Часть I
Февральская революция
Глава 1
«Женщины в очередях за хлебом начинают бунт»
В ноябре 1916 года Арно Дош-Флеро[20], маститый журналист, работавший в известной американской газете «Нью-Йорк уорлд», прибыл в Петроград сразу же после выполнения тяжелого редакционного задания по освещению битвы при Вердене. Выходец из влиятельной семьи в Портленде, окончив юрфак Гарвардского университета, он решил обратиться к журналистике и освещал ход военных действий с августа 1914 года, когда его редактор в Нью-Йорке неожиданно предложил ему «счастливый билет»: «Как ты смотришь на то, чтобы поехать в Россию?»{82} Однако попасть туда через охваченную войной Европу было непросто; Флеро пришлось пересечь Ла-Манш, чтобы добраться до Англии, а потом сесть на судно, направлявшееся из Ньюкасла в Берген. Затем последовало длительное железнодорожное путешествие по Норвегии и Швеции на север Финляндии, где на контрольно-пропускном пункте в городе Торнио ему пришлось до хрипоты спорить с таможенниками о том, чтобы «[его] печатную машинку пропустили беспошлинно». Когда он сел на поезд[21], чтобы доехать до Финляндского вокзала Петрограда, таможенник попытался охладить его пыл: «Я знаю, как ваши газеты любят сенсации, но, боюсь, вы не найдете ничего такого в России». Флеро ожидал, что его командировка продлится около трех месяцев; в конечном итоге он пробудет в России более двух лет{83}.
Несмотря на то что он заблаговременно телеграфировал и забронировал себе номер в гостинице “Hotel de France”, по прибытии он обнаружил, что та была вся заселена. Ему предложили заночевать на бильярдном столе. Как он вспоминал, это оказалось достаточно трудно «и более способствовало различным размышлениям, нежели сну»{84}. С одной стороны, он был взволнован тем, что после двух лет на Западном фронте оказался в России, с другой стороны, он совершенно ничего не знал о ней и был полон классических предубеждений:
«Я спрашивал сам себя, какие же у меня представления о России, и обнаружил, что я воспринимаю ее как весьма мрачную страну (под впечатлением романа Достоевского «Преступление и наказание»), весьма трагичную страну (в результате прочтения романа Толстого «Воскресение»), внушающую ужас (после прочтения книги Джорджа Кеннана «Сибирь и ссылка»[22]). Я впервые за последние годы вспомнил, как няня-финка часто рассказывала нам, детям, о жестоких русских царях, которым подавали на стол отравленные яблоки, о боярах, бросавших своих крепостных на съедение волкам… У меня в голове была беспорядочная куча сведений о нигилистах с бомбами, продажных чиновниках, «Кровавом воскресенье», жестоких казаках»{85}.
Признавая, что он и его коллеги-американцы «очень мало» знали о ситуации в России и плохо понимали ее, Флеро вскоре получил короткий инструктаж о том, чего следует ожидать в России, от Людовика Нодо, корреспондента французского издания «Тан», чьи донесения с русского фронта ранее произвели на него очень сильное впечатление. Нодо привел Флеро в элитный ресторан «Контантс», где он заказал копченого лосося и икры и предупредил своего коллегу, что «Россия отправляет в нокдаун всех журналистов без исключения»: «Тебя словно околдовывают. Ты понимаешь, что находишься в другом мире, и осознаешь, что недостаточно только понять происходящее: надо еще суметь изложить это на бумаге… Ты не узна́ешь Россию достаточно хорошо, чтобы объяснить что-либо, пока не пробудешь здесь так долго, что станешь наполовину русским – но даже и тогда ты не сможешь никому ничего рассказать так, как следовало бы… У тебя возникнет соблазн сравнивать Россию с другими странами – не делай этого»{86}.
Арно Дош-Флеро и Людовик Нодо были отнюдь не единственными иностранными журналистами, оказавшимися в Петрограде накануне революции. Статьи корреспондента информационного агентства «Рейтер» Ги Берингера, а также журналистов Вальтера Уиффена и Роджера Льюиса из информационного агентства «Ассошиэйтед Пресс» публиковались на Западе сразу в нескольких изданиях. В Петрограде сложился кружок других (в основном британских) журналистов, в который входили, в частности, Гамильтон Файф (писал для издания «Дейли мейл»), Гарольд Уильямс (новозеландец, писавший для издания «Дейли кроникл»[23]), Артур Рэнсом (писавший для газет «Дейли ньюс» и «Обзервер»), Роберт Уилтон (из издания «Таймс») – все они достаточно регулярно публиковали свои материалы, правда, как правило, без подписи[24]. К Флеро вскоре присоединились его коллеги-американцы Флоренс Харпер, первая американская журналистка в Петрограде, и ее друг, фотограф Дональд Томпсон, – они оба работали для иллюстрированного журнала «Лесли’з уикли».
«Непотопляемый» Дональд Томпсон, родом из города Топика, штат Канзас, был щуплым, но решительным человеком ростом 160 сантиметров. Он был знаменит своими особыми галифе, кепкой, «кольтом» на поясе и камерой, которую носил с собой повсюду. Он восемь раз пытался попасть на Западный фронт в качестве военного фотокорреспондента – и каждый раз военная администрация возвращала его назад, конфискуя его пленки или камеры. В конце концов Дональд Томпсон все же попал на фронт и снимал боевые действия под Монсом, Верденом и на Сомме, а также на многих других направлениях – и нелегально отправлял свои пленки в Лондон или Нью-Йорк. Он приехал в Россию в декабре 1916 года вместе с Харпер (хотя его предупредили, что «их здесь ожидают большие неприятности»), имея дополнительное задание отснять материал для кинокомпании «Парамаунт»{87}.
Как и многие американцы, оказавшиеся в России впервые, Дональд Томпсон, Флоренс Харпер и Арно Дош-Флеро, а также другие, последовавшие за ними, «приезжали в Петроград с торжествующим видом, преисполненные всепобеждающим, всезнающим американским оптимизмом». Но «постепенно погода, русская хандра и серьезность происходившего подрывали их дух»{88}. Чтобы добраться до Петрограда, Харпер и Томпсон выбрали альтернативный маршрут в Россию: на судне через Тихий океан в Японию, а оттуда в Маньчжурию, откуда они добирались уже Транссибирской железной дорогой. С ними были громоздкие камеры и тренога Томпсона и весьма объемный (и в основном неподходящий) гардероб Харпер. Томпсон весело отмечал, что «Флоренс Харпер, с учетом размеров ее багажа, пришлось дополнительно купить шесть железнодорожных билетов»{89}. Прибыв в Петроград 13 февраля 1917 года в час ночи, они направились в гостиницу «Астория», служившую маяком для всех иностранцев, только чтобы услышать, что мест нет. После долгих уговоров Харпер предоставили «такой крошечный закуток, что там не помещалась даже ее ручная кладь»{90}. Томпсон же был вынужден провести свою первую ночь, скитаясь в пургу по промерзшим улицам, пока он не нашел дешевую третьеразрядную гостиницу.
Найти жилье в столице было теперь чрезвычайно сложно. Специальный атташе посольства США Джеймс Хоктелинг отмечал, что «все гостиницы переполнены, и какой-либо дом или квартира, появляющиеся на рынке, сдаются в аренду в течение двадцати четырех часов. Гости вынуждены спать в банкетных залах и в коридорах гостиниц, невозможно принять ванну до девяти часов утра или после девяти часов вечера, потому что какие-то несчастные ночуют во всех ванных комнатах». Приехав в столицу в январе 1917 года, он отметил, что в гостинице, в которой он поселился, стоял запах, «словно в третьеразрядной мебелирашке в Чикаго»{91}.
Острая нехватка жилья в столице была вызвана в основном тем, что Германия в середине января пригрозила, что ее подводные лодки будут торпедировать даже суда нейтральных государств. В результате основные пассажирские и грузовые морские терминалы переместились из Норвегии и Швеции в Россию, и многие иностранные граждане и путешественники невольно оказались в Петрограде. «Сотни людей дожидаются, чтобы вырваться отсюда, а еще сотни ждут в Швеции и Норвегии», – писала шотландская санитарка Этель Мойр{92}. Приехав в январе 1917 года с румынского фронта в Петроград вместе со своей коллегой, медсестрой Лилиас Грант, она обнаружила, что их выгрузили с поезда «прямо в большой сугроб». С вещмешками за спиной они с трудом нашли дрожки и затем смогли лишь на одну ночь приютиться в гостинице, подремав на голом полу{93}. Проведя следующий день в бесплодных поисках, они обратились к преподобному Босфилду Свану Ломбарду в англиканской церкви, которому удалось обеспечить им комнаты в Британском доме для престарелых. Для них было истинным удовольствием после сурового быта полевых госпиталей провести вечер с преподобным Ломбардом, наслаждаясь «настоящим английским камином, удобными креслами, горячими тостами с маслом». Это были «такие же восхитительные предметы роскоши», как и возможность вновь поспать «на настоящих кроватях на настоящих простынях». Однако они беспокоились о том, как им попасть домой. «Проще попасть в Россию, чем выбраться из нее! – писала Этель Мойр. – А судя по тому, что мы здесь слышим, через некоторое время это станет сделать еще сложнее: везде ходят слухи о революции, об этом говорят все»{94}.
В ожидании возможности покинуть российскую столицу и вернуться в Великобританию Этель Мойр и Лилиас Грант посетили леди Джорджину Бьюкенен и ее дочь Мэриэл и узнали о неустанной благотворительной работе, проводимой в Петрограде представителями британской колонии, в частности в отношении тысяч беженцев, укрывающихся здесь от ужасов войны. Они прибывали на Варшавский вокзал, проведя несколько дней в жуткой тесноте в грузовых вагонах, а затем направлялись в грязные временные деревянные бараки неподалеку. Эти строения с тремя или четырьмя рядами коек были чуть больше сараев, в каждом размещалось от двухсот до трехсот человек. Другие беженцы ютились на самой станции, которая представляла собой насквозь продуваемый открытый ангар, спали на холодных каменных полах или забирались в пустые грузовики и товарные вагоны. Некоторые теснились в сырых подвалах без окон. Болезни были обычным делом, особенно часто случались вспышки заболеваний корью и скарлатиной. Везде, где ни посмотри, «весь день вповалку лежали беженцы с потухшими глазами, оцепеневшие в душном зловонии»{95}.
Вид такого количества несчастных детей в нищенской одежде и зачастую без обуви, чьи тела и волосы кишели вшами, вызвал у англичан приступ благотворительной активности. Дважды в день к специально организованному раздаточному пункту выстраивались очереди беженцев, дрожавших в своих лохмотьях в ожидании медного жетона, подтверждавшего их право на кусок черного хлеба и миску овсянки. Эти порции «выдавались им суматошными дамами британской колонии», во главе которых – как всегда – была доблестная леди Бьюкенен{96}. Пожертвования в виде одежды и обуви для беженцев сортировались в британском посольстве другими группами добровольцев из числа дам, которых она привлекала к этой деятельности также в принудительном порядке. Как вспоминала ее дочь Мэриэл, комната, используемая для этой цели, «поразительно напоминала барахолку»{97}. Недовольная своей работой в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, леди Бьюкенен стала также курировать роддом для польских беженцев в Петрограде, который был открыт медсанчастью Миллисент Фосетт в России – при существенной помощи со стороны Комитета по делам беженцев великой княжны Татьяны (Комитет был так назван в честь второй дочери российского императора Николая, которая являлась его почетным председателем).
Назначив сама себя гранд-дамой по организации деятельности британской колонии в военное время, леди Бьюкенен была несколько обескуражена, когда на ее территорию посягнула соперница в облике хрупкой и болезненной, но склочной и решительной леди Мюриэл Пэджет. Страстная филантропка, девять лет руководившая работой столовых для бедных в нищих районах Лондона, леди Мюриэл принадлежала, как и супруга посла, к верхушке аристократии: она была дочерью графа Уинчилси и супругой баронета{98}. Услышав об ужасных потерях русской армии на Восточном фронте, леди Мюриэл провела и реализовала через группу своих сторонников в Великобритании (в числе которых была и Королева-Мать Александра) идею о создании в России под эгидой Красного Креста Англо-русского госпиталя{99}. Являясь его главным организатором, она возглавила медперсонал госпиталя, состоявший из хирургов, врачей, санитарок, двадцати дипломированных медицинских сестер[25] и десяти сестер милосердия. У нее были также планы создать в России еще три полевых госпиталя. Англо-русский госпиталь в Петрограде финансировался за счет пожертвований британской общественности и располагал койко-местами на 180 раненых (могло поместиться и двести человек, если сдвинуть койки вплотную). Уступив уговорам сэра Джорджа Бьюкенена, свой дворец в стиле необарокко предоставил госпиталю на время войны великий князь Дмитрий Павлович.
Расположенный под номером 41 на Невском проспекте, на углу Аничкова моста напротив дворца вдовствующей императрицы на Фонтанке, дворец представлял собой красивое темно-розовое здание с лепниной, с пилястрами и бордюром кремового цвета, но его пригодность в качестве госпиталя оставляла желать лучшего[26]. Его система канализации была крайне устаревшей, а водопровод отсутствовал{100}. Пришлось в срочном порядке обеспечивать здание ваннами и туалетами, одновременно перестраивая позолоченный концертный зал с высокими потолками и две смежные просторные гостиные в больничные палаты. В других разделенных перегородками помещениях оборудовали операционную, рентгенологическое отделение, лабораторию и стерилизационную комнату. Прекрасные паркетные полы во дворце накрыли линолеумом, а гобелены, стенную драпировку из дамасского шелка и лепнину с изображением херувимов зашили фанерой.
Новый Англо-русский госпиталь, над парадной дверью которого был гордо поднят флаг Соединенного Королевства Великобритании и Ирландии, более крупный и лучше финансируемый, неизбежно затмил руководимый леди Бьюкенен скромный госпиталь британской колонии на Васильевском острове с его сорока двумя койками для солдат и восемью койками для офицеров{101}. Он был официально открыт 18 января 1916 года вдовствующей императрицей и двумя старшими дочерьми императора, Ольгой и Татьяной, в присутствии других великих княгинь и князей, а также семьи Бьюкененов. Леди Бьюкенен позировала для обязательной групповой фотографии в большой шляпе и в мехах, однако при этом не скрывала своего негодования. «Я не имею ничего общего с Англо-русским госпиталем, – жаловалась она впоследствии своей невестке, – поскольку леди Мюриэл Пэджет строго проследила за тем, чтобы я оставалась в стороне»{102}. И это было правдой, так как леди Джорджина была полностью поглощена своей гуманитарной деятельностью, которая распространилась даже на организацию в феврале благотворительного представления “Lady Huntworth’s Experiment” («Испытание леди Хантворт») лондонской труппы миссис Уоллер, совершавшей турне по Европе, – все вырученные средства пошли на приобретение «теплой одежды для российских солдат»{103}.
Той зимой леди Джорджина была вездесуща: она не только работала в посольстве и на раздаточном пункте для беженцев, но также занималась сортировкой больничного имущества на складе Красного Креста и оказывала помощь русским военнопленным, вернувшимся домой. «Я раздала рубашки, носки, табак и проч. почти 3000 человек; кроме того, я передала им всю одежду для их жен и детей. Они так благодарили меня в своих письмах!» – отмечала она в письме домой. Однако к началу 1917 года она жаловалась, что «не может выкроить ни минутки, чтобы присесть, а что касается того, чтобы почитать или позволить себе какую-либо другую подобную роскошь, об этом нельзя даже подумать». Ее госпиталь был переполнен. Ни одна койка не пустовала более суток; «в действительности, каждый день нам названивали по телефону, интересуясь, не можем ли мы принять еще раненых;…у нас уже кончается все необходимое»{104}. Англо-русский госпиталь также энергично осаждали. Едва открывшись, он до отказа заполнился тяжелыми пациентами, у многих из них были ужасные гнойные раны. В основном это стало результатом газовой гангрены, которая была настоящим бичом (по оценке хирурга Джеффри Джефферсона) русских войск на передовой. Запах от гнойных ран был ужасен, многих раненых доставляли до Петрограда с фронта четыре или пять дней. И было слишком холодно, чтобы для проветривания держать окна открытыми более нескольких минут{105}.
Дороти Сеймур, английская сестра милосердия, которую перевели в Англо-русский госпиталь после ее работы в качестве медсестры на Западном фронте, пришла в немалое замешательство, оказавшись в Петрограде. Город «очень неприятно пах, был очень большим и очень непохожим на город военного времени, в отличие от Лондона»{106}. Война, казалось, была где-то очень далеко, наряду с этим она остро почувствовала социальную напряженность. «Здесь интересуются политикой, но чрезвычайно трудно получить представление о ней, поскольку царит страшная неразбериха», – писала она матери. Тем не менее ей и другим сестрам милосердия повезло: «Поскольку мы из Красного Креста, нас очень хорошо кормили»; они даже могли позволить себе роскошь иметь «бутылки с горячей водой ночью и горячую воду утром»{107}. Так как Дороти была дочерью генерала и внучкой адмирала, а также занимала почетную должность при дворе в качестве фрейлины принцессы Кристиан[27], у нее были очень хорошие связи. Супруга посла не произвела на нее никакого впечатления. «Леди Дж. Б. весьма переборчива насчет того, кого она приглашает в свой дом, и у нее очень занудные домочадцы, поэтому никто не обращает на нее особого внимания», – сообщала Дороти матери. По-видимому, чванливая леди Бьюкенен «не включила в свой список сестер милосердия», приглашая гостей к себе на чай, поэтому Дороти Сеймур использовала свои собственные связи в петроградском обществе, посещая балет и оперу, чтобы увидеть Шаляпина в роли Бориса Годунова, и почти каждый вечер ужиная с британскими военно-морскими и военными атташе (и отмечая при этом с удивлением, что в Петрограде военного времени «нет никаких изменений в отношении ужинов»). По ее мнению, ей повезло, так как ее работа в перевязочной Англо-русского госпиталя была «легкой». Русский тяжело давался ей, но и для многих других сестер милосердия (которые скучали по английскому джему “Cross & Blackwell” и были вынуждены делить друг с другом тесные, неудобные квартирки или целыми часами упаковывать бинты в госпитале Зимнего дворца, вместо того чтобы ухаживать за ранеными) Петроград стал серьезным испытанием{108}.
У восемнадцатилетней подруги Дороти Сеймур, сестры милосердия Энид Стокер[28], развлекаться не было возможности. Она была поражена теми страданиями, которые испытывали раненые, – и в равной мере она была восхищена их стоицизмом на краю смерти и их простой крестьянской верой, которая проявлялась в частых молитвах перед иконами, висевшими по углам их палат. Они много пели и играли на балалайке, по-детски благодарили ее, что ее весьма трогало, но некоторые ее истории просто разрывали сердце{109}. Так, она вспоминала одного молодого солдата, Василия из Сибири, у которого были ампутированы обе ноги. Однажды он лежал на своей койке с культями на подушке, «когда в палату зашел старый крестьянин. Он проделал путь неведомо как, в тысячу миль, чтобы встретиться со своим сыном». Однако как только он увидел его, он начал кричать, «слезы потекли у него по щекам». Стокер ужаснуло то, что, по словам переводчика, старик проклинал юношу: «Почему он не умер? Тогда они получили бы за него небольшую пенсию – а сейчас он для них непосильное бремя. Как он теперь сможет работать в поле? Для них это еще один дармоед, которого надо кормить, а они и так уже почти голодают»{110}.
В России к этому времени насчитывалось уже более 20 000 вернувшихся с фронта солдат, потерявших руки или ноги. Дороти Сеймур была довольна своей работой, устраивая для этих калек прогулки в дрожках по заснеженному Петрограду и угощая их чаем{111}. Некоторые из них никогда не покидали своих деревень, пока не были мобилизованы, и после нескольких месяцев, проведенных в госпитале, еще не видели столицы. Для Дороти Сеймур это было все же лучше, чем весь день сидеть и готовить бинты. К большой досаде леди Бьюкенен, Дороти Сеймур (благодаря своему положению при британском дворе и ее родственным связям с тетей императрицы, принцессой Еленой) получила личное приглашение императрицы посетить ее в Царском Селе. Разве она могла отказаться от возможности увидеть женщину, «которая вершила историю и которой предстояло войти в историю»{112}? Эти слова были гораздо более пророческими, чем Дороти Сеймур могла себе представить.
К январю 1917 года петроградская зима измучила всех в госпитале. Помощница леди Пэджет, леди Сибил Грей[29] (еще одна аристократка из семьи, занимавшей в обществе высокое положение; она была дочерью бывшего генерал-губернатора Канады), считала, что русскую зиму трудно переносить{113}. «Здесь солнце не светит, как в Канаде, – написала она в своем дневнике. – Если у таких, как мы, комнаты редко прогреваются выше 50 градусов[30], то как же холодно должно быть у бедняков?» Тем не менее город мог еще по-прежнему производить сильное впечатление: Исаакиевский собор, который был виден из госпиталя, «недавно полностью покрылся снегом и смотрится очень красиво, колонны и все остальное выглядят, словно молочный алебастр, бронзовые статуи на фоне белого, и все это увенчано золотым куполом. Два прекрасных тонких изящных золотых шпиля ловят все проблески солнечного света»{114}. При всех вынужденных лишениях Сибил Грей (как и другие медсестры в Англо-русском госпитале) признавала, что было нечто волнующее и пьянящее там, где она оказалась: «Я бы сейчас ни за что не уехала из России». Она была уверена, что недавнее убийство Распутина являлось прелюдией к чему-то гораздо более драматичному. «Не правда ли, любопытно, что чего-либо крайне важного и значительного можно достичь лишь путем интриг и убийств, – писала она домой, имея в виду убийство Распутина близкими членами царской семьи, князем Феликсом Юсуповым и великим князем Дмитрием Павловичем. – Можете ли вы представить себе, чтобы Теки, Коннахты[31] и др. совершили нечто подобное в Англии?»{115}
В то время как Дороти Сеймур была заинтересована в том, чтобы остаться и наблюдать за дальнейшим развитием событий, в другом районе Петрограда другие британские граждане, такие как медсестры Лилиас Грант и Этель Мойр, отчаянно пытались выбраться домой. Британский консул Артур Вудхаус, чья канцелярия находилась на Театральной площади возле Мариинского театра, с самого начала войны был чрезвычайно занят, помогая британским подданным, оказавшимся в затруднительном положении на просторах России, от Балтики до Урала, вернуться на родину. «Масса людей желала поехать домой, с учетом беженцев с территорий, захваченных немцами, это вскоре превратилось в бурный поток», – вспоминала его дочь Элла. Она отмечала, что многие из них «в начавшемся хаосе потеряли свою работу, как, например, сотни гувернанток, состоявших ранее в услужении у состоятельных семей по всей стране… Проведя нескольких лет за границей, эти несчастные женщины теперь возвращались на свою родину, причем у многих из них не было дома, куда можно было бы вернуться». Это было печальное зрелище; «многие из них приходили все в слезах, поэтому мы называли их классом Б.Б.Б. (беспомощных, безнадежных, бесправных)»{116}.
Дипломатический корпус, в условиях роста объема работы и предсказаний неизбежных социальных потрясений, продолжал свою деятельность. Первый день российского Нового года (в этот день стояла сильная стужа) ознаменовался блистательным приемом восьмидесяти представителей дипломатического корпуса в зале Екатерининского дворца в Царском Селе. В то время как посол США Дэвид Фрэнсис (наряду с другими девятью сотрудниками своего посольства) пренебрег официальной дипломатической атрибутикой: бриджами, обувью с пряжками и шляпой с плюмажем, отдав предпочтение фраку и воротнику-стойке, остальная часть дипломатического сообщества прибыла при полном параде, на «роскошном» поезде специального назначения, который был предоставлен дипломатам{117}. С него они перегрузились в сани с меховой полостью и помчались на них сквозь круживший снег, мимо замерзших деревьев парка, под звон бубенцов. По мнению американского дипломата Нормана Армора, для того чтобы добиться полного сходства с классическим русским сценарием, не хватало лишь «воя волков»{118}. «Перед нами предстала заколдованная страна, полная чудес, – писал французский дипломат Шарль де Шамбрюн. – Изысканно украшенный фасад дворца ждал гостей, подсвеченный тысячью огней в полукружье снежной белизны». Тем не менее он (как и многие его коллеги-дипломаты) задался вопросом: «После всего того, что произошло, и всего того, что говорили, и с учетом всего того, что надвигалось на нас, как мы должны были относиться к хозяину всего этого великолепия?»{119}
«Избавившись от несметного количества верхней одежды», собравшиеся дипломаты дождались, когда двойные двери гостиной в красном цвете с позолотой распахнулись двумя высокими привратниками-эфиопами в чалмах, и их «ввели в самый величественный зал, который я когда-либо видел, с бесконечными золотыми зеркалами и бесчисленными электрическими огнями», как вспоминал Дж. Батлер Райт. Затем они были в порядке старшинства организованы в группы, расположившиеся за своим «дуайеном» сэром Джорджем Бьюкененом и его сотрудниками, и в зал вошел император Николай II, одетый в простую серую казацкую черкеску, чтобы поприветствовать их. В течение двухчасового приема он доброжелательно, с присущей ему улыбкой и рукопожатиями, беседовал на превосходном английском и французском языках. «Он спросил меня, как долго я нахожусь в России, как мне здесь нравится, не страдаю ли я от холода, и пообещал, что летом будет прекрасная погода», – вспоминал Райт{120}. Император Николай был мастером подобных пустых любезностей; он почувствовал себя явно некомфортно, когда сэр Джордж Бьюкенен воспользовался возможностью, чтобы попытаться убедить его в «необходимости решительного наступления на Восточном фронте, чтобы снизить давление немецких войск на Западном». По оценке Нормана Армора, это был неуместный шаг со стороны британского посла в ходе такого чисто светского мероприятия: «Я видел, как император мял свою каракулевую шапку, выдавая раздражение, нарастающее по мере продолжения речи Бьюкенена»{121}.
Во всех остальных случаях реакция императора во время бесед была вполне обыденной, его взгляд – доброжелательным, но пустым. По мнению Шарля де Шамбрюна, было ясно, что он «не проявлял большого интереса к ответам своих собеседников»{122}. Посол Дэвид Фрэнсис, плененный внешним очарованием императора, не смог заметить его изнеможения: «Мы все были поражены радушием Его Величества, его выдержкой и его несомненным отличным физическим состоянием, а также живостью его высказываний», – отметил он в своем дневнике. По его мнению, император «предоставил возможность убедиться, что он вполне уверен в себе», причем до такой степени, что американский посол был рад выйти «покурить» с военно-морским атташе США Ньютоном Маккалли, с которым он предпочел говорить о «свержении Порфирио Диаса[32] в Мексике», а не о ситуации в России{123}. Однако Райт, как его коллега Армор, полагал, что император Николай «казался очень нервным, его руки постоянно ерзали». Французский посол Палеолог был с этим согласен: «бледное тонкое лицо» Николая «выдавало сокровенную суть его тайных мыслей»{124}.
В целом, это было впечатляющее мероприятие, многие участники которого в последующем описывали его в своих воспоминаниях, включая Дэвида Фрэнсиса, который охарактеризовал его как «блеск и великолепие умирающей эпохи»{125}. «Вряд ли кто-либо из нас осознавал, что мы являлись свидетелями последнего публичного появления последнего правителя могущественной династии Романовых», – напишет он позже в своих мемуарах; император, казалось, не имел ни малейшего представления о том, что «он находится на краю вулкана»{126}. У Шарля де Шамбрюна сложилось впечатление, что император Николай «был больше похож на какой-то автомат, требующий подзаводки, чем на самодержца, способного подавить любое сопротивление»{127}. Посол Палеолог также выявил признаки утомления и предчувствия беды: «Во всем блестящем и сверкающем царском зале не было ни одного лица, которое не выражало бы беспокойства». Насладившись хересом и сэндвичами и «щедро, не скупясь» дав на чай прислуге, дипломатический корпус отправился обратно в Петроград{128}. Спустя несколько часов Райт пил водку и объедался икрой и другими деликатесами в квартире Армора на Литейном, празднуя Новый год. В последующие дни Райт наслаждался поездками в переполненный Мариинский театр, где он вместе с Мэриэл Бьюкенен смотрел балет Чайковского «Евгений Онегин», бриджем с княгиней Чавчавадзе («достаточно блестящая компания»), ужином в «Кафе де Пари» и катанием на коньках в элитном частном клубе, где представителям дипломатического корпуса «всегда были открыты все двери»{129}. На краю вулкана стоял не только русский царь – это относилось и к бо́льшей части дипломатического корпуса, и к ослепшему сибаритствующему российскому высшему обществу.
Через восемь дней после приема у царя высокопоставленная делегация союзников (британцев, французов и итальянцев) во главе с лордом Мильнером, видным членом военного кабинета Дэвида Ллойда Джорджа, прибыла в Петроград на крупную конференцию, призванную укрепить продолжавшееся сотрудничество с Россией и предотвратить ее выход из войны. Иностранная диаспора выразила надежду на обязательный банкет за казенный счет, который ожидался в честь такого визита, но в день прибытия делегации в столицу 150 000 рабочих вышли на забастовку и организовали шествие в память о массовом убийстве мирных демонстрантов, произошедшем в этот день двенадцать лет назад. Угнетенный рабочий класс Петрограда никогда не забывал о «Кровавом воскресенье» 1905 года. Напряженность в столице росла.
Царский бюрократический аппарат, однако, был больше озабочен размещением гостей в связи с острой нехваткой жилья в Петрограде, которая только обострилась с приездом делегации. На время забрали номера у постояльцев первого этажа переполненной гостиницы «Европейская», однако обнаружилось, что «их некуда переселять и что невозможно найти мест ни за какую цену»{130}. Помпезные официальные банкеты продолжались три недели, вызвав у уставшей столицы некоторый подъем духа. «На какое-то время можно было представить себя в предвоенном Санкт-Петербурге», – вспоминала Мэриэл Бьюкенен. Она оставила одно из наиболее ярких описаний блистательного светского водоворота: «Внезапно город охватило веселье. По улицам проносились экипажи двора с красивыми ухоженными лошадьми и императорскими ливреями малинового и золотого цветов. Перед гостиницей «Европейская», в которой разместились участники делегации, в любое время суток стояла бесконечная вереница автомобилей. Каждую ночь устраивались ужины и танцы, большая царская ложа во время балета была заполнена французскими, английскими и итальянскими мундирами»{131}.
Николай II в очередной раз показался на торжественном ужине в Царском Селе с официальным любезным лицом, предназначенным для публики; сэр Джордж Бьюкенен сидел по правую руку от него. Собравшиеся делегаты конференции дружно участвовали в этом спектакле, делая «бессмысленные замечания по поводу Антанты, войны и победы». Николай, как всегда, был в беседах «расплывчат» и после череды обязательных и тусклых реплик удалился с улыбкой на лице{132}. Императрица, ведущая затворнический образ жизни, как обычно, отсутствовала. Таким образом, дамам, главенствовавшим в петроградской аристократии (в лице великой княгини Марии Павловны и графини фон Ностиц, американской авантюристки, вышедшей замуж за аристократа[33]), была предоставлена возможность организовать для делегации другие развлечения на широкую ногу. При этом графиня фон Ностиц утверждала, что ей было поручено 6 февраля провести прием в своем доме, поскольку «императрица была слишком больна, чтобы принимать гостей у себя во дворце». Это мероприятие оставит у самой графини непреходящее впечатление: «Вечер этого последнего великолепного приема навсегда остался в моей памяти. Мне достаточно закрыть глаза, чтобы вновь увидеть нашу розовую с позолотой гостиную с ее великолепными старыми семейными портретами и изысканными гобеленами, переполненную этими замечательными гостями. Весь двор, сливки петроградского общества, триста его величайших имен, весь дипломатический корпус со своими женами, члены делегации: лорд Мильнер, один из самых известных министров Англии, лорд Брук, сэр Генри Уилсон, лорд Клайв, лорд Ревелсток, сэр Джордж Клерк, герой Франции генерал [Ноэль] де Кастельно, члены итальянской делегации, Гастон Думерг – все они были там в тот вечер»{133}.
Визит делегации подошел к концу, но никто не тешил себя иллюзиями, не надеялся на какие-либо серьезные политические результаты. Роберта Брюса Локхарта «нескончаемая праздничная круговерть» оставила равнодушным; позже он отметил, что «редко когда в истории великих войн столько важных министров и генералов покидали свои страны ради столь бесполезного поручения». Посол Палеолог придерживался того же мнения: конференция затянулась на три «бессмысленные» недели, «все дипломатическое словоблудие не дало никакого практического результата». Он задавался вопросом: какой был смысл для союзников посылать России огромное количество вооружения – «пушек, пулеметов, снарядов и самолетов», – если у нее не было «ни средств доставить его на фронт, ни желания воспользоваться им?»{134}
По признанию лорда Мильнера, он также считал, что эта поездка была пустой тратой времени, что он лишь осознал «неспособность русских» добиться чего-либо и решил, что Россия была обречена – как дома, так и на фронте. Наряду с этим существовало «общее согласованное и обоснованное мнение союзников и России», что «до окончания войны не будет никакой революции»{135}. Морис Палеолог, однако, видел ситуацию по-другому. Когда французские делегаты уже были готовы вернуться домой, он поручил им передать в Париже президенту страны следующее: «Революционный кризис в России уже близок… Каждый день российский народ все более равнодушно относится к войне, настроения анархии распространяются среди всех классов и даже в армии». Октябрьские забастовки на Выборгской стороне, по мнению Палеолога, были «весьма знаменательны», поскольку, когда начались столкновения между бастующими рабочими и полицией, 181-й запасной пехотный полк, направленный для поддержки полиции, фактически повернул оружие против нее. Власти были вынуждены «срочно прибегнуть к помощи казаков, чтобы обуздать мятежников». Палеолог предупредил, что в случае начала восстания «власти не смогут рассчитывать на армию». Он пошел еще дальше: союзники должны быть также готовы к вероятному «дезертирству нашего союзника» – его выходу из войны, что приведет к изменению его роли в удержании Восточного фронта{136}. Сэр Джордж Бьюкенен был теперь до такой степени охвачен нараставшим чувством неизбежной катастрофы, что сообщил в Лондон в Министерство иностранных дел Великобритании: «Россия, по моему мнению, будет не в состоянии встретить четвертую зимнюю кампанию, если теперешнее положение дел сохранится и дальше». Какие-либо серьезные беспорядки, «если их не удастся избежать, произойдут по причинам скорее экономического, чем политического, характера». И начнутся они «не рабочими на предприятиях, а толпами, стоящими на морозе в очередях у продовольственных лавок»{137}.
В феврале количество муки, ежедневно доставляемой в Петроград, сократилось до двадцати одного вагона, тогда как для нормального обеспечения столицы было необходимо 120 вагонов в день. Так называемый белый хлеб «становился все более серым, пока не превратился в несъедобный» – из-за обилия примесей. Бесхозяйственность властей, коррупция и растрата ресурсов были просто чудовищными, это усугублялось плачевным состоянием железных дорог, неспособных обеспечить доставку продовольствия из провинции (где его пока еще было вполне достаточно) в города, которые остро нуждались в нем. Жители столицы были возмущены, узнав, что из-за резкого повышения цен на овес и сено бо́льшая часть черного хлеба, основного продукта питания бедняков, скармливалась 80 000 лошадям Петрограда, чтобы те не умерли с голода: «каждая лошадь съедала черного хлеба на десятерых»{138}. Сахара теперь было так мало, что многие кондитерские магазины пришлось закрыть. Ходили слухи о том, что большое количество продовольствия пропадает, что «миллионы фунтов дешевой говядины из Сибири» брошены гнить на железной дороге:
«Мало кто из рабочих военных заводов, чьи жены или дети проводили основную часть своего времени в очередях в хлебный магазин, не слышал о «рыбных кладбищах» Астрахани, где были похоронены тысячи тонн испорченного каспийского улова; все слышали о «сахарных реках», которые, как видели проезжавшие, струились из плохо закрытых сахарных складов в крупных свекловодческих районах на юге России и в Подолье[34]»{139}.
«В то время как мы подслащивали чай джемом, а рабочие пили его несладким, – писал американский чиновник Филип Шадборн, инспектировавший лагеря для интернированных немцев в России, – все знали, что в стране было полным-полно зерна, а в провинциальных городах – муки»{140}. Опубликованное 19 января 1917 года официальное заявление о предстоявшем нормировании хлеба (всего лишь по одному фунту[35] на человека в день) привело к тому, что его стали панически раскупать. В очередях в хлебные магазины теперь стояли так долго, что стали нередки случаи переохлаждения. Те, кому повезло хоть что-то получить, спешили прочь, «крепко прижимая к себе теплую буханку купленного хлеба в тщетной попытке хоть немного согреться о нее»{141}.
Испытывали определенные лишения даже иностранцы, хотя зачастую это была фигура речи. «Мы сейчас в такой нужде, что ветчина или бекон нам милее, чем букет орхидей», – жаловался американский дипломат Дж. Батлер Райт. И добавлял: «То же относится и к виски». Он был вне себя от радости, когда из Вашингтона прибыл курьер с двадцатью семью мешками с почтой, а также «беконом, листерином[36], виски, дикислородом[37], мармеладом, газетами и т. п.»{142}. Пытаясь согреться в своем гостиничном номере, фотограф Дональд Томпсон все еще мог заказать себе кофе, «но это был кофе только по названию, а хлеб не был хлебом даже в принципе». Он признавался, что «начинал ощущать муки голода – даже в гостинице “Астория”»{143}.
Голод усиливался с учетом минусовой температуры, которая влияла на поставки в город топлива по железной дороге. Лодки на Неве были изрублены на дрова, предпринимались и более радикальные шаги: «глухой ночью» жители столицы крадучись пробирались на ближайшее кладбище, «чтобы нагрузить мешки деревянными крестами с могил бедняков» и пустить их дома на растопку{144}.
В столице прошла очередная волна забастовок. На этот раз полиция решила действовать наверняка. По приказу министра внутренних дел Протопопова на крышах крупных зданий по всему городу, в частности вдоль главной улицы, Невского проспекта, были тайно установлены пулеметы. Дж. Батлер Райт 9 февраля отмечал усиление напряженности в столице: «Казаки вновь патрулируют город в связи с угрозой забастовок – а также с учетом того, что женщины в очередях за хлебом начинают бунтовать: они стоят с 5 часов утра, магазины открываются в 10 утра, а на улице двадцать пять градусов ниже нуля»{145}.
Дж. Батлер Райт располагал достоверной информацией о том, что «на день открытия Думы был намечен социалистический мятеж». В ожидании этого в Петроград было стянуто 14 000 казаков, которые должны были поддержать армейские запасные части и подразделения{146}[38]. Они патрулировали улицы Петрограда 14 февраля, когда Дума открылась после рождественских каникул, но ожидавшихся волнений не произошло. Заседания Думы в переполненном Таврическом дворце проходили в атмосфере уныния, а не конфронтации. Считая, что кризис на данный момент был преодолен и что теперь обстановка позволяла спокойно «взять короткий отпуск», измученный сэр Джордж Бьюкенен вместе со своей женой отправился в столь необходимый для него десятидневный отдых на дачу своего друга-англичанина, находившуюся на небольшом острове Варпасаари в Финляндии{147}.
Глава 2
«Невинному пареньку из Канзаса здесь не место»
В субботу, 18 февраля 1917 года, увольнения рабочих на крупном Путиловском военном заводе, расположенном в южной части города, привели к забастовке в ремонтном цехе. Вскоре к ним примкнули остальные рабочие, а руководство завода ответило массовыми увольнениями. Десятки тысяч безработных толпились на улицах, а представлявшие печальное зрелище очереди к хлебным магазинам становились все длиннее. Флоренс Харпер и Дональд Томпсон могли видеть из окон своей гостиницы, как люди всю ночь простаивали в очереди. В поисках темы для статьи они вышли на промерзшую улицу. Все доски для объявлений были обклеены обращениями полиции «с настоятельным призывом не организовывать каких-либо демонстраций, не нарушать общественного порядка и не предпринимать каких-либо шагов, способных привести к прекращению производства боеприпасов или парализовать промышленные предприятия города»{148}. Томпсон вспоминал, как «срывали эти обращения в ту же минуту, как они были наклеены, и плевали на них». В некоторых магазинах на Большой Морской улице возле их гостиницы окна уже были заколочены досками. Двое американцев понимали, что скоро начнутся беспорядки. «Я была в этом настолько уверена, – напишет впоследствии Флоренс Харпер, – что бродила по городу, вверх и вниз по Невскому, наблюдая за происходящим и ожидая их, словно циркового парада». Томпсон был в восторге. Он привез с собой свои любимые фотокамеры «Графлекс» производства компании «Истман кампани оф Нью-Йорк»[39] и получил в полиции разрешение «фотографировать в Петрограде любое место». «Если настанет революция…то мне повезет», – ликовал он{149}.
Среди бастующих рабочих Путиловского завода и на других заводах Выборга и Петроградской стороны активно действовали политические агитаторы (эсеры, большевики, меньшевики, анархисты), они «призывали к всеобщей забастовке в знак протеста против политики правительства, нехватки продовольствия и войны»{150}. За обедом с Морисом Палеологом великая княгиня Мария Павловна сообщила ему, что она ожидает «самой ужасной катастрофы», если император Николай продолжит сопротивляться необходимости осуществления политических перемен. «Если спасение не придет сверху, – предупредила она, – то грянет революция снизу»{151}.
Палеолог в последнее время читал «Философские письма» Петра Чаадаева, русского философа, сосланного в 1836 году в Сибирь за признанные крамолой сочинения. Чаадаев заметил: «Русские принадлежат к числу тех наций, которые… существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь страшный урок». Палеолог чувствовал, в России вновь сбывается это предсказание. Краткий «взбадривающий эффект» от посещения делегации союзников уже прошел. «Главное артиллерийское управление, управление военного производства и снабжения и управление военных сообщений вновь стали действовать по-прежнему: небрежно и неторопливо», – с отчаянием отмечал Палеолог. Попытки делегации союзников заставить Российскую империю активнее участвовать в войне были встречены «с тем же мертвящим бездействием и равнодушием, как и ранее»{152}. Его радовала лишь перспектива послушать хорошую музыку и потанцевать «на большом и блестящем приеме» у княгини Радзивилл в ближайшее воскресенье, 26-го числа. Однако при этом он понимал, что это было не только «весьма необычное время для устройства приема», но также и весьма опасное, поскольку император покинул столицу и вернулся в Ставку армии в пятистах милях от Петрограда – после ложных заверений своего министра внутренних дел Протопопова, что ситуация находится под контролем{153}.
В течение трех недель суточная температура держалась на уровне минус 13,44 градуса по Цельсию, шел сильный снег{154} [40]. Прогуливаясь по Литейному проспекту утром 22 февраля, Палеолог был поражен «зловещим выражением на лицах бедняков», которые всю ночь простояли в очереди за хлебом. Настроение в обществе изменилось от стоицизма к гневу. Многие женщины проводили в таких очередях сорок или более часов в неделю, и некоторые из них в этот день в ярости стали бросать камни в окна хлебных магазинов. Другие присоединились к ним, начались грабежи. Власти задействовали казачьи патрули, «ясно намекая, чтобы все утихомирились», на улицах было заметно больше солдат. «По возрасту это были новобранцы, – отмечал Дж. Батлер Райт, – они были моложе, чем когда-либо ранее»{155}.
Тем утром Дональд Томпсон вышел из гостиницы «Астория», чтобы купить новую пару обуви для своего русского переводчика Бориса, молодого раненого солдата, который выписался из госпиталя и которого он попросил сопровождать его, так как Борис очень хорошо говорил по-английски. Один из хлебных магазинов рядом с гостиницей «Астория» находился под охраной полиции после того, как люди из очереди разбили в нем окна, пытаясь добраться до хлеба. В молочном магазине поблизости, рядом с которым толпилась очередь, только что вывесили объявление: «Молока больше нет». «Если бы ты могла видеть эти очереди за хлебом и взгляды этих людей, проходя мимо них, – писал Дональд Томпсон своей жене, – тебе было бы трудно поверить, что это происходит в двадцатом веке»{156}. Он писал ей, что ему было стыдно проходить мимо таких людей, поскольку на нем была «тяжелая шуба», а они в это время стояли на морозе «почти в лохмотьях». В городе появились группы бастующих рабочих с того берега Невы, из-за чего некоторые хозяева закрыли свои магазины на Невском проспекте. Люди на улицах были «нервными, испуганными, они ожидали чего угодно»{157}.
Хотя температура была еще минус 9 градусов, в четверг, 23 февраля, светило яркое солнце. Выйдя этим утром на улицу, Томпсон заметил, что ночью на крышах зданий были установлены «десятки пулеметов». Борис, по поручению Томпсона ночью ходивший на разведку, вернувшись, уверял того, что «в России приближается революция»{158}. Томпсон пошел на телеграф, чтобы отправить своей жене сообщение, но дежурная телеграфистка посоветовала ему не тратить денег: «Не разрешено ничего передавать». Позже, проходя мимо британского посольства вместе с Флоренс Харпер, он увидел толпу женщин, собиравшуюся на Марсовом поле, большом плацу, расположенном за зданием посольства. Вскоре к этим женщинам присоединилась группа рабочих, а затем, «как по волшебству, появились сотни и сотни студентов»{159}.
Это был Международный женский день, важная дата в социалистическом календаре, учрежденная в 1910 году представительницей социал-демократической партии Германии Кларой Цеткин в борьбе за равные права для женщин. В этот день работницы Петрограда желали заявить о себе. Сотни женщин – крестьянки, работницы на заводах, студентки, медицинские сестры, учительницы, жены тех, кто был на фронте, и даже некоторые дамы из высших классов – вышли на улицы. Хотя некоторые несли традиционные суфражистские воззвания, такие как «Да здравствуют женщины – борцы за свободу!» и «Женщин – в Учредительное собрание!», у других в руках были самодельные плакаты, напоминавшие о продовольственном кризисе: «Увеличить пайки солдатским семьям!» – или даже с откровенными революционными призывами покончить с войной – и с монархией. Но в основном в тот день женщины требовали еды. «У нас нет хлеба! – выкрикивали демонстрантки. – У наших мужей нет работы!»{160}
В то время как колонны женщин сходились на Невском и Литейном проспектах, более воинственно настроенные работницы ниточных мануфактур на пяти крупных фабриках Выборгской стороны в то утро объявили забастовку. Они спустились к основным металлопрокатным и военным заводам и принялись кричать, стучать в ворота и бросать снежки в окна, требуя, чтобы рабочие этих предприятий (в том числе и крайне важного государственного предприятия «Арсенал») вышли поддержать их[41]. К середине дня 50 000 рабочих на том берегу Невы уже вышли на улицы. Некоторые направились прямо домой, а другие вышли к Литейному мосту, чтобы, перейдя его, оказаться на Невском проспекте и пополнить ряды демонстрантов в честь Международного женского дня, – но на мосту они натолкнулись на полицейские кордоны, преградившие им путь. Наиболее решительные спустились на замерзшую реку и перешли по льду, другим удалось преодолеть полицейский кордон с Петроградской стороны через Троицкий мост, однако, после того как они пересекли Неву, их оттеснила полиция.
Харпер и Томпсон наблюдали, как на Марсовом поле некоторые мужчины и женщины взбирались другим на плечи и выкрикивали: «Пора прекращать болтать, пора и действовать!» Некоторые женщины стали петь «Марсельезу». «Это была странная русская версия песни, которую сразу трудно было узнать, – вспоминала Харпер. – Я много раз слышала, как пели «Марсельезу», но в тот день я первый раз услышала, как именно ее следовало петь». По ее утверждению, это было потому, что «певшие ее принадлежали тому же классу и пели ее по той же причине, что и французы, которые впервые исполнили ее более ста лет назад»{161}. Когда толпа тронулась, направляясь к Невскому проспекту, «из-за угла, покачиваясь, появился трамвай». Его остановили, схватили вагоновожатого и «выбросили его в сугроб». Так же поступили и со вторым, и с третьим, и с четвертым трамваем, «пока остановившиеся вагоны не заняли всю улицу вдоль Садовой до Невского проспекта»{162}. Пассажиры одного из трамваев, раненые солдаты под присмотром медсестер, даже присоединились к толпе, которая, насчитывая уже около пятисот человек, двинулась вперед, продолжая петь «Марсельезу»; женщины смело шли прямо посередине Невского проспекта, в то время как мужчины шли по тротуару.
Томпсон и Харпер оказались в водовороте этой толпы, и она унесла их с собой. Каждый полицейский, мимо которого проходили демонстранты, пытался остановить их, но женщины просто продолжали идти вперед, кричать, смеяться и петь{163}. Двигаясь в голове колонны, Томпсон увидел, как мужчина рядом с ним привязал к палке красный флаг и принялся размахивать им. Томпсон решил, что в находящихся на виду первых рядах колонны демонстрантов «не место невинному пареньку из Канзаса»{164}. «Пули могут попасть и в случайных прохожих, – сказал он Харпер, – так что давай сматывать удочки, пока еще есть время».
В тот же день в ответ на обострение ситуации в столице комендант Петроградского гарнизона генерал Сергей Хабалов приказал на стенах на каждом углу улиц расклеить объявления, заверявшие общественность: «Недостатка хлеба в продаже не должно быть» – если в некоторых лавках малы запасы хлеба, то потому, что многие покупали его больше, чем им было нужно, и накапливали его. «Ржаная мука имеется в Петрограде в достаточном количестве, – утверждалось в объявлениях. – Подвоз этой муки идет непрерывно»{165}. Было ясно, что правительство уже исчерпало возможные оправдания (отсутствие топлива, сильный снегопад, реквизиция подвижного состава для военных целей, нехватка рабочей силы) и людей больше нельзя водить за нос. Полмиллиона рабочих голодали, в фабричных районах голод не миновал никого, он был жестоким и безжалостным. Корреспондент издания «Таймс» Роберт Уилтон был потрясен медлительностью властей в борьбе с нехваткой продовольствия: «Вот очевидное признание расхлябанности. Кого это могло бы удовлетворить? Социалистов, которые уже приняли решение в отношении революции, или недовольного обывателя, «человека с улицы», который не хочет революции, но желает избавиться от недееспособного правительства?»{166} В тот день в Думе прошло срочное совещание министров, как сообщили, для урегулирования продовольственного кризиса и организации мероприятий по пополнению запасов продовольствия в Петрограде. Но к этому времени жители столицы были уже убеждены в том, что хлеб от них намеренно утаивают.
События продолжали развиваться. Количество женщин, участвовавших в демонстрациях на Невском проспекте и на подходах к нему, возросло где-то до 90 000 человек. «Пение на этот раз превратилось в могучий рев, – вспоминал Томпсон, – вселявший ужас и в то же время зачаровывавший». Все испытывали «страшное возбуждение»{167}. Вновь появились казаки, как заметил Дж. Батлер Райт, «словно по мановению волшебной палочки»; их длинные пики блестели на солнце. Томпсон наблюдал за тем, как они снова и снова пытались рассеять колонны женщин, несясь на них галопом и размахивая нагайками, но женщины только перестраивались и широко улыбались казакам всякий раз, когда те напирали на них{168}. Когда одна из женщин споткнулась и упала перед ними, те перепрыгнули на конях через нее. Все были удивлены: эти казаки не были «свирепыми опричниками царизма, которых видели в действии в 1905 году», когда сотни демонстрантов были убиты во время «Кровавого воскресенья». На этот раз они были вполне «любезными» и даже озорными; они, казалось, были готовы поддаться общему настроению, когда, продвигаясь вместе с толпой, они сняли папахи и «помахали ей ими»{169}. Оказалось, что многие казаки были резервистами, и отсутствие у них навыков в удержании толпы объяснялось их проблемами в обращении с лошадьми, которые не привыкли к большому скоплению людей{170}. Казаки сообщили демонстрантам, что, пока те требуют только хлеба, они не возьмут на себя смелость открывать огонь. В рядах демонстрантов, разумеется, было много агентов-провокаторов, желавших превратить акцию протеста в акт насилия, но толпа в основном, как отметил в тот день Артур Рэнсом в своем сообщении для «Дейли ньюс», осталась «уравновешенной». Он выразил надежду, что не произойдет никаких серьезных конфликтов. «В целом народные волнения, – заключил он, – были стихийными и разрозненными», не имели политической направленности{171}.
Такая ситуация продолжалась до шести вечера. Толпа продолжала требовать хлеба, а казаки напирали на нее и рассеивали в разные стороны, «однако серьезных инцидентов не было». Полиция задерживала всех, кто пытался остановиться и произнести речь, наряду с этим демонстранты весь день ходили по улицам с красными флагами, и, к удивлению Томпсона, по ним не стреляли. Однако он знал, что все еще было впереди: «Я чувствую, что будут беспорядки, – писал он своей жене в тот вечер, – и, слава богу, я нахожусь сейчас здесь, чтобы снять все это на пленку»{172}.
Полиции осталось только окончательно разогнать толпу, которая в большинстве своем к семи вечера, когда стало холодать, разошлась по домам. Однако озлобление народа в отношении полиции усилилось, возросло и число нападений на нее. Особенно это относилось к конным полицейским на конях черной масти, которых презрительно называли «фараонами» – то есть угнетателями и мучителями (намекая на «высокие, похожие на кисточки для бритья киверы из черного конского волоса», которые те носили). «С их появлением у людей с лиц сразу же пропали улыбки, – отметил Арно Дош-Флеро, – и когда они начали расправу, достав свои сабли», он услышал «грозный рык, который может издавать только разъяренная толпа»{173}.
На другом берегу Невы, в фабричных районах, весь день происходили эпизодические стычки. На Петроградской стороне в большом хлебопекарном заведении Филиппова (филиал московской хлебопекарни, которая ежедневно по железной дороге доставляла свою продукцию во многие столичные хлебные магазины) старухи из очереди, отстояв на холоде несколько часов только ради того, чтобы услышать, что сегодня хлеба не будет, потеряли терпение{174}. Они выломали входную дверь и разгромили пекарню. Говорили, что «в дальних кладовых нашли много черного хлеба». В окрестных продуктовых магазинах также разбили окна. В другой разгромленной хлебопекарне старухи обнаружили белые булочки, «предназначенные для ресторанов». Перебив в заведении окна, они взяли эти булочки и продали их за четверть цены тем, кто крайне нуждался в хлебе{175}.
В тот вечер Харпер и Томпсон осмелились перейти Троицкий мост, чтобы выяснить, что происходило в фабричных районах. Они обнаружили, что улицы в ряде мест «были заполнены возбужденными мужчинами и женщинами», и оставались там до одиннадцати часов вечера, пока Томпсон не заметил, что слишком многие присматриваются к дорогому пальто Харпер из котика. Борис, их переводчик, посоветовал поскорее уходить: он услышал, как некоторые женщины говорили, что «ей следует порезать лицо». «Посмотрите, как она одета! Да, у нее есть хлеб, а у нас – нет»{176}. Очевидно, они приняли Харпер за богатую русскую даму. Когда оба журналиста спешили среди ночи назад в «Асторию», их несколько раз останавливала полиция для проверки документов. Они не могли не заметить, что «город патрулировало много войск» – в этот день в Петрограде вырвались на свободу необузданные, стихийные силы. Среди голодающих, организовавших демонстрации на Невском проспекте, и забастовщиков на той стороне Невы был зажжен факел революции. В течение ночи забастовочные комитеты в Петрограде и на Выборгской стороне разрабатывали планы, как воспользоваться благоприятным моментом. Революция – «о которой так долго говорили, которой страшились, против которой боролись, планы которой вынашивали, которую жаждали, за которую погибали», – наконец пришла, «тайком, украдкой, когда ее никто не ожидал, когда ее никто не признал»{177}.
За ночь напряженность в Петрограде существенно усилилась, поскольку появились слухи о введении «карточек на хлеб». Негодование подогревалось также тем, что хлеб продавался в то время, когда все были на работе и не могли стоять в очереди, чтобы купить его. В пятницу, 24 февраля, все это неизбежно переросло в беспорядки: разгромили еще несколько хлебопекарен. В связи с продовольственным кризисом люди были доведены до такого отчаянного состояния, что, как писал Артур Рэнсом в «Дейли ньюс», иногда даже «отбирали хлеб у тех, кто смог купить его»{178}.
Утро следующего дня было ярким и солнечным, и повышение температуры на пять градусов (до минус 4,5 градуса) способствовало тому, что на Невском проспекте вновь собралась огромная толпа{179}. Предвидя эскалацию демонстраций, генерал Хабалов распорядился расклеить ночью новые объявления, в которых подчеркнул, что «все скопления народа на улицах полностью воспрещаются», и предупредил, что он приказал войскам «употреблять в дело оружие, не останавливаясь ни перед чем для водворения порядка»{180}. Американец, работавший в консульстве в здании компании «Зингер», слышал разговоры о том, что на улицах видели «бронированные автомобили», которые уже несколько ночей подряд патрулировали город, «с прожекторами и множеством пулеметов, выглядывавших из амбразур». Ему также сказали, что «на полицейских участках было полным-полно пулеметов, они были у солдат, переодетых полицейскими». «Все это вздор! – возразил на это кто-то. – Солдаты-мальчишки не будут стрелять в свой собственный народ»{181}.
Жгучее негодование вымещали на немногочисленных, пока еще работавших переполненных трамваях. Многие из них уже вышли из строя и стояли, мертвые и пустые, «никто не думал ремонтировать их, новых взамен не было»; другие толпа опрокинула с рельсов и даже перевернула{182}. Как отметил Арно Дош-Флеро, все на улице в то утро, похоже, «были уверены в скором зрелище». Он находился в толпе вблизи Казанского собора. Повсюду мелькали приметные зеленые студенческие фуражки, и один из студентов сказал ему, что «университеты вышли на забастовку в знак поддержки хлебных демонстраций»{183}. Магазины, тем не менее, были открыты, и в городе все еще была заметна «некоторая деятельность», хотя большинство жителей передвигались пешком. Прохожие менее охотно, нежели накануне, подчинялись требованиям полиции не останавливаться и продолжать движение{184}.
Все утро рабочие из Выборга и с Петроградской стороны, где состоялись оживленные фабричные митинги, переходили через Неву. Большинство рабочих вышли на забастовку, и их настойчиво подстрекали вооружаться «болтами, гайками, камнями» и даже кусками льда и идти «громить все магазины, которые только им встретятся»{185}. На пути к Литейному мосту забастовщики вновь устроили погром хлебопекарен; вначале завязались драки, которые переросли в грабежи. Путь через мост снова был заблокирован солдатами и казаками, хотя последние отказались разгонять забастовщиков, получив такой приказ. Забастовщики (около пяти тысяч человек) вновь приняли решение перейти по льду, чтобы добраться до центра города{186}. Из окон своих канцелярий французские дипломаты Луи де Робьен и Шарль де Шамбрюн видели, как те проделывали свой путь через Неву, «словно цепочка черных муравьев, «гуськом», как они петляли между «нагромоздившихся глыб льда и толстого снега». Казаки с другой стороны реки наблюдали за ними, передвигаясь галопом вверх-вниз по набережной, «весьма живописные на своих маленьких лошадях», с пиками и карабинами; но они не рискнули спускаться на лед, чтобы остановить манифестантов{187}.
К середине дня уже около 36 800 человек вышли на центральные улицы Петрограда{188}. Все трамваи встали, и, поскольку проехать по улицам было невозможно, извозчики также вернулись со своими дрожками домой. Толпа продолжала напирать и прокладывать дальше свой путь, продираясь мимо казаков (некоторые демонстранты даже проскакивали, ныряя, под их лошадьми), которые пытались преградить ей путь. Жившая в Петрограде француженка Амели де Нери осознала разницу между этими демонстрантами и теми, кто, «находясь в приподнято-мистическом состоянии», в атмосфере религиозного настроя принимал участие в демонстрации 1905 года. В 1917 году толпы состояли из реалистов, отметила она. «Два года войны закалили их гораздо больше, чем это могло бы сделать столетие спокойствия и мира»{189}. По мере того как толпа продвигалась вперед, «полиция и войска преследовали ее и всячески запугивали», но оружие не применяли{190}. Казачьи отряды, гарцевавшие по снегу на своих маленьких жилистых лошадях, продолжали удивлять своей сдержанностью: они ничего не предпринимали, даже когда в колоннах демонстрантов стало появляться все больше и больше красных флагов. Всякий раз, когда казаки останавливались, «вокруг них собирались мужчины и женщины и предлагали им присоединиться к демонстрантам». «Вы наши!» – кричали они им, а казаки улыбались и расступались, чтобы пропустить их. Репортер «Таймс» Роберт Уилтон слышал, как демонстранты обращались к войскам, с которыми они встретились при своем движении: «Вы же не будете стрелять в нас, братья! Мы только хотим хлеба!» «Нет, мы голодны, как и вы», – отвечали им казаки{191}.
Берт Холл, американский военный летчик, прикомандированный к российскому Императорскому военно-воздушному флоту, в этот день находился в Петрограде, и, как и у Томпсона с Харпер, это было его первым боевым крещением в России. Он описал в своем дневнике «бесконечные толпы людей, которые шли по улицам, распевая какие-то безумные песни и швыряя кирпичи в автомобили». Он видел рабочих с плакатами, которые требовали не только хлеба: «Дайте нам землю!», «Спасите наши души!». В конце одной колонны «маленькая девочка несла маленький флажок», на котором было написано: «Накормите своих детей!» Как он вспоминал, это была «самая трогательная сцена, которую я когда-либо видел в своей жизни». Почему русские просто «не пойдут, не сделают революцию и не покончат с этим?» – спросил он у своего русского коллеги. Увы, «Бог все еще любит царя, – ответили ему. – Было бы дурно восставать против правителя, который ладит с Богом». Берт Холл был возмущен: «Простые люди голодны; они уже слишком долго голодали. Боже, почему царь не сделал что-либо для этого! Какая возможность для какого-нибудь толкового американского бизнесмена! Только подумай об этом! Вся Россия может либо потерпеть крах, либо спастись только по воле мелкого толкового бизнесмена»{192}.
В то время как толпа весь день перемещалась вверх-вниз по Невскому проспекту, люди, жившие на нем, распахивали свои окна, чтобы посмотреть на происходящее и посочувствовать. У британского и канадского персонала Англо-русского госпиталя, а также у его пациентов был особый угол обзора событий из окна второго этажа здания. Медсестры получили указание «оставаться в помещениях и не выходить наружу, за исключением территории госпиталя»{193}. В Англо-русском госпитале «было полно солдат, готовых к любым чрезвычайным ситуациям»: тридцать военнослужащих Семеновского гвардейского полка находились там для охраны, трое из них стояли у входной двери с примкнутыми штыками. Персоналу госпиталя было приказано готовиться к эвакуации в самые сжатые сроки. Но все это вскоре оказалось невозможным из-за большого наплыва людей, двигавшихся вниз по Невскому проспекту{194}. «Демонстрантов просто расшвыривали, – вспоминала канадская медсестра Дороти Коттон. – Казаки, ехавшие навстречу, наезжали на них на лошадях и рассеивали их». Некоторые из пострадавших были доставлены в госпиталь – они были ранены полицейскими, переодетыми в солдат (как утверждалось){195}.
Флоренс Харпер и Дональд Томпсон в этот день были на улице с раннего утра, «следя за толпой»; бо́льшую часть времени их «носило в толпе вверх-вниз по Невскому проспекту», они поневоле были вынуждены порой бежать, скользя по снегу, а порой прижиматься к стенам зданий, чтобы их не задавили{196}. В конце концов их вынесло к Казанскому собору, традиционному месту сбора, где несколько колонн демонстрантов уже скопилось на площади. Некоторые демонстранты опустились на колени, обнажили головы и молились, другие собрались небольшими группами вокруг ораторов{197}. Казаки по-прежнему вели себя сдержанно, причем до такой степени, что «префект полиции» (по выражению леди Сибил Грей) подъехал к собору на своем автомобиле и «приказал офицеру патруля казаков атаковать демонстрантов с шашками наголо». Офицер отказался: «Я не могу отдать такой приказ, ведь они лишь просят хлеба». Услышав это, толпа одобрительно загудела, «казаки в ответ также ободряюще приветствовали ее»{198}. Томпсон и Харпер также обратили внимание на такой ответ. Не проявлялось никакой агрессии, «это была очень доброжелательно настроенная толпа». Было лишь одно исключение: американские журналисты видели, как полицейский в штатском «пытался сфотографировать» оратора, обращавшегося к толпе. Его сразу же заметили, напали на него и разбили его камеру. Его могли бы убить, если бы не конный полицейский («фараон»), который спас его. Томпсон тоже фотографировал, «используя свою маленькую камеру», но «старался не привлекать к себе внимания». Он отметил, что некоторые полицейские вели себя «скверно» и что многие из них были переодеты в солдат или в казаков{199}.
В четыре часа дня Харпер и Томпсона на обратном пути чуть не задавили на Невском проспекте рядом с Англо-русским госпиталем. Мимо них проезжали казаки, «смеясь и перешучиваясь с толпой» и «слегка подталкивая ее своими пиками», если она двигалась недостаточно быстро. Они ехали плотным строем, нога к ноге, и американские журналисты были вынуждены спасаться в проеме наружных створок входных дверей госпиталя. Харпер все же получила «ужасный удар пятой пики» от проезжавшего мимо казака. Она заметила, что это был мальчишка лет восемнадцати; он велел ей идти дальше, но она отказалась, и он снова ткнул ее пикой. «Этого было вполне достаточно», – вспоминала она. На пару с Томпсоном она «пролетела по мосту и вниз по Невскому проспекту»{200}.
К восьми часам вечера пятницы большинство демонстрантов, собравшихся в центре Петрограда, разошлись по домам, пообещав вернуться на следующее утро. Это был уже второй день массовых демонстраций, во время которого бастовало больше рабочих, чем когда-либо с начала войны. Демонстранты вели себя все более агрессивно, особенно по отношению к полиции и конным «фараонам». В ответ на это генерал Хабалов распорядился, чтобы на чердаках и крышах домов, гостиниц, магазинов, на колокольнях на Невском проспекте, а также на крышах железнодорожных вокзалов были установлены дополнительные пулеметы. В его распоряжении были также пехотные подразделения и пулеметчики и большое количество винтовок, револьверов и боеприпасов («хранившихся на различных полицейских участках»), которые, хотя и были предназначены для фронта, могли быть использованы в Петрограде, если бы в этом возникла необходимость{201}.
К большому разочарованию иностранных корреспондентов, оказавшихся в Петрограде в круговороте этих событий и теперь осознавших их возраставшее значение, они не могли дать правдивую информацию о ситуации для своих изданий в Великобритании, США и других странах из-за строгой царской цензуры, которая действовала относительно всех телеграфных сообщений, отправлявшихся из российской столицы. Арно Дош-Флеро написал в своем ежедневном сообщении для издания о «хлебных бунтах» и был вынужден «иметь дело с молодым чиновником, ответственным за цензуру». И каждый день ответ ему был одним и тем же: чиновник «предлагал мне чай, но ничего не обещал относительно моего сообщения». И только когда он наконец написал «о восторженном отношении населения к казакам», сообщение Арно Дош-Флеро было разрешено к отправке{202}. У Роберта Уилтона из издания «Таймс» некоторое время также были аналогичные трудности, и он был вынужден лишь смутно намекать на растущее недовольство в столице «из-за дезорганизации продовольственных поставок». В ту пятницу он сообщал о «продолжительных дебатах» в Думе о том, как бороться с продовольственным кризисом, одновременно подтверждая, что поведение демонстрантов в целом «не имело подрывного характера и не было продиктовано желанием отомстить». «Заверения властей о поставках хлеба, – телеграфировал он, ссылаясь на генерала Хабалова, – оказали положительное воздействие на ситуацию» (это было написано специально для того, чтобы обойти цензуру){203}. Слово «революция» журналист не упоминал[42].
В течение всей ночи с 23 на 24 февраля вспыхивали эпизодические перестрелки; несмотря на это, как ни удивительно, общественная жизнь столицы продолжалась. Александринский театр в тот вечер был полон, давали «Ревизора» Гоголя. Публика «весьма живо откликалась на сатиру на политические изъяны середины девятнадцатого века». Мало кто, казалось, был готов поверить, что «в этот момент в столице наяву разворачивалась настоящая драма»{204}. Лейтон Роджерс и несколько его коллег из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка направлялись на ужин в “Cafe de la Grave”, расположенное на цокольном этаже одного из зданий на Невском проспекте. По пути они впервые встретились с казаками, отряд которых промчался мимо них «по тротуару на полном скаку… Они кричали, как сумасшедшие, карабины подпрыгивали у них на спинах, шашки били по лошадям», «они размахивали стальными пиками». Роджерс со своими друзьями, взглянув на это, побежал сломя голову. После ужина они возвращались домой уже в темноте, атмосфера в городе «была накалена до предела». Отряды конных казаков все еще патрулировали город; они выстроились вдоль всего Невского проспекта, «вынуждая пешеходов идти посередине улицы между двумя рядами лошадей и стальных пик». «Эти ощущения я бы не назвал приятными, – вспоминал Роджерс. – Всю дорогу я представлял, как извиваюсь на одной из этих пик, как червяк на крючке». «Отныне я никогда не буду ловить рыбу на живую приманку», – резюмировал он{205}.
В поисках темы для очередной статьи Арно Дош-Флеро в этот день проделал «длинный путь» по Выборгской стороне и обнаружил, что «на ней было много войск». Некоторые трамваи еще ходили, «но в целом в районе стояла зловещая тишина». На улицах были только уже привычные очереди за хлебом и группы рабочих, чье «тяжелое молчание» показалось Флеро «многозначительным». Томпсон также заметил их, когда после ужина у «Донона» он решился до трех часов ночи прогуляться по окраинам города{206}. В посольстве Франции первый секретарь Шарль де Шамбрюн писал своей жене, обдумывая только что услышанные им новости о том, что на следующий день объявлена всеобщая забастовка. Будут новые демонстрации, будут новые акции протеста. Но что может сделать толпа «без алкоголя, без лидера, без четкой цели?» – задавался он вопросом. Наступила ночь, и Петроград застыл в напряженном ожидании{207}.
Глава 3
«Как в праздничный день, но в воздухе пахнет грозой»
«Ох уж эта нескончаемая русская зима, эти месяцами белые крыши и скользкие дороги», – с грустью писала в своем дневнике француженка Луиза Патуйе, хоть она уже давно привыкла к этому низкому серому небу, которое и хмурым утром 25 февраля, в субботу, приветствовало город новым снегопадом{208}. Лейтон Роджерс, напротив, восторженно восклицал: «Что за день! Всеобщая забастовка началась, это точно, и начались беспорядки». В то утро по дороге в банк он и его коллеги «обнаружили, что на улицах полно полицейских, пеших и конных, заводы не работают, по всему Невскому проспекту закрыты магазины, повсюду заколочены двери или окна». До него дошли слухи, что предыдущей ночью при попытке проникнуть в хлебный магазин впервые был убит человек. Люди на улицах, казалось, ищут развлечений, «как зеваки на большой сельской ярмарке», но Роджерсу «даже думать не хотелось о том, что может начаться после первого же выстрела»{209}.
Знал бы Роджерс, сколько оружия уже было на руках забастовщиков, которые готовились к неизбежным уличным боям с полицией, он был бы более встревожен. Посольства и дипломатические миссии по всему городу получали по телефону уведомления о том, что сотрудникам не рекомендуется покидать свои помещения и выходить на улицу. Тем не менее Роджерс в тот день несколько безрассудно отправился из Петроградского филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка с «краткосрочными казначейскими облигациями на сумму девять миллионов рублей», чтобы «положить их на хранение» в ячейку сейфа в хранилище Волжско-Камского банка, до того как в воскресенье банк закроется. Банкноты, общей стоимостью примерно 3 миллиона долларов США, он положил во внутренний карман пальто и покинул помещение филиала банка, который находился в здании бывшего посольства Турции на Дворцовой набережной. Однако на улице было полно народа, поэтому ему пришлось сделать крюк, чтобы обойти толпу. У Михайловского театра он ненадолго остановился, чтобы прочитать афишу нового французского сезона. И тут к нему подбежал его коллега из банка и закричал: «Где Вы, черт возьми, пропадаете?! Мы ищем Вас по всему городу, всех уже обзвонили!» Когда они позвонили в Волжско-Камский банк, оказалось, что Роджерс туда еще не приходил, и все были встревожены, подумав, что с ним что-то случилось, поскольку им намекнули, «что началась революция»{210}.
Рабочие из фабричных районов, выходившие тем утром на многотысячную демонстрацию, были настроены решительно и готовы к столкновениям с полицией. На этот раз под ватники они надели несколько слоев одежды, чтобы выдержать удары нагайками со свинцовыми наконечниками, которыми пользовались «фараоны». Некоторые даже смастерили себе металлические пластины, которые можно было надевать под шапку, чтобы защититься от таких ударов, а также набивали карманы любыми металлическими деталями, подходящими для метания, и оружием, которое они могли достать у себя на фабриках{211}. В полдень толпы начали двигаться вниз по Невскому проспекту, но «фараоны» уже ждали их на Литейном мосту. Когда толпа подалась вперед, чтобы попытаться перейти его, «фараоны» набросились на нее. Однако толпа сначала расступилась, чтобы пропустить их, а потом быстро сомкнула свои ряды, как в тиски захватив офицера полиции. Его стянули с лошади. Кто-то из толпы схватил его револьвер и застрелил офицера из его же оружия, другой в это время продолжал яростно бить его деревянной дубиной{212}. Это было первое открытое столкновение с полицией в тот день.
На юге Петрограда к забастовке присоединились рабочие большого предприятия – Путиловского завода, это было огромное количество людей. В течение дня стачка неумолимо распространялась по всему городу. В конце концов на улицу вышли все: приказчики и половые, повара, горничные и извозчики, работники жизненно важных для снабжения города предприятий энерго-, газо- и водоснабжения, а также рабочие трамвайных депо и вагоновожатые. С утра несколько хлебных лавок еще были открыты, но вскоре после полудня и они были вынуждены закрыться, а забастовка работников почтовых отделений и печатников привела к тому, что не доставлялись ни почта, ни свежие газеты. Количество бастующих еще более возросло, когда к ним присоединилось по меньшей мере 15 000 студентов. Они подошли пятнадцатью различными колоннами и объединились на Невском проспекте. Точно не известно, сколько всего человек вышло на демонстрации на улицы Петрограда в тот день; по официальным данным, их было от 240 000 до 305 000{213}.
Стихийные протесты из-за нехватки хлеба, начавшиеся двумя днями ранее, теперь разрослись в политическое движение, в ходе которого все больше и больше стало проявляться насилие, случались акты грабежа. Амели де Нери видела на Литейном проспекте, как молоденький паренек, который помогал грабить небольшую еврейскую лавочку, стоял там и продавал шесть десятков украденных перламутровых пуговиц за рубль. Это, может быть, являлось просто мелким воровством, но Амели де Нери почувствовала, что произошло тревожное изменение общественных отношений, вызванное протестами, стали стираться грани между «своим» и «чужим». А назавтра, задалась она вопросом, быть может, «по моральным ценностям будет нанесен еще более мощный удар»{214}. Однако пока не было еще никаких внешних признаков организованного восстания, протест находился в зачаточном состоянии и не имел лидера. «Это еще бунт? Или уже революция?» – вопрошал Клод Анэ, петроградский корреспондент газеты «Ле пти паризьен», который – как и другие иностранные журналисты в городе, – к несчастью, не имел возможности отправить эти новости по телеграфу своей газете в Париж{215}.
Вновь ударили морозы; на улицах почти не было движения, поскольку трамваи не ходили, а многие магазины были закрыты, так что толпы людей сновали по Невскому проспекту, «двигались вверх и вниз в тревожном любопытстве», собирались на перекрестках. Лейтон Роджерс вспоминал, что «толпа была любопытной, улыбающейся, решительной», но он почувствовал и еще кое-что: она была «опасной»{216}. Войска стояли наготове в обычных точках сбора на основных перекрестках вдоль всего Невского проспекта, на протяжении более двух километров от Зимнего дворца на северной оконечности проспекта, далее вниз мимо Казанского собора на Знаменской площади и вплоть до южного окончания проспекта, у Николаевского вокзала[43]. Как и казаки, солдаты, казалось, не хотели применять силу, и толпе показалось, что они одержали верх.
Однако во второй половине дня, когда войскам и «фараонам» было приказано очистить улицу от толпы, все изменилось. Весь Невский проспект превратился в сплошную бурлящую массу людей, когда полиция, размахивая шашками, начала наступать на них, а казаки обрушили на них град ударов нагайками. Люди, конечно же, стали падать, и их топтали в этой свалке и лошади, и другие люди, поскольку толпа все разрасталась, заняв уже всю улицу вплоть до Знаменской площади, любимого места встречи горожан. Оттуда Дональд Томпсон увидел, как в одиннадцать утра полицейские устанавливали пулемет на балконе дома. Уровень противостояния явно нарастал{217}. После обеда Томпсон и Харпер вернулись туда и увидели, что на Знаменской площади образовалось огромное скопление рабочих, других забастовщиков, студентов и даже некоторых представителей среднего класса, которые стояли, сомкнувшись вокруг уродливого конного памятника Александру III. Многие из них, сняв шапки, выкрикивали: «Дайте нам хлеба, и мы вернемся на работу!» Как и повсюду, солдаты держались поодаль, а казаки даже проявляли интерес к речам выступавших. Женщины из толпы были такими же смелыми, как накануне. Они приблизились к казакам, «умоляюще хватали» их за винтовки. «Уберите их! – упрашивали они. – Подумайте о своих матерях, любимых и женах!» Другие падали на колени и молили: «Мы ваши сестры, такие же рабочие, как и вы. Неужели вы будете колоть нас штыками?»{218}
Выступавшие один за другим вскакивали на постамент памятника и раззадоривали своими речами толпу, которая становилась все более агрессивной. Около двух часов дня Томпсон увидел, как на площадь въехали сани, в которых сидел хорошо одетый мужчина в мехах. Он прокричал толпе, чтобы его пропустили. Вместо этого его «вытащили из саней и избили». Томпсон видел, как тот побежал, чтобы укрыться в заброшенном трамвае поблизости, но несколько рабочих бросились за ним, и один из них, у которого в руках был «небольшой железный прут», все бил и бил в порыве ярости этого человека прутом по голове, пока она не превратилась «в месиво». «Похоже, после этого чернь почувствовала вкус крови», поскольку толпа затем ринулась вперед и принялась разбивать окна тех магазинов, в которых не было железных ставней или жалюзи. Некоторые из протестующих на самом деле были переодетыми полицейскими. Томпсон узнал одного из них. Это был сотрудник царской «охранки», который жил в той же гостинице, что и американец, но сейчас он был переодет в рабочего. Он выталкивал солдат с тротуара, как заправский «анархист худшего толка». Борис, переводчик Томпсона, подтвердил ему, что он прав: это был сотрудник «охранки». Было известно, что эти полицейские, смешиваясь с толпой, пытаются спровоцировать ее на нападения на солдат{219}.
К вечеру Харпер заявила, что, пройдя в тот день уже добрых полдесятка миль по городу, она совершенно измучена и хочет вернуться в гостиницу. Томпсон, однако, убедил ее остаться еще ненадолго. Они отошли в один из переулков и остановились понаблюдать. То и дело через площадь проезжали казаки, чтобы разогнать толпу, но это было бесполезно: «Толпа вновь смыкалась, пропустив их, словно вода за лодкой»{220}. Харпер и Томпсон вели наблюдение вдвоем: она смотрела в направлении Невского проспекта, а он – на площадь. Около четырех часов Томпсон услышал громкий взрыв: кто-то бросил гранату или бомбу с крыши Николаевского вокзала. Американский фоторепортер увидел, что люди в толпе инстинктивно подняли руки, показывая тем самым, что они были безоружны. Вскоре последовал второй взрыв, а казаки в это время ринулись в толпу.
И тут Харпер увидела, как на площади появился отряд «фараонов», «рубя саблями направо и налево». Внезапно один из казаков рванулся вперед, приблизился к офицеру полиции, который вел «фараонов» сквозь толпу, и зарубил его шашкой[44]. Офицер замертво упал с коня. После этого «казаки завопили и набросились на «фараонов», рубя шашками и размахивая плетками», пока полицейские «не дрогнули и не бросились в ужасе прочь»{221}. «Нужно было видеть в тот момент толпу, – писал другой очевидец-американец. – Люди целовали и обнимали казаков, взбираясь на лошадей, чтобы добраться до них. Другие целовали и обнимали их коней, сапоги казаков, стремена, седла. Им дарили сигареты, деньги, портсигары, перчатки – все что угодно». Переводчик Томпсона, Борис, казалось, был этим глубоко тронут. «Это великий день, – сказал он Томпсону, – казаки с народом». «Впервые в истории России казак не подчинился приказу»{222}.
По словам Харпер, человек пятьсот или около того отделились затем от толпы и пошли обратно на Невский проспект, неся «красный флаг, размеры которого превышали все, что мы до этого видели»{223}. Они с Томпсоном последовали за этой группой вверх по Невскому. Пока группа шла по проспекту, их трижды атаковала полиция и им «приходилось поворачиваться и бежать». Харпер ужасно боялась, что ее опрокинет и затопчет бегущая толпа, если она споткнется, но больше всего она боялась сабель полиции. Она решила возвращаться в «Асторию», но поскольку они с Томпсоном как раз приближались к зданию компании «Зингер», то подумали, что сначала они могли бы на некоторое время укрыться там, в консульстве США. За квартал до этого здания они увидели, что толпа собралась у витрин кондитерской «Пекарь», одной из сети кондитерских в гостинице «Европейская», в витринах которой были выставлены изысканные торты и кондитерские изделия (даже Лейтон Роджерс счел это «необдуманной и провокационной демонстрацией в такие трудные времена»). Толпа некоторое время смотрела на еду, «которая была ей не по карману», затем неожиданно один мастеровой разбил зеркальную витрину и схватил коробку печенья{224}. На шум стеклось еще больше людей, а следом за ними тотчас прибыла полиция и открыла огонь.
Артур Рейнке, американский инженер-телефонист из компании «Вестингауз», офис которой находился в здании компании «Зингер», с ужасом смотрел со своего балкона, как конные «фараоны» налетали на собравшихся людей, «избивая их нагайками», и как в ответ на это «народ загудел, взревел и начал бросать в полицию камни и бутылки». Рейнке хотел вернуться в гостиницу «Европейская», где он остановился, но толпа, собравшаяся у «Пекаря», «буквально заполнившая Невский от края до края…понеслась по улице прямо на меня, в то время как вдали поблескивали штыки, а мимо свистели пули». Сделав глубокий вдох, он бросился бежать к гостинице и, как он сам определил, тем самым «установил рекорд инженерного отдела в забеге на сто метров, добежав до дальнего угла гостиницы до того, как толпа отрезала мне путь», – и все лишь для того, чтобы обнаружить, что двери гостиницы были заперты на засов. Он стал громко стучать в дверь, пока портье наконец не впустил его внутрь{225}. Клод Анэ столкнулся с такой же проблемой, когда попал в толпу около гостиницы «Европейская»: он обнаружил, что «все двери, въезды» и другие средства спасения поблизости, «словно по волшебству», оказались плотно закрыты. С большим трудом ему удалось проложить себе путь сквозь толпу и укрыться в доме возле Аничкова моста{226}.
Бориса не удивило нападение на кафе «Пекарь»; как он сказал Томпсону, по слухам, «там было полно немецких агентов и комиссаров продовольствия, которые каждый день встречались там и решали, какую плату они будут взимать за продукты», поэтому толпа им за это и отомстила{227}. Кафе было полностью разгромлено, были убиты пятеро находившихся внутри посетителей, а также тот мастеровой, который разбил окно. Тела погибших быстро вынесли, витрину кондитерской заколотили, а «наметенный внутрь снег» тщательно вымели, но слухи об этом происшествии распространились по Невскому проспекту, «как пожар», и вскоре достигли Николаевского вокзала, где полиции снова пришлось применить свои замаскированные пулеметы, чтобы разогнать разгневанную толпу{228}.
Беспорядки возле кафе «Пекарь» происходили неподалеку от Англо-русского госпиталя, откуда медсестры видели толпы, идущие вниз по Невскому проспекту от здания компании «Зингер». В тот день медсестры постоянно выкраивали время, чтобы посмотреть на толпу и оказать помощь тем раненым, которых приводили с улицы. Канадскую медсестру Эдит Хеган поразила необычность ситуации: на фронте, как правило, медсестры впервые видели раненых только после сражения, когда тех доставляли в полевые госпитали, а здесь, в Петрограде, «нам стоило лишь выглянуть из окон нашего второго этажа – и мы везде видели беспорядки, раненых и умиравших, падавших повсюду, когда полиция время от времени проходила с рейдами по улицам». Она и еще трое ее соотечественников во второй половине дня спустились к Аничкову мосту, чтобы взглянуть на происходящее поближе, за что получили строгий выговор. Возвращаясь к своим наблюдательным пунктам у окна, они слышали «стрекот пулеметов, которые полиция замаскировала в домах»{229}. Их российские пациенты просили медсестер отойти подальше от окон, так как пули уже начали попадать в госпиталь.
Беспорядки продолжались на всем Невском проспекте до наступления темноты. Примерно в шесть часов вечера Арно Дош-Флеро и британский военный советник находились возле здания компании «Зингер». Им срочно пришлось искать себе укрытие, когда отряд «фараонов», с саблями наголо, выскочил из-за угла на тротуар на Невском проспекте и попытался разогнать толпу, нанося удары обратной стороной клинков{230}. Однако все это было бесполезно: на Невском проспекте в это время скопилось две или три тысячи человек (это была «бегущая толпа»), и Флеро видел, как «фараоны» закололи штыками несколько демонстрантов. Британец Берти Стопфорд[45], вращавшийся в светских кругах, из окна своей комнаты в гостинице «Европейская», одеваясь к концерту, увидел, как «толпа с Невского проспекта, все хорошо одетые люди, бежали, спасаясь, вниз по улице Михайловской; в панике неслись легковые автомобили и сани; все они стремились укрыться от непрекращающегося пулеметного огня»{231}. Он был свидетелем того, как автомобиль сбил «хорошо одетую даму», как перевернулись сани, а возницу подбросило в воздух, и он погиб. Люди победнее жались к стенам. Другие, в основном мужчины, остались лежать на снегу. Многих детей затоптали в толпе, много людей погибло под несущимися санями или же под напором толпы.
Томпсону, Харпер и Борису, которые по-прежнему находились на улице, приходилось то и дело искать себе укрытие{232}. Борис был уверен, что иногда солдаты стреляли холостыми или же в воздух, в противном случае жертв было бы гораздо больше. На поражение огонь вели в основном полицейские из пулеметов на крышах зданий{233}. Манифестанты в ответ использовали любое оружие, которое они только могли добыть: револьверы, самодельные бомбы, различные метательные предметы (бутылки, камни, куски железа, даже снежки). У некоторых были ручные гранаты, привезенные с фронта. В течение всего дня манифестанты обращались к солдатам с призывом переходить на их сторону{234}.
Николай II, находившийся в Ставке русских войск в Могилеве, почти за пятьсот миль от Петрограда, получил известие о том, что обстановка в Петрограде изменилась, в городе происходят беспорядки, хотя Протопопов и не решился передать императору, насколько серьезный оборот приняли события. Николай II полагал, что полиции и войскам было необходимо лишь принять более жесткие меры по отношению к нарушителям порядка, поэтому он не видел смысла возвращаться в Петроград. Вместо этого Николай II отправил телеграмму генералу Хабалову, приказав ему «завтра подавить непростительные с учетом трудностей войны с Германией и Австрией беспорядки в столице». Его жена отнеслась к событиям того дня как к «хулиганским выходкам», «выпусканию пара» рабочими; «юноши и девушки бегают и кричат, что у них нет хлеба, лишь для того, чтобы возбуждать толпу». Она полагала, что, если бы на улице было очень холодно, «они, вероятно, остались бы дома»{235}. Кроме того, у Александры были и более серьезные проблемы: трое из пятерых ее детей (Алексей, Татьяна и Ольга) слегли с корью.
Стараясь как-то отвлечься от драматических событий дня, Флоренс Харпер и Дональд Томпсон вместе с вице-консулом США пошли в тот вечер в Михайловский театр на премьеру французской комедии «Выдумка Франсуазы». Томпсону пьеса показалась скучной, и он вместе с Борисом ушел рано, чтобы еще походить по улицам заводских районов, где, по его мнению, «все было более увлекательно»{236}. Атташе французского посольства Луи де Робьен также был на премьере. Он вспоминал, что императорская ложа пустовала, Николая II не было, равно как и великих князей. Одной из актрис труппы, Полетт Пакс[46], показалось, что все представление было раздражающим, особенно публика, «вся в драгоценностях и в роскошных нарядах», с учетом того, что весь день происходило на улице. На ее взгляд, на постановку никто не обращал внимания: все были мыслями далеко, а аплодисменты были неискренними. «То, что мы делали, было просто смехотворно, – записала она в своем дневнике, – представлять комедию в такое время просто не было смысла»{237}.
Однако Артуру Рэнсому ситуация в городе виделась не такой уж и серьезной. В своей депеше в ту ночь он написал, что большинство людей («в том числе и многие женщины») вышли на улицу просто для того, чтобы посмотреть, как другие устраивают беспорядки. «Все ощущали некое смутное волнение, как в праздничный день, но в воздухе пахнет грозой», – писал он дальше, подчеркнув, что «между толпами людей и казаками установились очень хорошие отношения». Цель беспорядков оставалась довольно «неясной». Артур Рейнке был того же мнения: в ту ночь он увидел, что на улицах было полно народу, но люди просто «любопытствовали», несмотря на в высшей степени провокационные действия полиции{238}. Однако он наблюдал, как к 11 часам вечера, к началу введенного комендантского часа, все они поспешили вернуться домой, на улицах остались лишь «длинные ряды уродливо выглядящих казаков на своих невысоких лошадках, стоявших на некотором расстоянии друг от друга на другой стороне улицы», и большие пятна крови, которые виднелись на белом снегу, являясь «немыми свидетелями» того, что произошло в течение дня{239}. Дж. Батлер Райт навсегда запомнил «всепроникающий запах», который стоял тем вечером на Невском проспекте: это был запах «дезинфицирующих средств и медикаментов первой помощи, которую оказывали раненым на улицах»{240}.
Неугомонный Дональд Томпсон, гулявший по Петроградской стороне, продолжал вместе с Борисом свои поиски новых событий до двух часов ночи, когда они наконец лицом к лицу столкнулись с первым проявлением отвратительного насилия толпы. Навстречу им шла шумная группа, человек примерно шестьдесят, «которые на шестах несли две отрубленные головы». Как сказал Борис, это были головы офицеров полиции. Томпсону довелось увидеть много красного за тот день: красные флаги, красные пятна на снегу, а теперь отрубленные головы. На обратном пути в «Асторию» они увидели еще много тел, а позже Томпсон узнал, что «огромное количество полицейских было убито или тяжело ранено» толпами в Выборге и на Петроградской стороне{241}. Весь вечер в субботу в этих районах стояли крики и стоны, слышалась постоянная стрельба – насилие продолжалось. Филип Шадборн, однако, по-другому воспринимал происходящее в тот день: как важную веху и, возможно, обнадеживающий переход от «одной полосы к другой» – от «черной полосы страдания и несправедливости» к «красной полосе восстания и яркой героики»{242}.
Прекрасным, безоблачным, солнечным воскресным утром на следующий день в городе стояла зловещая тишина, однако в течение ночи генерал Хабалов принял решение применить драконовские меры, чтобы удержать ситуацию под контролем. По всему городу были расклеены новые объявления о том, что все рабочие обязаны вернуться на свои рабочие места к 28-му числу, во вторник, а те, кто имел отсрочку от военной службы, должны быть немедленно направлены прямо на фронт. Было запрещено собираться на улице в группы более трех человек. На заседании Совета министров, которое длилось с полуночи до 5 часов утра, генерал Хабалов заверил собравшихся, что на улицы будет выведено 30 000 солдат при поддержке артиллерии и бронемашин и что им будет приказано применять против демонстрантов самые решительные меры{243}.
Ночью все разводные мосты через Неву были подняты, а к остальным приставлена усиленная охрана, имевшая на вооружении бронемашины и пулеметы. Толпы людей снова вышли на лед, и там скопилось так много народа, что переходить Неву приходилось медленно. В то утро казаков на улицах было меньше, но стало больше полицейских патрулей, а все мосты, связывающие Невский проспект с Екатерининским каналом и реками Мойкой и Фонтанкой, находились под охраной армейских подразделений, которые также контролировали территорию вокруг железнодорожных вокзалов. К полудню многие из этих позиций были усилены пулеметными точками. Можно было также видеть повозки Красного Креста, расставленные в переулках в ожидании неизбежного возобновления насилия{244}. На этот раз Хабалов хотел действовать наверняка и проследил за тем, чтобы на Невском проспекте стояли в основном подразделения хорошо подготовленных гвардейских полков, направленные из военных академий. Все они были хорошо вооружены, у них были винтовки со штыками – власти предполагали, что, как и казаки, солдаты будут неохотно выполнять приказ открывать огонь{245}.
Казалось, в то утро весь город вышел на улицу и пошел пешком, поскольку ни конки, ни извозчики не ездили. Складывалось впечатление, что люди были твердо намерены, несмотря ни на что, попасть в храмы, как обычно, или просто прогуляться по хорошей погоде по Невскому. Семейные пары везли детей в колясках так же, как и обычным воскресным днем. Дети катались на катке в Адмиралтейском саду. Когда Дональд Томпсон вышел из «Астории» с Флоренс Харпер, ему показалось, «что все дети в Петрограде отправились на прогулку»{246}.
Тем не менее большинство магазинов и кафе на Невском проспекте были закрыты, на многих из них были закрыты ставни, другие были поспешно забиты досками{247}. Луизе Патуйе город показался «разворошенным», ее тревожили те изменения, которые внесли беспорядки в жизнь столицы. Несмотря на, казалось бы, беззаботно гулявшие семьи, за ночь атмосфера в городе накалилась и переросла в нечто более мрачное, более обостренное. Как отметил один приезжий англичанин, революция «висела в воздухе». Организация выступлений происходила по-прежнему стихийно, «разрозненно, кое-как»{248}. Власти предупредили иностранных граждан о том, чтобы те не выходили на улицу, но Томпсон и Харпер не смогли устоять против искушения еще раз вместе с Борисом смешаться с толпой на Невском, хотя, как вспоминала потом Харпер, «нам всем обстановка показалась весьма опасной». Люди жаждали новостей, и вокруг всякого, кто мог что-нибудь сообщить, сразу же собирались небольшие группы{249}. Помимо обсуждения, сколько уже было убитых и раненых, самой распространенной темой разговоров (и это неоднократно слышали иностранные очевидцы событий) являлось то, что по мирным жителям стреляли в основном переодетые в солдат и казаков «фараоны». Люди были уверены в этом, потому что «фараоны» «ездили на крупных, ухоженных конях», а лошади казаков были «очень невысокими, косматыми и вообще имели неопрятный вид». Люди сразу же видели эту разницу{250}.
К полудню все выходы на Невский проспект были заблокированы плотной толпой. Люди все прибывали и прибывали со всех районов города и пытались попасть на проспект. Томпсон и Харпер направились в «Медведь», самый популярный французский ресторан на Большой Конюшенной возле здания компании «Зингер». Они хотели успеть пообедать до того, как в ресторане закончится ограниченный запас хлеба. Томпсон был хорошо подготовлен к тому, чтобы запечатлеть возможные события: у него при себе была спрятанная в сумке «гироскопическая фотокамера»{251}. Выйдя из ресторана и отправившись вниз по Невскому, за Аничковым мостом они увидели толпу, размахивавшую красными флагами и распевавшую «Марсельезу». «Эти бедолаги сейчас получат свое», – предрек Томпсон. Они с Харпер повернули обратно, пытаясь найти себе укрытие, – и тут позади взревела толпа. Они увидели, как «пятьдесят человек конных полицейских, переодетых солдатами» набросились на манифестантов и оттеснили их в один из переулков.
Но как только они расчистили место от этой толпы, на мосту уже собралась другая. Какой-то студент взобрался на одну из конных статуй и начал размахивать красным флагом и произносить речь. Томпсон остановился, чтобы сделать снимок, и увидел, как масса людей пошла прямо на «смертельный стрекот пулеметов и треск винтовочных выстрелов». Он увидел, как полицейские привезли пулемет и установили его посередине трамвайных путей. «Раздавался залп за залпом, – вспоминала Харпер. – Было множество погибших, кричали раненые, которых топтала толпа». Вскоре все вокруг лежали плашмя на тротуаре или в снегу, в том числе Томпсон и Харпер. Им казалось, что «сам ад разверзся на Невском», огонь над их головами велся буквально «отовсюду», кроме помещений магазинов позади них. По ним вели огонь также те пулеметы, которые были установлены на крышах зданий, их очереди «поливали свинцом все вокруг»{252}.
Томпсону удалось сделать несколько снимков, прежде чем они с Харпер кинулись прочь. Они разбили окно в магазине перчаток и забрались внутрь в поисках укрытия, а следом за ними туда забрались еще человек десять-пятнадцать, многие из которых были ранены. Томпсон и Харпер увидели, как прямо на их глазах была убита маленькая девочка, которой пуля попала в горло, а стоящая рядом с ними хорошо одетая женщина упала с криком – ей пулей раздробило колено. Выбравшись наружу, Томпсон и Харпер снова были вынуждены броситься наземь – от Аничкова моста из винтовок вела огонь полиция. Вокруг на снегу лежали мертвые и умирающие. Томпсон насчитал двенадцать погибших солдат. Харпер заметила, что женщин и детей среди пострадавших было больше, чем мужчин; всего она насчитала тридцать погибших. Оба репортера пролежали в снегу более часа, они онемели от холода, но были слишком напуганы, чтобы двигаться. У Харпер «появилось ощущение, что она замерзнет насмерть», ей захотелось плакать. Но потом появились кареты «Скорой помощи», которые собирали мертвых и раненых, и американцы поняли, что им повезло: они смогли сделать вид, что ранены, и их подобрали и доставили в безопасное место{253}.
Медсестры Англо-русского госпиталя также видели этот обстрел, под который попали Томпсон и Харпер неподалеку от Аничкова моста. Медсестра Дороти Коттон совершенно точно знала, что беспорядки возобновятся к трем часам дня. Примерно без четверти три персонал госпиталя стоял у окон и видел, как рота солдат лейб-гвардии Павловского полка выстроилась на пересечении Садовой и Невского проспекта (западнее Аничкова моста), ей было приказано очистить улицу. Леди Сибил Грей видела, как солдаты «залегли в снегу и дали залп по людям в толпе», которые упали как подкошенные{254}. Затем с крыши открыли огонь из пулемета, пулеметные очереди «поливали всю улицу», в то время как люди пытались отползти по-пластунски. Другие «со всех ног помчались прочь. Они бросались в переулки, прижимались к стенам домов, прятались за сугробами или за трамвайными стойками». Как вспоминала леди Сибил Грей, это была «совершенно ненужная провокация со стороны полиции».
По воспоминаниям Эдит Хеган, многие укрылись на входе в госпиталь{255}. Ее очень впечатлили казаки, которые скакали вверх и вниз по Невскому, как «охристый росчерк», пытаясь расчистить проспект от толпы. Она видела, как один из них устремился к человеку, который, видимо, руководил толпой, и как этот казак «взмахнул своей шашкой. Я видела, как шашка, описав в воздухе дугу, опустилась, и, затаив дыхание от ужаса, наблюдала, как она аккуратно смахнула макушку шляпы этого человека. Человек при этом, казалось, «ничуть не испугался» и «спокойно пошел дальше, а толпа, не делая различий, шумно подбадривала их обоих». Совсем недавно, добавляла она, «тот же самый казак, возможно, уже отрубал людям головы»{256}.
Когда все успокоилось, люди бросились помогать раненым. Филип Шадборн видел, как «два молодых рабочих в высоких сапогах и черных куртках лежали навзничь, и изо рта у них била кровь». «Когда я стоял над ними и смотрел в их уже незрячие глаза, какая-то женщина склонилась над ними, вглядываясь в их лица, и с содроганием сказала: «Какой ужас! Мальчишки ведь, совсем мальчишки!»{257} Рядом прошли «шестеро мужчин в зеленых студенческих фуражках», они «несли по улице над собой тело на щите для объявлений». Кто-то остановил проезжавший мимо лимузин, заставил двух его пассажиров выйти, посадил туда раненых и велел шоферу везти их в больницу. Шадборн видел, как то же самое произошло и «с двумя частными санными повозками». Повсюду люди уносили раненых и убитых; некоторые тела оставались лежать грудами, пока за ними не приехали повозки и машины «Скорой помощи».
В Англо-русском госпитале все 180 коек уже были заняты ранеными с фронта, и госпиталь мог оказать только первую помощь тем полутора десяткам пострадавших в уличных беспорядках, которых тут же привезли к ним. Как вспоминала Эдит Хеган, многие из них умерли почти сразу после того, как их доставили в госпиталь{258}. Она и другие медсестры сделали для раненых все, что могли, «но ночью пришли представители власти и забрали их всех, кроме двух или трех, которые были уже при смерти, и их нельзя было трогать». Еще восемнадцать раненых были доставлены в здание городской Думы неподалеку от Англо-русского госпиталя чуть дальше вниз по Невскому проспекту, которое студенты помогли превратить в импровизированный пункт Красного Креста. Всю вторую половину дня леди Сибил Грей наблюдала за тем, как по проспекту беспрерывно ездили взад-вперед машины «Скорой помощи». В одну из больниц было доставлено триста раненых. Еще шестьдесят раненых привезли в Мариинскую больницу на Литейном проспекте, а в Обуховскую больницу на Фонтанке – больше сотни человек{259}.
Ранним вечером на Знаменской площади произошло «самое кровопролитное событие революции», как позже его назвал Роберт Уилтон. На этой площади плотная толпа народа с Невского проспекта слилась с другой массой людей, пришедших с Лиговской, большой улицы к югу от площади{260}. Как вспоминал преподобный Джозеф Клэр, пастор Американской церкви[47], который был свидетелем этого события, «местные полицейские чины ездили верхом среди толпы и велели ей расходиться. Собравшиеся знали, что солдаты были на их стороне, и отказывались подчиниться». Перед гостиницей лицом к площади были выстроены солдаты 1-го и 2-го учебных рот Волынского полка. Когда их командир отдал приказ стрелять по толпе, чтобы разогнать ее, солдаты стали просить людей расходиться, чтобы им не пришлось применять оружие, но народ не сдвинулся с места. Разгневанный офицер велел арестовать одного из солдат за неподчинение и снова приказал открыть огонь. «Солдаты стали стрелять в воздух, а офицер разозлился и пытался заставить каждого солдата вести огонь по толпе», – вспоминал Клэр. В конце концов он выхватил свой пистолет и сам открыл стрельбу. Потом «вдруг раздался стрекот пулеметных очередей. Люди не верили своим ушам, но сомнений быть не могло, поскольку в подтверждение услышанного они увидели, как падают раненые и убитые»{261}. Роберт Уилтон тоже видел это: пулемет «Максим», установленный на крыше соседнего здания (вероятно, тот самый, который накануне видел Дональд Томпсон), открыл огонь по толпе. В это время произошло нечто из ряда вон выходящее: отряд казаков, стоявший на площади, развернулся и стал стрелять по пулеметчикам на крыше дома. «Это был настоящий ад», – вспоминал Уилтон, толпа «гневно взревела» и начала рассеиваться за зданиями и по внутренним дворикам. Оттуда некоторые из них начали стрелять по солдатам и полиции. Было убито около сорока человек, сотни были ранены{262}.
«Раскаты братоубийственных столкновений» продолжали разноситься эхом по всему Невскому проспекту до самой темноты. Небольшие группы людей постоянно бродили по округе, некоторые из них были вооружены. Как вспоминал Филип Шадборн, толпа «была взбудоражена и возбуждена», но город был так велик, а улицы так широки, что часто столкновения происходили совершенно независимо одно от другого и, чтобы узнать о произошедшем где-либо, требовалось время{263}. Как заметил один американец, в тот день было «в высшей степени странное ощущение», «в какой-то части города все было совершенно тихо и спокойно, но стоило только завернуть за угол, как можно было увидеть там кареты «Скорой помощи», подбиравшие убитых и раненых»{264}. Артур Рэнсом в телеграмме сообщал, что он «юркнул» за угол, спасаясь от пулеметного огня, и обнаружил, как там «мирно соскребали лед с тротуаров четверо мужчин со скребками»{265}. Дело в том, что было много случайной стрельбы, и при этом никто не знал, где свой, а где враг, и следить за событиями в таких условиях журналистам было и трудно, и опасно.
Как ни была Флоренс Харпер измучена, движимая профессиональным инстинктом, она оставалась на улицах до наступления темноты; по ее словам, «на улицах было так захватывающе интересно!». Вернувшись в «Асторию», она случайно услышала, как толстый торговец обувью из Чикаго сокрушался, что ему ни за что не поверят, когда он «будет рассказывать, сидя за кружкой пива в своем любимом кафе в Чикаго, окруженный благосклонными слушателями», «безумные истории о том, как он шесть кварталов бежал от разъяренных толп и пулеметного огня». «Да меня просто назовут лжецом!» – кричал он. Он застрял в «Астории», возвращаться к себе в гостиницу около Николаевского вокзала ему было слишком опасно, и он провел в «Астории» еще три дня, повторяя свой рассказ о чудесном спасении. «Надеюсь, что его друзья в Чикаго поверят ему», – писала позже Харпер, потому что и сама она, и Томпсон, и многие другие иностранцы являлись свидетелями произошедшего в тот день, «и он был одним из них»{266}.
Точного количества убитых в воскресенье не знал никто: Роберт Уилтон полагал, что их было, по крайней мере, человек двести, другие (например, Харпер и Томпсон) старались отмечать, сколько они увидели убитых и раненых в отдельные моменты столкновений. Некоторые погибли под пулеметным огнем на Невском проспекте и в переулках, а также на Знаменской площади, других затоптали насмерть кони «фараонов» или казаков. Жертв столкновений отправляли куда попало: в больницы и госпитали, на временные перевязочные пункты, в морги или просто домой, к друзьям и родственникам. Точных подсчетов никто не вел. Многие из пострадавших умерли, доказательства произошедшего в тот день были видны повсюду. Роберт Уилтон отмечал: «Я видел сотни гильз, валявшихся на залитом кровью снегу»{267}.
После наступления темноты, когда толпы покинули Невский проспект, солдаты, занятые подавлением беспорядков на Знаменской площади и на Невском, возвратились в свои казармы, обозленные и расстроенные тем, что их заставили открыть огонь по толпе. Роберт Уилтон пришел в посольство Великобритании, чтобы повидать потрясенного сэра Джорджа Бьюкенена, которому только что удалось последним поездом добраться обратно в Петроград из Финляндии, где он недолгое время находился на отдыхе. Он вернулся в самый разгар революции. «Я шел по Летнему саду, когда над моей головой засвистели пули», – вспоминал Уилтон{268}. Сотня солдат Павловского полка, казармы которого находились близ Марсова поля, услышав, что ранее в тот день 4-й роте было приказано открыть огонь по толпе недалеко от перекрестка Садовой и Невского, перешла к решительным действиям. Солдаты были уверены, что это полиция «провоцировала кровопролитие»{269}. Они отправились на Невский, прихватив с собой несколько винтовок и боеприпасы и намереваясь отговорить своих товарищей стрелять по демонстрантам, но по пути их перехватили конные полицейские. Завязалась перестрелка, однако у солдат вскоре закончились патроны, и они были вынуждены вернуться в свои казармы, где и сдались властям. Девятнадцать зачинщиков были арестованы и заключены в Петропавловскую крепость, остальные были заключены под стражу в казарме. На распространение новостей об этом мятеже был сразу же наложен запрет, но информация о нем вскоре все же просочилась{270}.
Актриса Полетт Пакс, возвращаясь в тот вечер обратно в Михайловский театр, гадала, состоится ли представление «Выдумки Франсуазы» или нет. Придя в театр, она обнаружила, что все актеры труппы были взбудоражены и беспрестанно обсуждали сообщения о жестоких событиях этого дня. В тот вечер им совсем не хотелось играть комедию, да и зрительный зал был практически пуст. Однако по правилам спектакль можно было отменить только в том случае, если в зале будет менее семи зрителей. К великому сожалению Пакс, билетов было продано больше. К своей чести, актеры вышли на сцену и исполнили свои роли, «как будто зал был полон»{271}.
Представителями этой небольшой аудитории были сотрудник посольства Великобритании Хью Уолпол и Арно Дош-Флеро, которые превосходно проводили время. Там также была Стелла Арбенина, англичанка, которая вышла замуж за барона Мейендорфа. Когда она приехала в театр, на улицах было «совершенно тихо и спокойно», и она отослала своего кучера и карету домой, чтобы они не мерзли, ожидая ее на холоде в течение двух часов. Войдя в театр, она почувствовала беспокойство и разочарование, обнаружив в зрительном зале всего около пятидесяти человек, хотя французские пьесы обычно собирали аншлаг. Все в тот вечер «выглядели неуместно и как будто извинялись за свое поведение». Пожалуй, худшим моментом того вечера в театре стал антракт, когда всем присутствующим русским офицерам пришлось, по традиции, встать и стоя отдавать честь пустующей императорской ложе, что оказалось «данью пустого уважения» к отсутствующему царю{272}.
Мариинский театр, обычно заполненный до отказа, на представлении балета «Ручей» тоже остался полупустым. Ниже по Фонтанке, во дворце княгини Радзивилл, шел своим чередом долгожданный прием. Каретам гостей, правда, не позволили въехать на Невский проспект, и им пришлось совершить длинный объезд. Шарль де Шамбрюн и Клод Анэ, которые находились среди приглашенных, отмечали, что гости выглядели озабоченными, хотя и «пытались танцевать, невзирая на это». Анэ наблюдал, как танцевать вышел великий князь Борис Владимирович, и спросил себя, не стал ли он свидетелем «последнего танго» этого отпрыска русской аристократии. На приеме был и Берти Стопфорд, жадно вбирая последние капли классического имперского декаданса. Он пробыл там до четырех утра, а затем, когда князь Радзивилл отправил его обратно в гостиницу на личном автомобиле, «случайные пули все еще свистели над головой»{273}.
Морис Палеолог был измотан, поскольку весь день «его буквально осаждали встревоженные представители французской диаспоры», которые мечтали выбраться из Петрограда. Вечером он вышел поужинать с приятелем, не планируя ехать к Радзивиллам. Однако по дороге домой он проходил мимо дворца и увидел стоявшую у ворот длинную вереницу автомобилей и карет. Прием был в самом разгаре, но Морис не стал присоединяться к гостям. Как он отметил тем вечером в своем дневнике, Сенак де Мельян, историк Французской революции, записал, что в ночь на 5 октября 1789 года в Париже также было «много веселья!»{274}.
Когда припозднившиеся гости возвращались с различных вечеринок по домам, они почувствовали, что в городе стало ужасно жутко. Стелла Арбенина заметила это, выйдя из Михайловского театра. Обычно площадь перед театром была полна народу: там сидели в ожидании извозчики, стояли сани и автомобили, чтобы развезти театралов по домам, там же гуляла «веселая толпа закутанных в меха людей». Но в ту ночь площадь была «совершенно пуста», не было ни извозчиков, ни саней, как обычно, и ей пришлось идти домой под лунным светом и при сильной стуже. «То и дело раздавались отдаленные выстрелы, но улицы, по которым мы шли, были совершенно пустынны». Тишина вокруг была зловещей, и «снег под ногами скрипел неестественно громко». Петроград казался вымершим городом.
Клод Анэ тоже заметил этот ложный дух «спокойствия». Петроград был «пустынным, мрачным, почти не освещенным». На каждом перекрестке, охраняя Невский проспект, по-прежнему стояли военные кордоны. То здесь, то там виднелись казачьи патрули, проезжавшие по заснеженным улицам, окутанные клубами белого пара, который валил от спин их лошадей. Как вспоминал Анэ, было такое ощущение, будто идешь сквозь один большой военный лагерь{275}. Норман Армор, допоздна засидевшийся на приеме у Радзивиллов, тоже заметил это, возвращаясь домой на квартиру с видом на Неву: «Я чувствовал себя так, будто я опять оказался во временах Крымской войны», – вспоминал он. Было очень холодно, и «патрули на улицах жгли костры и складывали свои винтовки рядом с ними, так же, как на старинных картинах в Эрмитаже»{276}. Единственным освещением был мощный луч прожектора, установленный на шпиле Адмиралтейства, который скользил вверх и вниз по пустынному Невскому. Проспект в его свете «тянулся вдаль широкой полосой жуткой белизны»{277}.
В Государственной думе в Таврическом дворце весь день шли судорожные заседания. Председатель Думы Родзянко, раздраженный отсутствием ответа от царя, взял инициативу в свои руки и телеграфировал ему в Ставку о серьезности сложившейся ситуации. Он предупредил, что в столице царит анархия, поставки продуктов питания, топлива, а также транспорт находятся в состоянии хаоса. Пытаясь внушить царю ужас перед происходящим, Родзянко утверждал, что правительство «парализовано». Это было, пожалуй, преувеличением и противоречило сообщениям генерала Хабалова, который стремился убедить царя, что ситуация находилась под контролем. Родзянко, однако, настаивал на том, что для разрядки этой опасной обстановки крайне важно незамедлительное формирование нового правительства, к которому народ бы испытывал доверие. Опасаясь переворота в Думе, вмешался премьер-министр Голицын и предвосхитил действия Родзянко по ее роспуску. В ожидании ответа Николая II он приостановил работу Думы. (Николай II, как потом выяснилось, решил, что от него никакого ответа не требуется.) Родзянко был возмущен: он настаивал на том, что Дума является конституционным органом власти в России и приостановка ее деятельности является нарушением российского законодательства. Он призвал своих коллег сплотиться и поддержать его. Как результат, был поспешно организован Временный комитет Государственной думы{278}.
Теперь революция была политически продекларирована как среди представителей власти, так и среди гвардейских полков и истово верных царю казаков. Рабочие, возмущенные безразборчивой стрельбой по толпе, создали свои вооруженные формирования. Весь воскресный вечер они провели, обсуждая планы не только продолжить забастовки и демонстрации, но и захватить оружие, чтобы превратить мирные протесты в вооруженное восстание. «Сегодня с часа дня это воскресенье стало для России кровавым», – написал Дональд Томпсон своей жене, когда он наконец вернулся в тот вечер к себе в «Асторию». Он ходил по улицам по морозу до половины четвертого утра, предъявляя свой американский паспорт, чтобы пройти через баррикады и, время от времени возвращаясь, чтобы согреться. Куда бы он ни пошел в тот вечер, он везде наталкивался на «агрессивного вида толпы». До него дошли слухи о мятеже среди некоторых армейских формирований. «Если это распространится на другие полки, Россия буквально в течение нескольких часов станет республикой», – написал он ей{279}. Теперь все зависело от того, как поведут себя в понедельник настроенные против правительства воинские части, в частности Павловский, Волынский и Преображенский полки. «Мне хотелось бы, чтобы ты отправила мне немного сахара, – добавил Томпсон. – А еще мне нужны таблетки хинина и аспирина». Он чувствовал себя неважно. Но, как оказалось, в течение трех последующих дней у него не будет возможности снова написать ей.
Глава 4
«Случайная революция»
Все воскресенье Лейтон Роджерс и его коллеги из филиала Государственного муниципального банка Нью-Йорка в Петрограде были вынуждены провести в своем офисе на Дворцовой набережной: выходить из здания было слишком опасно. Они сидели там весь день и весь вечер, «прислушиваясь к треску винтовочных выстрелов и к стрекоту пулеметов, гадая, что же все это значит». Им эти звуки казались «хуже, чем это было в действительности», пришел к выводу Роджерс, но они не рисковали без надобности и свет в помещении не включали. Когда стало уже так темно, что они не могли ничего разглядеть, им пришлось прекратить читать и писать письма. К тому времени терпению Честера Свиннертона наступил конец. Коллеги называли его «графом» за вызывающе закрученные усы, которые были под стать браваде этого выпускника Гарварда. Свиннертон вскочил на ноги и заявил с театральным жестом, что они – «замечательная компания американцев» и не должны бояться «небольшой перестрелки». «Что проку сидеть здесь всю ночь? – вопрошал он. – Пуля может влететь в окно и убить любого ровно так же, как и на улице. Я не собираюсь здесь оставаться, я пойду домой, и черт с ней, со стрельбой, и буду спать в нормальной постели. Спокойной ночи!»{280}
С этими словами Свиннертон надел шляпу, пальто и галоши и хлопнул дверью. Но далеко уйти он не успел, так как столкнулся с «каким-то мутным типом», у которого в руках был «довольно большой пистолет, настоящий такой ствол. Не наши курносые револьверчики, а настоящий пистолет, и в его руках эта штуковина мне совсем не понравилась, вот совсем нисколько». Поняв, что он столкнулся с рядовым представителем нового революционного народа, каких много теперь рыскало по улицам с оружием – они с ним и обращаться-то почти не умели, – и видя еще человек пятьдесят или больше поодаль, ведущих беспорядочную стрельбу, Свиннертон решил «дать деру обратно в банк». Его коллеги слышали выстрелы из винтовок и пулеметные очереди, когда Свиннертон ворвался обратно. «Ну, я, пожалуй, пока домой не пойду, – смущенно сказал он. – Там холодно, а здесь тепло»{281}.
В ту ночь, поделив последние сигары и сигареты, они все улеглись как пришлось, накрывшись своими тяжелыми кителями. Но спокойно поспать в такой обстановке – на богато украшенных позолотой диванах под хрустальными люстрами бывшей мавританской гостиной турецкого посольства, располагавшегося в этом здании раньше[48], – было затруднительно, мешало резкое несоответствие пышности этого помещения их нынешней ситуации{282}. Они провели там и весь понедельник, питаясь черным хлебом, щами и чаем. Время от времени кто-нибудь из них выбегал на улицу, чтобы посмотреть, «не видно ли чего», но, обнаружив, что там действительно было на что посмотреть (и даже слишком), снова мчался обратно{283}.
Посол США Дэвид Фрэнсис благоразумно принял к сведению официальные предупреждения об опасности и во время беспорядков в выходные дни не покидал здание посольства. По его просьбе посольству была предоставлена охрана из восемнадцати вооруженных солдат, но посол понимал, что их «надежность» была «весьма относительной»{284}. Его также беспокоило то, что некоторые сотрудники посольства без нужды рисковали, выбегая на тротуар перед посольством, и, вытягивая шеи, пытались разглядеть, что происходит. Он приказал им вернуться в здание и закрыть ворота на засов{285}. И поступил очень правильно, поскольку события принимали такой драматический оборот, что тот день получил впоследствии название «кровавый понедельник». Все происходило так быстро и непредсказуемо, что можно было в любой момент оказаться под перекрестным огнем.
Мэриэл Бьюкенен, гостившая у друзей за городом, в восемь утра приехала обратно в Петроград и была поражена тем, что она увидела. Она обнаружила, что трамваи не ходят, что нет ни одного извозчика и ей с багажом совершенно не на чем доехать до посольства Великобритании. Резко, необратимо изменившийся за время ее отсутствия Петроград ее ужаснул: «В мрачном, сером свете раннего утра город выглядел невыразимо заброшенным и опустевшим, от вокзала тянулись пустынные, голые, отвратительные улицы с покрытыми грязной штукатуркой домами по обе стороны, и после белоснежного сельского простора все это казалось своего рода квинтэссенцией безотрадности»{286}. Но это было еще не все: в самом воздухе города витали страх и напряженное ожидание, отчего ее родители очень тревожились и были несказанно рады вновь увидеть ее дома. Почти все утро Мэриэл провела взаперти, ей «было запрещено выходить на улицу…и она просидела на большой лестнице посольства, собирая любые новости ото всех, кто проходил мимо».
В одиннадцать часов стало ясно, что столица оказалась в гуще революционных событий, поскольку к этому времени беспорядки приняли «угрожающие масштабы» и происходили уже не на Невском проспекте, а на северной оконечности Литейного, возле районного суда, всего в полутора кварталах от посольства США на Фурштатской улице, и еще того ближе к посольству Великобритании на Дворцовой набережной{287}. Несмотря на то что Дэвид Фрэнсис весь день в понедельник просидел за рабочим столом, пытаясь разобраться в бурных событиях прошедших дней и описать их в подробной депеше в Вашингтон, которую, кстати, так и не удалось отправить из-за того, что телефонная линия была перерезана какими-то хулиганами, сэр Джордж Бьюкенен настоял на том, чтобы в 11.30 утра, как обычно, ехать на прием в российское Министерство иностранных дел вместе со своим французским коллегой Морисом Палеологом{288}. Оба дипломата были весьма прямолинейны в разговоре с министром иностранных дел Николаем Покровским, как сообщил Бьюкенен позже в шифрованной телеграмме в Лондон. Бьюкенен заявил, что в такой момент, как сейчас, «прервать работу Думы – сумасшествие», поскольку в этом случае остановить восстание будет невозможно. Покровский заверил, что будет объявлена «военная диктатура», а также сообщил, что Николай II направил с фронта войска для «подавления мятежа», но это лишь еще больше встревожило обоих послов. Им стало совершенно ясно, что Николай II, к сожалению, вновь не пошел на примирение и на какие-либо политические уступки. Бьюкенен был убежден, что подобные драконовские меры и политика репрессий, главным вдохновителем которых был реакционно настроенный Протопопов, не приведут ни к чему хорошему. Они были способны лишь обострить ситуацию, и Россия «окажется лицом к лицу с революцией» в тот самый момент, когда наступил решающий этап в войне{289}. Палеолог разделял опасения Бьюкенена, мрачно размышляя о бурных периодах истории своей страны: «В 1789, 1830 и 1848 годах три династии французских королей были свергнуты, потому что они слишком поздно осознали значимость и мощь тех, кто выступил против них»{290}.
Решающий поворот в событиях фактически наступил уже в первые часы понедельника, 27 февраля, когда армия, как многие и предсказывали, приступила к подавлению мятежа. В три часа утра из своей комнаты в «Отель де Франс» Арно Дош-Флеро услышал «оживленную перестрелку» где-то поблизости. Он оделся и вышел осмотреться, но все дороги были перекрыты, так что он не смог никуда пройти. Однако он утверждал, что звуки выстрелов доносились из казарм Волынского полка неподалеку от места, где река Мойка пересекается с Екатерининским каналом. Ночью, следуя примеру павловцев, некоторые из солдат Волынского полка, получившие приказ стрелять по толпе в воскресенье, приняли решение не подчиняться и подняли мятеж{291}. Во время построения для несения караула некоторые из них повернули оружие против своего командира и застрелили его. Однако им не удалось склонить на свою сторону остальных, поэтому мятежные солдаты направились агитировать другие полки, попутно объединившись со сторонниками из простонародья. Около половины девятого Морис Палеолог услышал, одеваясь, «продолжительный гул», который шел со стороны Литейного моста. Он увидел, как полк солдат приближается к беспорядочной толпе людей, идущих с Выборгской стороны. Палеолог ожидал, что сейчас начнется «вооруженное столкновение», но вместо этого «обе массы людей объединились». «Армия браталась с повстанцами»{292}. Таким образом, уже тем утром был пройден рубеж, после которого не было пути назад.
Объединение армейских частей и революционеров шло нарастающими темпами. Мятежники из Волынского полка направились в расположение батальона Преображенского и Литовского полков, а также 6-го инженерного батальона – все эти части находились неподалеку. Большинство солдат этих полков вскоре присоединились к волынцам, а солдаты 6-го инженерно-саперного батальона даже привели свой полковой оркестр. В тот день командиры Преображенского и Волынского батальонов были убиты своими солдатами; кроме них, погибли также многие другие офицеры. Особенно негативные последствия имело дезертирство солдат легендарного Преображенского полка из казарм неподалеку от Зимнего дворца, потому что они являлись лучшими из старых гвардейских полков, их полк был известен как «главная гордость и защита трона». Он, как и казаки, до этого времени являлся оплотом царской власти{293}. В то утро Дональд Томпсон, проходя через Марсово поле по пути в посольство США, оказался среди ликующих по поводу мятежа солдат: «Солдаты стреляли из винтовок залпами в воздух… Вместо того чтобы относиться ко мне как к врагу, некоторые из них протягивали ко мне руки и целовали меня». У Томпсона при себе был фотоаппарат, и Дональд стал фотографировать. Солдаты с удовольствием позировали, никто и внимания не обратил, когда он остановился, чтобы сфотографировать трупы «двадцати двух офицеров, убитых» во время беспорядков тем утром{294} [49].
В первые часы большинство мятежных солдат, казалось, были дезориентированы и находились словно в ступоре от судьбоносности принятого решения, в течение некоторого времени они не понимали, куда надо идти и что следовало делать, кроме того, чтобы подстрекать к дезертирству солдат других полков. Одна такая группа прорвалась сквозь заграждение, выставленное у места расположения солдат учебного отряда Московского полка, которые охраняли подходы к Литейному мосту, и подошла к казарме Московского полка на Сампсониевском проспекте на Выборгской стороне. Здесь часть полка в конце концов была сагитирована и во второй половине дня присоединилась к ним, захватив полный грузовик винтовок. Единственное сохранившее дисциплину вооруженное подразделение в городе, самокатный батальон, противостоял попыткам агитации и не поддался на провокационные призывы присоединиться к мятежникам{295}. Те же пребывали в такой эйфории, что многие из них просто бесцельно бродили и выкрикивали что-то, подбадривая друг друга и переругиваясь, «как школьники, сбежавшие с уроков». На какое-то время вся инициатива толп, состоявших из солдат и гражданского населения города, сводилась лишь к позерству или к бесцельному столпотворению на перекрестках. Но становилось очевидно, что повстанцам было необходимо вооружаться.
Именно для этого около десяти часов утра группа людей явилась в Старый арсенал в верхней части Литейного проспекта у перекрестка со Шпалерной улицей, где находились Управление артиллерии и небольшой оружейный завод. Эта группа вломилась в ворота Арсенала и убила отвечавшего за охрану помещений пожилого полковника{296}. В это время в здании находился британский военный атташе генерал-майор Альфред Нокс, общавшийся со своими российскими коллегами, он увидел «огромную беспорядочную массу солдатни, заполонившую всю широкую проезжую часть улицы и ее тротуары». Командиров-офицеров среди них не было, вместо этого ими руководил «крошечного роста, но очень горделивый студент»{297}. Нокс и его коллеги сгрудились у окон, им хотелось посмотреть, что будет происходить. Сначала повисла «жуткая тишина», потом раздался грохот – на первом этаже начали крушить окна и двери. Завязалась перестрелка, и толпа хлынула внутрь, убив и ранив несколько человек, охранявших помещение. В безумном неистовстве толпа хватала все подряд – винтовки, револьверы, шпаги, кинжалы, боеприпасы и пулеметы – все, что попадалось под руку. В разграблении увлеченно участвовали и солдаты, и гражданские лица. Перегнувшись через перила лестницы, Нокс наблюдал, как они хватают шпаги офицеров артиллерийского управления, которые спешно покидали здание, а в это время «хулиганы шарили по карманам их кителей, оставленных в гардеробе». Они даже разбивали стекла витрин, чтобы забрать оттуда экспонаты, несмотря на то что эти винтовки были «образцами вооружения других стран, к ним не было боеприпасов, и толку от них никакого не было»{298}.
На Литейном проспекте в это время, около одиннадцати утра, другая толпа нацелилась на ненавистные бастионы царизма – расположенное неподалеку здание Окружного суда и Дворец правосудия, а также прилегающее к нему помещение тюрьмы предварительного заключения. Вскоре ворота тюрьмы были распахнуты, заключенные (в основном ожидавшие суда преступники) были отпущены на свободу, им вручили оружие, и, как только они вышли, здание тюрьмы было подожжено. Окружной суд тоже сожгли, уничтожив все хранившиеся там судебные дела – символический акт, совершенный, несомненно, в интересах всех только что освобожденных заключенных{299}. В большом пожаре погибли не только картотека полиции, но и ценные исторические архивы, относившиеся еще ко временам правления Екатерины Великой. Когда прибыли несколько пожарных расчетов, толпа не позволила им погасить пламя. Французский журналист Клод Анет видел, как «изысканно одетый пожилой человек кричал, заламывая руки при виде горящего здания, из которого вырывались «языки пламени»: «Неужели вы не понимаете, что в огне гибнут все судебные документы, архивы, которым нет цены?» Грубый голос из толпы ответил ему: «Не беспокойся! Мы сможем поделить дома и земли между представителями народа и без помощи ваших драгоценных архивов». Этот ответ был встречен «ревом одобрения»{300}.
Тем временем Дональд Томпсон в посольстве США на встрече с послом Фрэнсисом (показавшимся ему «весьма хладнокровным и собранным») узнал от него о том, что же происходит на Литейном проспекте. Томпсон немедленно отправился туда вместе с Борисом и Флоренс Харпер. Там они увидели «огромное скопище людей, чуть ли не миллион человек, как мне показалось, и эта толпа жаждала крови», вооружившись «самыми разными видами оружия, какие себе только можно вообразить»{301}. Он начал незаметно фотографировать своим потайным фотоаппаратом, опасаясь, что его по ошибке примут за шпиона полиции, но тут он заметил, что английский фотограф, работавший на газету «Дейли мирор»[50], и Клод Анет делают то же самое. Раньше Клод Анет успел сбегать к себе в номер и взять свой фотоаппарат, после чего он начал фотографировать на Литейном проспекте из-за автомобиля, но тут его заметили. Вскоре он стоял прижатый к стене тремя штыками. Солдаты попытались сагитировать Клода, но тут к ним подошла молоденькая студентка и «начала яростно меня обвинять». Он сказал им, что он француз, журналист. Возможно, спросил он, они хотели бы посмотреть документы? «Возьмите пленки, – упрашивал Анет, – но оставьте мне фотоаппарат. Я ваш союзник». События стали принимать неприятный оборот, но в этот момент кто-то подскочил к Клоду, вырвал фотоаппарат из его рук и удрал с ним. Анет был очень огорчен потерей «ценного объектива Герца»{302}.
Томпсону тоже не повезло. Он застрял в круговерти беснующихся толп на Литейном проспекте. Все вокруг него бегали с криками: «Смерть полицейским!» Неожиданно он сам был арестован, и его потащили в полицейский участок. Он показал им пропуск для представителя прессы США, тем не менее их с Борисом заперли в душной маленькой камере, где находилось еще около двадцати других задержанных, а вокруг раздавались звуки выстрелов и пулеметные очереди, крики, и вопли, и «треск ломающихся дверей и звон разбитых стекол». «Стоял такой грохот, какого я в жизни не слышал», – вспоминал он. Там их продержали, пока Борис пытался убедить полицию, что «американец» настоящий. Вскоре после этого в полицейский участок ворвалась толпа и разбила замки на дверях их камеры, они с Борисом и опомниться не успели, как «окружающие стали бросаться к нам с объятиями, стали целовать нас, восклицая, что мы свободны». В приемной участка, выходя наружу, Томпсон «застал невыразимо ужасную сцену»: «на коленях стояли женщины и рвали на куски тела полицейских». Он увидел, как одна из них «пыталась порвать чье-то лицо голыми руками»{303}.
На Литейном проспекте уже творилось «неописуемое столпотворение», полыхали здания Окружного суда и Дворца правосудия, вокруг стоял непрерывный треск перестрелки. С опрокинутого трамвая, как с пьедестала, один за другим ораторы пытались агитировать толпу, но, как вспоминал Луи де Робьен, было «невозможно разобрать ничего вокруг в этом беспорядочном движении охваченных паникой людей, которые бегали туда-сюда»{304}. После давки возле Нового арсенала откуда-то появились три полевых орудия, которыми никто не знал, как управлять; кроме того, с заводов были притащены пушки, траншейные мортиры и большой запас снарядов для них. Все это в спешном порядке было установлено на импровизированные заграждения, сооруженные из груды ящиков, тележек, столов и мебели из кабинетов Окружного суда. С этих заграждений можно было держать под прицелом весь Литейный проспект вплоть до пересечения с Невским. Для обеспечения поддержки на парапете расположенного позади этих заграждений Литейного моста были установлены пулеметы на случай, если с северной стороны подойдут какие-либо верные царскому режиму подразделения{305}. Когда прибыла группа семеновцев, сохранявших пока верность царю, между ними и ротой восставших волынцев начался ожесточенный бой, за ходом которого, группами прячась в переулках и дверных проемах, наблюдали обычные граждане, причем среди зевак было много женщин и детей. Некоторые из них подвергали себя огромному риску, «под сильной перестрелкой спокойно выходя из своих укрытий, чтобы забрать раненых»{306}. Джеймс Хоктелинг видел, что раненых забирали немедленно, стоило им только упасть. После этого на снегу оставались лишь «длинные следы свежей крови». Его поразило и то, что в перерывах между перестрелками штатские заполоняли весь Литейный, чтобы, как обычно, пойти за покупками, и даже выстраивались в очередь возле булочных. Они расходились, лишь заслышав пулеметные очереди. Стремительно развивающиеся вокруг события для многих растерянных граждан были нереальными, «как если бы они смотрели какую-то мелодраму в синематографе»{307}.
Оружия, награбленного из армейских казарм, Арсенала, тюрем и полицейских участков, было так много, что его раздавали всем подряд, так что вскоре толпы штатских разных сословий, рабочих и солдат, ликуя, расхаживали повсюду, потрясая этим оружием и постреливая. Вот как это описал британский инженер-механик Джеймс Стинтон Джонс: «То увидишь, как какой-то хулиган расхаживает с офицерской шпагой, висящей на перевязи, повязанной поверх его тужурки, с винтовкой в одной руке и револьвером в другой, то встретишь мальчонку с большим ножом мясника, привязанным веревкой через плечо. Где-то неподалеку заметишь рабочего, неловко держащего офицерскую шпагу в одной руке, а штык в другой. У кого-то в руках сразу два револьвера, у другого винтовка в одной руке, в другой – ломик. Вот студент с двумя винтовками, перепоясанный пулеметной лентой, а рядом с ним другой, со штыком, примотанным на конце обычной палки. У пьяного солдата в руках остался только ствол винтовки, остальная часть отвалилась, когда он взламывал какой-то магазинчик»{308}.
Артура Рейнке из компании «Вестингауз» очень тревожило, как свободно раздавали оружие и боеприпасы детям: «Было необычно… видеть русского подростка лет пятнадцати, неумело пытавшегося запихнуть магазин в пистолет. Дети расхаживали с огромными кавалерийскими саблями. Часто встречались самозваные гвардейцы-студенты, вооруженные турецкими саблями или японскими мечами с изысканными резными рукоятями». «Даже уличные мальчишки, видимо, подбирали револьверы и палили почем зря в голубей», как заметил другой свидетель{309}.
Офицерам, которые в тот день на улице отказывались сдать оружие по первому требованию, спасения не было. На них нападали даже женщины. Медсестра Эдит Хеган видела, как «толпа женщин преследовала одного заслуженного, увешанного наградами офицера, имевшего поначалу весьма бравый вид. Офицер пытался прогуляться по Невскому проспекту и выглядел очень раздосадованным, когда его преследовательницы отняли у него оружие. Шпага его попала к седой женщине, которая пронзительно выкрикивала, по-видимому, какие-то ругательства в его адрес. Женщина презрительно сломала шпагу о колено пополам, а обломки швырнула в канал»{310}.
К полудню к вооруженным штатским на Литейном проспекте примкнули двадцать пять тысяч солдат Волынского, Преображенского, Литовского, Кексгольмского и саперного полков. Арно Дош-Флеро вспоминал, что на улице собралась плотная толпа, заполонившая все на четверть мили вокруг, «вдохновленная своей верой в себя»{311}. Повсюду среди могучего рева революционного волнения, пения и ободрительных выкриков был виден алый цвет борьбы – наскоро сделанные революционные знамена, розетки и нарукавные повязки, красные ленточки, привязанные к стволам винтовок.
Когда у революционеров появились автомобили, события стали развиваться еще быстрее. Главный военный гараж в Петрограде был взломан, оттуда были вывезены все легковые автомобили и несколько бронированных грузовиков{312}. Были взломаны также частные гаражи состоятельных людей по всему городу, все их легковые машины и роскошные лимузины были конфискованы. Все эти транспортные средства были немедленно обтянуты красными полотнищами знамен, и их стали гонять туда-сюда по Литейному проспекту и по другим улицам. Часто за рулем этих автомобилей сидели неопытные водители, которых бешеная скорость приводила в исступление. В машины битком набивались солдаты, штыки их винтовок торчали из окон. Из разбитых задних стекол некоторых автомобилей высовывались пулеметы. Вооруженные повстанцы лежали даже на автомобильных капотах. Но популярнее всего среди революционеров было разъезжать (и это отчетливо запомнилось многим очевидцам) с оружием наизготовку на широких порожках угнанных легковых автомобилей. Им суждено было стать плакатными образами революции, поскольку в течение ближайших нескольких часов эти бронированные легковые автомобили и грузовики сыграли важную роль в распространении новостей о происходящем. «Громыхая по исполненным сомнения улицам…они несли убежденность в силе». Именно благодаря этим автомобилям и грузовикам «город удалось быстро взять под контроль», по мнению американского журналиста Исаака Маркоссона, репортера журнала “Everybody’s Magazine”. «Пешком этого сделать было бы невозможно»{313}.
Конец ознакомительного фрагмента.