся[36].

С «Каштанкой» связаны две группы весьма интересных проблем.

Первый круг вопросов охватывает издательскую и сценическую судьбу рассказа, а второй обусловлен поэтикой произведения, осмыслением художественной структуры и культурной значимости рассказа.

Начнем с первой группы вопросов.

Рассказ «Каштанка» был опубликован в рождественском номере газеты «Новое время» (1887, № 4248, 25 декабря, с. 1–2), под заголовком «В ученом обществе». Двадцатисемилетний автор подписывался еще псевдонимом «Ан. Чехонте».

У героев рассказа были прототипы и прообразы. В Москве на Садово-Кудринской у Чеховых жил кот Федор Тимофеевич – «гейним из сортира»: крошечным котенком его подобрал в отхожем месте Александр Чехов. Выросший в роскошного котяру, он стал любимцем семьи и постоянным персонажем переписки братьев: «Кот Федор Тимофеевич изредка приходит домой пожрать, все остальное время гуляет по крышам и мечтательно поглядывает на небо. Очевидно, пришел к сознанию, что жизнь бессодержательна», – сообщал Антон Александру о его «крестнике». Не только имя, но и манера поведения, образ мыслей достались цирковому собрату Каштанки.

Об ученой свинье дрессировщика В. Дурова Чехов писал в «Осколках московской жизни» («Осколки», 1885,16 марта), а о дрессированном гусе из цирка Саламонского – в таком же обзоре 7 сентября 1885.

По воспоминаниям таганрогского приятеля Чехова, его соученика по гимназии Е. Т. Ефимьева, в прогулках их нередко сопровождала рыжая собака Каштанка, принадлежавшая столяру, у которого работал выгнанный из гимназии Ефимьев. Впоследствии Каштанкой (Каштаном) звали ялтинского пса Чехова, впрочем пес был лишен ярких индивидуальных черт, подобных тем, которыми отличались знаменитые мелиховские таксы Хина Марковна и Бром Исаич.

По мнению В. В. Билибина, тему для рассказа Чехову дал Н. А. Лейкин. В. А. Гиляровский вспоминал, что о собаке, попавшей в цирк, рассказывал у Чеховых актер Вася Григорьев: «Антоша даже записал целый рассказ о случае в Тамбове, о собаке, попавшей в цирк. Это послужило темой для Каштанки»[37].

И наконец существует замечательная во всех отношениях новелла Владимира Дурова, наглядно свидетельствующая о том, как формируется ложная память мемуариста.


У А. П. Чехова:

«Шел крупный, пушистый снег. <…> мягкий, пушистый снег совсем облепил ее спину и голову и она в изнеможении погрузилась в тяжелую дремоту, вдруг подъездная дверь щелкнула, запищала и ударила ее по боку. <… > Каштанка увидела перед собой коротенького и толстенького человечка с бритым пухлым лицом, в цилиндре и шубе нараспашку…».


У В. Л. Дурова:

«Каштанка была молоденькая рыжая собачка, которой пришлось быть первой из дрессированных мной собак. До того, как она попала ко мне, ее хозяином был бедный столяр. Каштанка заблудилась, потеряла хозяина и попала ко мне на выучку <… > Как вчера помню день встречи с Каштанкой. Была зима. Шел снег, падал мягкими хлопьями. Рыжая собачка прижалась к двери подъезда и беспомощно визжала, не зная куда идти, где обогреться. А снег все падал на нее, облепляя с головы до ног и превращая ее в бесформенный комок… Собака устала – ее стало клонить ко сну. Вдруг кто-то толкнул дверь. Собака вскочила и увидела маленького бритого человечка, в шубе нараспашку. Это был, конечно, я… Собака <…> сразу почувствовала, что я ей не враг. <…> Но раз из-за Каштанки в самый разгар представления произошел переполох. <…> Столяр, ее прежний хозяин, был в числе публики, на галерее… она бросилась через публику к старому хозяину. <…> Столяр захотел вернуть себе Каштанку. <…> Суд присудил отдать Каштанку хозяину. Я был в отчаянии… Я предлагал ему большие деньги… <…> судья увидел, что хозяин не так уж привязан к собаке, если на него действует обещание денег, и по совести отказал ему в иске»[38].


Замечательно, что мемуарист не только точно воспроизводит стиль, интонацию чеховского повествования, но и то, как он дописывает «правильную» с точки зрения человека и дрессировщика оценку событий, в которых он – главное действующее лицо, принимающее решение и понимающее истинный смысл происходящего.

Сходную историю со слов А. А. Дурова записал и таганрогский краевед В. Демченко.

Сразу же по выходе газеты рассказ сделался популярным. Настоящую славу героям и произведениям создают дети, и именно дети с восторгом откликнулись на появление Каштанки. Чехов гордился этим и, что для него чрезвычайно редко, не удержался сообщить о таком успехе брату Михаилу: «Детишки (дети А. С. Суворина. – Е. Г.) не отрывают от меня глаз и ждут, что я скажу что-нибудь необыкновенно умное. А по их мнению, я гениален, так как написал повесть о Каштанке. У Сувориных одна собака называется Федором Тимофеевичем, другая Теткой, а третья Иваном Ивановичем» (из письма от 14 и 15 или 16 марта 1888).

Критикой рассказ был принят доброжелательно. Д-т <Н. Е. Эфрос> отмечал, что в рассказе «слишком много тонкой отделки, рассчитанной не на детское понимание, слишком много прекрасных чисто чеховских деталей» и страниц, приводящих на память «Скучную историю»: «Увидите, как много в них общего, несмотря на всю разницу действующих лиц». [С. У1, 704]. «Скучная история» написана всего два года спустя (1889).

Критик А. Е Дистерло, впрочем, упомянул «Каштанку» наряду с «Холодной кровью» в числе произведений, которые демонстрируют равнодушие писателя к жизни, чем только и можно, по его мнению, объяснить появление произведений, в которых «совершенно эпически рассказываются приключения собачонки, попавшей к клоуну цирка» [С.У1, 693].

Позднее критика главным образом откликалась на издания для детей: В. Н. С. <В. Н. Сторожев> в «Библиографических записках», 1892, № 8; некий «88» в «Русских ведомостях», 1892, № 115,28 апреля, разд. «Библиографические заметки»; позже рассказ проанализировал В. Гольцев. «Дети и природа в рассказах А. П. Чехова и В. Г. Короленко». (М„1904).

Между тем первыми и самыми важными оказались отклики друзей Чехова, его коллег-писателей.

Знакомые отозвались на появление рассказа немедленно. Уже 31 декабря 1887 года И. Л. Леонтьев (Щеглов) написал А. П. Чехову: «Ваша „Каштанка“ действительно донельзя симпатична, и (на ушко!), ежели бы не так скомкан конец и немного ретушевки в деталях, – это был бы один из Ваших шедевров. Поэтому или по чему другому, но он меня менее тронул, чем это надлежало бы по существу».

Почти слово в слово повторил эти замечания и Я. П. Полонский: «К Новому году Вы одарили нас двумя рассказами „Каштанка“ и „Восточная сказка“ <„Без заглавия“>, и мне приятно сообщить Вам, что оба рассказа Ваши всем здесь понравились. У обоих рассказов конец не только неожиданный, но и знаменательный, а это главное. Колорит языка вполне соответствует месту, времени и Вашим действующим лицам. Только окончание „Каштанки“, как мне показалось, носит на себе следы усталости или торопливости. Последней сцене чего-то недостает» (8 января 1888).

Корреспонденты удивительно единодушно отметили какой-то непорядок в финале рассказа – смазанность, скомканность, неточность.

Чехов, несомненно, обратил на это внимание, потому что спустя четыре года, готовя «Каштанку» к изданию, он существенно переработал рассказ. Чехов прислушался к мнению своих корреспондентов, но поступил образом, прямо противоположным их рекомендациям. Он ничего не стал шлифовать, не прикоснулся к финалу рассказа, а существенно перестроил структуру повествования. И, что самое главное, дописал целую главу, важный поворот сюжета – смерть гуся Ивана Ивановича. Надо сказать, что Чехов редко когда добавлял к уже законченному произведению эпизоды или целые сцены: при работе над корректурой или подготовкой к собранию сочинений он, как правило, убирал лишнее.

Глава «Беспокойная ночь», посвященная смерти гуся Ивана Ивановича, по объему составляет почти четвертую часть текста – случай едва ли не уникальный для чеховской авторедактуры. Новая глава внятно мотивировала причину скоропалительного дебюта Каштанки. История гибели необычного труженика сцены придавала рассказу большую драматичность, а переживаниям героини – психологическую достоверность и глубину, переводило трогательную рождественскую историю в разряд бытийных событий.

И наконец самое интересное и показательное в авторедактуре Чехова – работа над «реструктуризацией» текста практически без изменения состава повествования.

Первоначально рассказ состоял из четырех глав. Первая – «Дурное поведение», вторая – «Новое, очень приятное знакомство, или Чудеса в решете», третья – «Талант! Талант!», четвертая – «Неудачный дебют». Первые две и четвертая главы были соразмерными по объему (соответственно 183,165, 214 строк), третья «Талант! Талант!» – вполовину меньше (80 строк). Вторая глава, как следует из составного названия «Новое, очень приятное знакомство, или Чудеса в решете», явно состояла из двух частей. Из двух событийных частей состояла и первая глава «Дурное поведение», рассказывавшая о том, как Каштанка, отправившись на прогулку с хозяином, потерялась, и о том, кто ее нашел. Вместо четырех Чехов сделал семь глав. Автор поделил первую главу на две, оставив первоначальное название первой главы и озаглавив вторую по ее главному действующему лицу – «Таинственный незнакомец». Вторую главу разделил на те части, которые были уже обозначены в первоначальном названии: «Новое, очень приятное знакомство» и «Чудеса в решете». Глава «Талант! Талант!» осталась без изменения, самой маленькой, но оказалась соразмерной, пропорциональной по объему четырем предшествовавшим (соответственно I глава – 89, II глава – 94, III глава – 73, IV глава – 92, V глава – 80 строк). За ней последовали новая глава «Беспокойная ночь» (149 строк, равная четверти всего первоначального текста) и финальная «Неудачный дебют» (214 строк), которая при таком раскладе из «смазанной» и «торопливой» превратилась в смысловой пуант рассказа.




В самом тексте правки оказалось немного. В книге, предназначенной для детей, Чехов убрал из репризы клоуна фразу о неверной жене и любовнике: «У тебя есть горячо любимая жена. Ты возвращаешься из клуба и застаешь у нее друга дома…», заменив ее на историю о ювелире, застающем дома воров, сделал правку, носящую уточняющий характер, и отшлифовал некоторые фразы. Например, вместо: «Ты будешь артистка!», – стало: «Ты хочешь быть артисткой?»; убрал из размышлений Каштанки замечание о том, что «глядя на него можно было подумать, что он молился богу», сделал незначительные поправки, чтобы увязать новый финал с обстоятельствами смерти Ивана Ивановича.

Чехов также изменил название. В переписке с издателем А. С. Сувориным рассказ «В ученом обществе» неизменно именовался «Каштанкой», что вполне соответствовало излюбленной манере писателя называть свои произведения именами и/или прозвищами героев. Однако в данном случае произошла весьма любопытная история, своеобразное «самоназвание». Первоначально «Каштанкой» называлось совершенно другое произведение совершенно другого автора.

В том же 1891 году, когда Чехов с тихим, но непреклонным упорством атаковал А. С. Суворина напоминаниями о своей «Каштанке», Е. М. Шаврова, молодая приятельница Чехова, литературные опыты которой Чехов редактировал и рекомендовал в редакциях, прислала ему несколько рассказов, среди которых был рассказ под заголовком «Каштанка». Возникла замечательная по своей нелепости ситуация: «О какой „Каштанке“ Вы пишете? – спрашивал Чехов Е. М. Шаврову. – У меня (т. е. среди присланных писательницей. – Е. Г.) такого рассказа нет» (6 марта 1891). Через несколько дней дело прояснилось. Чехов пишет вдогонку отправленному письму: «Вашу „Каштанку“ нашел, повезу ее сегодня в Питер. Там прочту» (11 марта 1891). По прочтении оказалось, что рассказ неудачен…

Если бы Чехов в течение почти пяти лет не добивался и не добился в конце концов издания своей «Каштанки» отдельной книжкой, возможно, рассказ «открыли» бы только позднейшие поколения читателей.

Чехов намеривался выпустить «Каштанку» книжкой сразу же после газетной публикации, о чем писал А. С. Лазареву (Грузинскому) еще 22 марта 1888 года: «Печатаем 2-е издание „Сумерек“, новую книгу и детскую книгу „В ученом обществе“». Весь 1888 год шли переговоры с А. С. Сувориным.

Из письма Чехова А. С. Суворину 10 октября 1888 года можно сделать вывод, что Суворин намеревался выпустить книгу, и поэтому автор никому другому не уступал права на ее издание («…приезжал ко мне с поздравлениями инспектор Мещанского училища и покупал у меня „Каштанку“ за 200 руб., чтоб „нажить“»).

24 октября 1888 года Чехов сообщал А. С. Суворину, что заказал к «Каштанке» рисунки: «Еду сейчас к приятелю художнику, большому охотнику, изучившему собак до мозга костей. Попрошу его нарисовать собаку для обложки».

15 ноября 1888 года обложка была уже готова: «Посылаю Вам, милый Алексей Сергеевич, „Каштанку“, которую потрудитесь спрятать. Это для обложки. Обложка у меня будет белая, а на ней пятном сядет собака. Будет просто, но хорошо. Рисовал художник Степанов, ярый охотник, изучивший собак до тонкостей. Изобразить помесь такса и дворняжки – задача нелегкая, но Степанов, как видите, решил ее блестяще. Поглядите на ноги и на грудь. Придать лисьей морде добродушно-собачье выражение, тоже нелегко, но и это сделано. Вы покажите рисунок Насте и Боре. Если им понравится, значит хорошо. Остальные рисунки еще не готовы. Совестно подгонять: приятели».

В конце декабря 1888 года дело застопорилось: «Подлецы приятели-художники подвели меня с „Каштанкой“. До сих пор рисунки не готовы».

Комментаторы III-го тома писем в полном собрании сочинений ошибаются, утверждая, что «„Каштанка“ с иллюстрациями А. С. Степанова была издана А. С. Сувориным отдельной книжкой только в 1892 г.» [П. Ш, 333]. А. С. Степанов так и не довел свою работу до конца, и у Суворина «Каштанка» вышла с иллюстрациями С. С. Соломко. В примечаниях к рассказу в полном собрании сочинений приводятся сведения о том, что «…к концу <18>80-х годов относятся и несколько рисунков брата писателя Н. П. Чехова, изображающих сцены из жизни цирка. На одном нарисованы гусь, собака, кот, свинья и сделана надпись „расплывающимся“ шрифтом „Каштанка“» [П. У1, 701]. Но использованы эти рисунки не были.

А. С. Суворин не торопился с изданием «Каштанки». Чехов принялся вновь напоминать ему о ней с весны 1891 года. Напоминал восемь раз.

13 мая 1891: «Не забудьте „Каштанку“. Пора ее уже спустить с цепи. Если ее иллюстрировать и дать ей обложку, с той собакой, которая у Вас спрятана в столе, что около окна, то она может пойти».

30 августа: «За три года, что она у Вас лежит, я бы три тысячи заработал».

16 октября: «Напоминать ли Вам о „Каштанке“ или забыть о ней? Потеряет ли что-нибудь отрочество и юношество, если мы не напечатаем ее? Впрочем, как знаете».

22 ноября: «Почему Вы думаете, что я от „Каштанки“ не получу барышей? Хоть 25 р., а получу», – продолжал торопить Чехов Суворина, пока наконец не увидел корректуру, о чем и сообщил 3 декабря.

15 декабря 1891 пришлось напоминать о сроках выпуска книги: «А „Каштанка“ еще не вышла, значит, не поспеет она к празднику».

Мы никогда не узнаем, что за рисунки понравились Чехову «в столе, что около окна». Но мы точно знаем, что иллюстрации С. С. Соломко, с которыми она вышла в издательстве А. С. Суворина в 1892 году и переиздавалась так еще шесть раз (1892,1893,1895,1897,1898,1899), Чехову не понравились: «Аллах, что за рисунки! Голубчик, я от себя готов дать художнику еще 50 р., чтобы только этих рисунков не было. Что такое! Табуреты, гусыня, несущая яйцо, бульдог вместо такса…» (22 января 1892). В примечаниях к рассказу сумма гипотетического «отступного» почему-то увеличена в десять раз – «500 р.».

Книга была небольшого формата (что, впрочем, показалось Чехову правильным), на скверной бумаге. Неизвестной породы собачка (отнюдь не бульдог) оказалась необаятельной, а сами иллюстрации невыразительными и уж совсем не передавали авторской интонации.

Как только Чехов продал А. Ф. Марксу свои сочинения, тот сразу же, в 1903 году, выпустил вполне качественное, но тоже не понравившееся автору издание («изящно изданная, дурно иллюстрированная книжка», – письмо к О. Л. Книппер-Чеховой 20 февраля 1904). И организационно, и творчески дело у А. Ф. Маркса было поставлено не в пример лучше, чем у А. С. Суворина. «Каштанка» была напечатана на плотной бумаге, в одну восьмую листа, чудесным шрифтом, с изящнейшими буквицами и виньетками, со шмуцтитулами перед каждой главой (что в книге для детей особенно важно) и с пятьюдесятью пятью рисунками Д. Н. Кардовского, который оставил воспоминания об этой своей работе[39].

«Каштанка» снискала Д. Н. Кардовскому славу прекрасного иллюстратора и многократно переиздавалась (около половины «Каштанок» в XX веке вышли именно с иллюстрациями Д. Н. Кардовского). Однако героиня Д. Н. Кардовского выглядит не намного осмысленнее и обаятельнее, чем у С. С. Соломко, остается слишком собакой…

Притом что «Каштанка» переиздавалась в XX веке только на русском языке более ста раз и ее иллюстрировали такие замечательные мастера, как В. Конашевич (Гослитиздат, 1944), Б. Алимов («Советская Россия», 1984), Г. А. В. Траугот («Малыш», 1985), Г. Спирин («Янтарный сказ», 1995), В. Дугин («Стрекоза», 2001) и другие, истинное пластическое воплощение рассказ получил в одноименном мультфильме (реж. М. Цехановский, Союзмультфильм, 1952), где художниками-мультипликаторами были начинающие тогда Ф. Хитрук и В. Котеночкин. Прелесть фильма помимо мягкого, пластичного, живописного письма заключалась еще и в особом способе выразительности: персонажей рисовали с узнаваемых актеров, озвучивавших свои роли: клоуна – со знаменитого мхатовца Алексея Грибова, а столяра – с самого знаменитого рабочего советского кино Бориса Чиркова. Лисья стать, хитровато-недоумевающая и абсолютно человеческая повадка Каштанки были великолепны…

Конец ознакомительного фрагмента.