Вы здесь

Захар. Рай и ад Захара Прилепина (Алексей Колобродов, 2015)

Рай и ад Захара Прилепина


Грех его Родины

Сергей Есенин, автор для Прилепина не самый главный, но самый близкий, говорил молодому товарищу, Вольфу Эрлиху:

«Знаешь, почему я – поэт, а Маяковский так себе – непонятная профессия? У меня родина есть! У меня – Рязань! Я вышел оттуда, и какой ни на есть, а приду туда же! А у него – шиш! Вот он и бродит без дорог, и ткнуться ему некуда. Ты меня извини, но я постарше тебя. Хочешь добрый совет получить? Ищи родину! Найдёшь – пан! Не найдёшь – всё псу под хвост пойдёт! Нет поэта без родины!»

Захар родился в Ильинке, деревне Скопинского района Рязанской области. В Дзержинск Горьковской области семья Прилепиных переехала в 1986-м, но у меня Захар всегда географически ассоциировался с Нижним Новгородом, экс-Горьким, куда он окончательно перебрался в конце девяностых.

Под Нижним Новогородом, в деревне Ярки на реке Керженец – где много воздуха и неба, звонкие сосны по обе стороны синей и холодной даже в июле реки, где Захар выстроил дом и очаг для семьи и друзей, где на его дни рождения собираются со всей страны (и зарубежья иногда) хорошие люди. «Приходите ко мне, мои близкие». Вот и я получил почётное приглашение на «Керженецкие чтения».

Литераторы, родственники, героические нацболы, спортсмены командных видов и единоборцы, знаменитые режиссёры и актёры, левые и правые, рокеры и оппонирующие им числом, но подчас и умением рэперы, карьерные менты и бывшие братки, якуты и немцы, питерские и московские, деревенские и посадские.

Не тусовка и не массовка. Такая мужская (с редкими вкраплениями женского) лихая колония, летняя республика-вольница, перенесённый на Керженец филиал то ли Запорожской Сечи, то ли поезда Льва Троцкого (который, в путешествиях по родинам Прилепина, мимо нас ещё промчится).

Она проводит время весело и разнообразно, но главное – не сибаритство, а соперничество. Футбол, волейбол, армрестлинг, марафоны в парной с вениками, в поедании оранжевых варёных раков и жареного мяса, в умении приготовить уху на всю толпу из одного бершика и магазинной сёмги в вакуумной упаковке. Дискуссии – реже о путях русской словесности, чаще – на предмет установления лучшего альбома русского рока. Выпивание бутылок и всевозможные батлы – не только в чтении рэпа, но, например, в рассказывании анекдотов и африканских плясках под электрогитары.

…У меня это был первый приезд, я не догадывался, что именины – только повод для сборов, а литература на Керженце – вид неолимпийский. За новорождённого следовало произнести тост, и я его заготовил – витиеватый, литературный, с авторитетами, предшественниками и преемственностью.

В Дзержинске родился 22 февраля 1943-го, в дни эха от Сталинградской победы, Эдуард Лимонов, в этой символической точке промышленного советского городка они с Захаром встретились впервые, чтобы пересекаться в дальнейшем, идя параллельным курсом по литературе, земле и политике.

Следующая аналогия – с Максимом Горьк им – напрашивалась сама собой.

Вот только Прилепин Горького не слишком жаловал – так всегда бывает со слишком близко подобравшейся к тебе исторической аналогией. Успевший за свой небольшой (десять лет, если юбилейно) литературный век написать – подробно, сильно, парадоксально и ярко – о десятках писателей и поэтов, классиках бесспорных и полузабытых, товарищах, оппонентах и пр., – Захар эдакую глыбу Горького почти не упоминал. Пока не возникла необходимость – для биографии Леонида Леонова в серии ЖЗЛ.

В Прилепине действительно немало от Горького, сходство совершенно не исчерпывается так присущим обоим пафосом строительства жизни – для себя и остальных – и сюжетными линиями романа «Санькя».

Даже если отбросить происхождение и жизненную трудную школу, Горький сделался де-факто писателем на Кавказе, так и тифлисская газета называлась, где был опубликован «Макар Чудра» в 1892 году – «Кавказ»; Захар – на кавказском материале, роман «Патологии».

А охват и направление интересов, литературная универсальность, отчётливо левые политические симпатии? Почвенность, даже скорее – подпочвенность.

Обоюдный, на высоком градусе, торч на двух родственных темах – русской революции и русских сектах (в случае Прилепина, наверное, надо говорить шире – о русской народной вере).

Яркое начало, общая география – Нижний.

Много общего даже в синтаксисе и интонации («Море – смеялось», знаменитый зачин «Мальвы»; «Сердце отсутствовало» – первая фраза «Греха»). Особенно в публицистике.

Следующим пунктом у меня должен был идти Николай Клюев, написавший хлыстовскую азбуку коммунизма:

Есть в Ленине керженский дух,

Игуменский окрик в декретах,

Как будто истоки разрух

Он ищет в «Поморских ответах».

Но память буксовала, зашевелилось в ней совсем даже неуместное и непотребное, обращённое к любовнику, «я солнечно брадат, розоух и нежен». Клюева я думал свернуть скорее, чтобы перейти к Голикову Аркадию из Арзамаса, юному всаднику, взявшему псевдоним Гайдар, под которым были написаны великолепные повести о звоне копыт и сабель, синих звёздах и детях – красных ангелах, но…

Естественно, произнося тост, был я не столь подробен и строен, и в застольный хронометраж, в общем, укладывался, и приготовил на горький десерт ещё и протопопа Аввакума, последователи которого в керженецких лесах и скитах прятали рукописное наследие первого русского сатирика – «черви в ваших душах кипят!». Однако уже на горьковской стадии застольцы явно заскучали, а Прилепин вернул стопку с водкой (не расплескав) на стол, как когда-то Путин в Чечне, и едва не рявкнул:

– Что за х…я!.. Я не горьковский, я – рязанский!

И сверкнул синими глазами. И комары, неторопливо объедавшие наши голые спины, взметнулись стайкой вверх, и товарищи, выпив, одобрительно загудели.

Не обсуждая некорректный тост, а выявляя собственные рязанские корни, нащупывая голосами её – корневую Родину.

И сила этого импульса была столь велика, что я немедленно припомнил рассказы, обрывочные и слоистые, покойной бабушки Елены Антоновны о том, что дед мой, военный фельдшер, ушедший на войну в первые дни и погибший в декабре 41-го под Вязьмой, родом был из рязанского Ряжска и перебрался в Москву в начале тридцатых…

Иногда я тешу себя мыслью, что рязанский витязь Евпатий Коловрат был прародителем всех Колобродовых – и подмосковных, и тульских, и казаков – живших в низовьях Дона…

Захар позже говорил мне: «Первая книжка, которую я самостоятельно в возрасте пяти лет прочёл, – это как раз «Евпатий Коловрат» какого-то рязанского писателя. Мааааленькая такая, в мягкой обложке».

Кто же тогда сидел вокруг длинного деревянного стола в керженецкой беседке, томясь за долгим тостом и внимая аромату шашлыка, что готовился рядом Колей, «Вальком» из «Пацанских рассказов», и пахнул всё призывней?

Конечно, был (он всегда есть) партийная легенда Илья Шамазов – керженецкий шеф-повар, завхоз и мажордом.

Естественно, Маша Прилепина, жена, мать, керженецкая королева красоты и порядка, которую Захар называет «Марысенькой», видимо, не найдя для своей нежности русского аналога, но разыскав его в польском. «У Маши цвет глаз, как у хаски», – сказал музыкант Саша Яковлев («Новые ворота»), гитарист-виртуоз, соединивший авангард с цыганщиной. Но любое слово в этих краях имеет свойство претворяться в дело, и через пару лет на Керженце возник рэпер Дима Хаски, худенький пацан с пронзительными чёрными очами…

Если о рэперах – тогда ещё не появился, но явно ожидался сын керженецкого кадрированного полка Рич (Ричард Семашков) – окаянное дитя страннейшего брака industrials советских моногородов и русской литературы. Ну, мои-то почти отцовские чувства к Ричу объясняются просто – как-то в очередной заезд меня прямо у калитки встретил паренёк (даже, по-гайдаровски, мальчуган) и, мотая гитарой, как веслом, предложил «попеть Майка» (Науменко). То ли был наслышан о моих пристрастиях в русском роке, то ли догадался. Но мне припомнилась история из цикла «двадцать лет спустя», которую любит вспоминать давний мой товарищ и родственник. Я тогда пришёл из Советской армии, выглядел соответственно (помню зелёный, как весна, спорткостюм, штаны не в обтяжку, как тогда было модно, а запорожскими шароварами) и заявил ему, что знакомлюсь с ним в надежде «переписать» квартирники Майка. «Надо же, – делился с друзьями коллекционер, – гопник, а Майка знает… Квартирники, а?»

Совершенно точно тогда и всегда был Андрей Бледный – идеолог и фронтмен группы «25/17», на тот момент уже известной и с тех пор ставшей культовой, – он периодически отлучался «варить чай», манипулируя китайскими пиалками с иероглифами.

Вис Виталис – один из основоположников рэпа на русском языке, человек-до-сих-пор-для-меня-загадка, в котором прежде всего импонирует мне холодный интеллектуализм, алгебраическая отстранённость точности. Иногда говорят, что о некоторых наших делах должен судить марсианин, – Вис и есть этот марсианин, на Керженце приземлившийся.

Александр Велединский – режиссёр, экранизировавший Эдуарда Лимонова («Русское», и я всегда считал его версию харьковской трилогии удивительно талантливой и аутентичной) и Алексея Иванова («Географ глобус пропил») – крупный мужчина с ручищами плотника или забойщика, седоватым хаером и внимательными глазами.

Конечно, вспоминается, весь в движении – даже когда в кухне, за столом и разговором, – актёр-кинозвезда Андрей Мерзликин, который на Керженце позволял себе эту роскошь: оставаться своим среди своих, и получал, кажется, даже удовольствие от того, что никак не выделяется. Иные из керженецких норовили сначала назвать его «Димоном» (в честь персонажа культового кино «Бумер»).

Слава Коновалов, Дима Тараканов, нацбол Сид, Мориц из немцев, Дима Ефимов из якутов. Сергей Баранов – чемпион страны по карате в какой-то из версий, йог и философ…

* * *

В книжке «Грех» (роман в рассказах) слово «Родина» не встречается до определённого момента, даже – предела. Впервые – в самом семейном, интимном, ночном отцовском репортаже «Ничего не будет» – о крошечном Игнате, о падающем в объятия мира мужающем Глебе, «Глебасее», о бабушке – «бабуке», умершей в далёкой деревне… И о ледяной трассе.

«И я глажу милую по спине, а детей по головам, и ещё глажу свои небритые щёки, и ладони мои теплы, а за окном снег и весна, снег и зима, снег и осень. Это моя Родина, и в ней живём мы».

Правда, ещё в новелле «Грех» есть созвучный Родине трёхлетний племянник Родик…

А вот в финальном рассказе «Сержант», который, на поверхностный взгляд, как бы и не совсем отсюда, то есть из сколь угодно разной и тяжёлой, но всё-таки мирной жизни, да к тому же отделён от основного корпуса своеобразным пограничьем – «стихами Захарки» – «Родина» встречается девять (9) раз! Глав, историй, в «Грехе» – тоже девять.

«Он не помнил, когда в последний раз произносил это слово – Родина. Долгое время её не было. Когда-то, быть может, в юности, Родина исчезла, и на её месте не образовалось ничего. И ничего не надо было.

Иногда стучалось в сердце забытое, забитое, детское, болезненное чувство, Сержант не признавал его и не отзывался. Мало ли кто…

И сейчас подумал немного и перестал.

Родина – о ней не думают. О Родине не бывает мыслей».

«Я ведь тоже люблю Родину, думал Сержант, глядя в темноту и спотыкаясь. Я страшно люблю свою землю. Я жутко и безнравственно её люблю, ничего… не жалея… Унижаясь и унижая… Но то, что расползается у меня под ногами, – это разве моя земля? Родина моя? Куда дели её, вы…»

Есть ещё не только «моя земля», но «чужая земля» об одном и том же, есть «Россия» – конкретно, географически («Куда? В Россию?»), есть «моя страна», есть соприродный им – в контексте рассказа – Сталин (дважды; «За Родину, – сказал Сержант и включил первую. – За Сталина»).

Не перебор ли – для небольшого рассказа, где и без того неэкономно много прозы – четыре полновесных характера, мама, разлом в самой простой душе относительно той же «Родины»; флешбэки, подробный эпизод боевой работы, трагический конец, при ровном, без экзальтации, тоне?.. Дело, однако, в том, что «Сержант» – это не отрезанный от «Патологий» ломоть, но финальный аккорд «Греха», его квинтэссенция, смысловая кода всего сборника. И «стихи Захарки» – не демаркационная линия между миром и войной, а мостик к освобождающему на войне прямоговорению, обретение другого дыхания.

Собственно, уже первое стихотворение – сигнальная ракета:

По верховьям деревьев бьёт крыльями влага,

наклоняет лицо задышавшая зелень,

соловеет слегка чернота мокрых ягод, —

их дожди укачали в своей колыбели.

В отраженье меж век, распросоньем расколотых,

был туман; и земля, и сырая смородина,

и трава под ногами, рябая от холода,

приласкались ко мне, притворяясь, что – Родина.

А ближе к концу поэтического раздела – знаменитое ныне (благодаря рэп-альбому «Патологии» и клипу) «Я куплю себе портрет Сталина». С его и на письме подразумеваемым речитативом, захлёбом, хрипотцой (от бесконечных, пулемётной очередью, «р-р-р»), ассонансами, и внутренней – по-имажинистски – рифмой, именами убитых поэтов и, снова, «чёрными ягодами».

Родина (на сей раз с маленькой буквы) – трижды. Как и Сталин. Эпитеты, притяжательные местоимения и дефиниции: «достоевская моя родина», «наша родина – нам заступница».

Бухгалтерия, однако, идёт книжке меньше всего, и меня на подсчёты подвигла магнитная аномалия «Греха»: казалось важным понять, где спрятан эпицентр притяжения этого, на первый взгляд, незамысловатого сборника мастерской короткой прозы. «Грех» – книга, по нашим временам, удивительно светлая, сюжет которой не выстроен, а творится на глазах из самого вещества и аромата прозы. Это хроники Эдема до грехопадения, бурно зеленеющее древо жизни. Притом что рай этот не в космосе, а на земле, и открыт всем пыльным бурям и грязевым дождям нашего мира. «Грех» – распахнутое приятие мира и любовь к сущему; акварельная лёгкость и необременительность трудов.

Но почему эдемские хроники завершаются смертью героя (как в страннейших «Райских яблоках» Высоцкого; Владимир Семёнович так и не оставил канонической версии этой песни, сплошь варианты)? Почему так полынно-горька лирика, даже северянинско-лимоновской манеры:

Лечиться хотел – поздно:

пропали и кашель и насморк.

Щенка назову Бисмарк,

шампанским залью астры.

К безумию путь близок

в январский сухой полдень.

Отчего из автоматов стреляют и расстреливают всё время, как в латиноамериканской прозе:

самый светлый сон мне приснился

в трясущемся грузовике

где я затерялся среди трупов людей

расстрелянных вместе со мною.

И чтобы закончить с бухгалтерией: в эдемских хрониках «Греха» слово «рай» встречается единожды. Тоже в стихах:

Клюнул жареный петух туда, где детство

заиграло, и забил крылами.

Нам от мёртвых никуда не деться,

Кто здесь в рай последний – я за вами.

А всё просто: Родина – не только имманентное явление и «предрассудок, который победить нельзя», но пространство, больше внутреннее, чем внешнее (хотя по мере роста героя захватывающее, через сопротивление среды, всё больше внешнего), ежесекундно творимое своими руками, трудами и чувствами. Превращаемое в личный, но неизменно гостеприимный, лихой и терпкий рай, производство счастья (несчётное количество раз упоминаемое в «Грехе»).

Станем соглядатаями, посмотрим его приметы, заглянем в окна, завидовать будем, снова пощёлкаем счётчиком.

«Какой случится день недели». Имена щенков: Бровкин, Японка, Беляк и Гренлан – ловко укладывающиеся в строчку какой-то будущей радостной песни. Гренлан – «тоже девочка», самая трогательная «псинка», и не случайно потом Захарка, сделавшийся отцом, говорит о крошечном сыне: «поднимет белую лобастую головку, дышит. Часто-часто, как псинка, бегущая по следу».

Любовь, бутылка вина, выпитая за ларьком с любимой; старый актёр, «сыграл безобидного еврея в кино о войне в паре с известным тогда Шурой Демьяненко. А затем Иуду в фильме, где Владимир Высоцкий играл Христа. Правда, этот фильм закрыли ещё до конца съёмок». Христа Высоцкий не играл (тут явная ирония над актёром Безруковым, сыгравшим и Христа, и Высоцкого; самое интересное, что рассказ написан до выхода «Спасибо, что живой»; однако не только ирония, но своеобразный ключ к минимальному присутствию Христа у Прилепина вообще).

Счастью, которого «будет всё больше», это параллельно, главное, что жизнь – сбывается.

Заглавный «Грех». Семнадцать лет, живые бабушка и дедушка, девичьи коленки, эдемский уют туалетной будки: «На гвозде – старый “Журнал сельского механизатора”. В который раз Захарка рассматривал журнал, ничего не понимая. В этом непонимании, ленивом разглядывании запылевших страниц, солнечных щелях, беспутных мухах, близости деревянных стен, жёлтых обоях, тут и там оборванных, ржавой задвижке, покрытом чёрной толью, чтоб не подтекало, потолке – во всём была тихая, почти непостижимая, лирическая благость». И, конечно, ещё не любовь – Захарка и сам не понимает, что это, сладкой лапой истомы берущее его за сердце и остальное тело…

…«Но другого лета не было никогда» – так завершается рассказ «Грех», и уже в следующем, «Карлсоне», в этот волшебный мир начинает проникать враждебное Иное. «Нежность к миру переполняла меня», «можно было, при желании, немного взлететь» – но мир безответен, и на свой лад пытается перевоспитать юного адепта Хэма и «великолепного Гайто»: «Одуревая от жары, от духоты, от чужих тел, но более всего от мерзости, доносящейся из динамиков водителя, я, прикрыв глаза, представлял, как бью исполнителя хорошей, тяжёлой ножкой от стула по голове.

(…) Алёша пожевал губами и, раздельно, почти по слогам, сказал:

– Теперь я знаю, как выглядит ад для Моцарта».

Своеобразное пограничье – кладбище в рассказе «Колёса», но и здесь герой, которого жизнь на очередном этапе, помяв, определила в могильщики, пытается переработать прах в высокую материю. Любыми способами – например, полстакана в свежевырытой могиле (так теплее): «Вова протянул мне кусок хлеба и ломоть колбасы.

Как вкусно, боже мой. Засыпьте меня прямо сейчас, я знаю, что такое счастье. (…)

Первая же ложка борща вернула вкус счастья, полноценного и неизбывного».

…В фейсбуке у нас возник разговор о песне Владимира Высоцкого «про стукача» – «В наш тесный круг не каждый попадал». Появилась запись некоего Андрея Шипилова, «Почему иностранцы не понимают песен Высоцкого», – о том, как некий английский друг блогера всё никак не мог догнать, за что посадили «всех этих людей», и как блогер пытался объяснить ситуацию (в России могут посадить всех, всегда, без повода и разбора), но не преуспел.

Ссылку на Шипилова я обнаружил у философа Константина Крылова, и вот что он пишет:

«Вообще говоря, вот этот текст говорит про эту самую “культурную среду” всё.

Потому что и дураку понятно, что песня Высоцкого – про уголовников. Самых обычных. “Блатных”. Которых типа сдал новичок. И которого главгерой в конце текста вполне внятно обещает лично покоцать. Ну то есть обычный блатняк на обычную блатную тему.

Это понятно, повторяю, и дураку. Вряд ли это непонятно автору, который вроде как умный.

Вместо этого он начинает рассуждать о том, что “любой представитель нашей культурной среды понимает, что его в любой момент могут «загрести» за что-нибудь, не важно, за что именно, и отправить в тюрягу” и т. п. И что никто из слушателей не задавался вопросом, за что посадили этих людей.

Естественно, собеседник потрясён таким идиотизмом русского народа. А на самом деле ему просто навешали лапши на уши».

От себя добавлю, что песенку эту я услышал впервые лет в шесть-семь, и тоже моментально понял, что речь идёт об уголовниках, блатных, урках. И не то чтобы я был выдающимся вундеркиндом – скорее, наоборот.

Просто дети не ищут мозга там, где его не водится.

Песенка, кстати, не самая выдающаяся даже на фоне раннего цикла Высоцкого, но явно не простая – например, в ней нет смысловых маркеров жаргона: «мусоров», «нар», «покуришь план, пойдёшь на бан и щиплещь пассажира». Обычный усреднённый язык, сравнение «барак, холодный, как могила» – скорее, архаичное, досимволистское даже. Разве что название – «Песня про стукача». Но он его далеко не всегда объявлял.

К чему весь разговор. Я сразу вспомнил рассказ Прилепина «Колёса», подумав, что сравнение «холодный, как могила» не только старообразное, надсоно-апухтинское, но и просто неточное.

Все, кому приходилось копать могилы (мне приходилось) в лютый мороз, знают, что в свежевырытой могиле как раз тепло. И единственный способ согреться, кроме традиционного, как раз забраться поглубже и «равнять» её изнутри.

В «Колёсах» мы найдём практически прямую цитату из Василия Шукшина, «Калины красной»:

«(…) шалавая подруга и Вади, и Вовы, как выяснилось, съехала.

– Куда? – спросили мы у глазка.

– В деревню свою, – ответили нам из-за двери. – Из-за таких, как вы, коблов, её из техникума выгнали…»

Кстати, нужно сказать и о заметном у Прилепина шукшинском следе. Шукшин, живи в двадцатые, был бы идеальным «серапионовым братом». Установка на острый сюжет, напряжённое действие, с героями – поэтами, маргиналами и авантюристами. Экспрессионистская поэтика, позволяющая укрупнять лица и детали и размывать, затуманивать фон. Боль и надрыв. Несомненный патриотизм – как в художественном, так и мировоззренческом поле.

Рассказ начинается и заканчивается пограничьем, в финале это – железнодорожные пути, которые успел проскочить герой перед смертной мощью мчащегося состава.

«Шесть сигарет и так далее»: Захар работает вышибалой в ночном клубе собственного опыта, вышибая пустую и грешную жизнь ночного города – местных блатных и крутых москвичей, мажориков и забредшего на нетвёрдых ногах «афганца». (Странная неприязнь, кстати, отмечается в прозе Прилепина к ветеранам Афгана – это всегда малоприятная, полуинфернальная сущность: пьяный «шурави» из «Греха», инвалид в бушлате в привокзальном шалмане из «Саньки». Разве что командир Сергей Семёнович Куцый в «Патологиях» несомненно выделяется, но у него и других подвигов множество.)

А всё ради одного: «Дома у меня – маленький сын и ласковая жена. Они сейчас спят. Жена хранит пустое, моё, место на нашей кровати и порой гладит ладонью там, где должен лежать я. (…)

Сын мой всегда такой вид имеет, словно сидит на бережку, ножкой качая, и смотрит на быструю водичку.

У него льняная голова, издающая мягкий свет».

Самый пронзительный, горький, тяжёлый рассказ «Белый квадрат» о нелепо погибшем деревенском мальчике-харизматике Сашке, откуда запоминаются шалые козы, тазик с тёплой, вспененной водой, жёлтые чай и масло, сахарные кубики, и – трупик ребёнка, «квадратный рот с прокушенным ледяным языком».

Предисловие Дмитрия Быкова в «Грехе» – по сути, тоже малая проза, дополняющая основной корпус десятым наименованием. «Счастливая жизнь Захара Прилепина» – тут слышится и Геннадий Шпаликов, «долгая и счастливая жизнь», и, если вчитаться, то и Окуджава, любимый Быковым: «как верит солдат убитый, что он проживает в раю». А ещё – лёгкая зависть к такому простому и рукотворному, но непостижимому раю, чужому недоступному счастью. Драйву, крови, наглости. Отмечу, что Дмитрий Львович в выражении этих чувств добрых (безусловно) предельно искренен – в устных беседах его белая, некавалеровская зависть звучит ещё сильнее и – забавнее.

Рэп его Родины

Моя подруга-литератор, чувствующая прозу и поэзию на одинаково тонком и серьёзном уровне, сказала о «стихах Захарки» из «Греха»: «Не перестаёт удивлять. Очень хорошая поэзия. Только Есенин и Бродский уж слишком отзываются».

Есенин, ответил я, – да, куда же без… Даже на уровне воспроизведения нехитрых, впрочем, есенинских румяных ямбов («Пляс»). Но мне более важной кажется другая шеренга – из революции и русских киплингов: Гумилёв – Тихонов – Луговской. Особенно Николай Тихонов:

Он расскажет своей невесте

О забавной, живой игре,

Как громил он дома предместий

С бронепоездных батарей.

Как пленительные полячки

Присылали письма ему,

Как вагоны и водокачки

Умирали в красном дыму.

(В городе Пензе, в ресторанчике, после литературно-краеведческого круглого стола, посвящённого, да-да, Анатолию Мариенгофу, разговаривали о Николае Тихонове. Почтенный литературный мэтр Леонид Юзефович, Захар Прилепин и ваш покорный слуга. Знаменитая «Баллада о гвоздях». Все трое помнили наизусть, и все трое споткнулись на строчках «Команда, во фронт! Офицеры, вперёд!» / Сухими шагами командир идёт». Юзефович и Прилепин стояли на том, что идёт «адмирал», а я отстаивал версию «командира». Леонид Абрамович возражал: дескать, раз речь идёт об эпизоде Первой мировой войны, то и «адмирал» очевидней. Они меня почти переубедили, но прав в итоге оказался всё-таки я. Впрочем, есть в коротенькой балладе и адмирал: «Адмиральским ушам простукал рассвет: / “Приказ исполнен. Спасённых нет”».)

Прилепинская лирика войны, естественно, с особой, фирменной, punk– и национал-большевистской интонацией, да и лексикой, и географией тоже – тут принципиален «Концерт»: «В полночный зной в кафе у Иордана», – разумеется, и Лермонтов – юный отец этого бряцающего острыми строчками воинства. Или вот это, моё любимое:

Воет, в кровь задрав ногти, вся дремучая рать.

Мясорубка до ночи или бойня с утра.

Тяжкий сумрак, как нелюдь, жадно смотрит в глаза.

И пустыня не внемлет. Да и что ей сказать.

Ошалевшие други цедят трепетный мёд.

Из красавиц в округе только смерть берёт в рот.

Не найти ни барана, ни новых ворот.

Отступать ещё рано. Неохота вперёд.

Здесь сидим. Чешем рёбра. Рты кривим. Ждём приказ.

Золотое отребье! Ребя! Бог помнит нас!

Вот наш ангел на небе. Только он косоглаз.

Солнце светит так ярко… как дурак без порток.

Добежим или вряд ли? Ну-ка, кинь пятачок.

Из заоблачной сини машет белый платок.

…Знаешь как её имя

как бродили босыми

обнажёнными плыли

разнесло на быстрине…

Я всё знаю, браток.

Уже при первом чтении я смутно подозревал, чего не хватает «грешным» стихам: иного звучания. Бумаги, строчек, глаз – мало, необходимо нечто выводящее из литературы на воздух.

Кто-то должен был прийти и прочитать (в смысле рэп-манеры, ну, как моряки не «плавают», а «ходят»), прокричать, проговорить этот, по выражению Егора Летова, «пёстрый и горький скарб», в полном соответствии с главным месседжем подборки:

…здесь каждый неприкаянный подросток

на злом косноязычье говорит.

Подросток пришёл, и звали его Рич, «стихи Захарки» из «Греха» составили самостоятельное высказывание – рэп-альбом «Патологии»; кое-что выпало, пришло другое – прозаический отрывок из одноимённого романа про маленького поедателя мороженого. Диск с двумя безусловно убедительными арестантскими макушками и профилями на обложке, в минималистской эстетике: лимонка-микрофон, шрифт – машинопись.

Ричард Семашков, об импульсе и технологиях: «Надо сказать, что мне Захар нравится не только как прозаик, но и как поэт, поэтому я решил сделать свое образный эксперимент: зачитал в рэп-обработке стихотворение “Портрет Сталина” из книги “Грех”, результат нас обоих порадовал, поэтому было принято решение создать совместный альбом – с Захара стихи, с меня читка и музыка.

Я обрабатывал его стихотворения под рэп-треки и записывал их, потом скидывал Захару, ему нравилось, так мы насобирали семнадцать треков.

Когда всё было готово, я предложил Захару зачитать несколько куплетов самому – он с радостью согласился и, уже будучи в студии, изъявил желание взять мой старый трек “Кто ты” и дополнить его своим куплетом. Тут же в студии написал и зачитал его. Так мы сделали альбом “Патологии”, состоящий из восемнадцати полноценных песен, с некоторой отсылкой к его первому роману. Замысел, думаю, объяснять не нужно. Нужно слушать!»

Рич, «самый литературоцентричный из русских рэперов», как его стали называть со временем журналисты, неосознанно проделал интересную операцию – убрал из текстов Прилепина всякую литературность. Оставил Захара голым на чужом поле. Дело вовсе не в том, что стихи превратились в треки, с неизбежным при первом прослушивании ускользании ярких оборотов и смыслов, а из ударного «Портрета Сталина» исчезли имена убитых Сталиным русских поэтов.

Бит, то напряжённый, то вяловатый, пацанские голоса – чуть глуховатые, словно проникающие через стены из подъездов, чужих кухонь, недорогих полуподвальных кафе и качалок – создали особую, репортажно-документальную атмосферу и остроту. Время сжалось, пространство заполнилось странными, разными, юными, агрессивными, памятливыми и внимательными. Это напоминает альбомы Егора Летова и Ко в проекте «Коммунизм», где тот использовал любые артефакты и документы эпохи – от речей Ленина до дембельских альбомов, от дворовых перепевов западных рок-хитов до плакатных подписей… У Рича с Захаром подобный эффект получился без концептуальных заимствований (и замечу, без особой любви к Летову).

Собственно, рэп-документализм (не путать с «новыми реалистами», равно как неореализмом, хотя сближения очевидны) сполна проявился и в клипах – от лиричнейшей «Осени» до отнюдь не рассчитанного на лобовое прочтение «Портрета Сталина» – и принёс дуэту немало сюрпризов. Публика, главным образом, естественно, оппонирующая, привычно перепутала эстетику с этикой, восприняла вещи не документом даже, а ещё ниже уровнем – как элементарное манифестирующее прямоговорение.

Особенно это проявилось в реакции на трек и клип «Пора валить тех, кто говорит “пора валить”», тематически примыкающий к «Патологиям» (из альбома Рича «Десятка»; в другой версии вошедшем в альбом «Элефанка» и Прилепина «Охотник»). Клип был снят на самый простецкий манер в керженецких ландшафтах, сразу после написания текста; либеральная общественность отреагировала с заметным опозданием, но из крупных калибров.

Запись из фейсбука Ксении Лариной:

«Вот ещё посмотрела клип Захара Прилепина и его команды, ну тот, который все обсуждают.

“Пора валить тех, кто говорит «пора валить»”.

Там чувак бежит от джипа, в котором сам Захар и парень его Хаски. Чувак бежит, Хаски его догоняет и бьёт кулаком в голову, потом надевает на него мешок и вместе с Захаром они везут его в сарай, где заставляют есть гречку. Чувак ест гречку и давицца, сука. Ну, то, что он – сука, видно невооружённым глазом.

Что я думаю.

Думаю, что Евгений Прилепин – человек талантливый и умный, но мент победил в нём человека. Мент – это не профессия, это образ мышления. Конечно, я благодарю Захара за то, что он не призывает повесить Макаревича, или всех нас, кто разделяет позицию Макаревича. Но фанаты Захара требуют именно этого – они требуют крови. И рано или поздно Захару придётся сделать этот выбор, такой простой: жить макаревичам или удавить их».

Тут же последовал и ответ Захара: «Тарковский обливал корову и поджигал. Маяковский любил смотреть, как умирают дети. Пушкин призывал удавить последнего царя на кишке последнего попа. Есенин выплёвывал Христа изо рта. Чего только не было. Но тут увидели саркастический клип с саркастическим текстом и обомлели: “Мы его теряем!” Ты своих друзей не теряешь, которые говорят, что в России живут 86 % идиотов? Здороваешься с ними, обнимаешься? Всё нормаль? Ну а чего ж ты меня тогда теряешь?»

Параллельно затеялось что-то вроде «дела». Игорь Яковенко, в своё время возглавлявший Союз журналистов и депутатствовавший в Госдуме (ныне трудится в пражском офисе «Радио Свобода»), сочинил нечто в известном и прикладном жанре. Процитируем, помолясь:

«Патриотический писатель Захар Прилепин снял клип с песней “Пора валить”, которая по популярности может составить конкуренцию клипу “Я – русский оккупант”. Песня исполняется в стиле рэп. Всё её содержание укладывается в одну фразу: “Пора валить тех, кто говорит «пора валить»”.

Чтобы ни у кого не осталось сомнений в том, кого именно и как предлагает валить патриотический писатель Захар Прилепин, рэперское исполнение его песенки сопровождается подробной видеоинструкцией. Худой черноволосый юноша семитской внешности в панике бежит по лесу, пытаясь спастись от преследующего его джипа, в котором сидит сам патриотический писатель Захар Прилепин и пара упитанных молодчиков вполне нордической наружности. Беглеца, естественно, настигают, валят (сначала в буквальном смысле, на землю), затем зверски избивают. Потом напяливают мешок на голову и везут добычу на джипе. Везут валить в том, основном смысле этого слова, который и заложен в этой песне-агитке.

То, что клип нашёл свою аудиторию, и эта, весьма обширная аудитория с восторгом приняла призыв “валить” всех этих “либерастов”, “оранжистов” и “пятоколонников”, – этот факт подтверждается содержанием и тональностью многочисленных комментариев, в которых основная идея песни патриотического писателя Прилепина обрастает натуралистическими подробностями и деталями, придающими лозунгу: “Пора валить тех, кто говорит «пора валить»” – характер вполне конкретного проекта.

По данным Левады-центра, социальная группа “пора валить”, то есть те, кто хотел бы уехать из страны, составляет 22 % населения России. Исследовательский центр портала Superjob.ru, проведший опрос экономически активных россиян по заказу газеты “Ведомости”, получил результат, в соответствии с которым свыше 70 % этой группы хотели бы уехать из России.

Так что “валить” патриотическому писателю Захару Прилепину и его подельникам придётся довольно долго, если, конечно, они не будут использовать современные средства массового поражения. Что же касается судьбы остальных россиян, включая патриотического писателя Захара Прилепина, то после завершения замечательного проекта, описанного в клипе, они стремительно вымрут, поскольку среди “заваленных” окажется примерно три четверти экономически активного населения, так что кормить, лечить и всячески обустраивать жизнь профессиональных патриотов станет решительно некому.

Это печальное завершение творческой карьеры патриотического писателя Захара Прилепина, которого можно было бы избежать, если бы Генпрокуратура РФ, Следственный комитет, да хоть участковый по месту жительства обратили внимание на то, что человек прямо призывает к массовым убийствам, разжигает ненависть и сеет рознь, что у него крупными буквами и цифрами на лбу написаны 282 и 280 статьи УК РФ. Применили бы к человеку закон, и было бы всем лучше, в том числе и самому писателю».

Вымечтана целая «социальная группа» под названием, естественно, «пора валить», равно как и мстительная грёза о «стремительном вымирании остальных россиян».

«Упитанные молодчики» – субтильный Хаски и худой, как весло, Рич в болтающихся шортах, а у юноши семитской, согласно Яковенко (привет Розенбергу!), внешности – отчётливо заметен православный крестик. Тут и сам Захар опешил:

«“Юноша семитской внешности” – рязанский крестьянин Михаил Сиворин. А нордическая внешность обнаружена в числе прочего у рэпера Хаски – полубурята, полуармянина. Чего только не накопаешь ради убедительности концепции».

Я всегда подозревал, что российские «западники» элементарно не знают западной культуры. Может, полагая, что оная окончательно переместилась в супермаркеты (как вариант – в Голливуд). В этом, да, они отлично разбираются. Между тем, трек и клип «Пора валить» несут явные черты эстетики чёрного рэпа – агрессивной по отношению одновременно к субъекту и объекту высказывания, то есть и к себе, и к персонажам, и к слушателю-зрителю. На тех же принципах, к слову, строится и американский неожурнализм, о котором Игорь Яковенко наверняка что-нибудь да слышал.

И что вообще мешает зрителю воспринять клип (чёрно-белый, с лакунами, финальной рябью) как кошмар сиворинского персонажа? Кошмар, в котором больнее всего не явно любительские удары Рича и дорога с мешком на голове (в салоне, а не в багажнике), а перековка с поеданием гречневой каши…

Андрей Бледный: «Если серьёзно. Каждый раз удивляюсь, как у повелителей смысловых гольфстримов и мастеров словесной эквилибристки весь этот постмодерн разом отключается и остаётся только голый и пугающий буквализм, замешанный на каких-то своих фобиях и комплексах. Или это Юпитеру над быдлом шутить можно, а вот быдло как-то сложно себя выражать не может по определению? Быдло может только водку пить и георгиевской ленточкой обмотаться. А чё не так, фраерок?»

«Яковенко, вы дурак, – соболезнует Прилепин в фейсбуке. – Но то, что свалили, – хорошо. Спасибо. Больше не приезжайте».

В альбоме группы «25/17» «Русский подорожник» (точнее, его клиповой версии – на каждый трек сделан профессиональный, сюжетный, драматургически выстроенный клип – история для отечественной музыки беспрецедентная) Захар регулярно мелькает не актёром, а персонажем русской дороги, самим собой.

Естественно, не только и не столько из-за присутствия Прилепина я как-то назвал «Русский подорожник» в числе главных событий года – на стыке поэзии, кино, рэпа и рока. В другой анкете, практически без иронии, я сказал о видеоверсии «Русского подорожника» как о лучшем российском кино, и не только 2014 года.

Настоящий прорыв, который в истории отечественной рок-музыки сравним, пожалуй, лишь с тем, как выстрелил у «Наутилуса-Помпилиуса» альбом «Разлука» (с блоком примыкающих песен) в 1987–1988 гг., когда, после «советского Вудстока» (Подольский рок-фестиваль 1987-го), «Hay» запела вся огромная страна – и эхо разносится даже спустя почти три десятилетия, а сама группа ушла в легенду и стала обречена на существование, скорее, посмертное (как и получилось, увы). Ортодоксы от рок-журналистики тогда заговорили об уходе в попс и на потребу. Размывание жанров, конечно, имело место, но было и другое – тот самый рычаг, с помощью которого переворачивается социум, меньшинство становится большинством. У «Русского подорожника» – аналогичные потенции: нишевый статус уходит, альбом становится всеобщим откровением и переживанием.

«Наутилус», Илья Кормильцев и вообще свердловское рок-движение разбудили в своё время режиссёра Алексея Балабанова. Главные фильмы Алексея Октябриновича построены так же, как великие альбомы рока – в них есть точный расчёт на многократный просмотр-переслушивание, тревожное послевкусие, заставляющее возвращаться туда снова и снова. На периферию сюжета и кадра, вновь снимая хрупкие слои с этой луковицы – до финальных горечи и слёз.

Балабанов был последним в нашем кино, кто умел делать героев. И героинь – проститутка-философиня в «Я тоже хочу». Кончина Алексея Октябриновича, и без того символичная, сообщила о нашем времени не меньше, чем все его фильмы… Среди последних месседжей – полная невозможность героев.

«Русский подорожник» безошибочно попадает в непростой балабановский мир (не эпигонски, разумеется, а продолжением одиссеи). Небывалая плотность умело – даже не поданных, а увиденных героев – от мальчишки в «Подорожнике», парня-единоборца (бои без правил) в «Под цыганским солнцем» до персонажей Сергей Бадюка («Облако»), Андрея Мерзликина («Думай сам»), самого Захара Прилепина («Волчонок»).

Совершенно балабановское понимание времени. Алексей Октябринович знал, что оно – субстанция неровная, видел его разломы, спускался в чёрные дыры, прозревал за ландшафтом – звенящую пустоту, за каждым словом – сдвиг материи, за гламурным прикидом – зэковское исподнее. Понимал, что время стихийно и нелинейно, и в каких-то точках, кадрах могут собираться вместе прошлое, современность и проблематичное будущее.

«25/17» открывают молодым явления и символы, которые во многом составляют прозу Прилепина (тот же «Грех») – Семья, Родина, Отцы, Дорога, Мужество, Церковь… Набор известный и неожиданный для основной – молодой, агрессивной – публики «25/17».

Андрей Бледный однажды пригласил меня на концерт «25/17» в Саратове, и во внушительной толпе, собравшейся у клуба перед выступлением группы (традиционная рэп-тусовка, кстати, не преобладала), я заметил фигуру неожиданную – ветерана спецслужб, депутата, общественника, известного в городе человека. В одиночестве, то есть не кто-нибудь из сыновей-племянников затащил; костюм, выправки не скрывающий, седые усы, – и никакого смущения от подобной ситуации. «Номер один в русском рэпе, поскольку давно русский рэп переросли, – объяснил я ему собственное присутствие. – И Бледный – мой друг. Но вы-то какими судьбами?». «А я знаю эту группу, – был ответ. – Прочитал о них сначала у Захара Прилепина, захотелось послушать – здорово! И вот я здесь».

После концерта я поймал его лицо в зале – оно выражало единственно допустимую у таких людей эмоцию: суровое удовлетворение.

* * *

Впрочем, мне, в силу возраста и опыта, ближе их, «25/17», проект «Лёд 9»; я как-то задал Андрею Бледному банальный вопрос: знавал ли он Егора Летова?

Бледный родом из Омска, начинал там как музыкант группы «Ртуть», да и первое выступление «25/17» (тогда «Иезекииль 25:17») состоялось на малой родине фронтмена в 2002-м. Егор был жив, более того, в том же году прервал затяжной кризис экзистенциальным альбомом «Звездопад», где советская военно-песенная лирика обретала новое звучание и потустороннее измерение.

Вполне могли пересекаться. Но Бледный ответил на мой вопрос отрицательно и, как показалось, привычно.

Альбомы проекта «Лёд 9», досадовал Андрей, «все пытаются с чем-то понятным и доступным для них сравнить. Кому Йоргенсен, кому Канье Уэст мерещится…».

Это общая беда критики – не только музыкальной – она, как инвалид, не может передвигаться без костылей и подпорок. Однако поиски сходств и свойств – одно, обличение эпигонства – другое, а обозначить генеалогию подчас совершенно необходимо.

Егор Летов, помимо ГО, был идеологом проекта «Коммунизм» – концептуального и радикально пост модернистского. В конце восьмидесятых – начале девяностых «Коммунизм» заполнил нишу отечественного постмодерна с огромным запасом, всё последующее в этом направлении – от литературы до «старых квартир» – казалось инфантильным и вялым, по слову того же Летова, «игрой в самолётики под кроватью».

Матёрые рэперы из «25/17» создали концептуальный проект «Лёд 9» к десятилетию собственного существования в «консервативном хип-хопе» и, что важнее, – так получилось, что к двадцатилетнему юбилею закрытия «Коммунизма». Если Летову виделось необходимым осмыслить «своё» советское, то Анту и Бледному пришлось актуализовать уходящие ценности русского рока – прежде всего в его сибирском, панковском, наиболее приближенном к мировым сетям варианте.

Собственно, в дебютном альбоме «Льда 9» (вещество, придуманное Куртом Воннегутом; весьма, кстати, почитаемым Егором Летовым) преемственность была заявлена сразу и агрессивно: катализатор всех треков «Холодной войны» – фрагменты песен «Гражданской обороны», «Инструкции по выживанию» и Янки Дягилевой.

Ну и, естественно, – фирменная плотность звука, узнаваемый напористый мелодический ряд. Тексты Бледного, Захара Прилепина и МС 1.8 – с чрезвычайно определённым и радикальным видением мира. В его военной, социальной, любовной и, ничего странного, Божественной ипостасях.

Во втором альбоме проекта, «Искушение святого простолюдина», сибирские наследники, не сменив генезиса и концепта, поменяли тему и вектор. Войну на мир, Егора Летова на Романа Неумоева.

Никакого подвоха в названии – это действительно реакция – предсказуемо истерическая – загнанного городского зверька, простого человека на распахнутое нутро материального мира – с его страстями, пороками, бытовым и культурным мусором. Характерны названия треков – «Молекула», «999», «Печь», «Пыль», «Хлеб» и пр. Настроение героя, впрочем, меняется нервическими вспышками – от мегаломании («999») до самоубийственной щедрости раздачи себя на органы, ибо всё равно – всем в печь («Печь).

Собственно, и саунд – сэмплированный дэт-металл конца восьмидесятых – начала девяностых, усиливает не святость, но простолюдинство.

В одной из рецензий альбом назвали «христианским индастриэлом». Определение эффектное, но не совсем точное. Понятно, что автор пытался универсальным эпитетом охватить присущий обоим «льдам» метафизический пласт. Тут как раз и вспоминается Ромыч Неумоев, его в высшей степени метафизическая поэтика, собранная позднее в альбом «Смертное». Поколенческий гимн «Непрерывный суицид», апокалипсическая элегия «Красный смех»…

Этот, изначально леонид-андреевский, красный смех мы встречаем в треке «Пожар»: «антилюди против всех / будет громче красный смех»…

Безусловно, эпиграф к альбому – стих от Матфея («Горе миру от соблазнов, ибо надобно придти соблазнам; но горе тому человеку, через которого соблазн приходит») – идеологичен, принципиален и концептуален, но в целом пафос «Искушения» даже не ветхозаветный (которого можно ожидать от поклонников Иезекииля), но языческий. Это отнюдь не техноязычество – ящик с игрушками современного постиндустриального общества, а язычество имманентное и дремучее, как у Неумоева в «Смертном».

«Лёд 9» – музыка, не в последнюю очередь, для интеллектуалов, считывание её культурных кодов – увлекательно. У ребят звериное чутьё на вечно актуальные имена – тут и Есенин («Русская идея»; «Пей со мною, паршивая сука»), и Маяковский в «Хлебе», (текст повторяет ритмику «Нашего марша»), и обэриуты в «Пожаре»…

А как вам такой разбег – от «Божественной комедии» до бр. Стругацких:

девять кругов три кольца в три дэ

в прямом эфире корреспондент Данте

(…)

очередной шудра внезапно став мудрым

сказал другу «Богом быть трудно».[3]

* * *

К чему столь подробный экскурс в «25/17» и «Лёд 9», даже с учётом живого участия Захара в этих проектах?

Всё просто – керженецкое творчество растёт из одного корня: Прилепин и Бледный – идеологи и поэты, выросшие из русского андеграунда, с его драйвом и метафизикой, прорвавшиеся благодаря своим талантам и мышцам в истеблишмент. Ничем родным при этом не пожертвовав.

Есть и ещё одно сближение, вполне условное. Вселенная творца Андрея Бледного располагается между Раем («Русский подорожник») и Адом («Искушение святого простолюдина»). Та же гностическая модель, константа и борьба тёмного и светлого в пространстве одной, Творца, души, всегда заметна у Захара Прилепина. Роман внутреннего ада «Чёрная обезьяна» не просто оппонирует роману-в-рассказах «Грех», но и существенно дополняет его.

* * *

В альбоме «Охотник» Захара Прилепина и группы «Элефанк» (работе очень сильной, зрелой, разножанровой, затягивающей слушателя не сразу, но тем вернее) заметен принципиальный для меня конфликт.

«Русский рок» – явление драматически разнородное, в нём всегда присутствовало противостояние.

С одной стороны, русский рок скалькирован с известных образцов музыкантами преимущественно столичного – московского и отчасти питерского происхождения, которые органически восприняли определённый, скажем так, хиппово-мажорский набор ценностей (гедонизм, пацифизм, космополитизм и пр.) и банально имели бытовые возможности для свободного музицирования и – не в последнюю очередь – полюбившегося образа жизни. Примеры – «Машина времени», «Браво», «Моральный кодекс», «Секрет» и т. д.

Иной полюс – бескомпромиссный русский андеграунд с его мрачной индустриальной эстетикой, экзистенциальным надрывом, установкой на бедность и радикальное самоистязание творца – и тут вести речь надо главным образом об Александре Башлачёве и «сибирском панке» с обширной географией между Омском, Тюменью и Новосибирском и целой генерацией странных поэтов во главе с Егором Летовым (Янка Дягилева, Роман Неумоев, Чёрный Лукич и др.).

Есть, безусловно, и пограничные явления – «Звуки Му»; «Аквариум» до 1991 года, принадлежит, скорее, «хипповой» волне; после – андеграундной, «Наутилус-Помпилиус» с Кормильцевым и без него – тоже явления разных порядков. Волей обстоятельств (и с помощью, не слишком, впрочем, последовательной, Советской власти) они оказались по одну сторону баррикад, но и тогда не переставали всматриваться друг в друга подозрительно и настороженно.

Ошибкой будет назвать первый вариант «прозападным», а второй – «исконно-посконным». Русский дух дышит, где хочет; андеграунд как раз восходил изначально к западному образу и опыту, преимущественно из punk-рока, но быстро его перерос. Кроме того, «сибирский андеграунд» отменял национальные традиции замкнутого подпольного существования; он активно себя навязывал (на уровне деклараций отрицая всякое продвижение в массы), умел подсадить на свои выстраданные, с трудом отбитые у неласкового мира ценности. Андеграунд был восприимчив – он широко забирал с разных сторон: из фольклора, советского песенного и плакатного искусства, авторской и дворовой песни, шансона, рэпа.

Любопытно взглянуть на сегодняшние результаты: русский андеграунд серьёзнейше повлиял на несколько поколений, оставил мощное наследие и скончался вместе с Егором Летовым, иконой нынешних леваков и неоимперцев. Летов – один из отцов-основателей НБП, и не столько в историко-архивном смысле, сколько в евангельском «по плодам узнаете». Захар как-то сказал, с аллюзией на Горького, что многим хорошим в себе обязан русскому року; не сомневаюсь, что в большей степени имелся в виду андеграунд.

Мажоры от рок-н-ролла, посотрудничав, не без пользы для себя, с Владиславом Сурковым и эстрадными кланами, в большинстве поддержали нынешний режим и русофобский треш Украины. Далеко не все так комически-активно, как Макаревич, но ведь от людей в рок-деревне не спрячешься…

Если провести аналогии с литературой, то шестидесятники во главе с Василием Аксёновым и наследующие ему Пелевин/Сорокин ближе, естественно, «московской» волне. Что же до андеграунда, декларация Романа Неумоева из альбома «Инструкция по выживанию» («Я подамся в менты, в педерасты, в поэты, в монахи!/ Всё, что угодно, лишь бы не нравиться вам!») замечательно коррелирует со многими страницами лимоновских «Эдички» и «Дневника неудачника».

Схема разделения «русского рока» на два лагеря весьма условна, но в пользу её жизнеспособности свидетельствует альбом Захара Прилепина/«Элефанка». «Охотник» – поле боя между двумя направлениями – уже не на идеологическом, а, скорее, эмоциональном и технологическом уровне. Такие треки, как «Делай жёстче», «220W», «Электричка», «Восемь бесконечных» можно отнести к благопристойному, «классическому», с хорошим звучанием и напором «русскому року»; а вот скандальная «Пора валить», равно как «Царь», «Капрал» и «Армеечка», ближе к андеграундным смыслам и звучаниям.

При этом «Охотник», безусловно, произведение цельное, и в этом качестве сделан в манере, которую принято у нас ассоциировать с «западной» – приглашённые звёзды, они же – друзья фронтмена; установка на особый, плотный и словно искрящийся звук, бодрое смешение стилей – тоже не от российской музыкальной догматики… Наконец, функционал. Когда альбом одновременно задуман как актуальное послание, а сделан как праздник, в деятельное удовольствие максимально большой компании.

Вообще модель Прилепина в искусстве и жизни – до дна зачерпнув традиции, воспев её и дополнив, облечь во вполне современную, гибкую, яркую, вовсе не коммерческую, но максимально удобную для «продвинуть и навязать» форму.

Собственно, герои его книг – это герои именно в западном понимании, восходящем к Хемингуэю (традицию травестировал, но и продолжил Чарлз Буковски) – выраженные индивидуальности, максимально свободные в выборе стратегий, пусть и внутри предложенных обстоятельств – Захарка из «Греха», Егор Ташевский из «Патологий», Саша Тишин, «Санькя», Артём Горяинов из «Обители». Не приходится, впрочем, сомневаться, что и в иных, куда более благополучных обстоятельствах они предпочтут столь же индивидуальное действие, личную свободу, всемирную, по Достоевскому, отзывчивость.

Опять же, вовсе не из русской традиции остросюжетность, авантюрность, в той или иной степени, прилепинских романов. Иногда кажется, будто «Санькя» и «Обитель» – это наши, случившиеся наконец русские «Илиада» и «Одиссея», о которых воспалённо мечтал Николай Гоголь. Другое дело, что вряд ли они были возможны во времена Гоголя: Санта-Клаус русской истории ещё не вытряхнул над одной шестой свой мешок с катаклизмами двадцатого века.

Злые обезьяны, искалеченные рты

По выходе «Чёрной обезьяны» много было разговоров о том, что роман этот – неожиданность, эксклюзив, без вершков и корешков в прежней прозе Захара. Ерунда: «Чёрная обезьяна» – своеобразное продолжение романа в новеллах «Грех» и его прямая антитеза.

До выстрела «Обители» я говорил о «Чёрной обезьяне» как о лучшем, сильнейшем романе Прилепина. Впрочем, имея сильных союзников: Дмитрий Быков, несколько растерянно и с оговорками, заяви л о прорыве и «новом Прилепине»; одобрил и Виктор Топоров, тоже не без оговорок. А вот Автодья Смирнова написала целую рецензию, так или иначе сводившуюся к слогану «роман-событие». Безоговорочно одобрил Лев Данилкин, а Марк Захаров назвал «Чёрную обезьяну» шедевром.

Однако в массе критика осторожничала – пересказывая сюжет (само по себе пикантно – пересказать то, чего, в строгом литературном смысле, нет практически; впрочем, в схожем стиле мы с приятелем, семнадцатилетние, пересказывали товарищам только что увиденное в ДК «Строитель» кино «Скромное обаяние буржуазии»). В последних строках рецензий брезжило не то «социальное», не то «экзистенциальное». Чувствовалось, однако, что в глубине души коллеги, скорее, согласны с поспешным диагнозом Александра Кузьменкова:

«В “Чёрной обезьяне” З.П. предпринял отчаянную попытку вырваться из вдоль и поперек изъезженного спального района: герой-журналист исследовал социологию насилия. Однако автор с темой не совладал, и книжка превратилась в навязчивое нагромождение бессмысленных и беспощадных жестокостей a la Елизаров. Идею, и ту не удалось внятно сформулировать. В недоумённом ступоре пребывали все (…), езда в незнаемое откровенно не задалась».

Всё мимо, кроме эпитета – «отчаянная».

* * *

Захару, похоже, было интересно продемонстрировать, как он владеет постмодернистским инструментарием, и даже сверх того – чтобы швы от сварки узнаваемых стилей в одно целое не были заметны. Или заметны, но хорошо вооружённому глазу, который в состоянии увидеть, что психушка в романе – это не только лимоновская Сабурка, но и «Дурка» рэпера Ноггано.

Или леонид-леоновскую фамилию профессора – Скуталевский. Или соблазн и шаблон русской литературы – достоевские разговоры с проституткой.

Появляются у него в «Чёрной обезьяне» и собственные штампы – щёки ментов и чекистов – «(…) вышел неспешный прапорщик, пожёвывая что-то. Наглые и будто резиновые щёки чуть подрагивали – хотелось оттянуть на них кожу посмотреть, что будет». В «Обители» аналогичными щеками награждён чекист Горшков.

Заметна эта перекличка «с самим собой, с самим собой» – писатель-баталист («Патологии»; рассказы «чеченского» цикла) доводит до некоторого мрачного изящества манеру военного прозаика. В голливудско-гомеровско-гайдаровском варианте, с привкусом альтернативной истории – рассказ о штурме античного города; в экзотических нарко-африканских декорациях (привет Александру Проханову) – ещё одна вставная новелла. И даже в казарменном, с портяночным духом, бытописательстве: сон о том, почему герой не носит чёрных носков, а только бело-жёлто-оранжевые.

Один из основных мотивов романа «Санькя» – вечного возвращения в исчезающую деревню – в финале «Обезьяны» хмуро и по-чёрному не просто спародирован, но развёрнут с обратным знаком: герой исчезнет ещё раньше, чем русская деревня.

Есть закольцовывание фабулы единой, не слишком приятной субстанцией: «Другой рукой я медленно и почти с нежностью вытягивал из одной ноздри нечто длинное, витиеватое, действительно чёрное, очень тягучее и никак не кончающееся. В испуге я косил единственным глазом на то, что извлекается из ноздри, и пугался увидеть второй глаз, который постепенно на этих странных нитях я неожиданно вытащу из черепа. Глаза всё не было, зато кроваво-слизистая косичка наконец кончилась, и теперь предстояло отлепить её от пальцев. (…) “Это пожарить можно”, – подумал мечтательно». Ближе к финалу герой видит сон (впрочем, весь сюрреалистический роман – сон) про недоростков, которые «втыкали в меня свои руки упрямо и беззлобно, вослед за их руками из меня что-то вытягивалось, словно они наматывали на маленькие свои ладони склизкое содержание моей жизни». А совершается всё под небом, словно принюхивающимся огромной ноздрёй.

Вот с определением сюжетности уже труднее – конечно, безумие вообще бессюжетно, а русский ад, особенно внутренний, лишен нарратива. Однако сюжетность «Обезьяны» (к слову, чрезвычайно киногеничной) – иного рода: это вполне напряжённое разворачивание сюрреалистического боевика, цепочки снов, которые раскрываются, как бесконечная матрёшка.

…О параллелях и заведомой конфликтности «Греха» и «Чёрной обезьяны». В открывающей роман-в-рассказах новелле герой играет с «псинкой» Гренлан: «Ну-ну, ты чего, милаха! – говорил я успокаивающе, с интересом рассматривая её живот и всё на нём размещённое. – Смотри-ка ты, тоже девочка!»

А вот эпизод из «Чёрной обезьяны»: «Половые органы у неё всегда казались удивительно маленькими, твёрдыми на вид и посторонними на её гладком теле – словно на ровный лобок пластмассовой куклы положили улитку, и та налипла присосками. Но на этот раз улитка была вся раздавлена и размазана». Какой рискованный, зацепивший ещё и куклу, существо неодушевлённое, перенос знака и анатомии…

География «Греха» – деревня, областной город, пригород, снова деревня, Восток в «стихах Захарки», база и блокпост в горах; «Чёрной обезьяны» – Москва душным и горящим летом 2010-го, ещё Кремль, ещё, близко от Москвы, город Велимир и деревня Княжое, как бы убитые и высосанные столицей. Атмосфера которой почти непереносима – и, когда во вставных новеллах появляются античный город или африканские джунгли, при всей кровавой каше тамошних сюжетов, возникает, пусть ненадолго, чувство свежести и облегчения…

Отцовство – само по себе мораль и счастье книги «Грех»; в «Обезьяне» же преобладают распутные скоты-отцы (из вставных рассказов – в «африканском» папаша заразил чёрную мамку СПИДом). Впрочем, и сам герой, и профессор Скуталевский ушли от них недалеко…

Все истории недоростков – маленьких непобедимых воинов и убийц – вышли из постулированного краха семьи и отцовства…

* * *

Захар как-то сказал на дружеских посиделках, в ответ на какую-то литературную рекомендацию:

– Нет, не стану читать эту книгу. Там главный персонаж – журналист, что для меня давно табу… Скучно, пошло.

Между тем, центральный герой «Чёрной обезьяны» – журналист и писатель, вхожий до поры в высокие кабинеты и секретные лаборатории (описанные без деталей, схематично), занимается проявлениями детской жестокости. В ответ жестокость этого мира деятельно занимается им. Понятно, что выбор персонажа, на котором маркер «чужого» – не случаен, сложен и ответственен.

Отечественные критики, с их рудиментарным морализмом (если писатель у нас – второе правительство, то критика – центральный аппарат полиции нравов), поспешили героя «Обезьяны» обмазать дёгтем и обвалять в перьях, обречь на распад и товарищеский суд. Пьянствует, дескать, вступает в связи с женщинами (в том числе падшими), разрушает семью и бьёт по голове братьев наших меньших. Чисто застойные парторги.

Понятно и возможно, что в силу известной литературной традиции автор, что твой Достоевский, выпускает погулять собственную подсознанку, попастись фобии и почесать комплексы. Однако ничего запредельно аморального в намеренно безымянном герое «Чёрной обезьяны» нет. Более того, нет там и того, что, с отвращением листая жизнь свою, нельзя не заметить в себе самом – даже невооружённым глазом.

А разве у вас не было окраинного детства с домашним зверинцем и старшими друзьями-хулиганами? Армии и попыток откосить на дурку? Семейных разборок после прочтения смс-X-файлов с битьём чашек, зеркал и мобильных? Изнурённых жён и ветреных любовниц? Разбитых физиономий – своих, чужих и вовсе посторонних? Тупой зубной боли в сердце при воспоминаниях о невесть где обитающих детях?

Было, пусть и не всё? Тогда надо начинать не с прилепинского героя, а с истории побиваемой камнями блудницы.

С рудиментарным морализаторством у рецензентов причудливо рифмуется тревожное ожидание авторского подвоха. Даже на уровне названия. Каждая вторая рецензия на «Чёрную обезьяну» начинается неполиткорректным вздохом облегчения: это не то, что вы подумали, не про хачей и ниггеров… А мы и не думали. Я, например, полагал, что речь просто о неких злобных приматах (человека не исключая). Оказалось – символизм, игрушка. Можно, конечно, смотреть и шире.

* * *

Ближе всего критике глянулась в романе линия политического памфлета. Слишком прозрачна метафора о «недоростках» – маленьких носителях отмороженного, свободного от всей взрослой химии сознания, – за которыми наблюдает кремлёвский демиург Велимир Шаров в целях дальнейшего использования: хоть в политике, хоть в литературе.

Первым делом, конечно, приходят в голову «наши», «молодогвардейцы» и пр. (есть в «Чёрной обезьяне» намёки и куда прозрачней: «свои вожаки Сэл и Гер»; ну, Селигер то есть) и Владислав Сурков.

Вообще, у Захара Прилепина сложились долгие и странные отношения то ли с самим Владиславом Юрьевичем, то ли с его политическим мифом, то ли с писательской легендой Натана Дубовицкого. (Тут ещё следовало бы добавить, что среди российских чиновников хай-класса Владислав Юрьевич – чемпион и лидер по количеству собственных протагонистов в худлите. Тут не только «Чёрная обезьяна», но и взявший количеством Александр Проханов: романы «Виртуоз», «Теплоход “Иосиф Бродский”», «Время золотое»).

Я вовсе не имею в виду разговоры о штрихпунктирном родстве Прилепиных и Сурковых (общая скопинская не география даже, а топография – факт). Тем более – сплетни о литературной карьере Прилепина, сделанной «через Суркова». Есть простенькое, в противовес, соображение – Владислав Юрьевич слишком ревнив и негативен к проекту НБП. Предполагать, будто он, хоть из ностальгических чувств, будет помогать самому яркому представителю партийной, по-ленински, литературы – это подозревать в нём, политике, совершенно художническую постмодернистскую раздвоенность. В литературной ипостаси Сурков, может, ей и не чужд, но в политике – увольте.

В Велимире Шарове угадывался не только Сурков, но и писатель Владимир Шаров, в чьём романе «Будьте как дети» заявлена, почти всерьёз, оригинальная и глубокая концепция детского похода, крестового и социального одновременно, за всемирным счастьем. Поход этот был последним заветом смертельно больного Владимира Ленина, дорожную карту которого вождь разработал на примере миграционно-мистических практик северного народа энцев.

И для Прилепина полемика с автором «Будьте как дети» куда важней поиска очередного забористого сравнения для «путинского комсомола».

А город, где происходит массовое, немотивированное убийство людей «недоростками», называется Велимир.

(Имя удивительно завораживающее – будетлянин знал, как себя назвать. Узнав имя «Велимир» и должность «Председатель Земного Шара», можно ведь и не читать, что он там написал-нашаманил. Очень многие так и сделали.)

Однако что-то мешает сжать «Чёрную обезьяну», с её закоулками и нычками ада, до памфлета и обрадоваться очередной фиге в кармане. Слишком уж понятна, до зевотной тоски, история с «нашими», чтобы тянуть на самостоятельный сюжет, это во-первых. А во-вторых, столь же скучно было бы числить Прилепина, пусть в одной этой книжке, эпигоном велимиров братьев Стругацких плюс, допустим, Воннегута.

Сюжет о «недоростках» – действительно, с двойным дном – кризис идей и людей в стране – резонирует с творческим кризисом писателя-героя (а может, и автора). Отсюда – навязчивый и назойливый к финалу поиск «мелодии» на фоне утраты членораздельной речи. Отсюда – тошнота, усталость и отвращение, которые только усиливаются (как и аллюзии – скажем, на «Мультики» Михаила Елизарова). Там же исподволь возникает апокалипсическая леонид-леоновская интонация. Конец цвета. Повествование действительно становится чёрно-белым, экспрессионистским – от экспрессионизма, кстати, и совсем нерусское восприятие психлечебницы как нормального, тихого места: не дома, так пристанища.

БГ в кустах

В одну из керженецких волшебных летних сессий захотелось перемены мест. Была ночь, чёрный джип (тот самый, что снялся в клипе «Пора валить»), толпа весёлых бродяг с бутылками в руках и ветром в головах, которая загрузилась в джип количеством, раза в три превышающем посадочные места, Захар сел за руль, и мы помчались параллельно блуждающему в лесах руслу Керженца. Дороги, проложенной по земле, точно не было, раскольничьих троп тоже; очень возможно, передвигались мы по облакам или по Млечному пути, потому что звёзд наверху не было, и разумно предположить, что сияли они снизу. Да и скорость соответствовала не почве, а космосу.

Захар включил музыку громко, поскольку бродяги шумели и непотребствовали, зазвучал БГ – и я, кажется, с 1986 года, с альбома «Дети декабря», таких эмоций от его музыки не испытывал. Бывал на концертах, слушал новые, через один, правда, альбомы, но тут было что-то здешнее, лесное, небесное, шаманское, поскольку звучал «Губернатор», а потом «Господу видней».

Я вдруг сообразил, что в «Чёрной обезьяне» так зовут самого отмороженного командира недоростков и что это Захар так передал БГ привет, а с учётом инфернальных контекстов романа – привет этот вроде заминированного торта. Во взрыве, конечно, будут не только конфетти и серпантин, но ничего членовредительского не выпрыгнет – хотя любовь штука сама по себе опасная. В известный набор её дефиниций от Бориса Пастернака (льдинки, соловьёв поединки и т. п.) можно добавить негритёнка с автоматом Калашникова.

По имени Господу Видней.

* * *

У нас уже неоднократно упоминался Егор Летов. Так вот – выяснилось, о чём я несколько лет подозревал скрыто, – Захару всё-таки в атмосферных слоях БГ уютнее и роднее, чем в свирепых летовских буреломах. Записав альбом «Охотник», он чуть ли не впервые назвал себя – по музыкальной ориентации – эстетом; когда-то Летов именно так иронически определил Гребенщикова. Но, собственно, и раньше догадаться было несложно – после заметки Захара в журнале “Story” «Иногда лучше петь, чем говорить» и, особенно, эссе в журнале «Собака», к 60-летнему юбилею БГ – ничего похожего по концентрации любви и понимания я в гребенщиковиане не встречал.

«По поводу каждого альбома группы “Аквариум” я могу без всяких проблем написать книгу воспоминаний, вполне объёмную. Сколько песен – столько глав. И скажу в этих главах, конечно, далеко не всё, что хотел бы. К примеру, говоря о “Русском альбоме”, я вынужден буду пересказать в лицах русскую историю, дать картинки своего рязанского детства, нарисовать, как я представляю себе Никиту Рязанского, Елизавету, коней беспредела, вспомнить 1991-й и 1993-й и то, как сидел на первом в своей жизни концерте Гребенщикова, не в силах даже ударить ладонью о ладонь – от полного счастья. Любое собственное движение казалось мне неуместным. (…)

Когда весной 1996 года в составе спецподразделения мне довелось собираться в город Грозный, я с лёгкой печалью думал: “…Не очень хочется быть убитым, пока я не послушал песню «Ты нужна мне» в студийной записи. Очень будет обидно умереть”.

Надо пояснить, что к тому моменту я слышал её только на концерте и, естественно, сошёл с ума – мне она показалась самой красивой песней, когда-либо существовавшей в природе (до сих пор так думаю), а пластинка (тогда ещё в ходу были кассеты) «Кострома mon аmur» с ней ещё не вышла. Понимаете, да?

Я не думал: “Ах, погибну, и у меня не будет сына, жены, мама огорчится, дерево моё не вырастет, дом не построится, Париж не ляжет под ноги, самая преданная собака не побежит мне навстречу, взмахивая ушами”. Сына своего я не видел, откуда я мог знать про него хоть что-то, жены тоже, собаки тем более, деревья, уверен, всегда посадят другие люди (или другие деревья), Париж можно посмотреть с того света, а жалеть себя, чтобы не огорчать маму, вообще не мужское занятие. Зато эта песня – безусловное чудо, которое я хотел испробовать на себе обязательно при жизни. Без этой песни мне не хотелось умирать. И я остался жить. (…)

Я выбирал себе женщин по… – хотел написать “по одному”, но соврал бы – по нескольким признакам, среди которых, тем не менее, важнейшим было, способна ли она понять четыре или восемь, двенадцать, двадцать пять, восемь тысяч двести строчек БГ. Моя любимая, с которой я живу и нажил четырёх детей, сказала мне при первой встрече: «Да врёт он всё». Чтобы как-то разобраться с этим вопросом (и, быть может, переспорить её), я решил провести с ней жизнь. Тем более что она всё равно, как и я, считала “Радио Африка” и “Русский альбом” лучшими работами этого человека (и его разнообразной команды), и на её полке стояли двадцать кассет с надписью “Аквариум”. Надо ли говорить, что теперь его песни знают все мои дети, включая двухлетнюю дочь?»

Я люблю дразнить продвинутую молодёжь, когда говорю о родстве БГ и Прилепина, и наблюдать, как она защищает Прилепина от БГ. Потому что Захар для них – старший и большой брат, пример для подражания и образец успеха, а Борис Борисыч – чужой дядя, может, невесть когда сочинивший несколько неплохой музыки.

Просто я знаю чуть больше.

Захар говорил мне, что пропитан БГ в той же степени, что Лимоновым: «Я, например, всегда пою БГ на свой лад: у него “Я не люблю ходить строем, я люблю ходить один”; а я “люблю ходить строем, не люблю ходить один”.

Или: “Я вошёл в гору и стал духом горы. Ему милей запах его кобуры”. Я: “Ты вошёл в гору и стал духом с горы. Мне милей запах моей кобуры” (я эту строчку в совместке с Ричем оставил, никто не заметил пока, даже ты)».

Один молодой музыкант и литератор на мои провокации (он думал, что это провокации) отвечал обстоятельно и страстно:

«Я бы не стал Прилепина с БГ сравнивать. Прилепин – гораздо более стихийная фигура, гораздо более спонтанный человек. Он никогда не будет отслеживать всё, что выпустили Les Maledictus Sound. Он никогда не станет вести передач на радио (а если станет, обязательно ошибётся где-нибудь в дискографии Вэна Моррисона). Нет, метафизически Прилепин – это именно Цой.

А главное (открываю тайну) – Прилепин – это человек, который родился по ошибке. Его вообще быть не должно. Именно поэтому он чешет всем нервы, рвёт глотки, корёжит мысли, заполняет пустотой влагалища. Прилепин – это лишнее звено, это стук дождя по кладбищенской ограде, это топот там, где не пасут коней, это рвота при вылеченном желудке, это полиция в государстве, где победили левые активисты… Вот что это такое.

Нет в БГ даже капли этого, о чём ты вообще говоришь…»

Именно БГ, отвечал я. Различий масса, в том числе типологических, но вот эта океаническая полнота, гармония, счастье от существования – очень рядом.

Говорю о схожих типах «талант и его пространство». Прилепин – artist в западном смысле, и много больший, чем БГ. Это близость типологии, антропологии, а не идеологии.

Но, разумеется, Господу видней.

* * *

Умер музыкант Лу Рид.

В одной из своих книжек Артемий Троицкий вспоминает, как он пригласил неведомый ему тогда «Аквариум» на фестиваль в Тбилиси в 1980 году. Где «Аквариум» оскандалился, в смысле – прославился.

Троицкий позвонил Гребенщикову в Питер по наколке Макаревича. Спросил о предпочтениях. Когда БГ назвал Лу Рида, всё стало ясно: о’кей, Борис, покупайте билеты.

Троицкий иронизирует: мол, о времена!

А ведь это, без всякой поправки на время, всегда работало и будет работать: можно называть кучу имён и разнообразных музык, и всегда потребуются дополнительные вопросы и уточняющие реплики, а прозвучал Лу Рид – и не то чтобы всё о человеке сделалось понятно, просто для дальнейшего равного общения вполне достаточно и комфортно. То же самое, через годы, случилось с БГ.

А что, если на наше столь возвышенное, где-то даже благостное восприятие Лу Рида так влияют расстояния – географическое? Не в последнюю очередь и независимо от уровня знаний «американского английского» – языковое? А теперь ещё и смерть – её королевское Величество?

А вдруг всё наше неоднозначное отношение к БГ – тоже не от далёка, а от близости, как всегда бывает при долгой (даже слишком) совместной жизни? Гребенщиков пророс в Захара, как тот сам признаётся, стал частью его сознания, мыслительного аппарата, но то же самое могут сказать о себе множество людей нашего поколения, Прилепин и это фиксировал:

«(…) случайно столкнувшись с половиной известных вам представителей плюс-минус моего возраста (Герман Садулаев, Митя Ольшанский, Олег Кашин, Андрей Архангельский, Саша Гаррос и ещё сто имен), остановиться на минутку и пару-тройку часов вспоминать, как, когда, в каком составе была впервые спета эта строчка, когда и при каких условиях она была услышана нами, какие первые эмоции она вызвала, какие эмоции она вызвала спустя неделю, год, а также десять и двадцать лет спустя.

Впрочем, вполне возможно, что мы сами и есть эти плоды. Яблоки. И у этих яблок есть отец».

А я сейчас наблюдаю, как в молодых, на поколение или два младше нас (восемнадцатилетний мой сын, его друзья, мои сотрудники, ученики, младшие товарищи), прорастает уже Захар Прилепин – как цитаты из его книг и статей превращаются в цикад, вольно порхающих и забывающих автора, как ребята обмениваются прилепинскими кодами, с ходу вычисляя своих; как поглощают его книги – спасительными витаминами, как всё больше воспринимают его в качестве «делать жизнь с кого».

Они ещё напишут, как Захар помог им стать тем, кем и где они стали.