Вы здесь

Зарубежная литература XVIII века. Хрестоматия. I. Английская литература ( Коллектив авторов, 2015)

© С. -Петербургский государственный университет, 2015

* * *

I. Английская литература

Даниель Дефо (ок. 1660–1731)

Предтекстовое задание:

Прочитайте нижеприведенные отрывки из романа Д. Дефо «Приключения Робизона Крузо» (1719) и на основе прочитанного опишите характер героя, отметив его основные черты.

Удивительные приключения Робинзона Крузо,

моряка из Йорка, прожившего двадцать восемь лет в полном одиночестве на необитаемом острове у берегов Америки близ усть ев реки Ориноко, куда он был выброшен кораблекрушением, во время которого весь экипаж корабля, кроме него, погиб, с изложением его неожиданного освобождения пиратами, написанные им самим

Перевод под ред. А. А. Франковского

Мое положение представилось мне в самом мрачном свете. Меня забросило бурей на необитаемый остров, который лежал далеко от места назначения нашего корабля и за несколько сот миль от обычных торговых морских путей, и я имел все основания прийти к заключению, что так было предопределено небом, чтобы здесь, в этом печальном месте, в безвыходной тоске одиночества я и окончил свои дни. Обильные слезы струились у меня из глаз, когда я думал об этом, и не раз недоумевал я, почему провидение губит свои же творения, бросает их на произвол судьбы, оставляет без всякой поддержки и делает столь безнадежно несчастными, повергает в такое отчаяние, что едва ли можно быть признательным за такую жизнь.

Но всякий раз внутренний голос быстро останавливал во мне эти мысли и укорял за них. Особенно помню я один такой день. В глубокой задумчивости бродил я с ружьем по берегу моря. Я думал о своей горькой доле. И вдруг заговорил во мне голос разума. «Да, – сказал этот голос, – положение твое незавидно: ты одинок – это правда. Но вспомни: где те, что были с тобой? Ведь вас село в лодку одиннадцать человек: где же остальные десять? Почему они погибли? За что тебе такое предпочтение? И как ты думаешь, кому лучше: тебе или им?» И я взглянул на море. Так во всяком зле можно найти добро, стоит только подумать, что могло случиться и хуже.

Тут я ясно представил себе, как хорошо я обеспечил себя всем необходимым и что было бы со мной, если б случилось (а из ста раз это случается девяносто девять)… если б случилось, что наш корабль остался на той отмели, куда его прибило сначала, если бы потом его не пригнало настолько близко к берегу, что я успел захватить все нужные мне вещи. Что было бы со мной, если б мне пришлось жить на этом острове в тех условиях, в каких я провел на нем первую ночь, – без крова, без пищи и без всяких средств добыть то и другое? В особенности, – громко рассуждал я сам с собой, – что стал бы я делать без ружья и без зарядов, без инструментов? Как бы я жил здесь один, если бы у меня не было ни постели, ни клочка одежды, ни палатки, где бы можно было укрыться? Теперь же все это было у меня и всего вдоволь, и я даже не боялся смотреть в глаза будущему: я знал, что к тому времени, когда выйдут мои заряды и порох, у меня будет в руках другое средство добывать себе пищу. Я проживу без ружья сносно до самой смерти.

В самом деле, с самых же первых дней моего житья на острове я задумал обеспечить себя всем необходимым на то время, когда у меня не только истощится весь мой запас пороху и зарядов, но и начнут мне изменять здоровье и силы.

‹…›

Между тем я принялся серьезно и обстоятельно обсуждать свое положение и начал записывать свои мысли – не для того, чтобы увековечить их в назидание людям, которые окажутся в моем положении (ибо таких людей едва ли нашлось бы много), а просто, чтобы высказать словами все, что меня терзало и мучило, и тем хоть сколько нибудь облегчить свою душу. Но как ни тягостны были мои размышления, рассудок мой начал мало-помалу брать верх над отчаянием. По мере сил я старался утешить себя тем, что могло бы случиться и хуже, и противопоставлял злу добро. С полным беспристрастием я, словно кредитор и должник, записывал все претерпеваемые мной горести, а рядом все, что случилось со мной отрадного.




Запись эта с очевидностью показывает, что едва ли кто на свете попадал в более бедственное положение, и тем не менее оно содержало в себе как отрицательные, так и положительные стороны, за которые следовало быть благодарным – горький опыт человека, изведавшего худшее несчастье на земле, показывает, что у нас всегда найдется какое-нибудь утешение, которое в счете наших бед и благ следует записать на приход.

Итак, вняв голосу рассудка, я начинал мириться со своим положением. Прежде я поминутно смотрел на море в надежде, не покажется ли где-нибудь корабль; теперь я уже покончил с напрасными надеждами и все свои помыслы направил на то, чтобы по возможности облегчить свое существование.

‹…›

А сколько разнообразных дел мне пришлось переделать; пока мой хлеб рос и созревал, надо было обнести поле оградой, караулить его, потом жать, убирать, молотить (т. е. перетирать в руках колосья, чтобы отделить зерно от мякины). Потом мне нужны были: мельница, чтобы смолоть зерно, сита, чтобы просеять муку, соль и дрожжи, чтобы замесить тесто, печь, чтобы выпечь хлеб. И, однако, как увидит читатель, я обошелся без всех этих вещей. Иметь хлеб было для меня неоцененной наградой и наслаждением. Все это требовало от меня тяжелого и упорного труда, но иного выхода не было. Время мое было распределено, и я занимался этой работой несколько часов ежедневно. А так как я решил не расходовать зерна до тех пор, пока его не накопится побольше, то у меня было впереди шесть месяцев, которые я мог всецело посвятить изобретению и изготовлению орудий, необходимых для переработки зерна в хлеб. Но сначала надо было приготовить под посев более обширный участок земли, так как теперь у меня было столько семян, что я мог засеять больше акра[1]. Еще прежде я сделал лопату, что отняло у меня целую неделю. Новая лопата доставила мне одно огорчение: она была тяжела, и ею было вдвое труднее работать. Как бы то ни было, я вскопал свое поле и засеял два больших и ровных участка земли, которые я выбрал как можно ближе к моему дому и обнес частоколом из того дерева, которое так легко принималось. Таким образом, через год мой частокол должен был превратиться в живую изгородь, почти не требующую исправления. Все вместе – распашка земли и сооружение изгороди – заняло у меня не менее трех месяцев, так как бóльшая часть работы пришлась на дождливую пору, когда я не мог выходить из дому.

В те дни, когда шел дождь и мне приходилось сидеть в пещере, я делал другую необходимую работу, стараясь между делом развлекаться разговорами со своим попугаем. Скоро он уже знал свое имя, а потом научился довольно громко произносить его. «Попка» было первое слово, какое я услышал на моем острове, так сказать, из чужих уст. Но разговоры с Попкой, как уже сказано, были для меня не работой, а только развлечением в труде. В то время я был занят очень важным делом. Давно уже я старался тем или иным способом изготовить себе глиняную посуду, в которой я сильно нуждался; но совершенно не знал, как осуществить это. Я не сомневался, что сумею вылепить что-нибудь вроде горшка, если только мне удастся найти хорошую глину. Что же касается обжигания, то я считал, что в жарком климате для этого достаточно солнечного тепла и что, посохнув на солнце, посуда будет настолько крепка, что можно будет брать ее в руки и хранить в ней все припасы, я которые надо держать в сухом виде. И вот я решил вылепить несколько штук кувшинов, возможно большего размера, чтобы хранить в них зерно, муку и т. п.

‹…›

В самом деле, я ушел от всякой мирской скверны; у меня не было ни плотских искушений, ни соблазна очей, ни гордости жизни. Мне нечего было желать, потому что я имел все, чем мог наслаждаться. Я был господином моего острова или, если хотите, мог считать себя королем или императором всей страны, которой я владел. У меня не было соперников, не было конкурентов, никто не оспаривал моей власти, я ни с кем ее не делил. Я мог бы нагрузить целые корабли, но мне это было не нужно, и я сеял ровно столько, чтобы хватило для меня. У меня было множество черепах, но я довольствовался тем, что изредка убивал по одной. У меня было столько лесу, что я мог построить целый флот, и столько винограду, что все корабли моего флота можно было бы нагрузить вином и изюмом.

Я придавал цену лишь тому, чем мог как-нибудь воспользоваться. Я был сыт, потребности мои удовлетворялись, – для чего же мне было все остальное? Если б я настрелял больше дичи или посеял больше хлеба, чем был бы в состоянии съесть, мой хлеб заплесневел бы в амбаре, а дичь пришлось бы выкинуть или она стала бы добычей червей. Срубленные мною деревья гнили; я мог употреблять их только на топливо, а топливо мне было нужно только для приготовления пищи.

Одним словом, природа, опыт и размышление научили меня понимать, что мирские блага ценны для нас лишь в той степени, в какой они способны удовлетворять наши потребности, и что сколько бы мы ни накопили богатств, мы получаем от них удовольствие лишь в той мере, в какой можем использовать их, но не больше. Самый неисправимый скряга вылечился бы от своего порока, если бы очутился на моем месте и не знал, как я, куда девать свое добро. Повторяю: мне было нечего желать, если не считать некоторых вещей, которых у меня не было, все разных мелочей, однако очень нужных для меня. Как я уже сказал, у меня было немного денег, серебра и золота – всего около тридцати шести фунтов стерлингов. Увы, они лежали, как жалкий, ни на что негодный хлам: мне было некуда их тратить. С радостью отдал бы я пригоршню этого металла за десяток трубок для табаку или ручную мельницу, чтобы размалывать свое зерно! Да что я! – я отдал бы все эти деньги за шестипенсовую пачку семян репы и моркови, за горсточку гороху и бобов или за бутылку чернил. Эти деньги не давали мне ни выгод, ни удовольствия. Так и лежали они у меня в шкафу и в дождливую погоду плесневели от сырости моей пещеры. И будь у меня полон шкаф брильянтов, они точно так же не имели бы для меня никакой цены, потому что были бы совершенно не нужны мне.

Мне жилось теперь гораздо лучше, чем раньше, и в физическом, и в нравственном отношении. Садясь за еду, я часто исполнялся глубокой признательности к щедротам провидения, уготовившего мне трапезу в пустыне. Я научился смотреть больше на светлые, чем на темные стороны моего положения, и помнить больше о том, что у меня есть, чем о том, чего я лишен. И это доставляло мне минуты невыразимой внутренней радости. Я говорю об этом для тех несчастных людей, которые никогда ничем не довольны, которые не могут спокойно наслаждаться дарованными им благами, потому что им всегда хочется чего-нибудь такого, чего у них нет. Все наши сетования по поводу того, чего мы лишены, проистекают, мне кажется, от недостатка благодарности за то, что мы имеем.

Целыми часами, – целыми днями, можно оказать, – я в самых ярких красках представлял себе, что бы я делал, если бы мне ничего не удалось спасти с корабля. Моей единственной пищей были бы рыбы и черепахи. А так как прошло много времени, прежде чем я нашел черепах, то я просто умер бы с голоду. А если бы не погиб, то жил бы, как дикарь. Ибо допустим, что мне удалось бы когда-нибудь убить козу или птицу, я все же не мог бы содрать с нее шкуру, разрезать и выпотрошить ее. Я бы принужден был кусать ее зубами и разрывать ногтями, как дикий зверь.

После таких размышлений я живее чувствовал благость ко мне провидения и от всего сердца благодарил бога за свое настоящее положение со всеми его лишениями и невзгодами. Пусть примут это к сведению все те, кто в горькие минуты жизни любит говорить: «Может ли чье-нибудь горе сравниться с моим». Пусть они подумают, как много на земле людей несравненно несчастнее их и во сколько раз их собственное несчастие могло бы быть ужаснее, если б то было угодно провидению.

Словом, если, с одной стороны, моя жизнь была безотрадна, то, с другой, я должен был быть благодарен уже за то, что живу; а чтобы сделать эту жизнь вполне счастливой, мне надо было только постоянно помнить, как добр и милостив Господь, пекущийся обо мне. И когда я беспристрастно взвесил все это, я успокоился и перестал грустить.


Вопросы и задания:

1. Как проявляется в этом отрывке просветительский оптимизм Дефо?

2. Считает ли герой добро и зло абсолютными категориями или ему присущ этический релятивизм? Каким образом рационалистическое мышление Робинзона помогает ему справиться с исключительной ситуацией, в которой он оказался?

3. Можно ли назвать образ жизни Робинзона на острове аскетическим?

4. Почему Дефо столь подробно описывает будни Робинзона на острове?

5. Каким образом созидательный труд оказывал влияние на внутреннее состояние Робинзона?

* * *

Предтекстовое задание:

Прочитайте фрагмент романа, описывающий разговор Робинзона и Пятницы о религии, обращая внимание на аргументацию, к которой прибегают собеседники.


В течение моей долгой совместной жизни с Пятницей, когда он научился обращаться ко мне и понимать меня, я не упускал случаев насаждать в его душе основы религии. Как-то раз я его спросил: «Кто тебя сделал?» Бедняга не понял меня: он подумал, что я спрашиваю, кто его отец. Тогда я взялся за него с другого конца: я спросил его, кто сделал море и землю, по которой мы ходим, кто сделал горы и леса. Он отвечал: «Старик по имени Бенамуки, который живет высоко-высоко». Он ничего не мог сказать мне об этой важной особе, кроме того, что он очень стар, гораздо старше моря и земли, старше луны и звезд. Когда же я спросил его, почему все существующее не поклоняется этому старику, если он создал все, лицо Пятницы приняло серьезное выражение, и он простодушно ответил: «Все на свете говорит ему: О». Затем я спросил его, что делается с людьми его племени, когда они уходят отсюда. Он сказал: «Все они идут к Бенамуки». «И те, кого они съедают, – продолжал я, – тоже идут к Бенамуки?» «Да», – отвечал он.

Так начал я учить его познавать истинного бога. Я сказал ему, что великий творец всего сущего живет на небесах (тут я показал рукой на небо) и правит миром… тем же провидением, каким он создал его, что он всемогущ, может сделать с нами все, что захочет, все дать и все отнять. Так постепенно я открывал ему глаза. Он слушал с величайшим вниманием. С радостным умилением принял он мой рассказ об Иисусе Христе, посланном на землю для искупления наших грехов, о наших молитвах богу, который всегда слышит нас, хоть он и на небесах. Один раз он сказал мне: «Если ваш бог живет выше солнца и все-таки слышит вас, значит он больше Бенамуки, который не так далеко от нас и все-таки слышит нас только с высоких гор, когда мы поднимаемся, чтобы разговаривать с ним». «А ты сам ходил когда-нибудь на те горы беседовать с ним?» спросил я. «Нет, – отвечал он, – молодые никогда не ходят, только старики, которых мы называем Увокеки (насколько я мог понять из его объяснений, их племя называет так свое духовенство или жрецов). Увокеки ходят туда и говорят там: «О!» (на его языке это означало: молятся), а потом приходят домой и возвещают всем, чтó им говорил Бенамуки». Из всего этого я заключил, что обман практикуется духовенством даже среди самых невежественных язычников и что искусство облекать религию тайной, чтобы обеспечить почтение народа к духовенству, изобретено не только в Риме, но, вероятно, всеми религиями на свете.

Я всячески старался объяснить Пятнице этот обман и сказал ему, что уверения их стариков, будто они ходят на горы говорить «О» богу Бенамуки и будто он возвещает им там свою волю, – пустые враки, и что если они и беседуют с кем-нибудь на горе, так разве со злым духом. Тут я подробно распространился о дьяволе, о его происхождении, о его восстании против бога, о его ненависти к людям и причинах ее; рассказал, как он выдает себя за бога среди народов, не просвещенных словом божьим, и заставляет их поклоняться ему; к каким он прибегает уловкам, чтобы погубить человеческий род, как он тайком проникает в нашу душу, потакая нашим страстям, как он умеет ставить нам западни, приспособляясь к нашим склонностям и заставляя таким образом человека быть собственным своим искусителем и добровольно идти на погибель. ‹…›

Беседы с Пятницей до такой степени наполняли все мои свободные часы, и так тесна была наша дружба, что я не заметил, как пролетели последние три года моего искуса, которые мы прожили вместе. Я был вполне счастлив, если только в подлунном мире возможно полное счастье. Дикарь стал добрым христианином – гораздо лучшим, чем я; надеюсь, впрочем, и благодарю за это создателя, что, если я был и грешнее этого дитяти природы, однако мы оба одинаково были в покаянном настроении и уповали на милосердие божие. Мы могли читать здесь слово божие, и, внимая ему, мы были так же близки богу, как если бы жили в Англии.

Что касается разных тонкостей в истолковании того или другого библейского текста, тех богословских комментариев, из-за которых возгорелось столько опоров и вражды, то нас они не занимали. Так же мало интересовались мы вопросами церковного управления и тем, какая церковь лучше. Все эти частности нас не касались, да и кому они нужны? Я, право, не вижу, какая польза была бы нам от того, что мы изучили бы все спорные пункты нашей религии, породившие на земле столько смуты, и могли бы высказать свое мнение по каждому из них. Слово божие было нашим руководителем на пути к опасению, а может ли быть у человека более надежный руководитель?


Вопросы и задания:

1. В данном отрывке Робинзон Крузо вступает в качестве христианского миссионера. На чем основывается критика, которой Робинзон подвергает языческую религию Пятницы?

2. Насколько тверды христианские убеждения Робинзона?

3. С какой целью Дефо заставляет Робинзона беседовать о религии с дикарем? Для чего автору понадобилось проводить сопоставление языческой и христианской религии?

4. Каким образом Дефо подводит читателя к сомнению во всесилии Бога? Какова природа религиозного скептицизма Дефо?

Джонатан Свифт (1667–1745)

Предтекстовое задание:

Ознакомьтесь с предложенными ниже фрагментами романа Дж. Свифта «Путешествия Гулливера» (1721–1725) и прокомментируйте сатирическую направленность каждого из них.

Путешествия в некоторые отдаленные страны света Лемюэля Гулливера, сначала хирурга, а потом капитана нескольких кораблей

Перевод под ред. А. А. Франковского

Часть первая: Путешествие в Лиллипутию

Глава IV

‹…› Однажды утром, спустя две недели после моего освобождения, ко мне приехал, в сопровождении только одного лакея, Рельдресель, главный секретарь (как его титулуют здесь) по тайным делам. Приказав кучеру ожидать в сторонке, он попросил меня уделить ему один час и выслушать его. Я охотно согласился на это, потому что мне были известны как его личные высокие качества, так и услуги, оказанные им мне при дворе. Я хотел лечь на землю, чтобы его слова могли легче достигать моего уха, но он предпочел находиться во время нашего разговора у меня на руке. Прежде всего он поздравил меня с освобождением, заметив, что в этом деле и ему принадлежит некоторая заслуга; хотя, надо сказать правду, – добавил он, – вы получили так скоро свободу только благодаря настоящему положению наших государственных дел. Каким бы блестящим ни казалось иностранцу это положение, сказал секретарь, однако наш государственный организм разъедают две страшные язвы: внутренние раздоры партий и угроза нашествия внешнего могущественного врага. Что касается первого зла, то надо вам сказать, что около семидесяти лун тому назад в империи образовались две враждующие партии, известные под названием Тремексенов и Слемексенов, от высоких и низких каблуков на башмаках, при помощи которых они отличаются друг от друга. Хотя многие доказывают, будто высокие каблуки всего более согласуются с нашими древними государственными установлениями, но, как бы там ни было, его величество находит, что вся администрация, а равно и все должности, раздаваемые короной, должны находиться только в руках низких каблуков, на что вы, наверное, обратили внимание. Вы, должно быть, заметили также, что каблуки на башмаках его величества на один дрерр ниже, чем у всех придворных (дрерр равняется четырнадцатой части дюйма[2]). Ненависть между этими двумя партиями доходит до того, что члены одной не станут ни есть, ни пить, ни разговаривать с членами другой. Мы считаем, что Тремексены, или высокие каблуки, превосходят нас числом, но власть всецело принадлежит нам. С другой стороны, у нас есть основания опасаться, что его императорское высочество, наследник престола, имеет некоторое расположение к высоким каблукам; по крайней мере, нетрудно заметить, что один каблук у него выше другого, вследствие чего походка его высочества прихрамывающая. И вот, среди этих внутренних несогласий, в настоящее время нам грозит нашествие со стороны соседнего острова Блефуску – другой великой империи во вселенной, почти такой же обширной и могущественной, как империя его величества. И хотя вы утверждаете, что на свете существуют другие королевства и государства, населенные такими же громадными людьми, как вы, однако наши философы сильно сомневаются в этом: они скорее готовы допустить, что вы упали с луны или с какой-нибудь звезды, так как несомненно, что сто смертных вашего роста в самое короткое время могли бы истребить все плоды и весь скот обширных владений его величества. С другой стороны, наши летописи за шесть тысяч лун не упоминают ни о каких других государствах, кроме двух великих империй – Лиллипутии и Блефуску.

Итак, эти две могущественные державы ведут между собой ожесточеннейшую войну в продолжение тридцати шести лун. Поводом к войне послужили следующие обстоятельства. Все держатся того мнения, что вареное яйцо, при употреблении его в пищу, следует разбивать с тупого конца, и этот способ практикуется испокон веков; но дед нынешнего императора, будучи ребенком, порезал себе палец за завтраком, разбивая яйцо означенным способом. Тогда император, отец ребенка, обнародовал указ, предписывавший всем его подданным под страхом строгого наказания разбивать яйца с острого конца. Этот закон до такой степени раздражил население, что, по словам наших летописей, был причиной шести восстаний, во время которых один император потерял жизнь, а другой – корону. Описываемые гражданские смуты постоянно разжигались монархами Блефуску. При подавлении восстания изгнанные вожди всегда находили приют в этой империи. Насчитывают до одиннадцати тысяч фанатиков, которые в течение этого времени пошли на казнь, лишь бы только подчиниться повелению разбивать яйца с острого конца. Были напечатаны сотни томов, трактующих об этом вопросе, но книги, поддерживающие теорию тупого конца, давно запрещены, и вся партия лишена законом права занимать государственные должности. В течение этих смут императоры Блефуску часто через своих посланников делали нам предостережения, обвиняя нас в церковном расколе путем нарушения основного догмата нашего великого пророка Люстрога, изложенного в пятьдесят четвертой главе Блундекраля (являющегося их Алькораном). Между тем мы видим здесь только различное толкование одного и того же текста, подлинные слова которого гласят: Все истинно верующие да разбивают яйца с того конца, с какого удобнее.

Решение же вопроса: какой конец признать более удобным, по моему скромному суждению, должно быть предоставлено совести каждого или, по крайней мере, решению верховного судьи империи. Изгнанные Тупоконечники возымели такую силу при дворе императора Блефуску и нашли такую поддержку и поощрение со стороны своих единомышленников внутри нашей империи, что в течение тридцати шести лун оба императора ведут кровавую войну с переменным успехом. В течение этого периода мы потеряли сорок линейных кораблей и огромное число мелких судов с тридцатью тысячами лучших наших моряков и солдат; полагают, что потери неприятеля еще значительнее. Но, несмотря на это, неприятель снарядил новый многочисленный флот и готовится высадить десант на нашу территорию. Вот почему его императорское величество, вполне доверяясь вашей силе и храбрости, повелел мне сделать вам настоящее изложение наших государственных дел.

Часть вторая: Путешествие в Бробдингнег

Глава VI

‹…› Король, который, как я уже заметил, был монарх весьма тонкого ума, часто приказывал приносить меня в ящике к нему в кабинет и ставить на письменный стол. Затем он предлагал мне взять из ящика стул и сажал меня на расстоянии трех ярдов от себя на комоде, почти на уровне своего лица. В таком положении мне часто случалось беседовать с ним. Однажды я осмелился заметить его величеству, что презрение, выражаемое им к Европе и всему остальному миру, не согласуется с высокими качествами его благородного ума; что умственные способности не возрастают пропорционально размерам тела, а, напротив, в нашей стране наблюдается, что самые высокие люди обыкновенно в наименьшей степени наделены ими; что среди животных пчелы и муравьи пользуются репутацией более изобретательных, искусных и смышленых, чем многие крупные породы, и что каким бы ничтожным я ни казался в глазах короля, все же я надеюсь, что рано или поздно мне представится случай оказать его величеству какую-нибудь важную услугу. Король слушал меня внимательно и после этих бесед стал гораздо лучшего мнения обо мне, чем прежде. Он просил меня сообщить ему возможно более точные сведения об английском правительстве, ибо, как бы ни были государи привязаны к обычаям своей страны (такое заключение о других монархах он сделал на основании прежних бесед со мной), во всяком случае, он был бы рад услышать что-нибудь, что заслуживало бы подражания.

Сам вообрази, любезный читатель, как страстно желал я обладать тогда красноречием Демосфена или Цицерона[3], которое дало бы мне возможность прославить дорогое мне отечество в стиле, равняющемся его достоинствам и его величию. Я начал свою речь с сообщения его величеству, что наше государство состоит из двух островов, образующих три могущественных королевства под властью одного монарха[4]; к ним нужно еще прибавить наши колонии в Америке. Я долго распространялся о плодородии нашей почвы и умеренности нашего климата.

Потом я подробно рассказал об устройстве нашего парламента, в состав которого входит славный корпус, называемый палатой пэров[5], лиц самого знатного происхождения, владеющих древнейшими и обширнейшими вотчинами. Я описал ту необыкновенную заботливость, с какой всегда относились к их воспитанию в искусствах и военном деле, чтобы подготовить их к положению советников короля и королевства, способных принимать участие в законодательстве; быть членами верховного суда, решения которого не подлежат обжалованию; благодаря своей храбрости, отменному поведению и преданности всегда готовых первыми выступить на защиту своего монарха и отечества. Я сказал, что эти люди являются украшением и оплотом королевства, достойными наследниками своих знаменитых предков, почести которых были наградой за их доблесть, неизменно наследуемую потомками до настоящего времени; что в состав этого высокого собрания входит некоторое количество духовных особ, носящих сан епископов, специальной обязанностью которых являются забота о религии и наблюдение за теми, кто научает ее истинам народ; что эти духовные особы отыскиваются и избираются королем и его мудрейшими советниками из среды духовенства всей нации как наиболее отличившиеся святостью своей жизни и глубиною своей учености; что они действительно являются духовными отцами духовенства и своего народа.

Другую часть парламента, – продолжал я, – образует собрание, называемое палатой общин, членами которой бывают знатнейшие дворяне, свободно избираемые из числа этого сословия самим народом, за их великие способности и любовь к своей стране, представлять мудрость всей нации. Таким образом, обе эти палаты являются самым величественным собранием в Европе, коему вместе с королем поручено все законодательство.

Затем я перешел к описанию судебных палат, руководимых судьями, этими почтенными мудрецами и толкователями законов, для разрешения тяжеб, наказания порока и ограждения невинности. Я упомянул о бережливом управлении нашими финансами и о храбрых подвигах нашей армии как на суше, так и на море. Я назвал число нашего населения, подсчитав, сколько миллионов может быть у нас в каждой религиозной секте и в каждой политической партии. Я не умолчал также об играх и увеселениях англичан и вообще ни о какой подробности, если она могла, по моему мнению, служить к возвеличению моего отечества. И я закончил все кратким историческим обзором событий в Англии за последние сто лет.

Этот разговор продолжался в течение пяти аудиенций, из которых каждая заняла несколько часов. Король слушал меня очень внимательно, часто записывая то, что я говорил, и те вопросы, которые он собирался задать мне. Когда я окончил свое длинное повествование, его величество в шестой аудиенции, справясь со своими заметками, высказал целый ряд сомнений, недоумений и возражений по поводу каждого из моих утверждений. Он спросил, какие методы применяются для телесного и духовного развития знатного юношества и в какого рода занятиях проводит оно обыкновенно первую и наиболее переимчивую часть своей жизни. Какой порядок пополнения этого собрания в случае угасания какого-нибудь знатного рода? Какие качества требуются от тех, кто вновь возводится в звание лорда: не случается ли иногда, что эти назначения бывают обусловлены прихотью монарха, деньгами, предложенными придворной даме или первому министру, или желанием усилить партию, противную общественным интересам? Насколько основательно эти лорды знают законы своей страны и позволяет ли им это знание решать в качестве высшей инстанции дела своих сограждан? Действительно ли эти лорды всегда так чужды корыстолюбия, партийности и других недостатков, что на них не может подействовать подкуп, лесть и тому подобное? Действительно ли духовные лорды, о которых я говорил, возводятся в этот сан только благодаря их глубокому знанию религиозных доктрин и благодаря их святой жизни? Неужели во времена, когда они являлись простыми священниками, они не были подвержены никаким слабостям? Неужели нет среди них растленных капелланов какого-нибудь вельможи, мнениям которого они продолжают раболепно следовать и после того, как получили доступ в это собрание?

Затем король пожелал узнать, какая система практикуется при выборах тех депутатов, которых я назвал членами палаты общин: разве не случается, что чужой человек, с туго набитым кошельком, оказывает давление на избирателей, склоняя их голосовать за него вместо их помещика или наиболее достойного дворянина в околотке? Почему эти люди так страстно стремятся попасть в упомянутое собрание, если пребывание в нем, по моим словам, сопряжено с большим беспокойством и издержками, приводящими часто к разорению семьи, и не оплачивается ни жалованьем, ни пенсией? Такая жертва требует от человека столько добродетели и гражданственности, что его величество выразил сомнение относительно искренности подобного служения обществу. И он желал узнать, нет ли у этих ревнителей каких-нибудь видов вознаградить себя за понесенные ими тягости и беспокойство путем пожертвования общественного блага намерениям слабого и порочного монарха вкупе с его развращенными министрами. Он задал мне еще множество вопросов и выпытывал все подробности, касающиеся этой темы, высказав целый ряд критических замечаний и возражений, повторять которые я считаю неудобным и неблагоразумным повторять здесь. По поводу моего описания наших судебных палат его величеству было угодно получить разъяснения относительно нескольких пунктов. И я мог наилучшим образом удовлетворить его желание, так как когда-то был почти разорен продолжительным процессом в верховном суде, несмотря на то, что процесс был мной выигран с присуждением мне судебных издержек. Король спросил, сколько нужно времени для судебного решения, и с какими расходами сопряжено ведение процесса? Могут ли адвокаты и стряпчие выступать в судах ходатаями по делам заведомо несправедливым, в явное нарушение чужого права? Оказывает ли какое-нибудь давление на чашу весов правосудия принадлежность к религиозным сектам и политическим партиям? Получили ли упомянутые мной адвокаты широкое юридическое образование, или же они знакомы только с местными, провинциальными и национальными обычаями? Принимают ли какое-нибудь участие эти адвокаты, а равно и судьи, в составлении тех законов, толкование и комментирование которых предоставлено их усмотрению? Не случалось ли когда-нибудь, чтобы одни и те же лица защищали такое дело, против которого в другое время они возражали, ссылаясь на прецеденты для доказательства противоположных мнений? Богатую или бедную корпорацию составляют эти люди? Получают ли они за свои советы и ведение тяжбы денежное вознаграждение? В частности, допускаются ли они в качестве членов в нижнюю палату?

Затем король обратился к нашим финансам. Ему казалось, что мне изменила память, когда я называл цифры доходов и расходов, так как я определил первые в пять или шесть миллионов в год, между тем как расходы, по моим словам, превышают иногда означенную цифру больше чем вдвое. Заметки, сделанные королем по этому поводу, были особенно тщательны, потому что, по его словам, он надеялся извлечь для себя пользу из знакомства с ведением наших финансов и не мог ошибиться в своих выкладках. Но раз мои цифры были правильны, то король недоумевал, каким образом государство может расточать свое состояние, как частный человек. Он спрашивал, кто наши кредиторы и где мы находим деньги для платежа долгов. Он был поражен, слушая мои рассказы о столь обременительных и затяжных войнах, и вывел заключение, что мы – или народ сварливый, или же окружены дурными соседями и что наши генералы, наверное, богаче королей. Он спрашивал, что за дела могут быть у нас за пределами наших островов, кроме торговли, дипломатических сношений и защиты берегов с помощью нашего флота. Особенно поразило короля то обстоятельство, что нам, свободному народу, необходима наемная регулярная армия в мирное время.

Но если у нас существует самоуправление, осуществляемое выбранными нами депутатами, то – недоумевал король, – кого же нам бояться и с кем воевать? И он спросил меня: разве не лучше может быть защищен дом каждого из граждан его хозяином с детьми и домочадцами, чем полдюжиной случайно завербованных на улице за небольшое жалованье мошенников, которые могут получить в сто раз больше, перерезав горло охраняемым ими лицам?

Король много смеялся над моей странной арифметикой (как угодно было ему выразиться), по которой я определил численность нашего народонаселения, сложив количество последователей существующих у нас религиозных сект и политических партий. Он не понимал, почему тот, кто исповедует мнения, пагубные для общества, должен изменить их и не имеет права держать их при себе. И если требование перемены убеждений является правительственной тиранией, то дозволение открыто исповедовать мнения пагубные служит выражением слабости; в самом деле, можно не запрещать человеку держать яд в своем доме, но нельзя позволять ему продавать этот яд как лекарство.

Король обратил внимание, что в числе развлечений, которым предается наша знать и наше дворянство, я назвал азартные игры. Ему хотелось знать, в каком возрасте начинают играть и до каких лет практикуется это занятие; сколько времени отнимает оно; не приводит ли иногда увлечение им к потере состояния; не случается ли, кроме того, что порочные и низкие люди, изучив все тонкости этого искусства, игрой наживают большие богатства и держат подчас в зависимости от себя людей весьма знатных и что в то же время последние, находясь постоянно в презренной компании, отвлекаются от развития своих умственных способностей и бывают вынуждены благодаря своим проигрышам изучать все искусство ловкого мошенничества и применять его на практике.

Мой краткий исторический очерк Англии за последнее столетие поверг короля в крайнее изумление. Он объявил, что, по его мнению, эта история есть не что иное, как куча заговоров, смут, убийств, избиений, революций и высылок, являющихся худшим результатом жадности, партийности, лицемерия, вероломства, жестокости, бешенства, безумия, ненависти, зависти, сластолюбия, злобы и честолюбия.

В следующей аудиенции его величество взял на себя труд вкратце резюмировать все, о чем я говорил; он сравнивал свои вопросы с моими ответами; потом, взяв меня в руки и тихо лаская, обратился ко мне со следующими словами, которых я никогда не забуду, как не забуду и самый тон, каким они были сказаны: «Мой маленький друг Грильдриг, вы произнесли удивительнейший панегирик вашему отечеству; вы ясно доказали, что невежество, леность и порок являются главными качествами, приличествующими законодателю; что законы лучше всего объясняются, истолковываются и применяются на практике теми, кто более всего заинтересован и способен извращать, запутывать и обходить их. В ваших учреждениях я усматриваю черты, которые в своей основе, может быть, и терпимы, но они наполовину истреблены, а в остальной своей части совершенно замараны и осквернены. Из сказанного вами не видно, чтобы для занятия у вас высокого общественного положения требовалось обладание какими-нибудь достоинствами; еще менее видно, чтобы люди жаловались высокими званиями на основании их добродетелей, чтобы духовенство получало повышение за свое благочестие или ученость, военные – за свою храбрость и благородное поведение, судьи – за свою неподкупность, сенаторы – за любовь к отечеству и государственные советники – за свою мудрость. Что касается вас самого (продолжал король), проведшего бóльшую часть жизни в путешествиях, то я расположен думать, что до сих пор вам удалось избегнуть многих пороков вашей страны. Но резюме, сделанное мною на основании вашего рассказа, а также ответы, которых мне с таким трудом удалось добиться от вас, не могут не привести меня к заключению, что большинство ваших соотечественников есть выводок маленьких отвратительных пресмыкающихся, самых пагубных из всех, какие когда-либо ползали по земной поверхности».

Часть третья: Путешествие в Лапуту, Бальнибарби, Лаггнегг, Глаббдобдриб и Японию

Глава V

Великая Академия занимает не одно отдельное здание, а два ряда заброшенных домов по обеим сторонам улицы, где был раньше пустырь, купленный и застроенный исключительно для Академии.

Ректор Академии оказал мне благосклонный прием и я посещал Академию ежедневно в течение довольно продолжительного времени. Каждая комната заключала в себе одного или нескольких прожектеров, и я полагаю, что таких комнат в Академии не менее пятисот.

Первый ученый, которого я посетил, был тощий человечек с закопченным лицом и руками, с длинными всклокоченными и местами опаленными волосами и бородой. Его платье, рубаха и кожа были такого же цвета. Восемь лет он разрабатывал проект извлечения солнечных лучей из огурцов, добытые таким образом лучи он собирался заключить в герметически закупоренные склянки, чтобы затем пользоваться ими для согревания воздуха в случае холодного и дождливого лета. Он не сомневался, что еще через восемь лет будет иметь возможность продавать солнечные лучи для губернаторских садов по умеренной цене; но он жаловался, что акции его стоят низко, и просил меня дать ему что-нибудь в поощрение его изобретательности, тем более что огурцы в то время года были очень дороги. Я предложил профессору несколько монет, которыми предусмотрительно снабдил меня мой хозяин, хорошо знавший привычку этих господ выпрашивать подачки у каждого, кто посещает их.

Войдя в другую комнату, я чуть было не выскочил из нее вон, потому что едва не задохся от ужасного зловония. Однако мой спутник удержал меня, шепотом сказав, что необходимо войти, иначе мы нанесем большую обиду; таким образом, я принужден был следовать за ним, не затыкая даже носа. Изобретатель, сидевший в этой комнате, был одним из старейших членов Академии. Лицо и борода его были бледно-желтые, а руки и платье все испачканы нечистотами. Когда я был ему представлен, он крепко обнял меня (любезность, без которой я отлично мог бы обойтись). С самого своего вступления в Академию он занимался превращением человеческих экскрементов в те питательные вещества, из которых они образовались, путем отделения от них нескольких составных частей, удаления окраски, сообщаемой им желчью, выпаривания зловония и выделения слюны. Город еженедельно отпускал ученому посудину, наполненную человеческими нечистотами, величиной с бристольскую бочку[6].

Там же я увидел другого ученого, занимавшегося пережиганием льда в порох. Он показал мне написанное им исследование о ковкости пламени, которое он собирался опубликовать.

Там был также весьма изобретательный архитектор, разрабатывавший способ постройки домов, начиная с крыши и кончая фундаментом.


Он оправдывал мне этот способ ссылкой на приемы двух мудрых насекомых – пчелы и паука.

Там был, наконец, слепорожденный, под руководством которого занималось несколько таких же слепых учеников. Их занятия состояли в смешивании для живописцев красок, каковые профессор учил их распознавать при помощи обоняния и осязания. Правда, на мое несчастье, во время моего посещения они не особенно удачно справлялись со своей задачей, да и сам профессор постоянно совершал ошибки. Ученый этот пользуется большим уважением своих коллег.

В другой комнате меня очень позабавил изобретатель, открывший способ пахать землю свиньями и избавиться таким образом от расходов на плуги, скот и рабочих. Способ этот заключается в следующем: на десятине земли вы закапываете на расстоянии шести дюймов и на глубине восьми известное количество желудей, фиников, каштанов и других плодов или овощей, до которых особенно лакомы свиньи; затем вы выгоняете на это поле штук шестьсот или больше свиней, и они в течение немногих дней, в поисках пищи, взроют всю землю, сделав ее пригодной для посева и в то же время удобрив ее своим навозом. Правда, произведенный опыт показал, что такая обработка земли требует больших хлопот и расходов, а урожай ничтожен. Однако никто не сомневается, что это изобретение поддается усовершенствованию.

Я вошел в следующую комнату, где стены и потолок были сплошь затянуты паутиной, за исключением узкого прохода для изобретателя. Едва я показался в дверях, как последний громко закричал, чтобы я был осторожнее и не порвал его паутины. Он стал жаловаться на роковую ошибку, которую совершал до сих пор мир, утилизируя шелковичных червей, тогда как у нас всегда под рукой множество насекомых, бесконечно превосходящих упомянутых червей, ибо они одарены всеми качествами не только прядильщиков, но и ткачей. Далее изобретатель указал, что утилизация пауков совершенно избавит от расходов на окраску тканей, и я вполне убедился в этом, когда он показал нам массу красивых разноцветных мух, которыми кормил пауков и цвет которых, по его уверениям, необходимо должен передаваться изготовленной пауком пряже. И так как у него были мухи всех цветов, то он надеялся удовлетворить вкусам каждого, как только ему удастся найти для мух подходящую пищу в виде камеди, масла и других клейких веществ и придать, таким образом, бóльшую плотность и прочность нитям паутины.

Там же был астроном, проектировавший поместить солнечные часы на большой флюгер ратуши, с целью согласовать годовые и суточные движения земли и солнца со случайными движениями ветра.

Я пожаловался в это время на легкие спазмы в желудке, и мой спутник привел меня в комнату знаменитого медика, особенно прославившегося лечением этой болезни путем двух противоположных операций, производимых одним и тем же инструментом. У него был большой раздувальный мех с длинным и тонким наконечником из слоновой кости. Доктор утверждал, что, вводя трубку на восемь дюймов в задний проход и раздувая щеки, он может привести кишки в такое состояние, что они станут похожи на высохший пузырь. Но, если болезнь более упорна и жестока, доктор вводит трубку, когда мехи наполнены воздухом, и вгоняет этот воздух в тело больного; затем он вынимает трубку, чтобы вновь наполнить мехи, плотно закрывая на это время большим пальцем заднепроходное отверстие. Эту операцию он повторяет три или четыре раза, после чего введенный в желудок воздух быстро устремляется наружу, увлекая с собой все вредные вещества (как вода из насоса), и больной выздоравливает. Я видел, как он произвел оба эксперимента над собакой, но не заметил, чтобы первый оказал какое-нибудь действие. После второго животное страшно раздулось и едва не лопнуло, затем так обильно опорожнилось, что мне и моему спутнику стало очень противно. Собака мгновенно околела, и мы покинули доктора, прилагавшего старание вернуть ее к жизни при помощи той же операции.

Я посетил еще много других комнат, но, заботясь о краткости, не стану утруждать читателя описанием всех диковин, которые я там видел.

До сих пор я познакомился только с одним отделением Академии; другое же отделение предназначалось для ученых, двигавших вперед спекулятивные науки; о нем я и скажу несколько слов, предварительно упомянув еще об одном знаменитом ученом, известном здесь под именем «универсального искусника». Он рассказал нам, что вот уже тридцать лет он посвящает все свои мысли улучшению человеческого существования. В его распоряжении были две большие комнаты, наполненные удивительными диковинами, и пятьдесят помощников. Одни сгущают воздух в вещество сухое и осязаемое, извлекая из него селитру и процеживая водянистые и текучие его частицы; другие размягчали мрамор для подушек и подушечек для булавок; третьи приводили в окаменелое состояние копыта живой лошади, чтобы предохранить их от изнашивания. Что касается самого искусника, то он занят был в то время разработкой двух великих замыслов: первый из них – обсеменение полей мякиной, в которой, по его утверждению, заключена настоящая производительная сила, что он доказывал множеством экспериментов, для меня, к сожалению, совершенно непонятных; а второй – приостановка роста шерсти на двух ягнятах при помощи особого прикладываемого снаружи состава из камеди, минеральных и растительных веществ; и он надеялся в недалеком будущем развести во всем королевстве породу голых овец.

После этого мы пересекли улицу и вошли в другое отделение Академии, где, как я уже сказал, заседали прожектеры в области спекулятивных наук.

Первый профессор, которого я здесь увидел, помещался в огромной комнате, окруженный сорока учениками. После взаимных приветствий, заметив, что я внимательно рассматриваю станок, занимавший бóльшую часть комнаты, он сказал, что меня, быть может, удивит его работа над проектом усовершенствования умозрительного знания при помощи технических и механических операций. Но мир вскоре оценит всю полезность этого проекта; и он льстил себя уверенностью, что более возвышенная идея никогда еще не возникала ни в чьей голове. Каждому известно, как трудно изучать науки и искусства по общепринятой методе; между тем с помощью его изобретения самый невежественный человек, произведя небольшие издержки и затратив немного физических усилий может писать книги по философии, поэзии, политике, праву, математике и богословию при полном отсутствии эрудиции и таланта. Затем он подвел меня к станку, по бокам которого рядами стояли все его ученики. Станок этот имеет двадцать квадратных футов и помещается посредине комнаты. Поверхность его состоит из множества деревянных дощечек, каждая величиною в игральную кость, одни побольше, другие поменьше. Все они были сцеплены между собой тонкими проволоками. С обеих сторон каждой дощечки приклеено по кусочку бумаги, и на этих бумажках были написаны все слова их языка в различных наклонениях, временах и падежах, но без всякого порядка. Профессор попросил меня быть внимательнее, так как он собирался пустить в ход свою машину. По его команде каждый ученик взял железную рукоятку, которые в числе сорока были вставлены по краям станка. После того, как ученики сделали несколько оборотов рукоятками, расположение слов совершенно изменилось. Тогда профессор приказал тридцати шести ученикам медленно читать образовавшиеся строки в том порядке, в каком они разместились в раме; если случалось, что три или четыре слова составляли часть фразы, ее диктовали остальным четырем ученикам, исполнявшим роль писцов. Это упражнение было повторено три или четыре раза, и машина была так устроена, что после каждого оборота слова принимали все новое расположение, по мере того как квадратики переворачивались с одной стороны на другую.

Молодые студенты занимались этими упражнениями по шесть часов в день, и профессор показал мне множество фолиантов, составленных из подобных отрывочных фраз; он намеревался связать их вместе и от этого богатого материала дать миру полный компендий всех искусств и наук; его работа могла бы быть, однако, еще более улучшена и значительно ускорена, если бы удалось собрать фонд для сооружения пятисот таких станков в Лагадо и сопоставить фразы, полученные на каждом из них.

Он сообщил мне, что это изобретение с юных лет поглощало все его мысли, что теперь в его станок входит целый словарь и что им точнейшим образом высчитано соотношение числа частиц, имен, глаголов и других частей речи, употребляемых в наших книгах.

Я принес глубочайшую благодарность этому почтенному мужу за его любезное посвящение меня в тайны своего великого изобретения и дал обещание, если мне удастся когда-нибудь вернуться на родину, воздать ему должное как единственному изобретателю этой изумительной машины, форму и устройство которой я попросил у него позволения срисовать на бумаге, и прилагаю свой рисунок к настоящему изданию. Я сказал ему, что в Европе хотя и существует между учеными обычай похищать друг у друга изобретения, имеющий, впрочем, ту положительную сторону, что возбуждает полемику для разрешения вопроса, кому принадлежит подлинное первенство, тем не менее я обещаю принять все меры, чтобы честь этого изобретения всецело осталась за ним и никем не оспаривалась.

После этого мы пошли в школу языкознания, где заседали три профессора на совещании, посвященном вопросу об усовершенствовании родного языка. Первый проект предлагал сократить разговорную речь путем сведения многосложных слов к односложным и упразднения глаголов и причастий, так как в действительности все мыслимые вещи суть только имена. Второй проект требовал полного уничтожения всех слов; автор этого проекта ссылался главным образом на его пользу для здоровья и сбережение времени. Ведь очевидно, что каждое произносимое нами слово сопряжено с некоторым изнашиванием легких и, следовательно, приводит к сокращению нашей жизни. А так как слова суть только названия вещей, то автор проекта высказывает предположение, что для нас будет гораздо удобнее носить при себе вещи, необходимые для выражения наших мыслей и желаний. Это изобретение благодаря его большим удобствам и пользе для здоровья, по всей вероятности, получило бы широкое распространение, если бы женщины, войдя в стачку с невежественной чернью, не пригрозили поднять восстание, требуя, чтобы языку их была предоставлена полная воля, согласно старому дедовскому обычаю: так простой народ постоянно оказывается непримиримым врагом науки! Тем не менее многие весьма ученые и мудрые люди пользуются этим новым способом выражения своих мыслей при помощи вещей. Единственным неудобством является то обстоятельство, что, в случае необходимости вести пространный разговор на разнообразные темы, собеседникам приходится таскать на плечах большие узлы с вещами, если средства не позволяют нанять для этого одного или двух дюжих парней. Мне часто случалось видеть двух таких мудрецов, изнемогавших под тяжестью ноши, подобно нашим торговцам вразнос. При встрече на улице они снимали с плеч мешки, открывали их и, достав оттуда необходимые вещи, вели таким образом беседу в продолжение часа; затем складывали свои пожитки, помогали друг другу взваливать их на плечи, прощались и расходились.

Впрочем, для коротких и несложных разговоров можно носить все необходимое в кармане или под мышкой, а разговор, происходящий в домашней обстановке, не вызывает никаких затруднений. Поэтому комнаты, где собираются лица, применяющие этот метод, наполнены всевозможными предметами, пригодными служить материалом для таких искусственных разговоров.

Другим великим преимуществом этого изобретения является то, что им можно пользоваться как всемирным языком, понятным для всех цивилизованных наций, ибо мебель и домашняя утварь всюду одинакова или очень похожа, так что ее употребление легко может быть понято. Таким образом, посланники без труда могут говорить с иностранными королями или министрами, язык которых им совершенно неизвестен.

Я посетил также математическую школу, где учитель преподает эту науку по такому методу, какой едва ли возможно представить себе у нас в Европе. Каждая теорема с доказательством тщательно переписывается на тоненькой облатке чернилами, составленными из микстуры против головной боли. Ученик глотает облатку натощак и в течение трех следующих дней не ест ничего, кроме хлеба и воды. Когда облатка переваривается, микстура поднимается в его мозг, принося с собой туда же теорему. Однако до сих пор успех этого метода незначителен, что объясняется отчасти какой-то ошибкой в определении дозы или состава микстуры, а отчасти озорством мальчишек, которым эта пилюля так противна, что они стараются после приема выплюнуть ее прежде, чем она успеет оказать свое действие; к тому же до сих пор их не удалось убедить соблюдать в точности предписанное воздержание.

Часть четвертая: Путешествие в страну Гуигнгнмов

Глава VII

‹…› Когда я ответил на все вопросы хозяина и его любопытство было, по-видимому, вполне удовлетворено, он послал однажды рано утром за мной и, пригласив меня сесть на некотором от него расстоянии (честь, которой раньше я никогда не удостаивался), сказал, что он много размышлял по поводу рассказанного мной как о себе, так и о моей родине, и пришел к заключению, что мы являемся особенной породой животных, наделенных благодаря какой-то непонятной для него случайности крохотной частицей разума, каковым мы пользуемся лишь для усугубления прирожденных нам недостатков и для приобретения пороков, от природы нам несвойственных. Заглушая в себе многие дарования, которыми наделила нас природа, мы необыкновенно искусны по части умножения наших первоначальных потребностей и, по-видимому, проводим всю свою жизнь в суетных стараниях удовлетворить их при помощи изобретенных нами средств. Что касается меня самого, то я, очевидно, не обладаю ни силой, ни ловкостью среднего йеху; нетвердо хожу на задних ногах; ухитрился сделать свои когти совершенно непригодными для защиты и удалить с подбородка волосы, предназначенные служить защитой от солнца и непогоды. Наконец, я не могу ни быстро бегать, ни взбираться на деревья, подобно моим братьям (как он все время называл их) – местным йеху.

Существование у нас правительства и законов, очевидно, обусловлено большим несовершенством нашего разума, а следовательно, и добродетели; ибо для управления разумным существом достаточно одного разума; таким образом, мы, по-видимому, вовсе не притязаем на обладание им, даже если судить по моему рассказу, хотя он ясно заметил, что я стараюсь утаить многие подробности для более благоприятного представления о моих соотечественниках и часто говорю то, чего нет.

Еще более укрепился он в этом мнении, когда заметил, что – подобно полному сходству моего тела с телом йеху, кроме немногих отличий не в мою пользу: меньшей силы, ловкости и быстроты, коротких когтей и еще некоторых особенностей искусственного происхождения – образ нашей жизни, наши нравы и наши поступки, согласно нарисованной мной картине, обнаруживают такое же сходство между нами и йеху и в умственном отношении. Йеху, сказал он, ненавидят друг друга больше, чем животных других видов; причину этого явления обыкновенно усматривают в их внешнем безобразии, которое они видят у других представителей своей особи, но не замечают у себя самих. Поэтому он склонен считать не таким уж неразумным наш обычай носить одежду и при помощи этого изобретения прятать друг от друга телесные недостатки, которые иначе были бы невыносимы. Но теперь он находит, что им была допущена ошибка и что причины раздоров среди этих скотов здесь, у него на родине, те же самые, что и описанные мной причины раздоров среди моих соплеменников. В самом деле (сказал он), если вы даете пятерым йеху корму, которого хватило бы для пятидесяти, то они, вместо того чтобы спокойно приступить к еде, затевают драку, и каждый старается захватить все для себя. Поэтому, когда йеху кормят вне дома, то к ним обыкновенно приставляют слугу; дома же их держат на привязи на некотором расстоянии друг от друга. Если падает корова от старости или от болезни и гуигнгнм не успеет вовремя взять ее труп для своих йеху, то к ней стадами сбегаются окрестные йеху и набрасываются на добычу; тут между ними завязываются целые сражения, вроде описанных мной; они наносят когтями страшные раны друг другу, но убивать противника им удается редко, потому что у них нет изобретенных нами смертоносных орудий. Иногда подобные сражения между йеху соседних местностей начинаются без всякой видимой причины; йеху одной местности всячески стараются напасть на соседей врасплох, прежде чем те успели приготовиться. Но если они терпят почему-либо неудачу, то возвращаются домой и, за отсутствием неприятеля, завязывают между собой то, что я назвал гражданской войной.

В некоторых местах этой страны попадаются разноцветные блестящие камни, к которым йеху питают настоящую страсть; и если камни эти крепко сидят в земле, как это иногда случается, они роют когтями с утра до ночи, чтобы вырвать их, после чего уносят свою добычу и кучами зарывают ее у себя в логовищах; они действуют при этом с крайней осторожностью, беспрестанно оглядываясь по сторонам из боязни, как бы товарищи не открыли их сокровищ. Мой хозяин никак не мог понять причину столь неестественного влечения и узнать, для чего нужны йеху эти камни; но теперь ему кажется, что влечение это проистекает от той самой скупости, которую я приписываю человеческому роду. Однажды, ради опыта, он потихоньку убрал кучу этих камней с места, куда один из его йеху зарыл их; скаредное животное, заметив исчезновение своего сокровища, подняло такой громкий и жалобный вой, что сбежалось целое стадо йеху и стало подвывать ему; ограбленный с яростью набросился на товарищей, стал кусать и царапать их, потом затосковал, не хотел ни есть, ни спать, ни работать, пока хозяин не приказал слуге потихоньку положить камни на прежнее место; обнаружив свои драгоценности, йеху сразу же оживился и пришел в хорошее настроение, но заботливо спрятал сокровище в более укромное место и с тех пор всегда был скотиной покорной и работящей.

Хозяин утверждал также, – да я и сам это наблюдал, – что наиболее ожесточенные сражения между йеху происходят чаще всего на полях, изобилующих драгоценными камнями, потому что поля эти подвергаются постоянным нашествиям окрестных йеху.

Когда два йеху, продолжал хозяин, находят в поле такой камень и вступают в борьбу за обладание им, то сплошь и рядом он достается третьему, который, пользуясь случаем, схватывает и уносит его. Мой хозяин усматривал тут некоторое сходство с нашими судебными процессами; в интересах нашей репутации я не стал разубеждать его, ибо упомянутое им разрешение спора было гораздо справедливее многих наших судебных постановлений. В самом деле, здесь тяжущиеся не теряют ничего, кроме оспариваемого ими друг у друга камня, между тем как наши суды никогда не прекращают дела, пока вконец не разорят обе тяжущиеся стороны.

Продолжая свою речь, мой хозяин сказал, что ничто так не отвратительно в йеху, как их прожорливость, благодаря которой они набрасываются без разбора на все, что попадается им под ноги: травы, коренья, ягоды, протухшее мясо или все это вместе; и замечательной их особенностью является то, что пищу, похищенную ими или добытую грабежом где-нибудь вдали, они предпочитают гораздо лучшей пище, приготовленной для них дома. Если добыча их велика, они едят ее до тех пор, пока вмещает брюхо, после чего инстинкт указывает им особый корень, вызывающий радикальное очищение желудка.

Здесь попадается еще один очень сочный корень, правда, очень редко, и найти его нелегко; йеху старательно разыскивают этот корень и с большим наслаждением его сосут; он производит на них то же действие, какое на нас производит вино. Под его влиянием они то целуются, то дерутся, ревут, гримасничают, издают нечленораздельные звуки, спотыкаются, падают в грязь и засыпают.

Я обратил внимание, что в этой стране йеху являются единственными животными, которые подвержены болезням; однако этих болезней у них гораздо меньше, чем у наших лошадей. Все они обусловлены не дурным обращением с ними, а нечистоплотностью и обжорством этих гнусных скотов. Язык гуигнгнмов знает только одно общее название для всех этих болезней, образованное от имени самого животного: гнийеху, то есть болезнь йеху; средством от этой болезни является микстура из кала и мочи этих животных, насильно вливаемая больному йеху в глотку. По моим наблюдениям, лекарство это приносит большую пользу, и в интересах общественного блага я смело рекомендую его моим соотечественникам как превосходное средство против всех недомоганий, вызванных переполнением.

Что касается науки, системы управления, искусства, промышленности и тому подобных вещей, то мой хозяин признался, что в этом отношении он не находит почти никакого сходства между йеху его страны и нашей. А его интересовали только те черты, в которых обнаруживается сходство нашей природы. Правда, он слышал от некоторых любознательных гуигнгнмов, что в большинстве стад йеху бывают своего рода вожди (подобно тому как в наших зверинцах стада оленей имеют обыкновенно своих вожаков), которые всегда являются самыми безобразными и злобными во всем стаде. У каждого такого вожака бывает обыкновенно фаворит, имеющий чрезвычайное с ним сходство, обязанность которого заключается в том, что он лижет ноги и задницу своего господина и доставляет самок в его логовище; в благодарность за это его время от времени награждают куском ослиного мяса. Этот фаворит является предметом ненависти всего стада, и потому для безопасности он всегда держится возле своего господина. Обыкновенно он остается у власти до тех пор, пока не найдется еще худшего; и едва только он удаляется в отставку, как все йеху этой области, молодые и старые, самцы и самки, во главе с его преемником, плотно обступают его и обдают с головы до ног своими испражнениями. Насколько все это приложимо к нашим дворам, фаворитам и министрам, хозяин предложил определить мне самому.

Я не осмелился возразить что-нибудь на эту злобную инсинуацию, ставившую человеческий разум ниже чутья любой охотничьей собаки, которая обладает достаточной сообразительностью, чтобы различить лай наиболее опытного кобеля в своре и следовать за ним, никогда при этом не ошибаясь.

Хозяин мой заметил мне, что у йеху есть еще несколько замечательных особенностей, о которых я или не упомянул вовсе в своих рассказах о человеческой породе, или коснулся их только вскользь. У этих животных, продолжал он, как и у прочих зверей, самки общие; но особенностью их является то, что самка йеху подпускает к себе самца даже во время беременности и что самцы ссорятся и дерутся с самками так же свирепо, как и друг с другом. Оба эти обыкновения свидетельствуют о таком гнусном озверении, до какого никогда не доходило ни одно одушевленное существо.

Другой особенностью йеху, не менее поражавшей моего хозяина, было непонятное их пристрастие к нечистоплотности и грязи, в то время как у всех других животных так естественна любовь к чистоте. Что касается двух первых обвинений, то я должен был оставить их без ответа, так как, несмотря на все мое расположение к людям, я не мог найти ни слова в их оправдание. Зато мне было бы нетрудно снять с моих соплеменников обвинение, будто они одни отличаются нечистоплотностью, если бы в стране гуигнгнмов существовали свиньи, но, к моему несчастью, их там не было. Хотя эти четвероногие более благообразны, чем йеху, они, однако, по справедливости не могут, как я скромно полагаю, похвастаться большей чистоплотностью; его милость, наверное, согласился бы со мной, если бы увидел, как противно они едят и как любят валяться и спать в грязи.

Мой хозяин упомянул еще об одной особенности, которая была обнаружена его слугами у некоторых йеху и осталась для него совершенно необъяснимой. По его словам, иногда йеху приходит фантазия забиться в угол, лечь на землю, выть, стонать и гнать от себя каждого, кто подойдет, несмотря на то что такие йеху молоды, упитанны и не нуждаются ни в пище, ни в питье; слуги никак не могут взять в толк, чтó может у них болеть. Единственным лекарством против этого недуга является тяжелая работа, которая неизменно приводит пораженного им йеху в нормальное состояние. На этот рассказ я ответил молчанием из любви к моим соотечественникам, хотя для меня очевидно, что описанное состояние есть зачаток хандры – болезни, которою страдают обыкновенно только праздные, сластолюбивые и богачи и от которой я взялся бы их вылечить, подвергнув режиму, применяемому в таких случаях гуигнгнмами.

Далее его милость сказал, что ему часто случалось наблюдать, как самка йеху, завидя проходящих мимо молодых самцов, прячется за холм или за куст, откуда по временам выглядывает со смешными жестами и гримасами; было подмечено, что в такие минуты от нее распространяется весьма неприятный запах. Если некоторые из самцов подходят ближе, она медленно удаляется, поминутно оглядываясь, затем в притворном страхе убегает в удобное место, прекрасно зная, что самец последует туда за ней.

Если в стадо забегает чужая самка, то две или три представительницы ее пола окружают ее, таращат на нее глаза, что-то лепечут, гримасничают, все ее обнюхивают и отворачиваются с жестами презрения и отвращения.

Быть может, мой хозяин несколько сгустил краски в этих выводах из собственных наблюдений или из рассказов, слышанных от других; однако я не мог не прийти к несколько курьезному и очень прискорбному заключению, что зачатки разврата, кокетства, пристрастной критики и злословия прирождены всему женскому полу.

Я все ожидал услышать от моего хозяина обвинение йеху в противоестественных наклонностях, которые так распространены у нас среди обоих полов. Однако природа, по-видимому, малоопытный наставник в этих утонченных наслаждениях, и они целиком порождены искусством и разумом на нашей части земного шара.


Вопросы и задания:

1. Что позволяет отождествлять вымышленную Лиллипутию с современной Свифту Англией? Почему, не ограничившись сатирой на Англию в первой части романа, Свифт продолжает высмеивать основы британского общества во второй и четвертой части?

2. Для чего автору понадобилось создавать столь подробное описание Большой Академии в Лагадо (отрывок II)? Каким образом создается ощущение абсурдности деятельности ученых?

3. Что, по вашему мнению, отличает Свифта от других просветителей, в частности, от Дефо?

4. Что в содержании романа могло послужить причиной для обвинений Свифта в мизантропии?

5. Определите сатирические приемы, которые использует писатель для достижения своих целей. Какой тип сатиры – горацианскую или ювеналову – использует Свифт?

Сэмюэл Ричардсон (1689–1761)

Предтекстовое задание:

Прочитайте предисловие Ричадсона к третьему (восьмитомному) изданию романа «Кларисса, или История молодой леди» (1751) и несколько писем из тома IV, обращая особое внимание на задачи, которые ставил перед собой автор, его концепцию человеческой природы, а также на тематику, центральный конфликт и жанровые особенности его произведения.

Кларисса, или история молодой леди,

в которой описаны наиболее важные события частной жизни и в особенности неприятности, могущие произойти вследствие неверного поведения как родителей, так и детей в вопросах брака

Перевод М. Куренной

Предисловие

Нижеследующая история излагается в виде ряда писем, принадлежащих главным образом двум разным парам корреспондентов:

– двум юным девицам, весьма добродетельным и достойным, связанным узами нерушимой дружбы и находящим в писании посланий не просто удовольствие, но и возможность обсудить наиболее существенные вопросы, подобные коим могут так или иначе встать однажды в любой семье; и

– двум джентльменам, ведущим свободный образ жизни, один из которых, кичащийся своим хитроумием и изобретательностью, поверяет другому все тайные намерения искушенного разума и неколебимого сердца.

Однако, ради спокойствия тех, кто может в наиболее откровенных письмах узреть угрозу нравственности молодого поколения, эдесь уместно заметить, что упомянутые джентльмены, хоть и проповедуют вольность в отношениях с представительницами прекрасного пола, следуя дурному принципу не доверять ни одной женщине, волей случая оказавшейся в их власти, не являются тем не менее ни безбожниками, ни холодными насмешниками и не принадлежат к числу людей, мнящих себя свободными от нравственных обязательств, которые лежат в основе мужской дружбы.

Напротив, по ходу повествования читатель обнаружит, что приятели весьма часто высказывают такие замечания по поводу друг друга, самих себя и собственных поступков, какие и должны высказывать благоразумные люди, не утратившие веру в грядущее воздаяние и возмездие и со временем обещающие измениться к лучшему – что в действительности наконец и происходит с одним из них, позволяя ему тем самым порицать вольности, порожденные более веселым пером и более беспечным сердцем своего товарища.

И все же последний, хоть и обнаруживает в откровениях избранному другу порочность, способную вызвать всеобщее негодование, сохраняет в своих писаниях благопристойность образов и благородство стиля, какие не всегда можно найти в произведениях ряда известнейших современных писателей, сюжеты и персонажи которых еще в меньшей степени оправдывают фривольность изложения.

В письмах же двух юных девиц читатель найдет, вероятно, не только ярчайшие свидетельства разумной и благотворной дружбы, связывающей души в высшей степени добродетельные и набожные, но и такую утонченность чувств, в частности по отношению к представителям противоположного пола; такую беспристрастность суждений (беспристрастность, которую каждая из девушек выказывает, как требует основной закон их дружбы, открыто порицая, хваля или наставляя подругу), на какие следует настойчиво обращать внимание читательниц – особенно тех, что помладше.

Главная из этих двух юных героинь может служить достойным примером для подражания всем представительницам своего пола. Этому не препятствует то обстоятельство, что она не во всех отношениях является совершенством. Автор посчитал не только естественным, но и необходимым наделить героиню некоторыми недостатками, дабы показать читателю похвальную склонность девушки к сомнениям и самообвинениям, ее готовность вынести беспристрастный, продиктованный сознанием собственной греховности приговор себе и своему сердцу, лишь бы найти оправдание тем по-прежнему уважаемым ею людям, которых никто более оправдать не мог бы и которые в силу своих куда более серьезных пороков стали причиной ее заблуждений и ошибок (вызванных, таким образом, отнюдь не слабостью духа, заслуживающей порицания). Насколько это позволяет слабая человеческая природа и насколько для сей юной девы вообще возможно вести себя безупречно, если учесть характеры людей, с коими ей приходится иметь дело и с коими ее связывают неразрывные узы, она воистину ведет себя безупречно. Абсолютная непогрешимость не оставила бы места для Божественной Милости и Очищения, и перед нами предстал бы образ не земной женщины, а ангела. Именно ангелом нередко представляется она человеку, чье сердце развращено до такой степени, что ему трудно поверить в способность человеческой природы являть образцы той незапятнанной добродетели, которая при каждом испытании или искушении сияет в ее сердце.

Кроме четырех главных героев в романе представлены еще несколько действующих лиц, чьи письма отмечены своеобразием стиля. В некоторых из них – но прежде всего, конечно, в посланиях центрального мужского персонажа и второго по значению среди женских – встретятся такие проявления веселости, фантазии и юмора, которые смогут послужить увеселению и развлечению читателя и одновременно предостеречь и наставить его.

Все письма выходят из-под пера героев в тот момент, когда их чувства и мысли всецело поглощены предметом обсуждения (то есть событиями, как правило, еще не получившими определенного толкования): посему послания изобилуют не только описаниями критических ситуаций, но и, так сказать, сиюминутными размышлениями авторов (кои юному читателю следует бережно хранить в сердце), а равным образом и волнующими душу беседами персонажей, изложенными в диалогической или драматической форме.

Как замечает один из главных героев (том VII), «речь человека, который пишет в минуту крайнего отчаяния, мучаясь состоянием неопределенности (ибо уготованные роком события еще сокрыты от его взора), способна произвести гораздо более сильное впечатление, нежели сухой, не одушевленный чувством стиль рассказчика, повествующего о трудностях и опасностях, уже преодоленных. Последний совершенно спокоен и едва ли сможет сильно растрогать читателя историей, которая его самого оставляет равнодушным».

Особая же цель нижеследующего сочинения заключается в том, чтобы предостеречь неосмотрительных и легкомысленных представительниц прекрасного пола от низменной хитрости и коварных интриг лицемерных мужчин; предостеречь родителей от злоупотребления данной им небом властью над детьми в серьезном вопросе брака; предостеречь девушек, которые оказывают предпочтение легкомысленному искателю удовольствий перед простым честным человеком на основании опасного, но чрезвычайно распространенного убеждения, что из перевоспитанных негодяев получаются самые лучшие мужья; но прежде всего смысл данного произведения заключается в утверждении благороднейших и важнейших законов не только общественной морали, но и христианства, которым неотступно следуют достойные персонажи, в то время как недостойные, пренебрегающие упомянутыми законами, несут в конце концов заслуженное и, можно сказать, логически обусловленное их поведением наказание.

Исходя из вышесказанного, вдумчивый читатель не позволит себе отнестись к данному труду как к чтению сугубо развлекательному. Вероятно, сочинение сие покажется утомительным и скучным всем тем, кто в поисках легковесных романов из современной жизни или приключенческих романов-однодневок привык бегло пролистывать книгу и рассматривать изложенную в ней историю (занимательную настолько, насколько может быть занимательной история подобного рода) скорее как нечто самоценное, нежели как источник жизненной мудрости.

Как и следовало ожидать, разные читатели по-разному оценивали поведение героини в той или иной конкретной ситуации, и некоторые весьма достойные люди решительно возражали против развязки и ряда других эпизодов романа. Наиболее существенные из этих возражений обсуждаются в постскриптуме, в конце книги. Поскольку данное сочинение задумано как повесть о жизни и нравах, постольку те его эпизоды, которые призваны служить поучительным уроком для читателей, должны быть неуязвимы для упреков и возражений в той мере, в какой согласуются с общим замыслом произведения и с человеческой природой.

Том IV

Письмо III. Мистер Белфорд – Роберту Лавлейсу, эскв.

Эджвер. 2 мая, вторник вечером,


Не дожидаясь обещанного письма, в коем ты намеревался передать нам отзывы леди о нас, я пишу, дабы сообщить, что все мы держимся единодушного мнения о ней, кое состоит в том, что среди ее сверстниц не найдется в мире женщины более утонченного ума. Что же касается до ее наружности, то она восхитительное создание и находится в самой поре расцвета; красота ее совершенна; но это самая скромная похвала из всех, какие может произнести мужчина, удостоенный чести беседовать с ней; и, однако, она была введена в наше общество против своей воли.

Позволь мне, дорогой Лавлейс, послужить к спасению сей несравненной девицы от опасностей, коим она постоянно подвергается со стороны самого злокозненного сердца на свете. В предыдущем своем послании я ссылался на интересы собственного твоего семейства и желания лорда М., в частности; а кроме того, тогда я еще не видел леди; но ныне мной движет забота о ее благе, о твоей чести, соображения справедливости, великодушия, благодарности и гуманности, кои все направлены на спасение столь прекрасной женщины. Ты не представляешь, какие муки испытал бы я (неизвестно, откуда проистекающие), когда бы еще до своего отъезда утром не узнал, что несравненная девица расстроила твои ужасные намерения вынудить ее разделить постель с лицемерной Партингтон.

С тех самых пор, как я увидел сию леди, я только и делаю, что говорю о ней. В облике ее есть нечто столь величественное и в то же время столь прелестное, что доведись мне изобразить все Добродетели и все Грации на одном полотне, каждую из них я нарисовал бы с нее, представленной в разных позах и с разными выражениями лица. Она появилась на свет, дабы украсить свой век и послужила бы украшением для высочайшего сословия. Какие проницательные и одновременно кроткие очи; каждый взор коих, как мне показалось, выражает смешанное чувство боязни и любви к тебе! Какая очаровательная улыбка, внезапно проглядывающая сквозь облако печали, омрачающее ее прелестное лицо и показывающее, что в глубине души она испытывает больше страха и горя, нежели хочет обнаружить!

‹…› Клянусь честью, я проникся столь глубоким почтением к здравому смыслу и суждениям леди, что нахожу совершенно невозможным извинить человека, который обойдется с ней низко; я готов сожалеть о том, что такому ангелу в обличье смертной женщины придется выйти замуж. Она представляется мне воплощением чистого разума; и, если ей суждено встретить мужчину, равным образом воплощающего чистый разум, к чему подвергать опасности очаровательные достоинства, обладательницей коих она является? К чему такому ангелу унижаться настолько, чтобы исполнять пошлые обязанности семейной жизни? Будь она моей, едва ли я пожелал бы увидеть ее матерью – разве что питал бы некую внутреннюю уверенность, что ум, подобный уму леди, может передаваться по наследству. Ибо, одним словом, почему бы не оставить труды тела обычным людям? Я знаю, сам ты судишь о ней чуть менее восторженно. Белтон, Моубрэй и Турвиль – все разделяют мое мнение; все превозносят ее на все лады и клянутся, что будет очень, очень жаль погубить женщину, падению коей смогут порадоваться только лишь дьяволы.

Какими же совершенствами и достоинствами должна обладать особа, могущая исторгнуть подобное признание у нас, жуиров вроде тебя, которые присоединились к тебе в твоем справедливом негодовании против остальных ее родичей и предложили свою помощь в осуществлении мести последним? Но мы не можем счесть разумным твое желание покарать невинное создание, которое так сильно любит тебя, которое находится под твоим покровительством и так много страдало из-за тебя и из-за ошибок своих близких.

И здесь позволь мне задать тебе один-два серьезных вопроса. Ужели думаешь ты, когда леди сия поистине столь превосходна, что цель, поставленная тобой и достигнутая, оправдывает средства – то есть стоит затраченных усилий, а равно и вероломства, хитрости, низких замыслов и интриг, в которых ты уже провинился и которые по-прежнему вынашиваешь? Во всяком истинном совершенстве она превосходит всех женщин. Но в том отношении, в каком ты стремишься одержать над ней верх, простая сластолюбица – Партингтон ли, Хортон ли, Мартин ли – сделает сластолюбца в тысячу раз счастливей, нежели захочет или сможет сия леди.


Лишь ласки добровольные отрадны[7].


И захочешь ли ты сделать ее несчастной на всю жизнь, сам не став счастливым ни на минуту?

Пока еще не поздно; и, вероятно это все, что можно сказать, коль скоро ты имеешь в виду сохранить уважение и доброе расположение леди, равно как и ее саму; ибо, думаю, у нее нет никакой возможности вырваться из твоих рук сейчас, когда она оказалась в этом проклятом доме. О, эта чертова ханжа Синклер, как ты ее называешь! Как только ей удавалось держаться столь благопристойно все время, пока леди находилась с нами?! Будь честен и женись; и будь благодарен леди за то, что она соизволила выйти за тебя замуж. Если ты не сделаешь этого, то станешь презреннейшим из смертных и будешь проклят в этом мире и в следующем; как, несомненно, с тобой случится – и заслуженно – коли тебя станет судить человек, который никогда прежде не был так расположен в пользу женщины и которого ты знаешь как твоего любящего друга ДЖ. БЕЛФОРДА

Письмо IV. Мистер Лавлейс – Джону Белфорду, эскв.

3 мая, среда

Когда я уже взял на себя труд сообщать тебе обо всех без изъятия своих планах, намерениях и решениях, касающихся сей восхитительной женщины, представляется очень странным, что ты заводишь пустую болтовню в ее защиту, когда я не подверг леди ни одному испытанию, ни одному искушению – и, однако, в одном из предыдущих писем сам высказываешь то мнение, что ее положением можно воспользоваться и что над ней можно взять верх.

По большей части твои рассуждения, особенно касающиеся до различия между наслаждением, кое даруют добродетельные и распутные представительницы слабого пола, более уместны в качестве окончательного заключения, нежели предпосылки.

Я согласен с тобой и с поэтом в том, что «лишь ласки добровольные отрадны» – но можно ли ожидать, что женщина благовоспитанная и блюстительница церемоний уступит прежде, чем подвергнется нападению? И разве я требовал уступок? Я не сомневаюсь, что столкнусь с трудностями. Посему я должен сделать первую попытку внезапно. Вероятно, мне потребуется проявить некоторую жестокость; но борьба может обернуться согласием; сопротивление – уступкой. Однако надо посмотреть, не будут ли после первого столкновения последующие становиться все слабей и слабей, пока в конце концов дело не завершится добровольным повиновением. Я проиллюстрирую свои слова сравнением с только что пойманной пташкой. Мальчишками мы начинаем с птиц; а подрастая, переходим к женщинам; и сначала первые, затем вторые, вероятно, упражняют нашу веселую жестокость.

Не замечал ли ты, как очаровательно, мало-помалу, плененное пернатое смиряется со своим новым положением? – Вначале, отказываясь от всякой пищи, оно бьется и ударяется о железные прутья, покуда яркие его перышки не начинают кружиться в воздухе и устилать пол его надежного узилища. Потом пташка просовывает свою головку далеко сквозь прутья, в коих застревают ее прелестные плечики; а затем, с трудом втянув головку обратно, она судорожно хватает клювом воздух и, устроившись на насесте, сначала задумчивым взором обозревает, а чуть позже внимательно исследует свой проволочный шатер. Переведя дух, она в новом приступе ярости бьется и ударяется о прутья клетки прелестной головкой и тельцем, щиплет проволоку и клюет пальцы своей восхищенной укротительницы. И наконец, поняв безуспешность сих попыток, совершенно измученная и едва живая, маленькая пленница простирается на полу клетки, будто оплакивая свою жестокую судьбу и утраченную свободу. А спустя несколько дней, по мере того, как ее попытки вырваться на волю становятся все слабей, ибо она убеждается в их бессмысленности, новое обиталище становится привычным для нее; и вот она уже прыгает с жердочки на жердочку, и обретает обычную свою веселость, и каждый день распевает песенки для собственного удовольствия и в благодарность своей владелице.

Теперь хочу сказать тебе, что я видел птичку, которая действительно заморила себя голодом и умерла от горя, когда ее поймали и посадили в клетку. Но никогда не встречал я женщину, настолько глупую. Однако мне доводилось слышать, как милые душеньки в подобных случаях грозятся лишить себя жизни. Но мы ничем не польстим женщине, коли не признаем в ней больше здравого смысла, чем в птичке. И тем не менее все мы должны согласиться, что куда трудней поймать птичку, чем леди.

Разовью сие сравнение дальше: ежели разочарование плененной леди будет очень велико, она и точно станет грозиться, как я сказал; она даже будет отказываться от пищи некоторое время, особенно коли ты станешь умолять ее и она посчитает, будто отказом своим внушает тебе тревогу. Но вскоре аппетит вернется к прекрасной строптивице. И приятно наблюдать, как мало-помалу она смиряется; и движимая чувством голода, сначала, вероятно, сама тайком утянет и проглотит орошенный слезами кусочек; а потом будет вынуждена с видимой неохотой есть понемножку и вздыхать – вздыхать и есть понемножку в твоем присутствии; и время от времени, ежели кушанье будет пресным, проглатывать в качестве приправы слезу-другую; затем она начнет есть и пить, дабы сделать тебе одолжение; затем решит жить ради тебя; а после, глядишь, ее возмущенный ропот заступят льстивые речи; ее яростные укоры обратятся в нежное воркование: «Как ты посмел, коварный!» – в «Как ты мог, дорогой!» Она станет подманивать тебя ближе к себе вместо того, чтобы отталкивать прочь; и не будет больше выпускать когти при твоем приближении; но, подобно прелестному, игривому, резвому котенку, мягкими лапками со спрятанными коготками будет легонько ударять тебя по щеке, и, мешая слезы с улыбками и ласками, станет умолять тебя о внимании и верности; тогда ей придется просить тебя обо всякой милости! И тогда для мужчины – когда бы ему было дано удовольствоваться одним предметом любви – наступает пора становиться день ото дня все счастливей.

И вот, Белфорд, ежели сейчас я остановлюсь на достигнутом, то как узнаю разницу между моей возлюбленной мисс Харлоу и другой птичкой? Выпустить ее на волю сейчас – какая нелепость! Как я узнаю, коли не проверю, можно ли ее заставить петь милые песенки для меня и испытывать при этом такое же довольство, какое я заставлял испытывать прочих пташек – и весьма стыдливых тоже?

Но давай теперь поразмыслим немного о дурных наклонностях человеческой природы. Я могу привести два-три привычных (а не будь они привычными, они показались бы ужасными) примера жестокости как мужчин, так и женщин по отношению к другим созданиям – вероятно, столь же достойным (по меньшей мере, более невинным), как и они сами. Клянусь честью, Джек, по натуре своей человек больше дикарь, чем принято полагать. Да и не так уж странно, в конце концов, что порой мы мстим за представителей нашего рода куда более невинным животным.

Перейду к частным случаям.

Сколь обычное дело для женщин, равно как и для мужчин, без всякого зазрения совести ловить, сажать в клетку, мучить и даже раскаленными спицами выкалывать глаза бедной пернатой певунье (ты видишь, я еще не закончил с птицами), в которой, однако, относительно ее размеров, заключается больше жизненной силы, чем в человеке (ибо птица – сама душа); и которая, следовательно, не уступает человеку в способности чувствовать! Но в то же время, если честный малый, прибегнув к нежнейшим уговорам и тончайшему лукавству, имеет счастье убедить подвергнутую заточению леди согласиться на собственное ее освобождение, и она изъявляет готовность сломать клетку и взмыть в вечно ликующие небеса свободы – какое страшное негодование возбуждает он против себя!

Однажды, в убогой деревушке в окрестностях Челмсфорда, мы с тобой наблюдали пример подобного негодования, обрушенного на бедного голодного лиса, который, дождавшись удобного случая, поймал за шею и закинул себе за спину жирного гуся с лоснящимися перьями; и в то же мгновение мы увидали гурьбу местных мальчишек и девчонок, стариков и старух; каждая складка и морщина на лицах последних источала в тот миг злобу, и старики были вооружены кольями, вилами, дубинками и битами; а старухи – швабрами, метлами, лопатами для угля, каминными щипцами и кочергами; молодые же швырялись грязью, камнями и обломками кирпичей; и бегущая толпа разрасталась, словно снежный ком, устремляясь за бегущим быстрей ветра вором; и все паршивые дворняги округи мчались следом за толпой, и их заливистое тявканье довершало сей ужасный хор.

Помнишь ли ты сию сцену? Конечно, помнишь. Мое воображение, возбужденное нежным сочувствием к отчаянному мародеру, рискующему жизнью, рисует перед моим взором сию картину так отчетливо, словно все это происходило вчера. И не припоминаешь ли ты, как от всей души радовались мы, словно сами избежали смерти, когда тот славный Рейнеке-лис, перепрыгнув счастливо оказавшуюся у него на пути изгородь, возле которой из стариков и детей тут же образовалась куча-мала, и петлями устремившись прочь, спасся от слепой ярости гонителей и летящих вслед ему бит; и как мысленно мы последовали за ним в его тайное убежище и явственно вообразили, как бесстрашный вор смакует дорого доставшуюся ему добычу с наслаждением, соразмерным с пережитой опасностью?

Однажды я заставил очаровательную маленькую дикарку жестоко раскаяться в удовольствии, кое она находила в наблюдении за своей полосатой любимицей, затеявшей жестокую игру с прелестной гладкой мышкой с глазками-бусинками, прежде чем сожрать ее. «Черт возьми, любовь моя! – говорил я себе, созерцая сию сцену. – Я твердо положил затаиться, выжидая удобного случая, чтобы посмотреть, понравится ли тебе, когда я буду швырять тебя через свою голову; понравится ли тебе, когда я стану отшвыривать тебя прочь и вновь подтаскивать обратно. Однако я скорей оставлю леди жизнь, нежели лишу ее оной, как в конце концов поступило жестокое четвероногое со своей жертвой». И после того, как все было кончено между моей возлюбленной и мной, я напомнил ей о случае, побудившем меня принять такое решение.

Так и в другой раз я не проявил никакого милосердия к дочери одного старого эпикурейца, который научил девушку без малейшей жалости жарить омаров живьем; приказывать до смерти засекать кнутом бедных свиней; и соскабливать от хвоста к голове чешую с живых карпов, заставляя их прыгать на сковороде в соусе из собственной крови. И все это ради чревоугодия и для возбуждения аппетита, который в некотором смысле я не теряю никогда и который смело могу назвать волчьим.

Когда бы не желание оставить простор для твоего воображения, я мог бы привести тебе еще множество подобных примеров, показывающих, как самые достойные люди по отношению к одним божьим тварям позволяют себе такие же (и, вероятно, худшие) вольности, какие мы позволяем себе по отношению к другим; и все это божьи твари, тем не менее! И божьи твари, как я заметил выше, полные жизненной силы и живого чувства! И потому, если люди желают слыть милосердными, пусть милосердие является в каждом их деянии. Я читал где-то, что милосердный человек всегда милосерден к животному.

Пока это все, что я хотел сказать по поводу той части твоего письма, где ты обосновываешь необходимость проявить сострадание к леди.

Но я догадываюсь о главной причине этого твоего горячего выступления в защиту сего очаровательного создания. Я знаю, что ты переписываешься с лордом М., которому давно не терпится и очень хочется увидеть меня связанным узами брака. И ты желаешь услужить дядюшке, имея виды на одну из его племянниц. Но известно ли тебе, что для исполнения твоих желаний потребуется мое согласие? И похвалит ли тебя такая девушка, как Шарлотта, когда я расскажу ей об оскорблении, которое ты нанес всему женскому полу, спросив меня, сочту ли я, овладев прелестнейшей в мире женщиной, что сия награда стоит затраченных усилий? Кого, по-твоему, скорей простит сильная духом женщина: недооценивающего ее негодяя, который может задать подобный вопрос, или мужчину, который предпочитает преследование и покорение прекрасной женщины всем радостям жизни? Ужели не знаю я, как даже целомудренная женщина, какой она желала слыть, поклялась в вечной ненависти к мужчине, заявившему, что она слишком стара для того, чтобы соблазнять ее? И разве оскорбительный отзыв Эссекса о королеве Елизавете, как о горбатой старухе[8], не послужил к его гибели больше, чем его измена?

Но скажу еще пару слов в ответ на твое замечание касательно моих трудов и полученной за них награды.

Разве страстный охотник не рискует сломать себе шею и кости в погоне за хищником, мясо которого не пригодно в пищу ни людям, ни собакам?

Разве охотники на более благородную дичь не ценят оленину меньше, чем саму охоту?

Почему тогда надо порицать меня и оскорблять прекрасный пол за мое терпение и упорство в самой замечательной из всех ловитв и за мое нежелание быть браконьером в любви – ибо именно так можно истолковать твой вопрос?

На будущее научись у своего господина выказывать больше почтения к полу, в коем мы находим главные наши развлечения и восторги.

Продолжение последует вскоре.

Письмо V. Мистер Лавлейс, в продолжение предыдущего

Прекрасно заметил ты, что мое сердце – самое злокозненное в мире. Ты сделал мне честь, и я сердечно благодарю тебя. Ты неплохой судья. Как важно выступаю я, выставив вперед двойной подбородок, подобно священнику Буало![9] Разве не обязан я заслужить сей комплимент? И хочешь ли ты, чтобы я раскаивался в убийстве прежде его совершения?

«Добродетели и Грации – прислужницы сей леди. Она, безусловно, появилась на свет, дабы украсить свой век». Хорошо сказано, Джек! – «И послужила бы украшением для высочайшего сословия». Но что за похвала это, если только высочайшее сословие не украшено высочайшими совершенствами? Титул! Пустое! Высочайший титул! Ты глупец! Ужели ты, который знает меня, настолько ослеплен горностаями и парчой? Только я, захвативший сие сокровище, достоин обладать им. Посему на будущее следи за своим слогом и провозгласи леди украшением счастливейшего мужчины и (в том, что касается ее самой и всего ее пола) величайшего завоевателя на свете.

Кроме того, то, что она любит меня, как ты предполагаешь, ни в коей мере не представляется мне очевидным. Ее обусловленные обстоятельствами попытки отвергнуть меня, ее нежелание довериться мне дают мне право спросить: как может она ценить мужчину, который завладел ей вопреки ее воле, в долгой, упорной борьбе честно взял ее в плен?

Что же касается до умозаключений, на кои навели тебя взоры леди, то ты ничего не понял о ее сердце, коль скоро вообразил, будто хоть один из них был исполнен любви. Я внимательно следил за выражением ее глаз и ясно читал в них всего лишь вежливо скрываемое отвращение ко мне и компании, в кою я ввел ее. Ее ранний уход в тот вечер, на котором она настояла вопреки нашим мольбам, должен был убедить тебя в том, что в сердце леди сокрыто очень мало нежности ко мне. А ее взоры никогда не выражают чувств, коих нет в ее сердце.

Она, утверждаешь ты, является воплощением чистого разума. Это же утверждаю и я. Но почему предполагаешь ты, что ум, подобный ее, встретив ум, подобный моему, и, если еще раз употребить это слово, встретив наклонность в ее сердце, не должен произвести на свет умы, родственные ее собственному?

Доведись мне внять твоему глупому совету и жениться, какой фигурой явлюсь я в анналах распутников! Леди находится в моей власти, однако не намерена отдаваться мне во власть; открыто отрицает любовь и восстает против нее; обнаруживает столько бдительной осторожности; не полагается на мою честь; семейство ее уверено, что худшее уже свершилось; сама она, похоже, уверена, что попытка содеять худшее будет предпринята [для того и Присцилла Партингтон!] Как?! Ужели ты не хочешь, чтобы я действовал сообразно своей репутации?!

Но почему ты называешь леди невинной? И почему говоришь, что она любит меня?

Если говорить о ее невинности в отношении меня и если употреблять это слово не в общепринятом смысле, то должен настаивать на том, что она не невинна. Можно ли назвать невинной ту, которая, желая связать меня брачными узами в самом расцвете моей молодости, когда я столь склонен к изысканным проказам, хочет неизбежно обречь меня на вечные муки, доведись мне нарушить – как, боюсь, оно и случится – торжественнейший обет из всех, какие я могу дать? На мой взгляд, ни один мужчина не должен давать даже обычную клятву, коли не чувствует в себе силы сдержать ее. Это и есть свидетельство совести! Это и есть свидетельство чести! Когда я решу, что смогу соблюсти брачный обет, тогда для меня и настанет время жениться.

Несомненно, как говоришь ты, дьяволы возрадуются падению такой женщины. Но я твердо убежден, что успею жениться всегда, когда захочу. И ежели я отдам леди эту справедливость, разве не получу я права на ее благодарность? И разве не будет она чувствовать, что это я сделал ей одолжение, а не она мне? Кроме того, позволь заметить тебе, Белфорд, что нравственности леди невозможно нанести больший ущерб, чем нанесли твои собратья-плуты вместе с тобой другим представительницам ее пола, которые сейчас бродят по городу, заклейменные и дважды погибшие. На-ка, проглоти сию пилюлю.

‹…›

Письмо VII. Мисс Кларисса Харлоу – мисс Хоу

Я благодарю тебя и мистера Хикмэна за письмо последнего, отправленное мне с любезной поспешностью, и продолжаю повиноваться моей дорогой тиранке, сыплющей угрозы.

Далее она во всех подробностях передает свой разговор с мистером Лавлейсом, состоявшийся во вторник утром и касающийся четырех его друзей и мисс Партингтон, во многом повторяя рассказ мистера Лавлейса. А затем продолжает:

Мистер Лавлейс постоянно обвиняет меня в чрезмерной щепетильности. Он говорит, что «я всегда недовольна им и не могла бы вести себя более холодно даже с мистером Сомсом; и что со всеми его надеждами и понятиями решительно не сообразуется то обстоятельство, что он оказался не в силах за столь продолжительный срок заблаговременно внушить особе, которую он надеется так скоро иметь честь назвать своей, хоть толику нежности, выделяющей его среди других».

Глупый и пристрастный посягатель! Будто не знает, чему приписать холодность, с которой я вынуждена обращаться с ним! Но его гордость истребила в нем всякое благоразумие. Конечно, это гордость низкая, недостойная; она вытеснила гордость истинную, благодаря которой мистер Лавлейс мог бы стать выше тщеславия, всецело им завладевшего.

Однако он делает вид, будто горд единственно возможностью служить мне; и постоянно разглагольствует о своем почтении, смиренности и тому подобном вздоре; но в одном я уверена: он питает, как я заметила при первой же нашей встрече, слишком глубокое уважение к собственной своей персоне, чтобы особо ценить свою супругу, на ком бы он ни женился; и лишь слепая могла не заметить, что он чрезвычайно тщеславится своим внешним превосходством над другими и той непринужденностью в общении, которая объясняется, вероятно (ежели сторонний наблюдатель увидит в ней какое-то достоинство), скорей его самоуверенностью, нежели еще чем-либо.

Разве не замечала ты еще тогда, когда я была твоей счастливой гостьей, как сей человек шествует к своей карете, поглядывая по сторонам, будто желая увидеть, чьи взоры привлекла его обманчивая внешность и показные манеры?

Но в самом деле мы встречали невзрачных на вид фатов, державшихся столь кичливо, будто они обладают наружностью, которой можно гордиться; когда в то же время было очевидно, что всеми своими стараниями приукрасить себя они лишь подчеркивали свои изъяны.

Мужчина, который стремится казаться значительней или лучше, чем он есть, как я часто замечала, всего лишь привлекает пристальное внимание к своим потугам; а последнее обыкновенно порождает презрение. Ибо гордыня, как, кажется, я уже говорила, является безошибочным признаком слабости; некоей ущербности ума или сердца – или того и другого. Человек, превозносящий себя, оскорбляет своего ближнего, которому приходится сомневаться даже в тех его достоинствах, какие, будь он скромен, вероятно, признали бы за ним по праву.

Ты скажешь, что я очень серьезна; и я действительно серьезна. Мистер Лавлейс низко пал в моем мнении с вечера понедельника и не дает мне никаких оснований для приятных надежд. Ибо какие надежды в лучшем случае можно возлагать на человека столь чуждого мне склада ума?

Полагаю, в предыдущем письме я упомянула о том, что мне прислали мою одежду. Ты привела меня в такое смятение, что я не помню наверняка. Но помнится, я намеревалась упомянуть об этом. Мне доставили ее в четверг; однако не передали с ней ни мои незначительные накопления, ни мои книги, за исключением сочинения Дрекселия «О вечности», старой доброй «Практики благочестия» и Франциска Спиры[10]. Полагаю, по остроумному совету брата. Он находит, что поступает хорошо, напоминая мне о смерти и отчаянии. Я призываю к себе первую и время от времени погружаюсь в пучину второго.

Моя крайняя серьезность покажется тебе не столь удивительной, когда в дополнение ко всему сказанному и к моему неопределенному положению я сообщу, что вместе с этими книгами близкие переслали мне письмо от кузена Мордена. Оно восстановило мое сердце против мистера Лавлейса. И против меня самой тоже. Я прилагаю послание кузена к сему. Если тебе будет угодно, моя дорогая, прочитай его сейчас.

Полк. Морден – Мисс Клариссе Харлоу

Флоренция, 12 апреля

Меня чрезвычайно обеспокоило известие о размолвке между твоими родственниками, столь близкими и дорогими мне, и тобой, еще более дорогой мне, чем все остальные.

Кузен Джеймс сообщил мне о сделанных тебе предложениях и твоих отказах. Ни первые, ни последние не удивили меня. Когда ты в столь ранние лета подавала столь большие надежды ко времени моего отъезда из Англии; и, как я часто слышал, оправдала их в полной мере и в отношении внешности, и в отношении ума – какое восхищение должна ты вызывать! Сколь немногие должны быть достойны тебя!

Твои родители, самые снисходительные на свете к дочери самой достойной, похоже, позволили тебе отвергнуть нескольких джентльменов. Наконец они соблаговолили настойчиво указать тебе на одного человека, встревоженные ухаживанием другого, коего не могли одобрить.

По-видимому, своим поведением ты никак не обнаружила перед ними своего глубокого отвращения к означенному господину; и потому они продолжали действовать – вероятно, слишком поспешно для особы столь деликатной, как ты. Но когда обе стороны пришли к согласию и составили брачный договор, в высшей степени выгодный для тебя, договор, убедительно свидетельствующий о справедливом уважении сего господина к тебе, ты бежала из дома, явив тем самым безрассудство и горячность, мало сообразные с той мягкостью нрава, которая придавала изящество всем твоим поступкам.

Я очень мало знаю обоих джентльменов, но о мистере Лавлейсе знаю больше, нежели о мистере Сомсе. Мне хотелось бы иметь основания отозваться о нем лучше, чем я могу. Твой брат признает, что во всех отношениях, кроме одного, между ними не может быть сравнения. Но это одно качество перевешивает все прочие вместе взятые. Невозможно представить, чтобы Кларисса Харлоу простила мужу отсутствие НРАВСТВЕННОСТИ.

Какой довод, милейшая моя кузина, привести тебе в первую очередь в связи с этим? Верность дочернему долгу, твои интересы, твое нынешнее и будущее благополучие, все вместе могут зависеть и зависят единственно от этого пункта – нравственности мужа. Женщина, имеющая порочного супруга, может не найти в себе сил быть доброй и лишиться возможности делать добро; и потому оказывается в худшем положении, чем мужчина, имеющий плохую жену. Насколько я понял, ты сохранила все свои религиозные убеждения. Я бы удивился, когда бы это было не так. Но уверена ли ты, что сумеешь следовать им в обществе безнравственного мужа?

Коль скоро ты расходишься со своими родителями во мнении по сему важному вопросу, позволь мне спросить тебя, дорогая моя кузина, кто из вас должен уступить? Признаюсь, я считал бы мистера Лавлейса наилучшей из всех возможных партий для тебя, будь он человеком нравственным. Я не стал бы много высказываться против человека, судить поступки которого не имею права, когда бы он не ухаживал за моей кузиной. Но в данном случае позволь мне сказать тебе, милая Кларисса, что мистер Лавлейс просто недостоин тебя. Ты говоришь, он может исправиться; но может и нет. От привычек невозможно избавиться легко и скоро. Распутники, кои являются таковыми вопреки своим дарованиям, исключительному уму и убеждениям, едва ли исправятся когда-нибудь, кроме как чудом или вследствие немощи. Прекрасно знаю я собственный свой пол. Прекрасно могу судить я о том, насколько возможно исправление распущенного молодого человека, не сокрушенного недугами, несчастьями и бедствиями, который имеет виды на богатое наследство; когда он весел духом, безудержен в своих страстях; когда люди, с которыми он водится, – вероятно, подобные ему самому, – убеждают его в верности избранного образа жизни, принимая участие во всех его предприятиях.

Если же говорить о другом джентльмене – предположи, милая кузина, что, если ты не любишь его сейчас, то вполне вероятно, полюбишь его впоследствии; и, возможно, тем больше именно потому, что не любишь его сейчас. Едва ли он падет в твоем мнении еще ниже; скорей возвысится. Большие надежды крайне редко оправдываются хотя бы отчасти. В самом деле, как может быть иначе, когда утонченное и богатое воображение уносится в своих мечтах бесконечно далеко от действительности, к возвышеннейшим радостям из доступных в подлунном мире? Женщина, украшенная подобным воображением, не видит изъяна в предмете своего чувства (тем более, если она не знает за собой никакой умышленной вины), пока не становится слишком поздно исправлять ошибку, вызванную ее великодушной доверчивостью.

Но представь себе, что особа твоих дарований выходит замуж за человека, обладающего скрытыми талантами. Кто в этом случае удачней распорядится собой, чем мисс Кларисса Харлоу? Какое наслаждение находишь ты в добрых деяниях! Как успешно посвящаешь часть дня собственному своему совершенствованию и интересам всех, входящих в круг твоего общения! – и кроме того, ты обнаруживаешь такой вкус, такие успехи в самых деликатных трудах и самых деликатных занятиях; такое превосходство во всех частях домашнего хозяйства, в какие приличествует входить молодой леди, что твои близкие пожелают, чтобы тебя как можно меньше заботили достоинства, которые можно назвать всего лишь внешними.

Но мне бы хотелось, милая кузина, чтобы ты подумала как следует о возможных последствиях того предпочтения, кое ты, юная леди столь даровитая, предположительно отдаешь распутнику. Чтобы душа столь возвышенная соединилась с душой столь низменной! И разве такой человек, как этот, не привнесет в твою жизнь постоянное беспокойство? Разве не будет по его милости душа твоя вечно полна тревоги за него и за себя? – Когда он пренебрежет властью как божественной, так и мирской, и станет постоянно нарушать их установления не просто случайно, но умышленно. Дабы снискать его одобрение и сохранить его расположение, тебе, вероятно, придется отказаться от всех собственных своих похвальных устремлений. Тебе придется разделить его приязни и неприязни. Тебе придется отказаться от собственных своих добродетельных друзей ради его развратных приятелей – вероятно, твои друзья покинут тебя по причине каждодневных скандалов, кои он станет устраивать. Можешь ли ты надеяться, кузина, надолго сохранить добронравие, присущее тебе ныне? Если нет, подумай хорошенько, от каких из нынешних своих похвальных наслаждений ты желала бы отказаться? Какие предосудительные наслаждения смогла бы разделить с ним? Как сумеешь ты отступиться от тех своих обязанностей, которые сейчас столь примерно исполняешь, вместо того, чтобы следовать оным далее? И можешь ли ты знать, где ты будешь наказана и где сможешь остановиться, если однажды поступишься своими убеждениями?

‹…›

Знаю, о мистере Лавлейсе заслуженно можно говорить, как о приятном исключении из общего правила; ибо он действительно человек способный и просвещенный; его уважали и здесь, и в Риме; а привлекательная наружность и благородный склад ума давали ему большое преимущество перед остальными. Но нет нужды говорить тебе, что распутник, обладающий здравым смыслом, сотворяет несравненно большее зло, чем в силах сотворить распутник умственно неразвитый. И вот что еще скажу я тебе: мистеру Лавлейсу следует винить только себя самого за то, что в кругу людей образованных он не снискал еще большее уважение, чем то, каким пользовался. Одним словом, он находил развлечение в некоторых вольных забавах, кои угрожали его жизни и свободе; по этой причине лучшим и достойнейшим людям из тех, кто почтил его своим вниманием, пришлось прекратить знакомство с ним; а пребывание его во Флоренции и Риме оказалось не столь длительным, как он задумывал.

Это все, что я хотел сказать о мистере Лавлейсе. Мне было бы куда приятней иметь повод аттестовать его совершенно иначе. Но что касается до повес и распутников вообще, то мне, который хорошо знает их, будет позволено добавить еще несколько слов на эту тему – дабы предостеречь тебя от того зла, какое они всегда держат в сердце и слишком часто сотворяют на деле по отношению к вашему полу.

Либертен[11], милая кузина, каверзный и злокозненный распутник, обыкновенно безжалостен – и всегда несправедлив. Благородное правило не желать другим того, чего ты не пожелал бы себе, он нарушает в первую очередь; и нарушает его каждый день; и чем чаще делает это, тем больше торжествует. Он глубоко презирает ваш пол. Он не верит в женскую добродетель, поскольку сам развратен. Каждая женщина, которая благоволит к нему, утверждает его в сем безнравственном неверии. Он всегда измышляет способы умножить зло, в коем находит наслаждение. Коль скоро женщина любит такого мужчину, как может она вынести мысль о необходимости делить его любовь с доброй половиной городских жительниц, принадлежащих, к тому же, вероятно, к самым низам общества? Кроме того, такое сладострастие! Как сможет юная леди, столь утонченная, терпеть такого сладострастника? Человека, который обращает в шутку свои клятвы; и который, вероятно, сокрушит твой дух оскорблениями, в высшей степени недостойными мужчины. В начале своего пути либертен должен отказаться от всяких угрызений совести, от всякого милосердия. Продолжать сей путь – значит неизменно являть собой все самое низкое и жестокое. Мольбы, слезы и самое униженное смирение будут всего лишь разжигать его гордость; вероятно, он станет похваляться примерами твоего терпеливого страдания и сломленного духа перед своими бесстыдными приятелями и, вполне возможно, еще более бесстыдными женщинами, биться с ними об заклад и приводить их домой, дабы они убедились в первом и втором.


Я пишу о случаях, мне известных.

Я не упоминаю о промотанных наследствах, заложенных или проданных имениях и обездоленном потомстве – равно как и о множестве других злодеяний, слишком ужасных, чтобы говорить о них особе столь утонченной. ‹…›

Поразмысли над моими словами, которым я постарался бы придать больше убедительности, когда бы не считал это лишним в беседе с особой твоего благоразумия – поразмысли над ними хорошенько, возлюбленная моя кузина; и, ежели родители будут настаивать на твоем замужестве, решись подчиниться им; и не позволь никому сказать, что твои прихоти (как у многих представительниц твоего пола) оказались сильней чувства долга и здравого смысла. Чем меньше нравится девушке жених, тем больше обязывает она его своим согласием. Помни, что мистер Сомс – человек трезвого ума, он имеет добрую репутацию, которую можно утратить, а потому сия репутация послужит залогом доброго его отношения к тебе.

Тебе представляется возможность явить высочайший из всех мыслимых пример дочерней почтительности. Воспользуйся ею. Это тебе по силам. Этого все ожидают от тебя; однако если принять во внимание твои наклонности, можно посожалеть о том, что тебя призывают явить сей пример. Давай скажем так: ты могла одолжить своих родителей (гордое выражение, кузина!) – но могла сделать это, единственно лишь поступив противно своим наклонностям! Родителей, перед которыми ты тысячу раз в долгу; которые тверды в своем решении и не отступятся от него; которые уступали тебе во многих случаях, даже подобного рода; и в свою очередь ожидают от тебя уступки в подтверждение собственной своей власти, равно как и своего здравого смысла.

Надеюсь в скором времени лично поздравить тебя с твоим похвальным согласием. Необходимость уладить все дела и снять с себя опекунство – одна из основных причин моего отъезда из этих мест. Буду рад устроить все наилучшим для всех образом; и для тебя в особенности.

Я буду несказанно счастлив, ежели по приезде найду, что в семействе, столь дорогом мне, как и прежде, царит блаженное согласие; тогда, вероятно, я оставлю все свои дела, дабы безотлучно находиться рядом с вами.

Я написал очень длинное письмо и боле ничего не добавлю, кроме того, что засим остаюсь с глубочайшим почтением, дражайшая кузина, твоим покорным слугой У. Морденом.

Предположу, дорогая мисс Хоу, что ты прочитала письмо кузена. Теперь поздно сожалеть о том, что оно не пришло раньше. Но если бы и пришло, вероятно, у меня все равно достало бы глупости прийти на роковую встречу с мистером Лавлейсом, ибо я совсем не думала бежать с ним.

Но едва ли до встречи я подала бы ему надежду на подобный исход, вследствие которой он явился подготовленным и которую он столь коварно вынудил меня оправдать.

Я терпела такие притеснения и питала так мало надежд на снисхождение, кое, как к великой моей горечи поведала мне тетушка (и ты подтвердила ее слова), ожидало меня, что теперь трудно сказать, согласилась бы я или нет на встречи с ним, когда бы сие послание пришло своевременно; но я твердо уверена в одном: оно заставило бы меня настаивать со всем упорством, наперекор всем планам близких, на отъезде к доброму автору назидательного послания и на своем желании обрести отца (защитника, равно как и друга) в родственнике, который является одним из моих опекунов. В моем положении подобное покровительство было бы понятным, по меньшей мере, непредосудительным. Но мне суждено было стать несчастной! И как нестерпимо мучительна для меня мысль, что я уже сейчас могу подписаться под словесным портретом распутника, столь верно изображенного в письме моего кузена, кое, полагаю, ты уже прочитала!

Чтобы судьба связала меня с человеком такого нрава, какой всегда внушал мне отвращение! Но, полагаясь на свою силу и не имея оснований опасаться безрассудных и постыдных порывов со своей стороны, я, вероятно, слишком редко обращала взоры к Высочайшему Владыке, коему мне следовало полностью довериться, не рассчитывая на себя – и особенно, когда человек такого нрава стал ухаживать за мной с таким упорством.

Неискушенность и самонадеянность – с помощью брата и сестры, видевших низкую корысть в моем позоре, – привели меня к погибели! Страшное слово, дорогая моя! Но я повторю его и по зрелом раздумье; ибо, пусть даже случится лучшее из того, что может случиться сейчас, репутация моя погублена; жизнь с распутником – мой удел; а что это за удел, тебе поведало письмо кузена Мордена.

‹…›

Позволь мне просить тебя, однако, молиться вместе со мной о том (когда судьба моя, похоже, зависит от слова подобного человека), чтобы, какой бы ни оказалась моя судьба, не сбылась та ужасная часть отцовского проклятия, в которой он желает мне понести наказание от руки человека, коему, как он полагает, я доверилась; чтобы этого не случилось – как ради самого мистера Лавлейса, так и во имя человеческой природы! Или, если для утверждения отцовской власти будет необходимо, чтобы я понесла наказание от него, пусть я приму кару не через умышленную или намеренную низость, но буду иметь возможность оправдать его намерение, ежели не деяние! В противном случае вина моя усугубится в глазах света, привыкшего судить человека лишь по видимым обстоятельствам. И все же, думаю, я была бы рада, если бы жестокость моего отца и дядюшек, сердца которых уже слишком глубоко уязвлены моим прегрешением, могла быть оправдана во всех отношениях, помимо сего тяжкого проклятия; и если бы отец соблаговолил снять с меня оное, прежде чем о нем станет известно всем; по меньшей мере, ту ужасную часть проклятия, коя касается до загробной жизни!


Вопросы и задания:

1. Какие задачи ставил перед собой Ричардсон в романе «Кларисса»?

2. Какие возможности открывала перед ним эпистолярная форма романа? Приведите суждения Ричардсона, высказанные им на этот счет в предисловии к роману.

3. Каковы основные темы романа Ричардсона?

4. Каких взглядов на человеческую природу придерживается автор «Клариссы»?

5. На основании приведенных здесь писем попытайтесь дать характеристику персонажей – участников переписки.

6. Изложите суть центрального конфликта романа.

7. Приведите примеры из текста, свидетельствующие о психологическом мастерстве Ричардсона.

Генри Филдинг (1707–1754)

Предтекстовое задание:

Познакомьтесь с отрывками из романа «История Тома Джонса, найденыша» (1749), особое внимание уделяя отличиям творческой манеры Филдинга от творческой манеры других писателей-просветителей – Дефо, Свифта, Ричардсона.

История Тома Джонса, найденыша

Перевод А. А. Франковского

Mores hominum multorum vidit[12]

Книга первая, которая содержит о рождении найденыша столько сведений, сколько необходимо для первоначального знакомства с ним читателя

Глава I. Введение в роман, или Список блюд на пиршестве

Писатель должен смотреть на себя не как на барина, устраивающего званый обед или даровое угощение, а как на содержателя харчевни, где всякого потчуют за деньги. В первом случае хозяин, как известно, угощает чем ему угодно, и хотя бы стол был не особенно вкусен или даже совсем не по вкусу гостям, они не должны находить в нем недостатки: напротив, благовоспитанность требует от них на словах одобрять и хвалить все, что им ни подадут. Совсем иначе дело обстоит с содержателем харчевни. Посетители, платящие за еду, хотят непременно получить что-нибудь по своему вкусу, как бы они ни были избалованы и разборчивы; и если какое-нибудь блюдо им не понравится, они без стеснения воспользуются своим правом критиковать, бранить и посылать стряпню к черту.

И вот, чтобы избавить своих посетителей от столь неприятного разочарования, честные и благомыслящие хозяева ввели в употребление карту кушаний, которую каждый вошедший в заведение может немедленно прочесть и, ознакомившись таким образом с ожидающим его угощением, или остаться и ублажать себя тем, что для него приготовлено, или идти в другую столовую, более сообразную с его вкусами.

Так как мы не считаем зазорным позаимствоваться умом-разумом от всякого, кто способен поучить нас, то согласились последовать примеру этих честных кухмистеров и представить читателю не только общее меню всего вашего угощения, но также особые карты каждой перемены кушаний, которыми собираемся потчевать его в этом и следующих томах.

А заготовленная вами провизия является не чем иным, как человеческой природой. И я не думаю, чтобы рассудительный читатель, хотя бы и с самым избалованным вкусом, стал ворчать, придираться или выражать недовольство тем, что я назвал только один предмет. Черепаха – как это известно из долгого опыта бристольскому олдермену, очень сведущему по части еды, помимо отменных спинки и брюшка, содержит еще много разных съедобных частей; а просвещенный читатель не может не знать чудесного разнообразия человеческой природы, хотя она и обозначена здесь одним общим названием: скорее повар переберет все на свете сорта животной и растительной пищи, чем писатель исчерпает столь обширную тему.

Люди утонченные, боюсь, возразят, пожалуй, что это блюдо слишком простое и обыкновенное; ибо что же иное составляет предмет всех этих романов, повестей, пьес и поэм, которыми завалены прилавки? Много изысканных кушаний мог бы забраковать эпикуреец, объявляя их обыкновенными и заурядными на том только основании, что где-нибудь в глухом переулке подается под таким же названием разная дрянь. В действительности настоящую природу так же трудно найти у писателей, как байоннскую ветчину или болонскую колбасу в лавках.

Вся суть – будем держаться нашей метафоры – в писательской кухне, ибо, как говорит мистер Поп:

Остро сказать – наряд к лицу надеть,

Живую мысль в слова облечь уметь[13].

То самое животное, которое за одни части своего мяса удостаивается чести быть поданным к столу герцога, нередко подвергается унижению за другие части, и иные его куски болтаются на веревке в самой последней городской лавчонке. В чем же тогда разница между пищей барина и привратника, которые едят одного и того же быка или теленка, как не в приправе, приготовлении, гарнире и сервировке? Вот почему одно блюдо возбуждает и разжигает самый вялый аппетит, а другое отталкивает и притупляет самый острый и сильный.

Подобным же образом высокие достоинства умственного угощения зависят не столько от темы, сколько от искусства писателя выгодно подать ее. Как же будет порадован читатель, найдя, что в настоящем сочинении мы заботливо придерживались одного из первейших правил лучшего повара, какого только произвел нынешний век, а может быть, даже век Гелиогабала[14]! Этот великий человек, как хорошо известно всем любителям полакомиться, подает сначала, на голодный желудок, простые кушанья, а потом, когда, по его предположениям, аппетит слабеет, восходит до самых пикантных соусов и пряностей. Так и мы предложим сначала человеческую природу свежему аппетиту нашего читателя в том простом и безыскусственном виде, в каком она встречается в деревне, а потом начиним и приправим ее всякими тонкими французскими и итальянскими специями притворства и пороков, которые изготовляются при дворах и в городах. Мы не сомневаемся, что такими средствами можно поселить в читателе желание читать до бесконечности, вроде того как только что названный великий человек вызывал в иных людях охоту без конца поглощать еду.

Предпослав эти замечания, мы не будем больше томить голодом читателей, которым наше меню пришлось по вкусу, и немедленно угостим их первым блюдом нашей истории.

Глава II. Краткое описание сквайра Олверти и более обстоятельные сведения о мисс Бриджет Олверти, его сестре

В той части западной половины нашего королевства, которая обыкновенно называется Сомерсетшир, жил недавно, а может быть, и теперь еще живет, дворянин по фамилии Олверти, которого с полным правом можно было назвать баловнем Природы и Фортуны, ибо они, казалось, состязались, как бы пощедрее одарить его и облагодетельствовать. Из этого состязания Природа, на взгляд иных, вышла победительницей, оделив его множеством даров, тогда как в распоряжении Фортуны был один только дар, но, награждая им, она проявила такую расточительность, что, пожалуй, этот единственный дар покажется иному стоящим больше всех разнообразных благ, отпущенных ему Природой. От последней ему достались приятная внешность, здоровое телосложение, ясный ум и доброжелательное сердце; Фортуна же сделала его наследником одного из обширнейших поместий в графстве.

В молодости дворянин этот был женат на весьма достойной и красивой женщине, которую любил без памяти; от нее он имел троих детей, но все они умерли в младенчестве. Ему выпало также несчастье лет за пять до начала нашей повести похоронить и свою любимую жену. Как ни велика была утрата, он перенес ее как человек умный и с характером, хотя, должно признаться, часто толковал насчет этого немножко странно; так, порой от него можно было услышать, что он по-прежнему считает себя женатым и думает, что жена лишь немного опередила его в путешествии, которое и ему неизбежно придется, раньше или позже, совершить вслед за ней, и что он нисколько не сомневается встретиться с ней снова там, где уж никогда больше с ней не разлучится, – суждения, за которые одни из соседей отвергали в нем здравый смысл, другие – религиозные чувства, а третьи – искренность.

Теперь он жил большей частью в деревенской глуши, вместе с сестрой, которую нежно любил. Дама эта перешагнула уже за тридцать – возраст, в котором, по мнению злых, можно уже не чинясь называть себя старой девой. Она была из тех женщин, которых мы хвалим скорее за качество сердца, чем за красоту, а представительницы прекрасного пола называют обыкновенно порядочными женщинами: «Она, знаете, порядочная, во всех отношениях порядочная». И в самом деле, она так мало сожалела о недостатке красоты, что говорила об этом совершенстве, если красоту вообще можно назвать совершенством, не иначе как с презрением и часто благодарила бога за то, что она не так красива, как мисс такая-то, которая, не будь у нее красоты, наверное, не натворила бы столько глупостей. Мисс Бриджет Олверти (как звали эту даму) весьма справедливо видела в обаятельной внешности женщины всего лишь ловушку и для нее самой, и для других, но несмотря на личную безопасность, была все же крайне осмотрительна в своем поведении и до такой степени держалась настороже, словно ей были расставлены все ловушки, когда-либо угрожавшие прекрасному полу.

Действительно, я заметил, хотя это и может показаться читателю несуразным, что такого рода благоразумная осмотрительность, подобно полицейским дозорам, исполняет свои обязанности тем ретивее, чем меньше опасность. Часто эта осмотрительность постыдно и трусливо покидает первых красавиц, по которым мужчины томятся, вздыхают, чахнут и которым они расстилают все сети, какие только в их власти, и ни на шаг не отходит от тех высшего разбора женщин, к которым сильный пол относится с самым глубоким и благоговейным почтением и которых (должно быть, отчаиваясь в успехе) никогда не решается атаковать. Читатель, прежде чем мы пойдем с тобой дальше, не мешает, мне кажется, предупредить тебя, что в продолжение этой повести я намерен при всяком удобном случае пускаться в отступления; и когда это делать – мне лучше знать, чем какому-либо жалкому критику. Вообще я покорнейше просил бы всех господ критиков заниматься своим делом и не соваться в дела или сочинения, которые их вовсе не касаются, ибо я не обращусь к их суду, пока они не представят доказательств своего права быть судьями.

Глава III. Странный случай, приключившийся с мистером Олверти по возвращении домой. Благопристойное поведение миссис Деборы Вилкинс с добавлением нескольких замечаний о незаконных детях

В предыдущей главе я сказал читателю, что мистер Олверти получил в наследство крупное состояние, что он имел доброе сердце и что у него не было детей. Многие, без сомнения, сделают отсюда вывод, что он жил, как подобает честному человеку; никому не был должен ни шиллинга, не брал того, что ему не принадлежало, имел открытый дом, радушно угощал соседей и благотворительствовал бедным, то есть тем, кто предпочитает работе попрошайничество, бросая им объедки со своего стола, построил богадельню и умер богачом.

Многое из этого он действительно сделал: но если бы он этим ограничился, то я предоставил бы ему самому увековечить свои заслуги на красивой мраморной доске, прибитой над входом в эту богадельню. Нет, предметом моей истории будут события гораздо более необыкновенные, иначе я только попусту потратил бы время на писание столь объемистого сочинения, и вы, мой рассудительный друг, могли бы с такой же пользой и удовольствием прогуляться по страницам книг, в шутку названных проказниками авторами Историей Англии.

Мистер Олверти целые три месяца провел в Лондоне по какому-то частному делу; не знаю, в чем оно состояло, но, очевидно, было важное, если так надолго задержало его вдали от дома, откуда в течение многих лет не отлучался даже на месяц. Он приехал домой поздно вечером и, наскоро поужинав с сестрой, ушел, очень усталый, в свою комнату. Там, простояв несколько минут на коленях – обычай, которого он не нарушал ни при каких обстоятельствах, – Олверти готовился уже лечь в постель, как вдруг, подняв одеяло, к крайнему своему изумлению, увидел на ней завернутого в грубое полотно ребенка, который крепко спал сладким сном. Несколько времени он стоял, пораженный этим зрелищем, но так как добрые чувства всегда брали в нем верх, то скоро проникся состраданием к лежавшему перед ним бедному малютке. Он позвонил и приказал немедленно разбудить и позвать пожилую служанку, а сам тем временем так залюбовался красотой невинности, которую всегда в живых красках являет зрелище спящего ребенка, что совсем позабыл о своем ночном туалете, когда в комнату вошла вызванная им матрона. А между тем она дала своему хозяину довольно времени для того, чтобы одеться, ибо из уважения к нему и ради приличия провела несколько минут перед зеркалом, приводя в порядок свою прическу, несмотря на то что лакей позвал ее с большой торопливостью и ее хозяин, может быть, умирал от удара или с ним случилось какое-нибудь другое несчастье.

Нет ничего удивительного, что женщину, столь требовательную к себе по части соблюдения приличий, шокирует малейшее несоблюдение их другими. Поэтому, едва только она отворила дверь и увидела своего хозяина стоявшим у постели со свечой в руке и в одной рубашке, как отскочила в величайшем испуге назад и, по всей вероятности, упала бы в обморок, если бы Олверти не вспомнил в эту минуту, что он не одет, и не положил конец ее ужасу, попросив ее подождать за дверью, пока он накинет какое-нибудь платье и не будет больше смущать непорочные взоры миссис Деборы Вилкинс, которая, хотя ей шел пятьдесят второй год, божилась, что отроду не видела мужчины без верхнего платья. Насмешники и циники станут, пожалуй, издеваться над ее испугом; но читатели более серьезные, приняв в соображение ночное время и то, что ее подняли с постели и она застала своего хозяина в таком виде, вполне оправдают и одобрят ее поведение, разве только их восхищение будет немного умерено мыслью, что Дебора уже достигла той поры жизни, когда благоразумие обыкновенно не покидает девицы.

Когда Дебора вернулась в комнату и услышала от хозяина о найденном ребенке, то была поражена еще больше, чем он, и не могла удержаться от восклицания, с выражением ужаса в голосе и во взгляде: «Батюшки, что ж теперь делать?»

Мистер Олверти ответил на это, что она должна позаботиться о ребенке, а утром он распорядится подыскать ему кормилицу.

– Слушаюсь, сударь! И я надеюсь, что ваша милость отдаст приказание арестовать шлюху-мать; это, наверно, какая-нибудь, что живет по соседству; то-то приятно будет поглядеть, как ее будут отправлять в исправительный дом и сечь на задке телеги! Этих негодных тварей как ни наказывай, все будет мало! Побожусь, что у нее не первый. Экое бесстыдство: подкинуть его вашей милости!

– Подкинуть его мне, Дебора? – удивился Олверти. – Не могу допустить, чтобы у нее было такое намерение. Мне кажется, она избрала этот путь просто из желания обеспечить своего ребенка, и я очень рад, что несчастная не сделала чего-нибудь хуже.

– Чего уж хуже, – воскликнула Дебора, – если такие негодницы взваливают свой грех на честного человека! Известно, ваша милость тут ни при чем, но свет всегда готов судить, и не раз честному человеку случалось прослыть отцом чужих детей. Если ваша милость возьмет заботы о ребенке на себя, это может заронить подозрения. Да и с какой стати вашей милости заботиться о младенце, которого обязан взять на свое попечение приход? Что до меня, то, будь еще это честно прижитое дитя, так куда ни шло, а к таким пащенкам, верьте слову, мне прикоснуться противно, я за людей их не считаю. Фу, как воняет! И запах-то у него не христианский! Если смею подать совет, то положила бы я его в корзину, унесла бы отсюда и оставила бы у дверей церковного старосты. Ночь хорошая, только ветрено немного и дождь идет; но если его закутать хорошенько да положить в теплую корзину, то два против одного, что проживет до утра, когда его найдут. Ну, а не проживет, мы все-таки долг свой исполнили, позаботились о младенце… Да таким созданиям и лучше умереть невинными, чем расти и идти по стопам матерей, ведь от них ничего хорошего и ожидать нельзя.

Кое-какие выражения этой речи, по всей вероятности, вызвали бы неудовольствие у мистера Олверти, если бы он слушал Дебору внимательно, но он вложил в это время палец в ручку малютки, и нежное пожатие, как бы молившее его о помощи, было для него несравненно убедительнее красноречия Деборы, если бы даже она говорила в десять раз красноречивее. Он решительно приказал Деборе взять ребенка к себе на постель и распорядиться, чтобы кто-нибудь из служанок приготовил ему кашку и все прочее, на случай если он проснется. Он велел также, чтобы рано утром для ребенка достали белье поопрятнее и принесли малютку к нему, как только он встанет.

Миссис Вилкинс была так понятлива и относилась с таким уважением к своему хозяину, в доме которого занимала превосходное место, что после его решительных приказаний все ее сомнения мгновенно рассеялись. Она взяла ребенка на руки без всякого видимого отвращения к незаконности его появления на свет и, назвав его премиленьким крошкой, ушла с ним в свою комнату.

А Олверти погрузился в тот сладкий сон, каким способно наслаждаться жаждущее добра сердце, когда оно испытало полное удовлетворение. Такой сон, наверно, приятнее снов, которые бывают после сытного ужина, и я постарался бы расписать его моему читателю обстоятельнее, если бы только знал, какой воздух ему посоветовать для возбуждения названной жажды.

‹…›

Книга вторая, заключающая в себе сцены супружеского счастья в разные периоды жизни, а также другие происшествия в продолжение первых двух лет после женитьбы капитана Блайфила на мисс Бриджет Олверти

Глава I, показывающая, какого рода эта история, на что она похожа и на что не похожа

Хотя мы довольно справедливо назвали наше произведение историей, а не жизнеописанием и не апологией чьей-либо жизни, как теперь в обычае, но намерены держаться в нем скорее метода тех писателей, которые занимаются изображением революционных переворотов, чем подражать трудолюбивому плодовитому историку, который для сохранения равномерности своих выпусков считает себя обязанным истреблять столько же бумаги на подробное описание месяцев и лет, не ознаменованных никакими замечательными событиями, сколько он уделяет ее на те достопримечательные эпохи, когда на подмостках мировой истории разыгрывались величайшие драмы.

Такие исторические исследования очень смахивают на газету, которая – есть ли новости или нет – всегда состоит из одинакового числа слов. Их можно сравнить также с почтовой каретой, которая – полная ли она или пустая – постоянно совершает один и тот же путь. Автор их считает себя обязанным идти в ногу с временем и писать под его диктовку; подобно своему господину – времени, он передвигается с ним по столетиям монашеского тупоумия, когда мир пребывал точно в спячке, столь же неторопливо, как и по блестящей, полной жизни эпохе ‹…›.

Мы намерены придерживаться на этих страницах противоположного метода. Если встретится какая-нибудь необыкновенная сцена (а мы рассчитываем, что это будет случаться нередко), мы не пожалеем ни трудов, ни бумаги на подробное ее описание читателю; но если целые годы будут проходить, не создавая ничего достойного его внимания, мы не побоимся пустот в нашей истории, но поспешим перейти к материям значительным, оставив такие периоды совершенно неисследованными.

‹…›

Пусть же не удивляется читатель, если он найдет в этом произведении и очень короткие, и очень длинные главы – главы, заключающие в себе один только день, и главы, охватывающие целые годы, – если, словом, моя история иногда будет останавливаться, а иногда мчаться вперед. Я не считаю себя обязанным отвечать за это перед каким бы то ни было критическим судилищем: я творец новой области в литературе и, следовательно, волен дать ей какие угодно законы. И читатели, которых я считаю моими подданными, обязаны верить им и повиноваться; а чтобы они делали это весело и охотно, я ручаюсь им, что во всех своих мероприятиях буду считаться главным образом с их довольством и выгодой; ибо я не смотрю на них, подобно тирану, jure divino[15], как на своих рабов или свою собственность. Я поставлен над ними только для их блага, я сотворен для них, а не они для меня. И я не сомневаюсь, что, сделав их интерес главной заботой своих сочинений, я встречу у них единодушную поддержку моему достоинству и получу от них все почести, каких заслуживаю или желаю.

Глава II. Библейские тексты, возбраняющие слишком большую благосклонность к незаконным детям, и великое открытие, сделанное миссис Деборой Вилкинс

Через восемь месяцев после отпразднования свадьбы капитана Блайфила и мисс Бриджет Олверти – дамы прекрасной собой, богатой и достойной, миссис Бриджет, по случаю испуга, разрешилась хорошеньким мальчиком. Младенец был, по всей видимости, вполне развит, только повивальная бабка заметила, что он родился на месяц раньше положенного срока.

Хотя рождение наследника у любимой сестры очень порадовало мистера Олверти, однако оно нисколько не охладило его привязанности к найденышу, которого он был крестным отцом, которому дал свое имя Томас и которого аккуратно навещал, по крайней мере, раз в день, в его детской.

Он предложил сестре воспитывать ее новорожденного сына вместе с маленьким Томми, на что она согласилась, хотя и с некоторой неохотой; ее готовность угождать брату была поистине велика, и потому она всегда обращалась с найденышем ласковее, чем иные дамы строгих правил, подчас неспособные проявить доброту к таким детям, которых, несмотря на их невинность, можно по справедливости назвать живыми памятниками невоздержания.

Но капитан не мог так легко примириться с тем, что он осуждал как ошибку со стороны мистера Олверти. Он неоднократно намекал ему, что усыновлять плоды греха – значит потворствовать греху. В подтверждение он приводил много текстов (ибо был начитан в Священном Писании), как, например: «Карает на детях грехи отцов», или: «Отцы ели кислый виноград, а у детей на зубах оскомина», и т. п. Отсюда он доказывал справедливость наказания внебрачных детей за проступок родителей. Он говорил, что хотя закон и не разрешает уничтожать таких детей низкого происхождения, но признает их за ничьих; что церковь рассматривает их как детей, не имеющих родителей; и что в лучшем случае их следует воспитывать для самых низких и презренных должностей в государстве.

Мистер Олверти отвечал на это и на многое, высказанное капитаном по тому же поводу, что, как бы ни были преступны родители, дети их, конечно, невинны; а что касается приведенных текстов, то первый является угрозой, направленной исключительно против евреев за то, что они впали в грех идолопоклонства, покинули и возненавидели своего небесного царя; последний же имеет иносказательный смысл и скорее указывает несомненные и неминуемые последствия греха, чем имеет в виду определенное осуждение его. Но представлять себе, что всемогущий отмщает чьи-либо грехи на невинном, непристойно и даже кощунственно, равно как и представлять его действующим вопреки основам естественной справедливости и вопреки изначальным понятиям о добре и зле, которые сам же он насадил в наших умах, чтобы с их помощью мы судили не только о предметах, данных нам в опыте, но даже об истинах откровения. Он прибавил, что знает многих, разделяющих мнение капитана по этому поводу, но сам он твердо убежден в противном и будет заботиться об этом бедном ребенке совершенно так же, как о законном сыне, которому выпало бы счастье находиться на его месте.

В то время как капитан при всяком случае пускал в ход эти и подобные им доводы с целью охладить к найденышу мистера Олверти, которого он начал ревновать за доброту к нему, миссис Дебора сделала открытие, грозившее гораздо более роковыми последствиями для бедного Томми, чем все рассуждения капитана.

Привело ли добрую женщину к этому открытию ее ненасытное любопытство, или же она сделала его с намерением упрочить благорасположение к себе миссис Блайфил, которая, несмотря на показную заботливость о найденыше, наедине нередко бранила ребенка, а заодно с ним и брата за привязанность к нему, – этого я не берусь решить; только миссис Дебора была теперь совершенно убеждена, что ей удалось обнаружить отца сиротки.

‹…›

Книга третья, заключающая в себе достопамятнейшие события, происшедшие в семействе мистера Олверти с момента, когда Томми Джонсу исполнилось четырнадцать лет, и до достижения им девятнадцатилетнего возраста. Из этой книги читатель может выудить кое-какие мысли относительно воспитания детей

Глава II. Герой нашей длинной истории появляется при весьма дурных предзнаменованиях. Коротенький рассказ столь низкого жанра, что иные могут счесть его недостойным внимания. Несколько слов об одном сквайре и более обстоятельные сведения о полевом стороже и учителе

Так как, садясь писать эту историю, мы решили никому не льстить, но направлять свое перо исключительно по указаниям истины, то нам приходится вывести нашего героя на сцену в гораздо более неприглядном виде, чем нам хотелось бы, и честно заявить уже при первом его появлении, что, по единогласному мнению всего семейства мистера Олверти, он был рожден для виселицы.

К сожалению, я должен сказать, что оснований для этого мнения было более чем достаточно; молодчик с самых ранних лет обнаруживал тяготение ко множеству пороков, особенно к тому, который прямее прочих ведет к только что упомянутой, пророчески возвещенной ему участи: он уже трижды был уличен в воровстве – именно, в краже фруктов из сада, в похищении утки с фермерского двора и мячика из кармана молодого Блайфила.

Пороки этого юноши представлялись в еще более неблагоприятном свете при сравнении с добродетелями его товарища, молодого Блайфила – мальчика, столь резко отличавшегося от Джонса, что его осыпáли похвалами не только родные, но и все соседи. В самом деле, характера паренек был замечательного: рассудительный, скромный и набожный не по летам – качества, стяжавшие ему любовь всех, кто его знал, – тогда как Том Джонс вызывал всеобщую неприязнь, и многие выражали удивление, как это мистер Олверти допускает, чтобы такой озорник воспитывался с его племянником, нравственность которого могла пострадать от дурного примера.

Происшествие, случившееся в это время, представит вдумчивому читателю характеры двух мальчиков гораздо лучше, чем это способно сделать самое длинное рассуждение.

У Тома Джонса, который, как он ни плох, должен служить героем нашей истории, был среди слуг семейства только один приятель; ибо что касается миссис Вилкинс, то она давно уже его покинула и совершенно примирилась со своей госпожой. Приятель этот был полевой сторож, парень без крепких устоев, понятия которого насчет различия между meum и tuum[16] были немногим тверже, чем понятия самого молодого джентльмена. Поэтому их дружба давала слугам много поводов к саркастическим замечаниям, бóльшая часть которых была уже и раньше, или, по крайней мере, сделалась теперь, пословицами; соль всех их может быть вмещена в краткое латинское изречение: «Noscitur a socio», которое, мне кажется, может быть переведено так: «Скажи мне, с кем ты водишься, и я скажу тебе, кто ты».

Сказать по правде, кое-какие из этих ужасных пороков Джонса, три примера которых мы только что привели, были порождены наущениями приятеля, в двух или трех случаях являвшегося, выражаясь языком юстиции, причастным к делу: вся утка и бóльшая часть яблок пошли на нужды полевого сторожа и его семьи; но так как попался один лишь Джонс, то на долю бедняги досталось не только все наказание, но и весь позор.

Это случилось вот каким образом.


Поместье мистера Олверти примыкало к землям одного из тех джентльменов, которых принято называть покровителями дичи. Люди этой породы так сурово мстят за смерть зайца или куропатки, что можно было подумать, будто они разделяют суеверие индийских банианов[17], часто посвящающих, как нам рассказывают, всю свою жизнь охране и защите какого-нибудь вида животных, – если бы наши английские банианы, охраняя животных от иных врагов, не истребляли их без всякого милосердия целыми стаями сами и не обеляли себя таким образом от всякой прикосновенности к языческим суевериям.

‹…›

Юный Джонс отправился однажды с полевым сторожем поохотиться; случилось так, что выводок куропаток, который они вспугнули у границы поместья, врученного Фортуной, во исполнение мудрых целей Природы, одному из таких потребителей дичи, – этот выводок куропаток полетел прямо на его землю и был, как говорится, взят нашими охотниками на прицел в кустах дрока, в двухстах или трехстах шагах за пределами владений мистера Олверти.

Мистер Олверти строжайше запретил полевому сторожу, под страхом увольнения со службы, заниматься браконьерством во владениях соседей, даже менее ревниво оберегающих свои права, чем хозяин названного поместья. По отношению к остальным соседям это приказание не всегда соблюдалось с большой пунктуальностью; но так как нрав джентльмена, у которого куропатки нашли убежище, был хорошо известен, то сторож ни разу еще не покушался вторгнуться в его земли. Не сделал бы он этого и теперь, если бы не уговоры его юного товарища, горевшего желанием преследовать убегающую дичь. Джонс так горячо его упрашивал, что сторож, и сам весьма рьяный охотник, послушался его наконец, проник в соседское поместье и застрелил одну куропатку.

На их беду, в это время невдалеке проезжал верхом сам хозяин; услы шав выстрел, он немедленно поскакал туда и накрыл бедного Тома; полевой сторож успел шмыгнуть в густые кусты дрока и счастливо укрылся в них.

Обыскав юношу и найдя у него куропатку, джентльмен поклялся жестоко отомстить и довести до сведения мистера Олверти о проступке Тома. Свои слова он сразу же претворил в дело: помчался к дому соседа и принес жалобу на браконьерство в его поместье в таких сильных выражениях и таким озлобленным тоном, точно воры вломились к нему в дом и унесли самое ценное из обстановки. Он прибавил, что Джонс был не один, но ему не удалось поймать его сообщника: сквайр ясно слышал два выстрела, раздавшиеся почти одновременно.

– Мы нашли только одну эту куропатку, – сказал он, – но бог их знает, сколько они наделали вреда.

По возвращении домой Том немедленно был позван к мистеру Олверти. Он признался в преступлении и совершенно правильно сослался в свое оправдание на то обстоятельство, что выводок поднялся с земли мистера Олверти.

Затем Том был подвергнут допросу: кто с ним находился? Причем мистер Олверти объявил о своей твердой решимости дознаться, поставив обвиняемого в известность насчет показаний сквайра и двух его слуг, что они слышали два выстрела; но Том твердо стоял на своем, уверяя, что он был один; впрочем, сказать правду, сначала он немного колебался, что подтвердило бы убеждение мистера Олверти, если бы слова сквайра и его слуг нуждались в каком-либо подтверждении.

Затем был призван к допросу полевой сторож, как лицо, на которое падало подозрение; но, полагаясь на данное ему Томом обещание взять все на себя, он решительно заявил, что не был с молодым барином и даже не видел его сегодня после полудня.

Тогда мистер Олверти обратился к Тому с таким сердитым лицом, какое редко у него бывало, советуя ему сознаться, кто с ним был, ибо он решил непременно это выяснить. Однако юноша упорно отказывался отвечать, и мистер Олверти с гневом прогнал его, сказав, что дает ему время подумать до следующего утра, иначе его подвергнут допросу другие и другим способом.

Бедный Джонс провел очень невеселую ночь, тем более невеселую, что его постоянный компаньон Блайфил был где-то в гостях со своей матерью. Страх грозившего наказания меньше всего мучил его; главной тревогой юноши было, как бы ему не изменила твердость и он не выдал полевого сторожа, который в таком случае был бы неминуемо обречен на гибель. Сторожу тоже было не по себе. Он мучился теми же страхами, что и юноша, также тревожась больше за честь его, чем за кожу.

Утром, явившись к его преподобию мистеру Твакому – особе, которой мистер Олверти поручил обучение обоих мальчиков, – Том услы шал от этого джентльмена те же вопросы, какие ему были заданы накануне, и дал на них те же ответы. Следствием этого была жестокая порка, мало чем отличавшаяся от тех пыток, при помощи которых в иных странах исторгаются признания у преступников.

Том выдержал наказание с большой твердостью; и хотя его наставник спрашивал после каждого удара, сознается ли он наконец, мальчик скорее позволил бы содрать с себя кожу, чем согласился бы выдать приятеля или нарушить данное обещание.

Тревога полевого сторожа теперь прошла, и сам мистер Олверти начал проникаться состраданием к Тому; ибо, не говоря уже о том, что мистер Тваком, взбешенный безуспешностью своей попытки заставить мальчика сказать то, чего он от него добивался, поступил с ним гораздо суровее, чем того хотел добрый сквайр, мистер Олверти начал теперь думать, не ошибся ли его сосед, что легко могло случиться с таким крайне запальчивым и раздражительным человеком; а словам слуг, подтверждавшим показание своего господина, он не придавал большой цены. Жестокость и несправедливость были, однако, две такие вещи, сознавать которые в своих поступках мистер Олверти не мог ни одной минуты; он позвал Тома, дружески приласкал его и сказал:

– Я убежден, дитя мое, что мои подозрения были несправедливы, и сожалею, что ты за это так сурово наказан.

Чтобы загладить свою несправедливость, он даже подарил ему лошадку, повторив, что очень опечален случившимся.

Тому стало теперь стыдно своей провинности. Никакая суровость не могла бы довести его до этого состояния; ему легче было вынести удары Твакома, чем великодушие Олверти. Слезы брызнули из глаз его, он упал на колени и воскликнул:

– О, вы слишком, слишком добры ко мне, сэр! Право, я этого не заслуживаю!

И от избытка чувств он в эту минуту чуть было не выдал тайны; но добрый гений сторожа шепнул ему, какие суровые последствия может иметь для бедняги его признание, и эта мысль сомкнула ему уста.

Тваком изо всех сил старался убедить Олверти не жалеть мальчика и не обращаться с ним ласково, говоря, что «он упорствует в неправде», и даже намекнул, что вторичная порка, вероятно, откроет все начистоту.

Однако мистер Олверти решительно отказался дать свое согласие на этот опыт. Он сказал, что мальчик уже довольно наказан за сокрытие истины, даже если он виноват, так как, по-видимому, он поступил таким образом только из ложно понятого долга чести.

‹…›

Книга четвертая, охватывающая год времени

Глава III, в которой рассказ возвращается вспять, чтобы упомянуть про один ничтожный случай, происшедший несколько лет назад, но, несмотря на всю свою ничтожность, имевший некоторые последствия

Прелестной Софье во время ее выступления в этой повести шел восемнадцатый год. Отец, как уже сказано, души в ней не чаял. К ней-то и обратился Том Джонс с намерением расположить ее в пользу своего приятеля, полевого сторожа. Но, прежде чем рассказывать об этом, необходимо вкратце сообщить некоторые обстоятельства, относящиеся к более раннему времени.

Различие характеров хотя и препятствовало установлению коротких отношений между мистером Олверти и мистером Вестерном, однако они были, как говорится, в приятельских отношениях; вследствие этого молодежь обеих семей была знакома с самого детства и часто устраивала совместные игры.

Веселый характер Тома был Софье больше по душе, чем степенность и рассудительность Блайфила, и она часто оказывала предпочтение приемышу столь явно, что юноше более пылкого темперамента, чем Блайфил, это едва ли пришлось бы по вкусу.

Но так как он ничем не выказывал своего недовольства, то нам неприлично обшаривать укромные уголки его сердца, вроде того как некоторые любители позлословить роются в самых интимных делах своих приятелей и часто суют нос в их шкафы и буфеты только для того, чтобы открыть миру их бедность и скаредность.

Однако люди, считающие, что они дали другим повод к обиде, бывают склонны предполагать, что те действительно обиделись; так и Софья приписала один поступок Блайфила злопамятству, хотя высшая проницательность Твакома и Сквейра усматривала его причину в более благородном побуждении.

Еще в отрочестве Том Джонс подарил Софье птичку, которую сам достал из гнезда, выкормил и научил петь. Софья, которой было тогда лет тринадцать, так привязалась к птичке, что по целым дням кормила ее, ухаживала за ней, и ее любимым удовольствием было играть с ней. Вследствие этого малютка Томми – так звали птичку – настолько приручился, что клевал из рук своей госпожи, садился ей на палец и спокойно забирался на грудь, как будто сознавая свое счастье; но он был привязан ленточкой за ножку, и хозяйка никогда не позволяла ему полетать на свободе.

Однажды, когда мистер Олверти обедал со всей семьей у мистера Вестерна, Блайфил, гуляя в саду с Софьей и видя, с какой любовью ласкает она птичку, попросил позволения взять ее на минуту в руки. Софья тотчас же удовлетворила просьбу молодого человека и с большой осторожностью передала ему своего Томми; но едва тот взял птичку, как в ту же минуту снял ленточку с ноги и подбросил птицу в воздух.

Почувствовав себя на свободе, глупышка мигом забыла все милости Софьи, полетела от нее прочь и села в некотором расстоянии на ветку.

Увидев, что птичка упорхнула, Софья громко вскрикнула, и Том Джонс, находившийся неподалеку, тотчас же бросился к ней на помощь.

Узнав, что случилось, он выбранил Блайфила подлым негодяем, мигом сбросил куртку и полез на дерево доставать птичку. Том почти уже добрался до своего маленького тезки, как свесившийся над каналом сук, на который он влез, обломился, и бедный рыцарь стремглав плюхнулся в воду.

Беспокойство Софьи направилось теперь на другой предмет: испугавшись за жизнь Тома, она вскрикнула вдесятеро громче, чем в первый раз, причем ей изо всех сил начал вторить Блайфил.

Гости, сидевшие в комнате, которая выходила в сад, в сильной тревоге выбежали вон; но когда они приблизились к каналу, к счастью в этом месте довольно мелкому, Том уже благополучно выходил на берег.

Тваком яростно накинулся на бедного Тома, который стоял перед ним промокший и дрожащий, но мистер Олверти попросил его успокоиться и, обратившись к Блайфилу, спросил:

– Скажи, пожалуйста, сынок, что за причина всей этой суматохи?

– Мне очень жаль, дядя, – ответил Блайфил, – что я наделал столько шуму: к несчастью, я сам всему причиной. У меня в руках была птичка мисс Софьи; подумав, что бедняжке хочется на волю, я, признаюсь, не мог устоять и предоставил ей то, чего она хотела, так как всегда считал, что большая жестокость – держать кого-нибудь в заточении. Поступать так, по-моему, противно законам природы, согласно которым всякое существо имеет право наслаждаться свободой; и это даже противно христианству, потому что это значит обращаться с другими не так, как мы хотели бы, чтобы обращались с нами. Но если бы я знал, что это так расстроит мисс Софью, то, уверяю вас, я никогда бы этого не сделал; я не сделал бы этого и в том случае, если бы предвидел, что случится с самой птичкой: представьте себе, когда мистер Джонс, взобравшийся за ней на дерево, упал в воду, она вспорхнула и тотчас же попала в лапы негодного ястреба.

Бедняжка Софья, услышав только теперь об участи маленького Томми (беспокойство за Джонса помешало ей заметить случившееся), залилась слезами. Мистер Олверти принялся утешать ее, обещая подарить другую, гораздо лучшую птичку, но она заявила, что другой она ни за что не возьмет. Отец побранил ее, что она так ревет из-за дрянной птички, но не мог удержаться от замечания по адресу Блайфила, что будь он его сын, то получил бы здоровую порку.

‹…›

Книга седьмая, охватывающая три дня

Глава II, содержащая разговор мистера Джонса с самим собой

Рано утром Джонс получил свои вещи от мистера Олверти со следующим ответом на свое письмо:

«Сэр!

Дядя поручил мне довести до вашего сведения, что принятые им относительно вас меры были следствием зрелого размышления и не оставляющих сомнения доказательств низости вашего характера, а потому вам нечего и пытаться в чем-нибудь изменить его решение. Он крайне удивлен тем, что вы осмеливаетесь отказываться от всяких притязаний на особу, на которую вы и не могли никогда их иметь, потому что она стоит неизмеримо выше вас по своему происхождению и состоянию. Далее мне поручено сказать вам, что единственное доказательство вашего подчинения воле моего дяди, какого он от вас требует, заключается в том, чтобы вы немедленно покинули наши места. В заключение не могу не преподать вам, как христианин, совета серьезно подумать о перемене вашего образа жизни. О ниспослании же вам свыше помощи для исправления всегда будет молиться ваш покорный слуга

В. Блайфил».

Письмо это возбудило в груди нашего героя самые противоположные чувства; более мягкие одержали в конце концов верх над негодующими и гневными, и поток слез кстати пришел Джонсу на помощь, воспрепятствовал горю свести его с ума или разбить ему сердце.

Однако скоро он устыдился своей слабости и, вскочив с места, воскликнул:

– Хорошо, я дам мистеру Олверти единственное доказательство моего повиновения, которого он требует: я отправлюсь в путь сию же минуту… Но куда? Не знаю. Пусть указывает Фортуна. Раз ни одна душа не обеспокоена участью обездоленного юноши, то и мне все равно, что со мной будет. Неужто мне одному заботиться о том, чего никто другой… Но разве я вправе говорить, что нет другого… другой, которая для меня дороже целого мира?.. Я вправе, я обязан считать, что моя Софья неравнодушна к моей участи. Как же мне тогда покинуть моего единственного друга?.. И какого друга! Как же мне не остаться возле нее?.. Но где, как остаться? Можно ли мне надеяться когда-нибудь увидеть ее, – пусть даже она желает этого не меньше меня, – не навлекая на нее гнев отца? И для чего? Мыслимо ли добиваться у любимой женщины согласия на ее собственную гибель? Допустимо ли покупать удовлетворение своей страсти такой ценой? Допустимо ли бродить украдкой, точно вор, вокруг ее дома с подобными намерениями?.. Нет, самая мысль об этом противна, ненавистна мне!.. Прощай, Софья! Прощай, милая, любимая…

Тут избыток чувств зажал ему рот и нашел выход в потоке слез.

И вот, приняв решение покинуть родные места, Джонс стал обсуждать, куда ему отправиться. Весь мир, по выражению Мильтона, расстилался перед ним; и Джонсу, как Адаму, не к кому было обратиться за утешением или помощью. Все его знакомые были знакомые мистера Олверти, и он не мог ожидать от них никакой поддержки, после того как этот джентльмен лишил его своих милостей. Людям влиятельным и добросердечным следует с большой осторожностью подвергать опале подчиненных, потому что после этого от несчастного опального отворачиваются и все прочие.

Какой образ жизни избрать и чем заняться – было второй заботой юноши; тут открылась перед ним самая безрадостная перспектива. Каждая профессия и каждое ремесло требовали долгой подготовки и, что еще хуже, денег, ибо мир так устроен, что аксиома «из ничего не бывает ничего» одинаково справедлива и в физике, и в общественной жизни, и человек без денег лишен всякой возможности приобрести их.

Оставался Океан – гостеприимный друг обездоленных, он открывал свои широкие объятия; и Джонс тотчас же решил принять его радушное приглашение; выражаясь менее образно, он задумал сделаться моряком.

Как только эта мысль пришла ему в голову, он с жаром ухватился за нее, нанял лошадей и отправился в Бристоль приводить ее в исполнение.

‹…›

Книга десятая, в которой история подвигается вперед еще на двенадцать часов

Глава I, содержащая предписания, которые весьма необходимо прочесть нынешним критикам

Читатель, нам невозможно знать, что ты за человек: может быть, ты сведущ в человеческой природе, как сам Шекспир, а может быть, не умнее некоторых редакторов его сочинений. Опасаясь сего последнего, мы считаем нужным, прежде чем идти с тобой далее, преподать тебе несколько спасительных наставлений, дабы ты не исказил и не оклеветал нас так грубо, как иные из названных редакторов исказили и оклеветали великого писателя.

Итак, мы прежде всего предостерегаем тебя от слишком поспешного осуждения некоторых происшествий в этой истории, как неуместных и не имеющих отношения к нашей главной цели, потому что тебе не сообразить сразу, каким образом такие происшествия могут привести к указанной цели. Действительно, на произведение это можно смотреть как на некий великий, созданный нами мир; и для жалкого пресмыкающегося, именуемого критиком, осмеливаться находить погрешности в той или иной его части, не зная, каким способом связано целое, и не дойдя до заключительной катастрофы, – значит проявлять нелепую самоуверенность. Сравнение и метафору, употребленные нами, нельзя не признать чересчур величественными для данного случая, но, право, нет других, которые сколько-нибудь подходили бы для выражения расстояния между перворазрядным писателем и ничтожнейшим критиком.

Второе предостережение, которое мы хотим тебе сделать, любезное пресмыкающееся, заключается в том, чтобы ты не искал слишком близкого сходства между некоторыми выведенными здесь действующими лицами – например, между хозяйкой гостиницы, выступающей в седьмой книге, и хозяйкой гостиницы, выступающей в девятой. Надо тебе знать, мой друг, что есть характерные черты, свойственные большей части людей одной профессии и одного занятия. Способность сохранять эти характерные черты и в то же время разнообразить их проявление есть одно из достоинств хорошего писателя. Другой его дар – уменье подмечать тонкие различия между двумя лицами, наделенными одинаковым пороком или одинаковой дурью; и если этот последний дар встречается у очень немногих писателей, то уменье по-настоящему его распознавать столь же редко встречается у читателей, хотя, мне кажется, подмечать подобные вещи большое удовольствие для тех, кто на это способен. ‹…›

Далее. Мы всячески убеждаем тебя, достойный друг мой (ведь сердце у тебя, может быть, лучше, чем голова), не объявлять характер дурным на том основании, что он не безукоризненно хорош. Если тебе доставляют удовольствие подобные образцы совершенства, то существует довольно книг, которые могут усладить твой вкус; но нам за всю нашу жизнь ни разу не довелось встретить таких людей, поэтому мы их здесь и не выводили. По правде сказать, я несколько сомневаюсь, чтобы простой смертный достигал когда-нибудь этой высшей степени совершенства, как сомневаюсь и в том, чтобы существовало на свете отъявленное чудовище ‹…›

И, право, я не вижу пользы вводить в произведения, созданные вымыслом, характеры такого ангельского совершенства или такой дьявольской порочности: ведь, созерцая их, ум человеческий скорее удручен будет скорбью и наполнится стыдом, чем извлечет из них что-нибудь поучительное, – в первом случае ему будет горько и стыдно видеть в природе своей образец совершенства, какого он заведомо не может достигнуть; в последнем же он не в меньшей степени будет угнетен теми же тягостными чувствами при виде унижения природы человеческой в столь гнусной и мерзостной твари.

Действительно, если характер заключает в себе довольно доброты, чтобы снискать восхищение и приязнь человека благорасположенного, то пусть даже в нем обнаружатся кое-какие изъяны, ‹…› они внушат нам скорее сострадание, чем отвращение. И точно, ничто не приносит большей пользы нравственности, чем несовершенства, наблюдаемые нами в такого рода характерах: они поражают нас неожиданностью, способной сильнее подействовать на наш ум, чем поступки людей очень дурных и порочных. Слабости и пороки людей, в которых вместе с тем есть много и хорошего, гораздо сильнее бросаются в глаза по контрасту с хорошими качествами, оттеняющими их уродливость. И когда мы видим гибельные последствия таких пороков для лиц, нам полюбившихся, то научаемся не только избегать их в своих собственных интересах, но и ненавидеть за зло, уже причиненное ими тем, кого мы любим.

А теперь, друг мой, преподав тебе эти добрые советы, мы будем, если тебе угодно, продолжать нашу историю. ‹…›

Книга семнадцатая, охватывающая три дня

Глава I, содержащая обрывок вступления

Комедийный писатель, сделав главных своих героев счастливыми, и автор трагедии, ввергнув их в глубочайшую пучину несчастья, – оба считают дело свое выполненным и произведения свои доведенными до конца.

Если бы я был писателем трагедийного склада, читателю пришлось бы признать, что конец мною уже почти достигнут, поскольку трудно было бы самому дьяволу или кому-нибудь из его представителей на земле придумать что-нибудь ужаснее тех мучений, в которых мы оставили беднягу Джонса в последней главе; что же касается Софьи, то ни одна добросердечная женщина не пожелала бы своей сопернице большего отчаяния, чем то, какое моя героиня, надо думать, теперь испытывала. Что же тогда оставалось бы для развязки трагедии, как не парочка убийств да несколько моральных наставлений?

Но выручить наших героев из постигшего их горя и мук и благополучно высадить их на берег счастья представляется делом более трудным – настолько трудным, что мы даже за него не беремся. Для Софьи, пожалуй, еще можно было бы подыскать напоследок хорошего мужа – Блайфила, лорда или кого другого. Но что касается несчастного Джонса, то, по милости своей неосмотрительности сделавшись уголовным преступником если не в глазах света, то в своих собственных, он попал в столь бедственное положение, оставленный друзьями и преследуемый врагами, что мы почти отчаиваемся как-нибудь ему помочь; и если читатель охотник до публичных казней, то я советую ему, не теряя времени, достать место в первом ряду на Тайберне.

Во всяком случае, я твердо обещаю читателю, что, невзирая на всю привязанность, какую можно предположить во мне к этому негодяю, так несчастливо избранному мной в герои, я не прибегну для его спасения к сверхъестественной помощи, предоставленной писателям с тем условием, чтобы мы ею пользовались только в чрезвычайных случаях. Поэтому, если он не найдет естественных средств выпутаться из беды. мы не допустим ради него насилия над правдой и достоинством повествования; скорее мы расскажем, как его повесили на Тайберне (что, вероятнее всего, и случится), чем решимся прикрасить истину и поколебать доверие читателя.

В этом отношении древние писатели имели большое преимущество перед нами. Мифология, в сказания которой народ веровал тогда больше, чем верует теперь в догматы какой угодно религии, всегда давала им возможность выручить любимого героя. Боги всегда находились под рукой писателя, готовые исполнить малейшее его желание, и чем необыкновеннее была его выдумка, тем больше пленяла и восхищала она доверчивого читателя. Тогдашним писателям легче было перенести героя из страны в страну и даже переправить на тот свет и обратно, чем нынешним освободить его из тюрьмы.

Такую же помощь арабы и персы, сочиняя свои сказки, получали от гениев и фей, вера в которых у них зиждется на авторитете самого Корана. Но мы не располагаем подобными средствами. Нам приходится держаться естественных объяснений. Попробуем же сделать что можно для бедняги Джонса, не прибегая к помощи чудесного, хотя, надо сознаться, некий голос и шепчет мне на ухо, что он еще не изведал самого худшего и что ужаснейшее известие еще ждет его на нераскрытых листках книги судеб.

‹…›

Книга восемнадцатая, охватывающая около шести дней

Глава I. Прощание с читателем

Вот мы доехали, читатель, до последней станции нашего долгого путешествия. Проехав вместе так много страниц, поступим по примеру пассажиров почтовой кареты, несколько дней друг с другом не расстававшихся: если им и случалось немного повздорить и посердиться дорогой, они обыкновенно под конец все забывают и садятся в последний раз в карету веселые и благодушные – ведь, проехав этот остаток пути, мы, как и они, может быть, никогда больше не встретимся.

Раз уж я прибегнул к этому сравнению, позвольте мне его продолжить. Итак, я намерен в этой последней книге подражать почтенным людям, едущим вместе в почтовой карете. Всем известно, что шутка и насмешки на последней станции прекращаются; как бы ни дурачился потехи ради какой-нибудь пассажир, веселость его проходит и разговор становится прост и серьезен.

Так и я, если и позволял себе время от времени на протяжении этого труда кое-какие шутки для твоего развлечения, читатель, то теперь отбрасываю их в сторону. Мне надо впихнуть в эту книгу столько разнообразного материала, что в ней не останется места для шутливых замечаний, которые я делал в других книгах и которые, может быть, не раз разгоняли сон, готовый сомкнуть твои глаза. В этой последней книге ты не найдешь ничего, или почти ничего, подобного. Тут будет только голое повествование. И, увидев великое множество событий, заключенных в этой книге, ты подивишься, как все они могли уложиться на столь немногих страницах.

Пользуюсь этим случаем, друг мой (так как другого уж не представится), чтобы от души пожелать тебе всего хорошего. Если я был тебе занимательным спутником, то, уверяю тебя, этого я как раз и желал. Если я чем-нибудь тебя обидел, то это вышло неумышленно. Кое-что из сказанного здесь, может быть, задело тебя или твоих друзей, но я торжественно объявляю, что не метил ни в тебя, ни в них. В числе других небылиц, которых ты обо мне наслышался, тебе, наверно, говорили, что я – грубый насмешник; но кто бы это ни сказал – это клевета. Никто не презирает и не ненавидит насмешек больше, чем я, и никто не имеет на то больше причин, потому что никто от них не терпел столько, сколько я; по злой иронии судьбы мне часто приписывались ругательные сочинения тех самых людей, которые в других своих статьях сами ругали меня на чем свет стоит.

Впрочем, все такие произведения, я уверен, будут давно забыты, когда эта страница еще будет привлекать к себе внимание читателей: как ни недолговечны мои книги, а все-таки они, вероятно, переживут и немощного своего автора, и хилые порождения его бранчливых современников.

‹…›

Глава X, в которой наша история начинает близиться к развязке

Вернувшись домой, Олверти узнал, что только что перед ним явился мистер Джонс. Он поспешил в пустую комнату, куда велел пригласить мистера Джонса, чтобы остаться с ним наедине.

Нельзя себе представить ничего чувствительнее и трогательнее сцены свидания дяди с племянником (ибо миссис Вотерс, как читатель догадывается, открыла Джонсу при последнем посещении тайну его рождения). Первые проявления охватившей обоих радости я описать не в силах; не буду поэтому и пытаться. Подняв Джонса, упавшего к его ногам, и заключив его в свои объятия, Олверти воскликнул:

– О дитя мое, какого порицания я заслуживаю! Как оскорбил я тебя! Чем могу я загладить мои жестокие, мои несправедливые подозрения и вознаградить причиненные ими тебе страдания?

– Разве я уже не вознагражден? – отвечал Джонс. – Разве мои страдания, будь они в десять раз больше, не возмещены теперь сторицей? Дорогой дядя, ваша доброта, ваши ласки подавляют, уничтожают, сокрушают меня. Я не в силах вынести охватившую меня радость. Быть снова с вами, быть снова в милости у моего великодушного, моего благородного благодетеля!

– Да, дитя мое, я поступил с тобой жестоко, – повторил Олверти и рассказал ему все козни Блайфила, выражая крайнее сожаление, что поддался обману и поступил с Джонсом так дурно.

– Не говорите так! – возразил Джонс. – Право, сэр, вы поступили со мной благородно. Мудрейший из людей мог бы быть обманут, подобно вам, а будучи обманутым, поступил бы со мною так же, как вы. Доброта ваша проявилась даже и в гневе – справедливом, как тогда казалось. Я всем обязан этой доброте, которой был так недостоин. Не заставляйте меня мучиться упреками совести, простирая свое великодушие слишком далеко. Увы, сэр, я был наказан не больше, чем того заслуживал, и вся моя жизнь будет отныне посвящена тому, чтобы заслужить счастье, которое вы мне даруете; поверьте, дорогой дядя, ваше наказание было наложено на меня не втуне: я был великим, хоть и не закоренелым грешником; благодарение богу, я имел, таким образом, время поразмыслить о моей прошедшей жизни, и хотя на моей совести не лежит ни одного тяжелого преступления, все же я знаю за собой довольно безрассудств и пороков, которых надо стыдиться и в которых надо раскаиваться, безрассудств, имевших для меня ужасные последствия и приведших меня на край гибели.

– Очень рад, милый мой мальчик, слышать от тебя такие разумные слова, – отвечал Олверти. – Так как я убежден, что лицемерие (боже, как я был обманут им в других!) никогда не принадлежало к числу твоих недостатков, то я искренне верю всему, что ты сказал. Теперь ты видишь, Том, каким опасностям простое неблагоразумие может подвергать добродетель (а для меня теперь ясно, как высоко ты чтишь добродетель). Действительно, благоразумие есть наш долг по отношению к самим себе; и если мы настолько враги себе, что им пренебрегаем, то нечего удивляться, что свет тогда и подавно пренебрегает своими обязанностями к нам; когда человек сам закладывает основание собственной гибели, другие, боюсь я, только того и ждут, чтобы на нем строить. Ты говоришь, однако, что сознал свои ошибки и хочешь исправиться. Вполне тебе верю, друг мой, и потому с настоящей минуты никогда больше не буду о них напоминать, но сам ты о них помни, чтобы научиться тем вернее избегать их в будущем. Однако в утешение себе помни также и то, что есть большая разница между проступками, вытекающими из неблагоразумия, и теми, которые диктуются подлостью. Первые, пожалуй, даже вернее ведут человека к гибели, но если он исправится, то с течением времени может надеяться на полное перерождение; свет хотя и не сразу, но все-таки под конец с ним примирится, и он не без приятности будет размышлять о том, каких опасностей ему удалось избежать. Но подлость, друг мой, однажды разоблаченную, невозможно загладить ничем; оставляемые ею пятна не смоет никакое время. Негодяй навсегда будет осужден в мнении людей, в обществе он будет окружен всеобщим презрением, и если стыд заставит его искать уединения, он и там не освободится от страха, подобного тому, который преследует утомленного ребенка, боящегося домовых, когда он покидает общество и идет лечь спать один в темной комнате. Больная совесть не даст ему покоя. Сон покинет его, как ложный друг. Куда он ни обратит свои взоры, повсюду будет встречать только ужасы: оглянется назад – бесплодное сокрушение преследует его по пятам; посмотрит вперед – безнадежность и отчаяние вперяют в него взоры; как заключенный в тюрьму преступник, клянет он нынешнее свое состояние, но в то же время страшится последствий часа, который освободит его из неволи. Утешься же, друг мой, что участь твоя не такова; радуйся и благодари того, кто дал тебе увидеть твои ошибки прежде, чем они довели тебя до гибели, неминуемо постигающей всякого, кто упорствует в них. Ты от них отрешился, и теперь обстоятельства складываются так, что счастье зависит исключительно от тебя.

При этих словах Джонс испустил глубокий вздох и на замечание, сделанное по этому поводу Олверти, отвечал:

– Не хочу таиться от вас, сэр: одно следствие моего распутства, боюсь, непоправимо. Дорогой дядя, какое сокровище я потерял!

– Можешь не продолжать, – отвечал Олверти. – Скажу тебе откровенно: я знаю, о чем ты горюешь; я видел ее и говорил с ней о тебе. И вот в залог искренности всего тобой сказанного и твердости твоего решения я в одном требую от тебя безоговорочного повиновения: ты должен всецело руководиться волей Софьи, будет ли она в твою пользу или нет. Она уже довольно натерпелась от домогательств, о которых мне противно вспоминать; я не желаю, чтобы кто-нибудь из моей семьи послужил для нее причиной новых притеснений. Я знаю, отец готов теперь мучить ее ради тебя, как раньше мучил ради твоего соперника, но я решил оградить ее впредь от всех заточений, от всех неприятностей, от всякого насилия.

– Умоляю вас, дорогой дядя, дайте мне приказание, исполнить которое было бы с моей стороны заслугой. Поверьте, сэр, я мог бы ослушаться только в одном: если бы вы пожелали, чтобы я сделал Софье что-нибудь неприятное. Нет, сэр, если я имел несчастье навлечь на себя ее неудовольствие без всякой надежды на прощение, то этого одного, наряду с ужасной мыслью, что я являюсь причиной ее страданий, будет достаточно, чтобы уничтожить меня. Назвать Софью моей было бы величайшим и единственным в настоящую минуту счастьем, которое небо может даровать мне в добавление к тому, что оно уже послало; но этим счастьем я желаю быть обязан только ей.

– Не хочу тебя обнадеживать, друг мой, – сказал Олверти. – Боюсь, что дела твои незавидны: никогда не приходилось мне слышать такого непреклонного тона, каким она отвергает твои искательства; отчего – ты, может быть, знаешь лучше, чем я.

‹…›

Тут разговор их был прерван появлением Вестерна, которого не мог дольше удержать даже сам Олверти, несмотря на всю свою власть над ним, как мы уже не раз это видели.

Вестерн подошел прямо к Джонсу и заорал:

– Здорово, Том, старый приятель! Сердечно рад тебя видеть! Забудем прошлое. У меня не могло быть намерения оскорбить тебя, потому что – вот Олверти это знает, да и сам ты знаешь – я принимал тебя за другого; а когда нет желания обидеть, так что за важность, если сгоряча сорвется необдуманное словечко? Христианин должен забывать и прощать обиды.

– Надеюсь, сэр, – отвечал Джонс, – я никогда не забуду ваших бесчисленных одолжений; а что касается обид, так я их вовсе не помню.

– Так давай же руку! Ей-ей, молодчага: такого бабьего угодника, как ты, во всей Англии не сыскать! Пойдем со мной: сию минуту сведу тебя к твоей крале.

Тут вмешался Олверти, и сквайр, будучи не в силах уговорить ни дядю, ни племянника, принужден был после некоторого препирательства отложить свидание Джонса с Софьей до вечера. Из сострадания к Джонсу и в угоду пылкому Вестерну Олверти в конце концов согласился приехать к нему пить чай.


Вопросы и задания:

1. Какова роль вводных теоретических глав к составляющим роман Филдинга книгам?

2. Опираясь на содержание вступительных глав, изложите письменно в тезисной форме творческие принципы писателя.

3. Перечислите жанровые особенности романа Филдинга. Прокомментируйте определение «комический эпос в прозе», данное автором своей книге.

4. Охарактеризуйте «Историю Тома Джонса, найденыша» как роман «большой дороги».

5. Охарактеризуйте роман Филдинга как «саморефлектирующий» жанр.

6. Опишите отношения «автор – герой – читатель» в «Истории Тома Джонса».

7. Определите важнейшие темы романа Филдинга.

8. Дайте подробные характеристики основных персонажей романа и проведите сопоставительный анализ характеров Тома Джонса и Блайфила.

9. Перечислите функции, формы и приемы комического в романе. Приведите иллюстрации из текста.

10. В чем, на ваш взгляд, проявилось новаторство Филдинга как писателя-просветителя, как «творца новой области в литературе»?

Тобайас Смоллет (1721–1771)

Предтекстовое задание:

При чтении отрывков из эпистолярного романа Смоллета «Путешествие Хамфри Клинкера» (1771) постарайтесь уяснить проблематику и жанровое своеобразие произведения, его основные сюжетные линии, характерные черты каждого из персонажей-корреспондентов и особенности их эпистолярной манеры.

Путешествие Хамфри Клинкера

Перевод А. В. Кривцовой

Сэру Уоткину Филипсу, баронету, Оксфорд, колледж Иисуса

Дорогой Филипс!

Я ничего так горячо не хочу, как доказать вам, что неспособен позабыть о той дружбе, которая завязалась между нами в колледже, или ею пренебречь, а потому начинаю переписку, которую при нашей разлуке мы пообещали друг другу поддерживать.

Я начинаю ее раньше, чем намеревался, чтобы вы имели возможность опровергнуть сплетни, возникшие в ущерб мне, может быть, в Оксфорде, касательно глупой ссоры, в которую я ввязался из-за сестры, учившейся там в пансионе.

Когда вместе с дядей и теткой, нашими опекунами, я явился в пансион, чтобы взять ее оттуда, я нашел там семнадцатилетнюю изящную, стройную девушку с премилым лицом, но удивительную простушку, решительно ничего не ведающую о жизни. И вот к ней-то, столь неопытной и обладающей таким нравом, стал приставать с домогательствами некий человек – я даже не знаю, как его назвать, – который видел ее в театре, и с присущей ему дерзостью и ловкостью добился того, что был ей представлен. По чистой случайности я перехватил одно из его писем.

Почтя своим долгом пресечь эти отношения в самом зародыше, я принял меры, чтобы его разыскать и сообщить ему без обиняков, что я по сему поводу думаю. Франту не понравилось мое обращение, и он повел себя чересчур смело. Хотя его положение в обществе не внушает никакого уважения к нему и мне даже совестно говорить, кто он такой, но держал он себя с отменной смелостью, почему я и признал за ним права джентльмена, и, если бы в это дело не вмешались, наша встреча могла бы иметь последствия.

Короче говоря, все это дело, не знаю каким образом, получило огласку и вызвало большой шум – оно дошло до суда – и – я был вынужден дать честное слово, и завтра поутру мы отправляемся на Бристольские Воды, где я буду ждать с обратной почтой от вас вестей.

Родственники у меня чудаки, и как-нибудь я попытаюсь рассказать о них подробней, что вас, несомненно, позабавит. Моя тетка, мисс Табита Брамбл, – старая дева сорока пяти лет, весьма жеманная, суетная и смешная. Мой дядя – своенравный чудак, всегда чем-нибудь раздражен, и обхожденье у него такое неприятное, что я готов был бы отказаться от наследственных прав на его поместье, только бы не находиться с ним в одной компании. Впрочем, нрав у него испортился из-за подагры, которая его мучит, и, быть может, при ближайшем знакомстве он мне больше понравится. Достоверно известно, например, что слуги его и соседи по имению в восторге от него, но пока я не могу понять, по какой причине. Передайте привет Гриффи Прайсу, Гуину, Манселу, Бассету и остальным моим приятелям-валлийцам. Кланяйтесь горничной и кухарке, и, пожалуйста, позаботьтесь о Понто ради его старого хозяина, который был и остается, дорогой Филипс, вашим любящим другом и покорным слугой

Дж. Мелфордом.
Глостер, 2 апреля

Миссис Джермин, Глостер, собственный дом

Дорогая мадам!

Лишенная родной матери, я надеюсь, что вы разрешите мне отвести душу, раскрыв мое бедное сердце вам, которая всегда была для меня вместо доброй родительницы с той самой поры, как меня отдали на ваше попечение. Право, право же, достойная моя воспитательница может поверить мне, если я скажу ей, что никогда не было у меня никаких дурных помыслов, но одни лишь добродетельные мысли, и, если господь будет милостив ко мне, никогда не наброшу я тени на ту заботу, с коей занимались вы моим воспитанием.

Каюсь, я дала справедливый повод к негодованию, но лишь потому, что мне не хватало осторожности и опыта. Не надлежало мне прислушиваться к словам этого молодого человека, и мой долг был поведать вам обо всем происшедшем. Но я постыдилась упоминать об этом, а он в обращении своем был так скромен и почтителен и казался столь чувствительным и робким, что я не нашла мужества в своем сердце совершить поступок, который мог повергнуть его в уныние и отчаяние. Что до маленьких вольностей, то я уверяю вас: никогда не дозволяла я ему поцеловать меня, а что до тех немногих писем, которыми мы обменялись, то все они находятся в руках у моего дядюшки, и, я надеюсь, в них нет ничего погибельного для невинности и чести. Я все еще убеждена, что он не тот, за кого выдает себя, но откроется это только со временем, а покамест я приложу старания позабыть о знакомстве, столь неприятном моему семейству.

С той поры как меня поспешно увезли от вас, я плакала, не осушая глаз, и три дня ничего в рот не брала, кроме чаю, и глаз не смыкала три ночи напролет. Тетушка не перестает сурово бранить меня, когда мы остаемся одни, но я надеюсь со временем смягчить ее смирением и покорностью. Дядюшка, который так ужасно бушевал вначале, был растроган моими слезами и сокрушением и теперь полон нежности и состраданья, а мой брат примирился со мною, когда я обещала порвать всякие сношения с этим несчастным юношей. Но, несмотря на все их снисхождение, я не успокоюсь, покуда не узнаю, что моя дорогая и вечно почитаемая воспитательница простила свою бедную, безутешную, одинокую, любящую и смиренную до самой смерти

Лидию Мелфорд.
Клифтон, 6 апреля

Мисс Летиции Уиллис, в Глостер

Моя бесценная Летти!

Я в таком страхе, будет ли это письмо благополучно доставлено вам через нарочного Джарвиса, что умоляю вас по получении письма написать мне безопасности ради на имя мисс Уинифред Дженкинс, горничной моей тетушки; она добрая девушка и так сочувствовала мне в моей беде, что я сделала ее своей наперсницей. ‹…›

Дорогая моя подруга и товарка по комнате, горести мои жестоко усугубляются тем, что я лишена вашего приятного общества и беседы в то время, когда я столь нуждаюсь в утешительном вашем добросердечии и здравых суждениях; но, надеюсь я, дружба, завязавшаяся между нами в пансионе, будет длиться до конца жизни. Со своей стороны я не сомневаюсь, что она будет с каждым днем расти и крепнуть, по мере того как я набираюсь опыта и учусь понимать цену истинного друга.

О моя дорогая Летти! Что скажу я о бедном мистере Уилсоне? Я обещала порвать все сношения с ним и, если сие возможно, забыть его, но, увы, я начинаю убеждаться, что это не в моей власти. Отнюдь не подобает, чтобы портрет оставался в моих руках; он мог бы послужить причиной новых бед, а потому я посылаю его вам с этой оказией и прошу вас либо сохранить его до лучших времен, либо вернуть самому мистеру Уилсону, который, как я полагаю, постарается встретиться с вами в обычном месте. Если, получив от меня назад свой портрет, он придет в уныние, вы можете сказать ему, что нет надобности мне хранить портрет, если его лицо остается запечатленным в моем… Но нет! Я не хочу, чтобы вы говорили ему это, так как должно положить конец… я хочу, чтобы он позабыл меня ради собственного спокойствия душевного, и, однако, если бы это случилось, значит, он жестокосердный… Но это невозможно! Лживым и непостоянным бедный Уилсон быть не может! Я умоляю его не писать мне какой-то срок и не пытаться меня увидеть, так как гнев и горячий нрав моего брата Джерри могут привести к последствиям, которые сделают всех нас несчастными навеки. Доверимся же времени и непредвиденным случайностям, или, вернее, провидению, которое не преминет рано или поздно вознаградить тех, кто идет по стезе чести и добродетели!

Я хотела бы передать нежный привет молодым леди, но никому из них не надлежит знать, что вы получили это письмо. Если мы поедем в Бат, я буду присылать вам мои незатейливые заметки об этом знаменитом центре светских увеселений, а также и о других местах, какие нам случится посетить. И я льщу себя надеждой, что моя дорогая мисс Уиллис будет аккуратно отвечать на письма любящей ее

Лидии Мелфорд.
Клифтон, 6 апреля

Доктору Льюису

Любезный доктор!

Ежели бы я не знал, что вы по роду своих занятий привыкли изо дня в день выслушивать жалобы, я посовестился бы беспокоить вас своими письмами, которые поистине можно назвать «Стенания Мэтью Брамбла». Однако я осмеливаюсь думать, что у меня есть право излить избыток моей хандры на вас, чьим назначением является лечение порождаемых ею хворостей; позвольте мне также добавить: немалым облегчением для меня с моими невзгодами является то обстоятельство, что у меня есть рассудительный друг, от коего я могу не таить своего брюзжания, тогда как, ежели бы я его скрывал, оно могло бы стать нестерпимо желчным.

Знайте же, меня решительно разочаровал Бат, который столь изменился, что я с трудом мог поверить, будто это то же самое место, которое я не раз посещал лет тридцать назад. Мне кажется, я слышу, как вы говорите: «Так-то оно так, в самом деле он изменился, но изменился к лучшему, и в этом не сомневались бы и вы, если бы сами не изменились к худшему». Пожалуй, это правильно. Неудобства, которых я не замечал в расцвете сил, кажутся несносными раздраженным нервам инвалида, застигнутого врасплох преждевременной старостью и ослабленного длительными страданиями.

Но, думаю я, вы не станете отрицать, что в этом месте, которое самим провидением и природой предназначено исцелять от болезней и волнений, поистине царит разврат и беспутство. Вместо тишины, покоя и удобств, столь необходимых всем страждущим недугами, больными нервами и неустойчивым расположением духа, здесь у нас – шум, гвалт, суета, утомительное, рабское соблюдение церемониала куда более чопорного, строгого и обременительного, чем этикет при дворе какого-нибудь германского электора. Место это следовало бы назвать национальной здравницей, но можно подумать, что пускают сюда только умалишенных. И поистине вы можете меня считать таковым, если я продлю свое пребывание в Бате. Своими размышлениями об этом я поделюсь с вами в другом письме.

‹…›

Каждый разбогатевший выскочка, напялив модный костюм, выставляет себя напоказ в Бате, где, как в фокусе, лучше всего производить наблюдения. Чиновники и дельцы из Ост-Индии, нажившие немало добра в разграбленных землях, плантаторы, надсмотрщики над неграми, торгаши с наших плантаций в Америке, не ведающие сами, как они разбогатели; агенты, комиссионеры и подрядчики, разжиревшие на крови народа в двух следующих одна за другой войнах; ростовщики, маклеры, дельцы всех мастей; люди без роду, без племени – все они вдруг разбогатели так, как не снилось никому в былые времена, и нечего удивляться, если в их мозги проник яд чванства, тщеславия и спеси. Не ведая никакого другого мерила величия, кроме хвастовства богатством, они растрачивают свои сокровища без вкуса и без разбора, не останавливаясь перед самыми сумасбродными затеями, и все они устремляются в Бат, ибо здесь, не обладая никакими иными заслугами, они могут водиться с нашими вельможами.

Даже жены и дочери мелких торговцев, охотящиеся, точно плосконосые акулы, за жиром сих неуклюжих китов фортуны, заражены той же страстью покичиться; малейшая хворь служит им поводом для поездки в Бат, где они могут ковылять в контрдансах и котильонах среди захудалых лордов, сквайров, адвокатов и клириков. Эти хрупкие создания из Бедфордбери, Батчер-роу, Крачд Фрайерс и Ботолф-лейн не могут дышать тяжелым воздухом нижней части города или мириться с простым обиходом заурядных гостиниц; посему их мужья должны позаботиться о найме целого дома или богатой квартиры в новых домах.

Таково общество в Бате, которое именуется «светским». Здесь немногие порядочные люди теряются в наглой толпе, лишенной понятия и ровно ничего не смыслящей в приличиях и благопристойности; и ничто не доставляет ей такого удовольствия, как издеваться над теми, кто выше ее.

И вот количество людей и домов продолжает возрастать, и этому конца не видно, разве только ручьи, питающие сей неодолимый поток сумасбродств и нелепостей, иссякнут либо пойдут другим руслом вследствие какой-нибудь случайности, которую я не берусь предсказывать. Об этом предмете, сознаюсь вам, я не могу писать мало-мальски спокойно, ибо чернь – чудовище, которое всегда мне было противно, – и голова его, и хвост его, и брюхо, и конечности. Я ненавижу его как олицетворение невежества, самонадеянности, злобы и жестокости; но не меньше осуждаю я всех лиц обоего пола, независимо от их звания, положения и состояния, которые ему подражают и перед ним заискивают.

Но я дописался до того, что пальцы у меня скрючились и мне становится тошно. По вашему совету я послал в Лондон несколько дней назад за полуфунтом женьшеня, хоть я и сомневаюсь, такое ли действие оказывает женьшень, ввозимый из Америки, как женьшень ост-индский. Несколько лет назад мой приятель заплатил шестнадцать гиней за две унции, а спустя полгода женьшень продавался в лавке по пять шиллингов за фунт. Короче говоря, мы живем в мире обмана и подделок.

Итак, я не знаю ничего равноценного подлинной дружбе умного человека – какая это редкая драгоценность! – каковой дружбой, мне кажется, я обладаю, и повторяю прежнее свое уверение в том, что остаюсь, дорогой мой Льюис, любящим вас

М. Брамблом.
Бат, 23 апреля

Мисс Уиллис, в Глостер

Моя любезная подруга!

Не могу выразить словами, сколь обрадовалась я вашему письму, которое было вручено мне вчера. Любовь и дружба, несомненно, прекрасные чувства, а разлука помогает лишь тому, чтобы они стали крепче и сильней. Ваш милый подарок – гранатовые браслеты – я буду хранить так же бережно, как жизнь свою, и прошу вас принять в благодарность от меня мою рабочую шкатулку и памятную книжечку в черепаховом переплете как скромный залог неизменной моей привязанности.

Бат для меня – это новый мир. Все здесь веселы, благодушны, все здесь развлекаются. Роскошь нарядов и уборов непрестанно радует взор, а слух услаждает шум карет, колясок, портшезов и других экипажей. «Веселые колокольчики звенят» с утра до ночи. Затем нас приветствуют в нашем доме уличные музыканты. Каждое утро музыка в галерее минеральных вод, до полудня котильоны в зале ассамблей, балы два раза в неделю и концерты по вечерам, а также собрания в частных домах и танцевальные вечера без конца.

Как только мы устроились в нанятом нами помещении, нас посетил церемониймейстер – миловидный маленький джентльмен, такой приветливый, такой любезный, такой учтивый и обходительный, что в наших краях он мог бы сойти за принца Уэльского! А говорит он так очаровательно и стихами, и прозой, что вы пришли бы в восторг, слушая его речи, ибо да будет вам известно, что он великий писатель и у него есть пять трагедий, готовых для театра! Он оказал нам честь, отобедав с нами по приглашению моего дядюшки, а на следующий день сопровождал тетушку и меня, показывая все уголки Бата, который поистине является земным раем. Круглая площадь и Променады приводят на память роскошные дворцы, какие изображены на гравюрах и картинах, а новые дома на Пренс-роу, Арлекин-роу. Бледуд-роу и на двадцати других проспектах похожи на волшебные замки, воздвигнутые на висячих террасах.

В восемь часов утра мы в дезабилье отправляемся в галерею минеральных вод, где теснота такая же, как на валлийской ярмарке; и здесь вы можете наблюдать самых знатных особ и самых мелких торговцев, которые без церемоний проталкиваются вперед. Музыка, играющая в галерее, духота и запах, который исходит от такой толпы, а также гул голосов вызвали у меня в первый день головную боль и дурноту, но потом все это стало привычным и даже приятным.

Под самыми окнами галереи минеральных вод находится Королевский бассейн – громадный водоем, где вы можете наблюдать больных, погруженных по самую шею в горячую воду. На леди надеты коричневые полотняные кофты и юбки и плетеные шляпы, в которые они прячут носовой платок, чтобы утирать пот с лица; но то ли от окружающего их пара, то ли от горячей воды или от их костюма, а может быть, от всего вместе взятого вид у них такой разгоряченный и устрашающий, что я всегда отвожу от них взгляд.

Тетушка утверждала, будто каждая светская особа должна появиться в бассейне, так же как в церкви аббатства, и смастерила чепец с вишневого цвета лентами под цвет своего лица, а вчера утром заставила Уин погрузиться вместе с нею в воду. Но, право же, глаза у тетушки были такие красные, что я прослезилась, когда смотрела на нее из галереи. Что до бедной Уин, которая надела шляпу, обшитую синим, то серое ее лицо и страх придали ей сходство с призраком какой-то бледной девы, утопившейся из-за несчастной любви. Выйдя из бассейна, она приняла капли ассафетиды, весь день была в расстройстве чувств, и мы едва могли помешать тому, чтобы она не впала в истерику. Но хозяйка ее говорит, что это пойдет ей на пользу, и бедная Уин приседает со слезами на глазах. Мне же довольно того, что каждое утро я выпиваю примерно полпинты воды.

За стойкой распоряжается человек вместе со своей женой и служанкой, перед ними выстроены в ряд стаканы разных размеров; вам остается только указать на любой из них, и его и немедленно наполняют горячей, с пузырьками, водой из источника. Горячая вода всегда вызывает у меня тошноту. Однако здешняя вода не только не вызывает ее, но даже довольно приятна на вкус, полезна для желудка и оказывает живительное влияние на расположение духа. Вы и вообразить себе не можете, сколь удивительна ее целебная сила. На днях дядюшка начал пить ее, но при этом делал гримасы, и я опасаюсь, как бы он от нее не отказался. В первый день по приезде в Бат его обуял ужасный гнев, он избил двух арапов, и я боялась, что он завяжет драку с их хозяином, но незнакомец оказался человеком миролюбивым. Как заметила тетушка, подагра бросилась дядюшке в голову, но, полагаю, припадок гнева изгнал ее оттуда, так как с той поры он чувствовал себя замечательно хорошо. Какая жалость, что он страдает этим ужасным недугом! Ибо когда, боли у него прекращаются, он самый благодушный человек в мире, такой мягкий, такой щедрый, такой добросердечный, что все его любят; ко мне же он в особенности так добр, что никогда не сумею я выразить глубокое чувство благодарности за его нежную любовь. Возле галереи минеральных вод находится кофейня для леди, но, по словам тетушки, молодых девиц туда не пускают, так как там ведут разговор о политике, скандальных происшествиях, философии и других предметах, недоступных нашему пониманию. Но нам разрешают сопровождать леди в лавки книгопродавцев – очаровательные местечки, где мы читаем романы, пьесы, памфлеты и газеты за весьма малую плату – крона за три месяца, и в этих прибежищах разума (как называет их мой брат) мы первыми узнаем все новости и все приключения в купальнях. Покинув книжную лавку, мы совершаем обход модисток и торговцев безделушками, после чего всегда заходим к мистеру Джилу, кондитеру, подкрепиться желе, тортом или пудингом.

На другом берегу реки, против рощи, есть еще одно место для увеселений, куда общество переправляется в лодках. Называется оно Сады минеральных вод – прелестный уголок с аллеями, прудами и цветниками, и есть там длинный зал для завтраков и танцев. Так как местность эта низменная и сырая, а погода стоит очень дождливая, дядюшка, боясь, что я схвачу простуду, не разрешает мне бывать там. Но тетушка говорит, что это пустой предрассудок, и в самом деле, очень многие джентльмены и леди из Ирландии посещают это место и как будто чувствуют себя не хуже, чем раньше. По их словам, танцы в Садах минеральных вод, где воздух влажен, предписаны им как превосходное целебное средство от ревматизма. Два раза я была на театральных представлениях, где, несмотря на прекрасную игру актеров, веселое общество и очень красивые декорации, я невольно вспомнила со вздохом наши бедные, скромные представления в Глостере. Но пусть моя милая мисс Уиллис сохранит сие в тайне. Вы знаете мое сердце и извините его слабости.

‹…›

Но боюсь, что я истощила ваше терпение этим длинным, бессвязным, писанным каракулями письмом, которое я потому и заканчиваю, и уверяю вас, что ни Бат, ни Лондон, ни все светские развлечения никогда не изгладят образа моей дорогой Летти в сердце вечно ее любящей

Лидии Мелфорд.
Бат, 26 апреля

Мисс Мэри Джонс. Брамблтон-Холл

Дорогая Молли Джонс!

‹…›

Милая моя, перевидела я всякие красоты в Бате – Променаты, площади круглые, полукруглые, преспекты и всякие дома, два раза я лазила с хозяйкой в басейну, и на спине у нас ничего не было. В первый раз я страсть как испужалась и весь день была в трехволнениях, а потом притворилась, будто у меня голова трещит, но хозяйка сказала, что коли я не пойду, то должна принять рвотного. Я-то помнила, каково пришлось миссис Гуиллим, когда она приняла его на одно пенни, и решила уж лучше полезть с ней в басейну, и приключился там со мной грех. Я обронила юбку и не могла достать ее с самого дна. Но что за беда? Пускай себе люди смеялись, но увидеть-то они ничего не могли, потому что я стояла под самый под подбородок в воде. Правда, уж так я себя не помнила, что не знаю, что говорила и что делала, и как меня оттуда вытащили и завернули в одеяла. Мисс Табита малость поругала меня, когда мы вернулись домой, но она-то знает, что я тоже кое-чего знаю.

Да помилует нас господь! Есть тут такой сэр Ури Малигут из Балналинча, графство Каловай, – я это записала от его камердина, мистера О’Фризла, и этот сэр Ури получает со своего именья полторы тысячи в год, – и уж, конечно, он и богатый и щедрый. Но вы-то знаете, Молли, что я всегда была горазда держать секреты, – значит, он мог преспокойно поверить мне все о своей племенной страсти к моей хозяйке, а уж что и говорить, страсть у него почтенная, потому как мистер О’Фризл уверяет, что ему наплевать на ее приданое. И взаправду, что значат жалкие десять тысяч для такого богатейшего барона? Вот я и сказала мистеру О’Фризлу, что у нее за душой ничего больше нет. А что до Джона Томаса, так он ужас какой. Поверите, я думала, он подерется с мистером О’Фризлом, когда он пригласил меня потанцевать с ним в Садах генеральных вод. Но богу известно, я и думать не думаю ни о том, ни о другом.

‹…› У меня завелись самые что ни на есть лучшие знакомые в здешних местах, а тут у нас самые сливы обчества. ‹…› Но у вас, Молли, нет на все это понятия. Коли мы поедем в Аберганни, мне до вас будет только день пути, и тогда, бог даст, мы свидимся. А коли нет, то поминайте меня в своих молитвах, как и я вас поминаю; поберегите мою кошечку и поцелуйте за меня Саулу. И вот пока это все от вашей возлюбленной подруги и слуги

Уинифред Дженкинс.
Бат, 26 апреля

Миссис Гуиллим, домоправительнице в Брамблтон-Холле

Я удивлена, что доктор Лыоис взял да отдал олдернейскую корову, не подумав спросить меня. Да разве приказания брата чего-нибудь стоят? Мой брат почти что выжил из ума. Он готов отдать последнюю рубашку со спины и зубы изо рта. Да уж коли на то пошло, он разорил бы свое семейство дурацкой благотворительностью, не будь у меня моего капитала. Из-за его упрямства, мотовства, капризов и раздражительного нрава я точно в кабале какой. С той поры как теленка послали на рынок, олдернейская корова давала по четыре галлона в день. Вот сколько молока потеряла моя молочная ферма, и пресс должен стоять без дела. Но я не желаю терять ни одной сырной корки, и я свое наверстаю, если служанки будут обходиться без масла. А если уж они непременно хотят масла, то пускай сбивают его из овечьего молока. Но тогда я потеряю на шерсти, потому что овцы будут не такие жирные, а, значит, я все равно останусь в убытке. Да, терпенье можно сравнить с крепким валлийским пони: многое он вынесет и будет себе бежать да бежать, а в конце концов все-таки выбьется из сил. Может быть, скоро я докажу Матту, что родилась на свет не для того, чтобы до самой смерти быть в его доме последней служанкой.

‹…›

Думаю, что в Брамблтон-Холле все идет вкривь и вкось. Вы пишете, что гусак разбил яйца, а уж такого финоменона я вовсе не понимаю, потому что в прошлом году, когда гусыню утащила лиса, он занял ее место, высидел яйца и защищал гусенят, как нежный родитель.

Еще пишете вы мне, что от грома скисли две бочки пива в погребе, но я понять не могу, как пробрался туда гром, если погреб заперт на два замка? Ну да все равно, я и слышать не хочу, чтобы пиво вылили, пока я не увижу его собственными глазами. Может, оно еще отойдет, а на худой конец дать его слугам вместо уксуса.

Вы можете перестать топить камин в спальне моего брата и в моей, потому что еще неизвестно, когда мы воротимся.

Я надеюсь, вы позаботитесь, Гуиллим, чтобы в доме ничего не тратили зря, присматривайте за служанками и следите, чтобы они сидели за пряжей. Думаю, что в жаркую погоду они могут обойтись и без пива: оно только горячит кровь, и они сходят с ума по мужчинам. Вода пойдет им на пользу для красоты лица, и они остынут и поутихнут.

Не забудьте положить в мое портманто, которое привезет Уильямс, мой выездной костюм, а также шляпу и перо, а также флакон с земчужной водой и настойку для желудка, потому что я очень страдаю от бурления газов. И пока на этом кончаю и остаюсь ваша

Табита Брамбл.
Бат, 26 апреля

‹…›

Сэру Уоткину Филипсу, баронету, Оксфорд, колледж Иисуса

Дорогой Уот!

Каждый день теперь чреват событиями и открытиями.

Молодой мистер Деннисон оказался тем самым человеком, которого я так долго проклинал, именуя Уилсоном. Избегая ненавистного брака, он скрылся из колледжа в Кембридже и подвизался в разных частях страны как бродячий комедиант, покуда девушка, которую ему сватали, не нашла себе другого мужа; тогда возвратился он к отцу, открыл ему свою любовь к Лидди и получил согласие родителей, хотя в ту пору отец и не подозревал, что мистер Брамбл – старый его приятель Мэтью Ллойд. Молодой джентльмен, получив возможность обратиться надлежащим образом со своим предложением к дядюшке и ко мне, безуспешно разыскивал нас по всей Англии; его-то я и видел, когда он проезжал верхом мимо гостиницы, у окна которой я стоял вместе с Лидди, но он и знать не знал, что мы находимся в этом доме. Что до настоящего мистера Уилсона, которого я по ошибке вызвал на поединок, то он сосед и закадычный друг старого мистера Деннисона, и это знакомство подало сыну мысль назваться его именем, покуда приходилось ему скрываться.

Вы легко можете представить, как обрадовался я, узнав, что нежно любимая сестра моя поведением своим не навлекла на наше семейство никакого бесчестья; что не только не унизила она себя любовью к жалкому бродячему комедианту, но покорила сердце джентльмена, равного ей по происхождению и более богатого, чем она, и что родители одобряют его привязанность, а потому я в скором времени обрету зятя, столь достойного моей дружбы и уважения.

Джордж Деннисон, без сомнения, один из совершеннейших юношей в Англии. Наружность его изящна и в то же время мужественна, а ум высоко образован. Непреклонный дух сочетается в нем с нежным сердцем, а обхождение его столь приятно, что даже люди злорадные и равнодушные относятся к нему с любовью и почтеньем. Когда кладу я на одну чашу весов его нрав, а на другую – свой, я стыжусь своей легковесности, но сравнение не возбуждает во мне зависти… Я намерен подражать ему во всем… Я постарался завоевать его дружеское расположение и, надеюсь, уже занял местечко в его сердце.

Однако же меня тяготит мысль о том, какие несправедливые поступки совершаем мы повседневно и сколь нелепы бывают наши суждения о вещах, которые мы рассматриваем сквозь предрассудки и страсти, искажающие их. Если бы вы раньше попросили меня описать наружность и нрав Уилсона-актера, я написал бы портрет, вовсе не похожий на Джорджа Деннисона. Без сомнения, велика польза, приносимая путешествиями и изучением людей в подлинном их виде, ибо тогда рассеивается этот постыдный туман, омрачающий разум и мешающий ему судить честно и беспристрастно.

Настоящий Уилсон – большой чудак и самый добродушный и общительный человек из всех, кого мне доводилось видеть. Я задаю себе вопрос: случалось ли ему когда-нибудь гневаться или унывать? Он отнюдь не притязает на ученость, но привержен всему, что может быть полезным или занимательным. Помимо других своих достоинств, он прекрасный охотник и почитается самым метким стрелком в графстве. Вчера мы все – он, Деннисон, Лисмахаго и я – ходили в сопровождении Клинкера на охоту и произвели великий переполох среди куропаток. Завтра мы объявим войну вальдшнепам и бекасам.

Мистер Деннисон – изрядный стихотворец, он сочинил несколько стихов о любви своей к Лидди, которые должны весьма льстить тщеславию молодой девушки. Возможно также, что он один из одареннейших актеров, каких только видел свет. Иногда он развлекает нас чтением любимых отрывков из лучших наших пьес. Мы решили превратить большую залу в театр и без промедления поставить «Хитрый план щеголей». Мне кажется, я буду очень неплох в роли Скраба, а Лисмахаго отличится в роли капитана Гиббета. Уилсон задумал развлечь сельских жителей комедией «Арлекин-скелет», для чего уже размалевал собственноручно камзол.

Общество наше поистине восхитительно. Даже суровый Лисмахаго оттаял, а кислая мисс Табби стала заметно слаще с той поры, как было решено, что она опередит свою племянницу и первая сочетается узами брака.

Ибо да будет вам известно, что день свадьбы Лидди назначен, и в приходской церкви было уже сделано один раз оглашение для обеих пар. Лейтенант с жаром просил, чтобы со всей суетой было покончено сразу, и Табита с притворной неохотой дала согласие. Жених ее, приехавший сюда с весьма скудным запасом платья, послал в Лондон за своими пожитками, которые, по всей вероятности, не прибудут вовремя, но это большого значения не имеет, так как свадьбу решено справлять весьма скромно. Между тем дано распоряжение составить брачные контракты, весьма выгодные для обеих невест. За Лидди закреплена изрядная вдовья часть, а тетушка остается хозяйкой своего состояния, исключая половину годового дохода, которою получает право распоряжаться ее супруг до конца дней своих. Я полагаю, что, по совести, нельзя дать меньше человеку, который на всю жизнь сопрягается с такой подругой.

Обрученные кажутся столь счастливыми, что, если бы у мистера Деннисона была хорошенькая дочка, пожалуй, я согласился бы составить третью пару в этом контрдансе. Сей дух, по-видимому, заразителен, ибо Клинкер, он же Ллойд, забрал себе в голову тоже свалять дурака и жениться на мисс Уинифред Дженкинс. Он даже выведывал мои мысли об этом предмете, но я отнюдь не одобрил его намерения. Я сказал ему, что раз он не помолвлен и никаких обещаний не давал, то может сыскать себе кого-нибудь получше; что мне неизвестно, каким образом намерен дядюшка устроить его судьбу, но лучше бы он не навлекал сейчас на себя его неудовольствия, обращаясь несвоевременно к нему с такой просьбой.

Славный Хамфри отвечал, что скорее пойдет на смерть, чем скажет или сделает что-нибудь неугодное сквайру; однако же, по собственному его признанию, он питал нежные чувства к молодой девушке и имел основания думать, что и она взирает на него благосклонно. Признался он также, что эти знаки взаимного расположения почитает как бы безмолвным обязательством, которое должно связывать совесть честного человека, и выразил надежду, что мы со сквайром будем согласны с его мнением, если поразмыслим об этом на досуге. Мне кажется, он прав, и мы должны найти время, чтобы это дело обдумать.

Как видите, мы проживем здесь, по крайней мере, две-три недели, а поскольку была уже у вас долгая передышка, надеюсь, вы не мешкая начнете уплачивать недоимки преданному вам

Дж. Мелфорду. 14 октября

Вопросы и задания:

1. Какие задачи ставил перед собой Смоллет, избирая для своего произведения форму романа в письмах? Прокомментируйте сложное соотношение субъективного и объективного начал в романе.

2. Какие актуальные для своего времени проблемы затрагивает автор в романе?

3. Охарактеризуйте жанровые особенности книги Смоллета.

4. Дайте характеристику центральных персонажей романа.

5. Перечислите приемы создания комического эффекта в романе.

6. Проведите сопоставительный анализ романа Смоллета с произведениями других писателей-просветителей.

7. К какой художественной системе вы бы отнесли роман Смоллета?

Томас Грей (1716–1771)

Предтекстовое задание:

Познакомьтесь с одним из образцов так называемой «кладбищенской поэзии» – «Элегией, написанной на сельском кладбище» (1751) Томаса Грея. Исходя из содержания и художественных особенностей поэмы, попытайтесь сформулировать характерные черты сентиментализма.

Элегия, написанная на сельском кладбище

Перевод В. А. Жуковского

Уже бледнеет день, скрываясь за горою;

Шумящие стада толпятся над рекой;

Усталый селянин медлительной стопою

Идет, задумавшись, в шалаш спокойный свой.

В туманном сумраке окрестность исчезает…

Повсюду тишина; повсюду мертвый сон;

Лишь изредка, жужжа, вечерний жук мелькает,

Лишь слышится вдали рогов унылый звон.

Лишь дикая сова, таясь под древним сводом

Той башни, сетует, внимаема луной,

На возмутившего полуночным приходом

Ее безмолвного владычества покой.

Под кровом черных сосн и вязов наклоненных,

Которые окрест, развесившись, стоят,

Здесь праотцы села, в гробах уединенных

Навеки затворясь, сном непробудным спят.

Денницы тихий глас, дня юного дыханье,

Ни крики петуха, ни звучный гул рогов,

Ни ранней ласточки на кровле щебетанье –

Ничто не вызовет почивших из гробов.

На дымном очаге трескучий огнь, сверкая,

Их в зимни вечера не будет веселить,

И дети резвые, встречать их выбегая,

Не будут с жадностью лобзаний их ловить.

Как часто их серпы златую ниву жали,

И плуг их побеждал упорные поля!

Как часто их секир дубравы трепетали,

И потом их лица кропилася земля!

Пускай рабы сует их жребий унижают,

Смеяся в слепоте полезным их трудам,

Пускай с холодностью презрения внимают

Таящимся во тьме убогого делам;

На всех ярится смерть – царя, любимца, славы,

Всех ищет грозная… и некогда найдет;

Всемощныя судьбы незыблемы уставы;

И путь величия ко гробу нас ведет!

А вы, наперсники фортуны ослепленны,

Напрасно спящих здесь спешите презирать

За то, что грóбы их непышны и забвенны,

Что лесть им алтарей не мыслит воздвигать.

Вотще над мертвыми, истлевшими костями

Трофеи зиждутся, надгробия блестят,

Вотще глас почестей гремит перед гробами –

Угасший пепел наш они не воспалят.

Ужель смягчится смерть сплетаемой хвалою

И невозвратную добычу возвратит?

Не слаще мертвых сон под мраморной доскою;

Надменный мавзолей лишь персть их бременит.

Ах! может быть, под сей могилою таится

Прах сердца нежного, умевшего любить,

И гробожитель-червь в сухой главе гнездится,

Рожденной быть в венце иль мыслями парить!

Но просвещенья храм, воздвигнутый веками,

Угрюмою судьбой для них был затворен,

Их рок обременил убожества цепями,

Их гений строгою нуждою умерщвлен.

Как часто редкий перл, волнами сокровенной,

В бездонной пропасти сияет красотой;

Как часто лилия цветет уединенно,

В пустынном воздухе теряя запах свой.

Быть может, пылью сей покрыт Гампден надменный,

Защитник сограждан, тиранства смелый враг;

Иль кровию сограждан Кромвель необагренный,

Или Мильтон немой, без славы скрытый в прах.

Отечество хранить державною рукою,

Сражаться с бурей бед, фортуну презирать,

Дары обилия на смертных лить рекою,

В слезах признательных дела свои читать –

Того им не дал рок; но вместе преступленьям

Он с доблестями их круг тесный положил;

Бежать стезей убийств ко славе, наслажденьям,

И быть жестокими к страдальцам запретил;

Таить в душе своей глас совести и чести,

Румянец робкия стыдливости терять

И, раболепствуя, на жертвенниках лести

Дары небесных Муз гордыне посвящать.

Скрываясь от мирских погибельных смятений,

Без страха и надежд, в долине жизни сей,

Не зная горести, не зная наслаждений,

Они беспечно шли тропинкою своей.

И здесь спокойно спят под сенью гробовою –

И скромный памятник, в приюте сосн густых,

С непышной надписью и резьбою простою,

Прохожего зовет вздохнуть над прахом их.

Любовь на камне сем их память сохранила,

Их лета, имена потщившись начертать;

Окрест библейскую мораль изобразила,

По коей мы должны учиться умирать.

И кто с сей жизнию без горя расставался?

Кто прах свой по себе забвенью предавал?

Кто в час последний свой сим миром не пленялся

И взора томного назад не обращал?

Ах! нежная душа, природу покидая,

Надеется друзьям оставить пламень свой;

И взоры тусклые, навеки угасая,

Еще стремятся к ним с последнею слезой;

Их сердце милый глас в могиле нашей слышит;

Наш камень гробовой для них одушевлен;

Для них наш мертвый прах в холодной урне дышит,

Еще огнем любви для них воспламенен.

А ты, почивших друг, певец уединенный,

И твой ударит час, последний, роковой;

И к гробу твоему, мечтой сопровожденный,

Чувствительный придет услышать жребий твой.

Быть может, селянин с почтенной сединою

Так будет о тебе пришельцу говорить:

«Он часто по утрам встречался здесь со мною,

Когда спешил на холм зарю предупредить.

Там в полдень он сидел под дремлющею ивой,

Поднявшей из земли косматый корень свой;

Там часто, в горести беспечной, молчаливой,

Лежал, задумавшись, над светлою рекой;

Нередко к вечеру, скитаясь меж кустами –

Когда мы с поля шли, и в роще соловей

Свистал вечерню песнь, – он томными очами

Уныло следовал за тихою зарей.

Прискорбный, сумрачный, с главою наклоненной,

Он часто уходил в дубраву слезы лить,

Как странник, родины, друзей, всего лишенный,

Которому ничем души не усладить.

Взошла заря – но он с зарею не являлся,

Ни к иве, ни на холм, ни в лес не приходил;

Опять заря взошла – нигде он не встречался;

Мой взор его искал – искал – не находил.

Наутро пение мы слышим гробовое…

Несчастного несут в могилу положить.

Приблизься, прочитай надгробие простое,

Чтоб память доброго слезой благословить».

«Здесь пепел юноши безвременно сокрыли;

Что слава, счастие не знал он в мире сем;

Но Музы от него лица не отвратили,

И меланхолии печать была на нем.

Он кроток сердцем был, чувствителен душою –

Чувствительным творец награду положил.

Дарил несчастных он – чем только мог – слезою;

В награду от творца он друга получил.

Прохожий, помолись над этою могилой;

Он в ней нашел приют от всех земных тревог;

Здесь все оставил он, что в нем греховно было,

С надеждою, что жив его спаситель – бог».

Вопросы и задания:

1. Дайте подробное описание тем, мотивов, образного репертуара элегии.

2. В чем проявляются демократические симпатии автора?

3. Охарактеризуйте образ поэта в изображении Грея.

4. Какие черты сентиментализма нашли воплощение в поэме Грея?

Лоренс Стерн (1713-1768)

Предтекстовое задание:

Прежде чем вы прочтете главы I–XII романа Л. Стерна «Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентльмена» (1760-1767), подумайте о следующих вопросах:

1. Какие вам известны способы начинать роман?

2. Какие из них можно назвать традиционными и почему?

3. Какие типы рассказчиков (нарраторов) вы знаете?

4. Зависит ли начало романа от типа рассказчика?

Жизнь и мнения Тристрама Шенди, джентельмена

Перевод А. А. Франковского

Том первый

Τάρασσε/ тот) Αυφρωπου-τ) ου τα Πράγματα, Αλλα τα περ/ των Πραγμάτων Δόγματα

Людей страшат не дела, а лишь мнения об этих делах (греч.)

Досточтимому мистеру Питту

Сэр,

Никогда еще бедняга-писатель не возлагал меньше надежд на свое посвящение, чем возлагаю я; ведь оно написано в глухом углу нашего королевства, в уединенном доме под соломенной крышей, где я живу в постоянных усилиях веселостью оградить себя от недомоганий, причиняемых плохим здоровьем, и других жизненных зол, будучи твердо убежден, что каждый раз, когда мы улыбаемся, а тем более когда смеемся, – улыбка наша и смех кое-что прибавляют к недолгой нашей жизни.

Покорно прошу вас, сэр, оказать этой книге честь, взяв ее (не под защиту свою, она сама за себя постоит, но) с собой в деревню, и если мне когда-нибудь доведется услышать, что там она вызвала у вас улыбку, или можно будет предположить, что в тяжелую минуту она вас развлекла, я буду считать себя столь же счастливым, как министр, или, может быть, даже счастливее всех министров (за одним только исключением), о которых я когда-либо читал или слышал.

Пребываю, великий муж и (что более к вашей чести) добрый человек, вашим благожелателем и почтительнейшим соотечественником,

Автор

Глава I

Я бы желал, чтобы отец мой или мать, а то и оба они вместе, – ведь обязанность эта лежала одинаково на них обоих, – поразмыслили над тем, что они делают в то время, когда они меня зачинали. Если бы они должным образом подумали, сколь многое зависит от того, чем они тогда были заняты, – и что дело тут не только в произведении на свет разумного существа, но что, по всей вероятности, его счастливое телосложение и темперамент, быть может, его дарования и самый склад его ума – и даже, почем знать, судьба всего его рода – определяются их собственной натурой и самочувствием, если бы они, должным образом все это взвесив и обдумав, соответственно поступили, – то, я твердо убежден, я занимал бы совсем иное положение в свете, чем то, в котором читатель, вероятно, меня увидит. Право же, добрые люди, это вовсе не такая маловажная вещь, как многие из вас думают; все вы, полагаю, слышали о жизненных духах, о том, как они передаются от отца к сыну, и т. д. и т. д. – и многое другое на этот счет. Так вот, поверьте моему слову, девять десятых умных вещей и глупостей, которые творятся человеком, девять десятых его успехов и неудач на этом свете зависят от движений и деятельности названных духов, от разнообразных путей и направлений, по которым вы их посылаете, так что, когда они пущены в ход, – правильно или неправильно, безразлично, – они в суматохе несутся вперед, как угорелые, и, следуя вновь и вновь по одному и тому же пути, быстро обращают его в проторенную дорогу, ровную и гладкую, как садовая аллея, с которой, когда они к ней привыкнут, сам черт подчас не в силах их сбить.

– Послушайте, дорогой, – произнесла моя мать, – вы не забыли завести часы?

– Господи боже! – воскликнул отец в сердцах, стараясь в то же время приглушить свой голос, – бывало ли когда-нибудь с сотворения мира, чтобы женщина прерывала мужчину таким дурацким вопросом?

– Что же, скажите, разумел ваш батюшка?

– Ничего.

Глава II

– Но я положительно не вижу ничего ни хорошего, ни дурного в этом вопросе. – Но позвольте вам сказать, сэр, что он по меньшей мере был чрезвычайно неуместен, – потому что разогнал и рассеял жизненных духов, обязанностью которых было сопровождать ГОМУНКУЛА[18], идя с ним рука об руку, чтобы в целости доставить к месту, назначенному для его приема. Гомункул, сэр, в каком бы жалком и смешном свете он ни представлялся в наш легкомысленный век взорам глупости и предубеждения, – на взгляд разума, при научном подходе к делу, признается существом, огражденным принадлежащими ему правами. – Философы ничтожно малого, которые, кстати сказать, обладают наиболее широкими умами (так что душа их обратно пропорциональна их интересам), неопровержимо нам доказывают, что гомункул создан той же рукой, – повинуется тем же законам природы, – наделен теми же свойствами и способностью к передвижению, как и мы; – что, как и мы, он состоит из кожи, волос, жира, мяса, вен, артерий, связок, нервов, хрящей, костей, костного и головного мозга, желез, половых органов, крови, флегмы, желчи и сочленений; – является существом столь же деятельным – и во всех отношениях точно таким же нашим ближним, как английский лорд-канцлер. Ему можно оказать услуги, можно его обидеть, – можно дать ему удовлетворение; словом, ему присущи все притязания и права, которые Туллий[19], Пуфендорф[20] и лучшие писатели-моралисты признают вытекающими из человеческого достоинства и отношений между людьми.


А что, сэр, если в дороге с ним, одиноким, приключится какое-нибудь несчастье? – или если от страха перед несчастьем, естественного в столь юном путешественнике, паренек мой достигнет места своего назначения в самом жалком виде, – вконец измотав свою мышечную и мужскую силу, – приведя в неописуемое волнение собственных жизненных духов, – и если в таком плачевном состоянии расстройства нервов он пролежит девять долгих, долгих месяцев сряду, находясь во власти внезапных страхов или мрачных сновидений и картин фантазии? Страшно подумать, какой богатой почвой послужило бы все это для тысячи слабостей, телесных и душевных, от которых потом не могло бы окончательно его вылечить никакое искусство врача или философа.

Глава III

Приведенным анекдотом обязан я моему дяде, мистеру Тоби Шенди, которому отец мой, превосходный натурфилософ, очень увлекавшийся тонкими рассуждениями о ничтожнейших предметах, часто горько жаловался на причиненный мне ущерб; в особенности же один раз, как хорошо помнил дядя Тоби, когда отец обратил внимание на странную косолапость (собственные его слова) моей манеры пускать волчок; разъяснив принципы, по которым я это делал, – старик покачал головой и тоном, выражавшим скорее огорчение, чем упрек, – сказал, что все это давно уже чуяло его сердце и что как теперешнее, так и тысяча других наблюдений твердо его убеждают в том, что никогда я не буду думать и вести себя подобно другим детям. – Но, увы! – продолжал он, снова покачав головой и утирая слезу, катившуюся по его щеке, – несчастья моего Тристрама начались еще за девять месяцев до его появления на свет.

Моя мать, сидевшая рядом, подняла глаза, – но так же мало поняла то, что хотел сказать отец, как ее спина, – зато мой дядя, мистер Тоби Шенди, который много раз уже слышал об этом, понял отца прекрасно.

Глава IV

Я знаю, что есть на свете читатели, – как и множество других добрых людей, вовсе ничего не читающих, – которые до тех пор не успокоятся, пока вы их не посвятите от начала до конца в тайны всего, что вас касается.

Только во внимание к этой их прихоти и потому, что я по природе не способен обмануть чьи-либо ожидания, я и углубился в такие подробности. А так как моя жизнь и мнения, вероятно, произведут некоторый шум в свете и, если предположения мои правильны, будут иметь успех среди людей всех званий, профессий и толков, – будут читаться не меньше, чем сам «Путь паломника»[21], – пока им напоследок не выпадет участь, которой Монтень опасался для своих «Опытов», а именно – валяться на окнах гостиных, – то я считаю необходимым уделить немного внимания каждому по очереди и, следовательно, должен извиниться за то, что буду еще некоторое время следовать по избранному мной пути. Словом, я очень доволен, что начал историю моей жизни так, как я это сделал, и могу рассказывать в ней обо всем, как говорит Гораций, ab ovo.

Гораций, я знаю, не рекомендует этого приема; но почтенный этот муж говорит только об эпической поэме или о трагедии (забыл, о чем именно); – а если это, помимо всего прочего, и не так, прошу у мистера Горация извинения, – ибо в книге, к которой я приступил, я не намерен стеснять себя никакими правилами, будь то даже правила Горация.

А тем читателям, у которых нет желания углубляться в подобные вещи, я не могу дать лучшего совета, как предложить им пропустить остающуюся часть этой главы; ибо я заранее объявляю, что она написана только для людей пытливых и любознательных.

– Затворите двери. Я был зачат в ночь с первого воскресенья на первый понедельник месяца марта, лета господня тысяча семьсот восемнадцатого. На этот счет у меня нет никаких сомнений. – А столь подробными сведениями относительно события, совершившегося до моего рождения, обязан я другому маленькому анекдоту, известному только в нашей семье, но ныне оглашаемому для лучшего уяснения этого пункта.

Надо вам сказать, что отец мой, который первоначально вел торговлю с Турцией, но несколько лет назад оставил дела, чтобы поселиться в родовом поместье в графстве *** и окончить там дни свои, – отец мой, полагаю, был одним из пунктуальнейших людей на свете во всем, как в делах своих, так и в развлечениях. Вот образчик его крайней точности, рабом которой он поистине был: уже много лет как он взял себе за правило в первый воскресный вечер каждого месяца, от начала и до конца года, – с такой же неукоснительностью, с какой наступал воскресный вечер, – собственноручно заводить большие часы, стоявшие у нас на верхней площадке черной лестницы. – А так как в пору, о которой я завел речь, ему шел шестой десяток, – то он мало-помалу перенес на этот вечер также и некоторые другие незначительные семейные дела; чтобы, как он часто говаривал дяде Тоби, отделаться от них всех сразу и чтобы они больше ему не докучали и не беспокоили его до конца месяца.

Но в этой пунктуальности была одна неприятная сторона, которая особенно больно сказалась на мне и последствия которой, боюсь, я буду чувствовать до самой могилы, а именно: благодаря несчастной ассоциации идей, которые в действительности ничем между собой не связаны, бедная моя мать не могла слышать, как заводятся названные часы, – без того, чтобы ей сейчас же не приходили в голову мысли о кое-каких других вещах, – и vice versa[22].

Это странное сочетание представлений, как утверждает проницательный Локк, несомненно понимавший природу таких вещей лучше, чем другие люди, породило больше нелепых поступков, чем какие угодно другие причины для недоразумений.

Но это мимоходом.

Далее, из одной заметки в моей записной книжке, лежащей на столе передо мной, явствует, что «в день Благовещения, приходившийся на 25-е число того самого месяца, которым я помечаю мое зачатие, отец мой отправился в Лондон с моим старшим братом Бобби, чтобы определить его в Вестминстерскую школу», а так как тот же источник свидетельствует, «что он вернулся к своей жене и семейству только на второй неделе мая», – то событие устанавливается почти с полной достоверностью. Впрочем, сказанное в начале следующей главы исключает на этот счет всякие сомнения.


– Но скажите, пожалуйста, сэр, что делал ваш папаша в течение всего декабря, января и февраля? – Извольте, мадам, – все это время у него был приступ ишиаса.

Глава V

Пятого ноября 1718 года, то есть ровно через девять календарных месяцев после вышеустановленной даты, с точностью, которая удовлетворила бы резонные ожидания самого придирчивого мужа, – я, Тристрам Шенди, джентльмен, появился на свет на нашей шелудивой и злосчастной земле. – Я бы предпочел родиться на Луне или на какой-нибудь из планет (только не на Юпитере и не на Сатурне, потому что совершенно не переношу холода); ведь ни на одной из них (не поручусь, впрочем, за Венеру) мне заведомо не могло бы прийтись хуже, чем на нашей грязной, дрянной планете, – которую я по совести считаю, чтобы не сказать хуже, сделанной из оскребков и обрезков всех прочих; – она, правда, достаточно хороша для тех, кто на ней родился с большим именем или с большим состоянием или кому удалось быть призванным на общественные посты и должности, дающие почет или власть; – но это ко мне не относится; – а так как каждый склонен судить о ярмарке по собственной выручке, то я снова и снова объявляю землю дряннейшим из когда-либо созданных миров; – ведь, по чистой совести, могу сказать, что с той поры, как я впервые втянул в грудь воздух, и до сего часа, когда я едва в силах дышать вообще, по причине астмы, схваченной во время катанья на коньках против ветра во Фландрии, – я постоянно был игрушкой так называемой Фортуны; и хоть я не стану понапрасну пенять на нее, говоря, будто когда-нибудь она дала мне почувствовать тяжесть большого или из ряда вон выходящего горя, – все-таки, проявляя величайшую снисходительность, должен засвидетельствовать, что во все периоды моей жизни, на всех путях и перепутьях, где только она могла подступить ко мне, эта немилостивая владычица насылала на меня кучу самых прискорбных злоключений и невзгод, какие только выпадали на долю маленького героя.

Глава VI

В начале предыдущей главы я вам точно сообщил, когда я родился, – но я вам не сообщил, как это произошло. Нет; частность эта припасена целиком для отдельной главы; – кроме того, сэр, поскольку мы с вами люди в некотором роде совершенно чужие друг другу, было бы неудобно выложить вам сразу слишком много касающихся меня подробностей. – Вам придется чуточку потерпеть. Я затеял, видите ли, описать не только жизнь мою, но также и мои мнения, в надежде и в ожидании, что, узнав из первой мой характер и уяснив, что я за человек, вы почувствуете больше вкуса к последним. Когда вы побудете со мною дольше, легкое знакомство, которое мы сейчас завязываем, перейдет в короткие отношения, а последние, если кто-нибудь из нас не сделает какой-нибудь оплошности, закончатся дружбой. – О diem praeclarum![23] – тогда ни одна мелочь, если она меня касается, не покажется вам пустой или рассказ о ней – скучным. Поэтому, дорогой друг и спутник, если вы найдете, что в начале моего повествования я несколько сдержан, – будьте ко мне снисходительны, – позвольте мне продолжать и вести рассказ по-своему, – и если мне случится время от времени порезвиться дорогой – или порой надеть на минутку-другую шутовской колпак с колокольчиком, – не убегайте, – но любезно вообразите во мне немного больше мудрости, чем то кажется с виду, – и смейтесь со мной или надо мной, пока мы будем медленно трусить дальше; словом, делайте что угодно, – только не теряйте терпения.

Глава VII

В той же деревне, где жили мои отец и мать, жила повивальная бабка, сухощавая, честная, заботливая, домовитая, добрая старуха, которая с помощью малой толики простого здравого смысла и многолетней обширной практики, в которой она всегда полагалась не столько на собственные усилия, сколько на госпожу Природу, – приобрела в своем деле немалую известность в свете; – только я должен сейчас же довести до сведения вашей милости, что словом свет я здесь обозначаю не весь круг большого света, а лишь вписанный в него маленький кружок около четырех английских миль в диаметре, центром которого служил домик нашей доброй старухи. – На сорок седьмом году жизни она осталась вдовой, без всяких средств, с тремя или четырьмя маленькими детьми, и так как была она в то время женщиной степенного вида, приличного поведения, – немногоречивой и к тому же возбуждавшей сострадание: безропотность, с которой она переносила свое горе, тем громче взывала к дружеской поддержке, – то над ней сжалилась жена приходского священника: последняя давно уже сетовала на неудобство, которое долгие годы приходилось терпеть пастве ее мужа, не имевшей возможности достать повивальную бабку, даже в самом крайнем случае, ближе, чем за шесть или семь миль, каковые семь миль в темные ночи и при скверных дорогах, – местность кругом представляла сплошь вязкую глину, – обращались почти в четырнадцать, что было иногда равносильно полному отсутствию на свете всяких повивальных бабок; вот сердобольной даме и пришло на ум, каким было бы благодеянием для всего прихода и особенно для бедной вдовы немного подучить ее повивальному искусству, чтобы она могла им кормиться. А так как ни одна женщина поблизости не могла бы привести этот план в исполнение лучше, чем его составительница, то жена священника самоотверженно сама взялась за дело и, благодаря своему влиянию на женскую часть прихода, без особого труда довела его до конца. По правде говоря, священник тоже принял участие в этом предприятии и, чтобы устроить все как полагается, то есть предоставить бедной женщине законные права на занятие делом, которому она обу чалась у его жены, – с большой готовностью заплатил судебные пошлины за патент, составившие в общем восемнадцать шиллингов и четыре пенса; так что с помощью обоих супругов добрая женщина действительно и несомненно была введена в обязанности своей должности со всеми связанными с нею правами, принадлежностями и полномочиями какого бы то ни было рода.

Эти последние слова, надо вам сказать, не совпадали со старинной формулой, по которой обыкновенно составлялись такие патенты, привилегии и свидетельства, до сих пор выдававшиеся в подобных случаях сословию повивальных бабок. Они следовали изящной формуле Дидия[24] его собственного изобретения; чувствуя необыкновенное пристрастие ломать и создавать заново всевозможные вещи подобного рода, он не только придумал эту тонкую поправку, но еще и уговорил многих, давно уже дипломированных, матрон из окрестных мест вновь представить свои патенты для внесения в них своей выдумки.

Признаться, никогда подобные причуды Дидия не возбуждали во мне зависти, – но у каждого свой вкус. Разве для доктора Кунастрокия[25], этого великого человека, не было величайшим удовольствием на свете расчесывать в часы досуга ослиные хвосты и выдергивать зубами поседевшие волоски, хотя в кармане у него всегда лежали щипчики? Да, сэр, если уж на то пошло, разве не было у мудрейших людей всех времен, не исключая самого Соломона[26], – разве не было у каждого из них своего конька: скаковых лошадей, монет и ракушек, барабанов и труб, скрипок, палитр, – коконов и бабочек? – и покуда человек тихо и мирно скачет на своем коньке по большой дороге и не принуждает ни вас, ни меня сесть вместе с ним на этого конька, – скажите на милость, сэр, какое нам или мне дело до этого?

Глава VIII

De gustibus non est disputandum[27], – это значит, что о коньках не следует спорить; сам я редко это делаю, да и не мог бы сделать пристойным образом, будь я даже их заклятым врагом; ведь и мне случается порой, в иные фазы луны, бывать и скрипачом и живописцем, смотря по тому, какая муха меня укусит; да будет вам известно, что я сам держу пару лошадок, на которых по очереди (мне все равно, кто об этом знает) частенько выезжаю погулять и подышать воздухом; – иногда даже, к стыду моему надо сознаться, я предпринимаю несколько более продолжительные прогулки, чем следовало бы на взгляд мудреца. Но все дело в том, что я не мудрец; – и, кроме того, человек настолько незначительный, что совершенно не важно, чем я занимаюсь; вот почему я редко волнуюсь или кипячусь по этому поводу, и покой мой не очень нарушается, когда я вижу таких важных господ и высоких особ, как нижеследующие, таких, – например, как милорды А, Б, В, Г, Д, Е, Ж, 3, И, К, Л, M, H, О, П и так далее, всех подряд сидящими на своих различных коньках; – иные из них, отпустив стремена, движутся важным размеренным шагом, – другие, напротив, подогнув ноги к самому подбородку, с хлыстом в зубах, во весь опор мчатся, как пестрые жокеи-чертенята верхом на неприкаянных душах, – точно они решили сломать себе шею. Тем лучше, – говорю я себе; – ведь если случится самое худшее, свет отлично без них обойдется; – а что касается остальных, – что ж, – помоги им бог, – пусть себе катаются, я им мешать не буду; ведь если их сиятельства будут выбиты из седла сегодня вечером, – ставлю десять против одного, что до наступления утра многие из них окажутся верхом на еще худших конях.

Таким образом, ни одна из этих странностей не способна нарушить мои покой. – Но есть случай, который, признаться, меня смущает, – именно, когда я вижу человека, рожденного для великих дел и, что служит еще больше к его чести, по природе своей всегда расположенного делать добро; – когда я вижу человека, подобного вам, милорд, убеждения и поступки которого столь же чисты и благородны, как и его кровь, – и без которого по этой причине ни на мгновение не может обойтись развращенный свет; – когда я вижу, милорд, такого человека разъезжающим на своем коньке хотя бы минутой дольше срока, положенного ему моей любовью к родной стране и моей заботой о его славе, – то я, милорд, перестаю быть философом и в первом порыве благородного гнева посылаю к черту его конька со всеми коньками на свете.

Милорд,

Я утверждаю, что эти строки являются посвящением, несмотря на всю его необычайность в трех самых существенных отношениях: в отношении содержания, формы и отведенного ему места; прошу вас поэтому принять его как таковое и дозволить мне почтительнейше положить его к ногам вашего сиятельства, – если вы на них стоите, – что в вашей власти, когда вам угодно, – и что бывает, милорд, каждый раз, когда для этого представляется повод и, смею прибавить, всегда дает наилучшие результаты.

Милорд,
вашего сиятельства покорнейший, преданнейший и нижайший слуга,
Тристрам Шенди.

Глава IX

Торжественно довожу до всеобщего сведения, что вышеприведенное посвящение не предназначалось ни для какого принца, прелата, папы или государя, – герцога, маркиза, графа, виконта или барона нашей или другой христианской страны; – а также не продавалось до сих пор на улицах и не предлагалось ни великим, ни малым людям ни публично, ни частным образом, ни прямо, ни косвенно; но является подлинно девственным посвящением, к которому не прикасалась еще ни одна живая душа.

Я так подробно останавливаюсь на этом пункте просто для того, чтобы устранить всякие нарекания или возражения против способа, каким я собираюсь извлечь из него побольше выгоды, а именно – пустив его честно в продажу с публичного торга; что я теперь и делаю.

Каждый автор отстаивает себя по-своему; – что до меня, то я терпеть не могу торговаться и препираться из-за нескольких гиней в темных передних, – и с самого начала решил про себя действовать с великими мира сего прямо и открыто, в надежде, что я таким образом всего лучше преуспею.

Итак, если во владениях его величества есть герцог, маркиз, граф, виконт или барон, который бы нуждался в складном, изящном посвящении и которому подошло бы вышеприведенное (кстати сказать, если оно мало-мальски не подойдет, я его оставлю у себя), – оно к его услугам за пятьдесят гиней; – что, уверяю вас, на двадцать гиней дешевле, чем за него взял бы любой человек с дарованием.

Если вы еще раз внимательно его прочитаете, милорд, то убедитесь, что в нем вовсе нет грубой лести, как в других посвящениях. Замысел его, как видите, ваше сиятельство, превосходный, – краски прозрачные, – рисунок недурной, – или, если говорить более ученым языком – и оценивать мое произведение по принятой у живописцев 20-балльной системе, – то я думаю, милорд, что за контуры мне можно будет поставить 12, – за композицию 9, – за краски 6, – за экспрессию 13 с половиной, – а за замысел, – если предположить, милорд, что я понимаю свой замысел и что безусловно совершенный замысел оценивается цифрой 20, – я считаю, нельзя поставить меньше чем 19. Помимо всего этого – произведение мое отличается соответствием частей, и темные штрихи конька (который является фигурой второстепенной и служит как бы фоном для целого) чрезвычайно усиливают светлые тона, сосредоточенные на лице вашего сиятельства, и чудесно его оттеняют; – кроме того, на tout ensemble[28] лежит печать оригинальности.

Будьте добры, досточтимый милорд, распорядиться, чтобы названная сумма была выплачена мистеру Додсли для вручения автору, и я позабочусь о том, чтобы в следующем издании глава эта была вычеркнута, а титулы, отличия, гербы и добрые дела вашего сиятельства помещены были в начале предыдущей главы, которая целиком, от слов: de gustibus non est disputandum – вместе со всем, что говорится в этой книге о коньках, но не больше, должна рассматриваться как посвящение вашему сиятельству. – Остальное посвящаю я Луне, которая, кстати сказать, из всех мыслимых патронов или матрон наиболее способна дать книге моей ход и свести от нее с ума весь свет.


Светлая богиня[29],


если ты не слишком занята делами Кандида и мисс Кунигунды[30], – возьми под свое покровительство также Тристрама Шенди.

Глава X

Можно ли было считать хотя бы скромной заслугой помощь, оказанную повивальной бабке, и кому эта заслуга по праву принадлежала, – с первого взгляда представляется мало существенным для нашего рассказа; – верно, однако же, то, что в то время честь эта была целиком приписана вышеупомянутой даме, жене священника. Но я, хоть убей, не могу отказаться от мысли, что и сам священник, пусть даже не ему первому пришел в голову весь этот план, – тем не менее, поскольку он принял в нем сердечное участие, как только был в него посвящен, и охотно отдал деньги, чтобы привести его в исполнение, – что священник, повторяю, тоже имел право на некоторую долю хвалы, – если только ему не принадлежала добрая половина всей чести этого дела.

Свету угодно было в то время решить иначе.

Отложите в сторону книгу, и я дам вам полдня сроку на сколь-нибудь удовлетворительное объяснение такого поведения света.

Извольте же знать, что лет за пять до так обстоятельно рассказанной вам истории с патентом повивальной бабки – священник, о котором мы ведем речь, сделал себя притчей во языцех окрестного населения, нарушив всякие приличия в отношении себя, своего положения и своего сана; – он никогда не показывался верхом иначе, как на тощем, жалком одре, стоившем не больше одного фунта пятнадцати шиллингов; конь этот, чтобы сократить его описание, был вылитый брат Росинанта[31] – так далеко простиралось между ними семейное сходство; ибо он решительно во всем подходил под описание коня ламанчского рыцаря, – с тем лишь различием, что, насколько мне помнится, нигде не сказано, чтобы Росинант страдал запалом; кроме того, Росинант, по счастливой привилегии большинства испанских коней, тучных и тощих, – был несомненно конем во всех отношениях.


Я очень хорошо знаю, что конь героя был конем целомудренным, и это, может быть, дало повод для противоположного мнения; однако столь же достоверно и то, что воздержание Росинанта (как это можно заключить из приключения с ингуасскими погонщиками) проистекало не от какого-нибудь телесного недостатка или иной подобной причины, но единственно от умеренности и спокойного течения его крови. – И позвольте вам заметить, мадам, что на свете сплошь и рядом бывает целомудренное поведение, в пользу которого вы больше ничего не скажете, как ни старайтесь.

Но как бы там ни было, раз я поставил себе целью быть совершенно беспристрастным в отношении каждой твари, выведенной на сцену этого драматического произведения, – я не мог умолчать об указанном различии в пользу коня Дон Кихота; – во всех прочих отношениях конь священника, повторяю, был совершенным подобием Росинанта, эта тощая, эта сухопарая, – эта жалкая кляча пришлась бы под стать самому Смирению.

По мнению кое-каких людей недалекого ума, священник располагал полной возможностью принарядить своего коня; – ему принадлежало очень красивое кавалерийское седло, подбитое зеленым плюшем и украшенное двойным рядом гвоздей с серебряными шляпками, да пара блестящих медных стремян и вполне подходящий чепрак первосортного серого сукна с черной каймой по краям, заканчивающейся густой черной шелковой бахромой, poudre d’or[32], – все это он приобрел в гордую весну своей жизни вместе с большой чеканной уздечкой, разукрашенной как полагается. – Но, не желая делать свою лошадь посмешищем, он повесил все эти побрякушки за дверью своего рабочего кабинета и благоразумно снабдил ее вместо них такой уздечкой и таким седлом, которые в точности соответствовали внешности и цене его скакуна.

Во время своих поездок в таком виде по приходу и в гости к соседним помещикам священник – вы это легко поймете – имел случай слышать и видеть довольно много вещей, которые не давали ржаветь его философии. Сказать по правде, он не мог показаться ни в одной деревне, не привлекая к себе внимания всех ее обитателей, от мала до велика. – Работа останавливалась, когда он проезжал, бадья повисала в воздух на середине колодца, – прялка забывала вертеться, – даже игравшие в орлянку и в мяч стояли, разинув рот, пока он не скрывался из виду; а так как лошадь его была не из быстроходных, то обыкновенно у него было довольно времени, чтобы делать наблюдения – слышать ворчание людей серьезных – и смех легкомысленных, – и все это он переноси с невозмутимым спокойствием. – Таков уж был его характер, – от всего сердца любил он шутки, – а так как и самому себе он представлялся смешным, то говорил, что не может сердиться на других за то, что они видят его в том же свете, в каком он с такой непререкаемостью видит себя сам вот почему, когда его друзья, знавшие, что любовь к деньгам не является его слабостью, без всякого стеснения потешались над его чудачеством, он предпочитал, – вместо того чтобы называть истинную причину, – хохотать вместе с ними над собой; и так как у него самого никогда не было на костях ни унции мяса и по части худобы он мог поспорить со своим конем, – то он подчас утверждал, что лошадь его как раз такова, какой заслуживает всадник; – что оба они, подобно кентавру, составляют одно целое. А иной раз и в ином расположении духа, недоступном соблазнам ложного остроумия, – священник говорил, что чахотка скоро сведет его в могилу, и с большой серьезностью уверял, что он без содрогания и сильнейшего сердцебиения не в состоянии взглянуть на откормленную лошадь и что он выбрал себе тощую клячу не только для сохранения собственного спокойствия, но и для поддержания в себе бодрости. Каждый раз он давал тысячи новых забавных и убедительных объяснений, почему смирная, запаленная кляча была для него предпочтительнее горячего коня: – ведь на такой кляче он мог беззаботно сидеть и размышлять de vamtatt mundi et fuga saeculi[33] с таким же успехом, как если бы перед глазами у него находился череп; – мог проводить время в каких угодно занятиях, едучи медленным шагом, с такой же пользой, как в своем кабинете; – мог пополнить лишним доводом свою проповедь – или лишней дырой свои штаны – так же уверенно в своем седле, как в своем кресле, – между тем как быстрая рысь и медленное подыскание логических доводов являются движениями столь же несовместимыми, как остроумие и рассудительность. – Но на своем коне – он мог соединить и примирить все, что угодно, – мог предаться сочинению проповеди, отдаться мирному пищеварению и, если того требовала природа, мог также поддаться дремоте. – Словом, разговаривая на эту тему, священник ссылался на какие угодно причины, только не на истинную, – истинную же причину он скрывал из деликатности, считая, что она делает ему честь.

Истина же заключалась в следующем: в молодые годы, приблизительно в то время, когда были приобретены роскошное седло и уздечка, священник имел обыкновение или тщеславную прихоть, или назовите это как угодно, – впадать в противоположную крайность. – В местности, где он жил, о нем шла слава, что он любил хороших лошадей, и у него в конюшне обыкновенно стоял готовый к седлу конь, лучше которого не сыскать было во всем приходе. Между тем ближайшая повитуха, как я вам сказал, жила в семи милях от той деревни, и притом в бездорожном месте, – таким образом, не проходило недели, чтобы нашего бедного священника не потревожили слезной просьбой одолжить лошадь; и так как он не был жестокосерд, а нужда в помощи каждый раз была более острая и положение родильницы более тяжелое, – то, как он ни любил своего коня, все-таки никогда не в силах был отказать в просьбе; в результате конь его обыкновенно возвращался или с ободранными ногами, или с костным шпатом, или с подседом; – или надорванный, или с запалом, – словом, рано или поздно от животного оставались только кожа да кости; – так что каждые девять или десять месяцев священнику приходилось сбывать с рук плохого коня – и заменять его хорошим.

Каких размеров мог достигнуть убыток при таком балансе communibus annis[34], предоставляю определить специальному жюри из пострадавших при подобных же обстоятельствах; – но как бы он ни был велик, герой наш много лет нес его безропотно, пока, наконец, после многократного повторения несчастных случаев этого рода, не нашел нужным подвергнуть дело тщательному обсуждению; взвесив все и мысленно подсчитав, он нашел убыток не только несоразмерным с прочими своими расходами, но и независимо от них крайне тяжелым, лишавшим его всякой возможности творить другие добрые дела у себя в приходе. Кроме того, он пришел к выводу, что даже на половину проезженных таким образом денег можно было бы сделать в десять раз больше добра; – но еще гораздо важнее всех этих соображений, взятых вместе, было то, что теперь вся его благотворительность сосредоточена была в очень узкой области, притом в такой, где, по его мнению, в ней было меньше всего надобности, а именно: простиралась только на детопроизводящую и деторождающую часть его прихожан, так что ничего не оставалось ни для бессильных, – ни для престарелых, – ни для множества безотрадных явлений, почти: ежечасно им наблюдаемых, в которых сочетались бедность, болезни и горести.

По этим соображениям решил он прекратить расходы на лошадь, но видел только два способа начисто от них отделаться, – а именно: или поставить себе непреложным законом никогда больше не давать своего коня, невзирая ни на какие просьбы, – или же махнуть рукой и согласиться ездить на жалкой кляче, в которую обратили последнего его коня, со всеми ее болезнями и немощами.

Так как он не полагался на свою стойкость в первом случае, – то с радостным сердцем избрал второй способ, и хотя отлично мог, как выше было сказано, дать ему лестное для себя объяснение, – однако именно по этой причине брезгал прибегать к нему, готовый лучше сносить презрение врагов и смех друзей, нежели испытывать мучительную неловкость, рассказывая историю, которая могла бы показаться самовосхвалением.

Одна эта черта характера внушает мне самое высокое представление о деликатности и благородстве чувств почтенного священнослужителя; я считаю, что ее можно поставить наравне с самыми благородными душевными качествами бесподобного ламанчского рыцаря, которого, кстати сказать, я от души люблю со всеми его безумствами, и чтобы его посетить, совершил бы гораздо более далекий путь, чем для встречи с величайшим героем древности.

Но не в этом мораль моей истории: рассказывая ее, я имел в виду изобразить поведение света во всем этом деле. – Ибо вы должны знать, что, покуда такое объяснение сделало бы священнику честь, ни одна живая душа до него не додумалась: – враги его, я полагаю, не желали, а друзья не могли. – Но стоило ему только принять участие в хлопотах о помощи повивальной бабке и заплатить пошлины за право заниматься практикой, – как вся тайна вышла наружу; все лошади, которых он потерял, да в придачу к ним еще две лошади, которых он никогда не терял, и также все обстоятельства их гибели теперь стали известны наперечет и отчетливо припоминались. – Слух об этом распространился, как греческий огонь. – «У священника приступ прежней гордости; он снова собирается кататься на хорошей лошади; а если это так, то ясно как день, что уже в первый год он десятикратно покроет все издержки по оплате патента; – каждый может теперь судить, с какими намерениями совершил он это доброе дело».

Каковы были его виды при совершении как этого, так и всех прочих дел его жизни – или, вернее, какого были об этом мнения другие люди – вот мысль, которая упорно держалась в его собственном мозгу и очень часто нарушала его покой, когда он нуждался в крепком сне.

Лет десять тому назад герою нашему посчастливилось избавиться от всяких тревог на этот счет, – как раз столько же времени прошло с тех пор, как он покинул свой приход, – а вместе с ним и этот свет, – и явился дать отчет судье, на решения которого у него не будет никаких причин жаловаться.

Но над делами некоторых людей тяготеет какой-то рок. Как ни старайся, а они всегда проходят сквозь известную среду, которая настолько их преломляет и искажает истинное их направление, – что при всем праве на признательность, которую заслуживает прямодушие, люди эти все-таки вынуждены жить и умереть, не получив ее.

Горестным примером этой истины был наш священник… Но чтобы узнать, каким образом это случилось – и извлечь для себя урок из полученного знания, вам обязательно надо прочитать две следующие главы, в которых содержится очерк его жизни и суждений, заключающий ясную мораль. – Когда с этим будет покончено, мы намерены продолжать рассказ о повивальной бабке, если ничто нас не остановит по пути.

Глава XI

Йорик[35] было имя священника, и, что всего замечательнее, как явствует из очень старинной грамоты о его роде, написанной на крепком пергаменте и до сих пор прекрасно сохранившейся, имя это писалось точно так же в течение почти – я чуть было не сказал, девятисот лет, – но я не стану подрывать доверия к себе, сообщая столь невероятную, хотя и бесспорную истину, – и потому удовольствуюсь утверждением, – что оно писалось точно так же, без малейшего изменения или перестановки хотя бы одной буквы, с незапамятных времен; а я бы этого не решился сказать о половине лучших имен нашего королевства, которые с течением лет претерпевали обыкновенно столько же превратностей и перемен, как и их владельцы. – Происходило это от гордости или от стыда (означенных владельцев)? – По правде говоря, я думаю, что иногда от гордости, а иногда от стыда, смотря по тому, что ввело их в искушение. А в общем, это темное дело, и когда-нибудь оно так нас перемешает и перепутает, что никто не будет в состоянии встать и поклясться, что «человек, содеявший то-то и то-то, был его прадед».


От этого зла род Йорика с мудрой заботливостью надежно оградил себя благоговейным хранением означенной грамоты, которая далее сообщает нам, что род этот – датского происхождения и переселился в Англию еще в царствование датского короля Горвендилла, при дворе которого предок нашего мистера Йорика по прямой линии, по-видимому, занимал видную должность до самой своей смерти. Что это была за должность, грамота ничего не говорит; – она только прибавляет, что уже лет двести, как ее за полной ненадобностью упразднили не только при датском дворе, но и при всех других дворах христианского мира.

Мне часто приходило в голову, что речь здесь не может идти ни о чем ином, как о должности главного королевского шута, – и что Йорик из Гамлета, трагедии нашего Шекспира, многие из пьес которого, вы знаете, основаны на достоверных документальных данных, – несомненно является этим самым Йориком.

Мне некогда заглянуть в Датскую историю Саксона Грамматика, чтобы проверить правильность всего этого; – но если у вас есть досуг и вам нетрудно достать книгу, вы можете это сделать ничуть не хуже меня.

В моем распоряжении при поездке по Дании со старшим сыном мистера Нодди, которого я сопровождал в 1741 году в качестве гувернера, обскакав с ним с головокружительной быстротой большинство стран Европы (об этом своеобразном путешествии, совершенном совместно, дан будет занимательнейший рассказ на дальнейших страницах настоящего произведения), – в моем распоряжении, повторяю, было при этой поездке лишь столько времени, чтобы удостовериться в справедливости одного наблюдения, сделанного человеком, который долго прожил в той стране, – а именно, что «природа не была ни чрезмерно расточительна, ни чрезмерно скаредна, наделяя ее обитателей гениальными или выдающимися способностями; но, подобно благоразумной матери, выказала умеренную щедрость к ним всем и соблюла такое равенство при распределении своих даров, что в этом отношении, можно сказать, привела их к одному знаменателю; таким образом, вы редко встретите в этом королевстве человека выдающихся способностей; – но зато во всех сословиях найдете много доброго здравого смысла, которым никто не обделен», – что, по моему мнению, совершенно правильно.

У нас, вы знаете, дело обстоит совсем иначе; – все мы представляем противоположные крайности в этом отношении; – вы либо великий гений – либо, пятьдесят против одного, сэр, вы набитый дурак и болван; – не то чтобы совершенно отсутствовали промежуточные ступени, – нет, – мы все же не настолько беспорядочны; – однако две крайности – явление более обычное и чаще встречающееся на нашем неустроенном острове, где природа так своенравно и капризно распределяет свои дары и задатки; даже удача, посещая нас своими милостями, действует не более прихотливо, чем она.

Это единственное обстоятельство, когда-либо колебавшее мою уверенность относительно происхождения Йорика; в жилах этого человека, насколько я его помню и согласно всем сведениям о нем, какие мне удалось раздобыть, не было, по-видимому, ни капли датской крови; очень возможно, что за девятьсот лет вся она улетучилась: – не хочу теряться в праздных домыслах по этому поводу; ведь отчего бы это ни случилось, а факт был тот – что вместо холодной флегмы и правильного соотношения здравого смысла и причуд, которые вы ожидали бы найти у человека с таким происхождением, – он, напротив, отличался такой подвижностью и легковесностью, – казался таким чудаком во всех своих повадках, – столько в нем было жизни, прихотей и gaite de coeur[36], что лишь самый благодатный климат мог бы все это породить и собрать вместе. Но при таком количестве парусов бедный Йорик не нес ни одной унции балласта; он был самым неопытным человеком в практических делах; в двадцать шесть лет у него было ровно столько же уменья править рулем в житейском море, как у шаловливой тринадцатилетней девочки, не подозревающей ни о каких опасностях. Таким образом, в первое же плавание свежий ветер его воодушевления, как вы легко можете себе представить, гнал его по десяти раз в день на чей-нибудь чужой такелаж; а так как чаще всего на пути его оказывались люди степенные, люди, никуда не спешившие, то, разумеется, злой рок чаще всего сталкивал его именно с такими людьми. Насколько мне известно, в основе подобных fracas[37] лежало обыкновенно какое-нибудь злополучное проявление остроумия; – ибо, сказать правду, Йорик от природы чувствовал непреодолимое отвращение и неприязнь к строгости; – не к строгости как таковой; – когда надо было, он бывал самым строгим и самым серьезным из смертных по целым дням и неделям сряду; – но он терпеть не мог напускной строгости и вел с ней открытую войну, если она являлась только плащом для невежества или слабоумия; в таких случаях, попадись она на его пути под каким угодно прикрытием и покровительством, он почти никогда не давал ей спуску.

Иногда он говорил со свойственным ему безрассудством, что строгость – отъявленная пройдоха, прибавляя: – и преопасная к тому же, – так как она коварна; – по его глубокому убеждению, она в один год выманивает больше добра и денег у честных и благонамеренных людей, чем карманные и лавочные воры в семь лет. – Открытая душа весельчака, – говорил он, – не таит в себе никаких опасностей, – разве только для него самого; – между тем как самая сущность строгости есть задняя мысль и, следовательно, обман; – это старая уловка, при помощи которой люди стремятся создать впечатление, будто у них больше ума и знания, чем есть на самом деле; несмотря на все свои претензии, – она все же не лучше, а зачастую хуже того определения, которое давно уже дал ей один французский остроумец, – а именно: строгость – это уловка, изобретенная для тела, чтобы скрыть изъяны ума; – это определение строгости, – говорил весьма опрометчиво Йорик, – заслуживает начертания золотыми буквами.

Но, говоря по правде, он был человек неискушенный и неопытный в свете и с крайней неосторожностью и легкомыслием касался в разговоре также и других предметов, относительно которых доводы благоразумия предписывают соблюдать сдержанность. Но для Йорика единственным доводом было существо дела, о котором шла речь, и такие доводы он обыкновенно переводил без всяких обиняков на простой английский язык, – весьма часто при этом мало считаясь с лицами, временем и местом; – таким образом, когда заговаривали о каком-нибудь некрасивом и неблагородном поступке, – он никогда ни секунды не задумывался над тем, кто герой этой истории, – какое он занимает положение, – или насколько он способен повредить ему впоследствии; – но если то был грязный поступок, – без околичностей говорил: – «такой-то и такой-то грязная личность», – и так далее. – И так как его замечания обыкновенно имели несчастье либо заканчиваться каким-нибудь bon mot[38], либо приправляться каким-нибудь шутливым или забавным выражением, то опрометчивость Йори ка разносилась на них, как на крыльях. Словом, хотя он никогда не искал (но, понятно, и не избегал) случаев говорить то, что ему взбредет на ум, и притом без всякой церемонии, – в жизни ему представлялось совсем не мало искушений расточать свое остроумие и свой юмор, – свои насмешки и свои шутки. – Они не погибли, так как было кому их подбирать.

Что отсюда последовало и какая катастрофа постигла Йорика, вы прочтете в следующей главе.

Глава XII

Закладчик и заимодавец меньше отличаются друг от друга вместительностью своих кошельков, нежели насмешник и осмеянный вместительностью своей памяти. Но вот в чем сравнение между ними, как говорят схолиасты, идет на всех четырех (что, кстати сказать, на одну или две ноги больше, чем могут похвастать некоторые из лучших сравнений Гомера): – один добывает за ваш счет деньги, другой возбуждает на ваш счет смех, и оба об этом больше не думают. Между тем проценты в обоих случаях идут и идут; – периодические или случайные выплаты их лишь освежают память о содеянном, пока наконец, в недобрый час, вдруг является к тому и другому заимодавец и своим требованием немедленно вернуть капитал вместе со всеми наросшими до этого дня процентами дает почувствовать обоим всю широту их обязательств.

Так как (я ненавижу ваши если) читатель обладает основательным знанием человеческой природы, то мне незачем распространяться о том, что мой герой, оставаясь неисправимым, не мог не слышать время от времени подобных напоминаний. Сказать по правде, он легкомысленно запутался во множестве мелких долгов этого рода, на которые, вопреки многократным предостережениям Евгения, не обращал никакого внимания, считая, что, поскольку делал он их не только без всякого злого умысла, но, напротив, от чистого сердца и по душевной простоте, из желания весело посмеяться, – все они со временем преданы будут забвению.

Евгений никогда с этим не соглашался и часто говорил своему другу, что рано или поздно ему непременно придется за все расплатиться, и притом, часто прибавлял он с горестным опасением, до последней полушки. На это Йорик со свойственной ему беспечностью обыкновенно отвечал: – ба! – И если разговор происходил где-нибудь в открытом поле, – прыгал, скакал, плясал, и тем дело кончалось; но если они беседовали в тесном уголке у камина, где преступник был наглухо забаррикадирован двумя креслами и столом и не мог так легко улизнуть, – Евгений продолжал читать ему нотацию об осмотрительности приблизительно в таких словах, только немного более складно:

«Поверь мне, дорогой Йорик, эта беспечная шутливость рано или поздно вовлечет тебя в такие затруднения и неприятности, что никакое запоздалое благоразумие тебе потом не поможет. – Эти выходки, видишь, очень часто приводят к тому, что человек осмеянный считает себя человеком оскорбленным, со всеми правами, из такого положения для него вытекающими; представь себе его в этом свете, да пересчитай его приятелей, его домочадцев, его родственников, – и прибавь сюда толпу людей, которые соберутся вокруг него из чувства общей опасности; – так вовсе не будет преувеличением сказать, что на каждые десять шуток – ты приобрел сотню врагов; но тебе этого мало: пока ты не переполошишь рой ос и они тебя не пережалят до полусмерти, ты, очевидно, не успокоишься.

«Я ни капли не сомневаюсь, что в этих шутках уважаемого мной человека не заключено ни капли желчи или злонамеренности, – я считаю, знаю, что они идут от чистого сердца и сказаны были только для смеха. – Но ты пойми, дорогой мой, что глупцы не видят этого различия, – а негодяи не хотят закрывать на него глаза, и ты не представляешь, что значит рассердить одних или поднять на смех других: – стоит им только объединиться для совместной защиты, и они поведут против тебя такую войну, дружище, что тебе станет тошнехонько и ты жизни не рад будешь.

«Месть пустит из отравленного угла позорящий тебя слух, которого не опровергнут ни чистота сердца, ни самое безупречное поведение. – Благополучие дома твоего пошатнется, – твое доброе имя, на котором оно основано, истечет кровью от тысячи ран, – твоя вера будет подвергнута сомнению, твои дела обречены на поругание, – твое остроумие будет забыто, – твоя ученость втоптана в грязь. А для финала этой твоей трагедии Жестокость и Трусость, два разбойника-близнеца, нанятых Злобой и подосланных к тебе в темноте, сообща накинутся на все твои слабости и промахи. – Лучшие из нас, милый мой, против этого беззащитны, – и поверь мне, – поверь мне, Йорик, когда в угоду личной мести приносится в жертву невинное и беспомощное существо, то в любой чаще, где оно заблудилось, нетрудно набрать хворосту, чтобы развести костер и сжечь его на нем».

Когда Йорик слушал это мрачное пророчество о грозящей ему участи, глаза его обыкновенно увлажнялись и во взгляде появлялось обещание, что отныне он будет ездить на своей лошадке осмотрительнее. – Но, увы, слишком поздно! – Еще до первого дружеского предостережения против него составился большой заговор во главе с *** и с ****. – Атака, совсем так, как предсказывал Евгений, была предпринята внезапно и при этом с такой беспощадностью со стороны объединившихся врагов – и так неожиданно для Йорика, вовсе и не подозревавшего о том, какие козни против него замышляются, – что в ту самую минуту, когда этот славный, беспечный человек рассчитывал на повышение по службе, – враги подрубили его под корень, и он пал, как это много раз уже случалось до него с самыми достойными людьми.

Все же некоторое время Йорик сражался самым доблестным образом, но наконец, сломленный численным перевесом и обессиленный тяготами борьбы, а еще более – предательским способом ее ведения, – бросил оружие, и хотя с виду он не терял бодрости до самого конца, все-таки, по общему мнению, умер, убитый горем.

Евгений также склонялся к этому мнению, и по следующей причине: За несколько часов перед тем, как Йорик испустил последний вздох, Евгений вошел к нему с намерением в последний раз взглянуть на него и сказать ему последнее прости. Когда он отдернул полог и спросил Йорика, как он себя чувствует, тот посмотрел ему в лицо, взял его за руку – и, поблагодарив его за многие знаки дружеских чувств, за которые, по словам Йорика, он снова и снова будет его благодарить, – если им суждено будет встретиться на том свете, – сказал, что через несколько часов он навсегда ускользнет от своих врагов… – Надеюсь, что этого не случится, – отвечал Евгений, заливаясь слезами и самым нежным голосом, каким когда-нибудь говорил человек, – надеюсь, что не случится, Йорик, – сказал он. – Йорик возразил взглядом, устремленным кверху, и слабым пожатием руки Евгения, и это было все, – но Евгений был поражен в самое сердце. – Полно, полно, Йорик, – проговорил Евгений, утирая глаза и пытаясь ободриться, – будь покоен, дорогой друг, – пусть мужество и сила не оставляют тебя в эту тяжелую минуту, когда ты больше всего в них нуждаешься; – кто знает, какие средства есть еще в запасе и чего не в силах сделать для тебя всемогущество божие!.. – Йорик положил руку на сердце и тихонько покачал головой. А что касается меня, – продолжал Евгений, горько заплакав при этих словах, – то, клянусь, я не знаю, Йорик, как перенесу разлуку с тобой, – и я льщу себя надеждой, – продолжал Евгений повеселевшим голосом, – что из тебя еще выйдет епископ – что я увижу это собственными глазами. – Прошу тебя, Евгений, – проговорил Йорик, кое-как снимая ночной колпак левой рукой, – правая его рука была еще крепко зажата в руке Евгения, – прошу тебя, взгляни на мою голову… – Я не вижу на ней ничего особенного, – отвечал Евгений. – Так позволь сообщить тебе, мой друг, – промолвил Йорик, – что она, увы! Настолько помята и изуродована ударами, которые ***, **** и некоторые другие обрушили на меня в темноте, что я могу сказать вместе с Санчо Пансой: «Если бы даже я поправился и на меня градом посыпались с неба митры, ни одна из них не пришлась бы мне впору». – Последний вздох готов был сорваться с дрожащих губ Йорика, когда он произносил эти слова, – а все-таки в тоне, каким они были произнесены, заключалось нечто сервантесовское: и когда он их говорил, Евгений мог заметить мерцающий огонек, на мгновение загоревшийся в его глазах, – бледное отражение тех былых вспышек веселья, от которых (как сказал Шекспир о его предке) всякий раз хохотал весь стол!

Евгений вынес из этого убеждение, что друг его умирает, убитый горем: – он пожал ему руку – и тихонько вышел из комнаты, весь в слезах. Йорик проводил Евгения глазами до двери, – потом их закрыл – и больше уже не открывал.

Он покоится у себя на погосте, в приходе, под гладкой мраморной плитой, которую друг его Евгений, с разрешения душеприказчиков, водрузил на его могиле, сделав на ней надпись всего из трех слов, служащих ему вместе и эпитафией и элегией:

УВЫ, БЕДНЫЙ ЙОРИК!

Десять раз в день дух Йорика получает утешение, слыша, как читают эту надгробную надпись на множество различных жалобных ладов, свидетельствующих о всеобщем сострадании и уважении к нему: – тропинка пересекает погост у самого края его могилы, – и каждый, кто проходит мимо, невольно останавливается, бросает на нее взгляд – и вздыхает, продолжая свой путь:

Увы, бедный Йорик!


Вопросы и задания:

1. Как можно соотнести известные вам традиционные способы начинать роман с тем, который использовал Л. Стерн?

2. Как можно описать рассказчика? Обратите при этом особое внимание на примененные в этих главах коммуникативные модели. Для ответа на этот вопрос используйте следующие параметры: между кем происходит общение, что является предметом сообщения (контентом), где источник информации, как рассказчик пытается убедить нас в достоверности излагаемой истории.

3. Укажите все прямые обращения нарратора к читателю, отмечая разнообразие использованных, именований.

4. Найдите в тексте места в которых рассказчик сообщает / обещает сообщить о себе, о романе. Сравните то, что стало известно о герое, с тем, что рассказано о романе.

5. К главе IX: обратите ваше внимание на откровенный функциональный повтор этой части. Определите функцию этого эпизода. Сравните его с отрывком, выполняющим ту же функцию. Попытайтесь определить значение этого повтора для романа.

6. К главам Х – XII: Рассказ о священнике интересен как образец изложения, содержание которого меняется не только последовательно (то есть по мере рассказывания), но и рекурсивно, меняя уж сложившееся впечтление. В связи с этим обратите внимание на назначение использованных литературных аллюзий. Автор отсылает нас среди прочих текстов к двум, которые мы можем считать центральными в интертекстуальном поле романа, «Дон Кихот»

Сервантеса и «Гамлет» Шекспира. Сюжеты каждого из этих произведений построены как палимпсесты, т. е. как тексты, написанные поверх другого текста, или множества текстов, как в случае «Дон Кихота». Обратите ваше внимание на игру смыслов, которая обеспечивается, во-первых, тем, что Йорик Стерна представлен как гибрид персонажей Сервантеса и Шекспира. И, во вторых, Стерн подчнеркнул не всегда явное указание на источник истории Гамлета, в оригинале – Амлета.

Подсчитайте число задействованных в романе Стерна палимпсестных схем. Подумайте, можно ли считать кладбищенский эпизод из «Гамлета» (повторное использование могилы) метафорой палимпсеста?

Сентиментальное путешествие по Франции и Италии

Перевод А. А. Франковского

Предтекстовое задание:

Роман «Сентиментальное путешествие мистера Йорика по Франции и Италии» был опубликован в 1768 году. Таким образом, слава Стерна-писателя «странного», нарушающего принятые нормы, росла уже семь лет, постоянно подпитываясь. Читатели ждали десятую серию романа о Тристраме, которому уже исполнилось целых пять лет, а получили новый роман. Главный герой Йорик хорошо знаком по прошлому роману, а «сентиментальность» – едва ли не самое модное слово десятилетия – и постоянно на слуху. Попытайтесь вообразить, какие именно черты, объединенные в комплекс «Сентиментализм», ожидали читатели встретить в романе.


– Во Франции, – сказал я, – это устроено лучше.

– А вы бывали во Франции? – спросил мой собеседник, быстро повернувшись ко мне с самым учтивым победоносным видом. – «Странно, – сказал я себе, размышляя на эту тему, – что двадцать одна миля пути на корабле, – ведь от Дувра до Кале никак не дальше, – способна дать человеку такие права. – Надо будет самому удостовериться». – Вот почему, прекратив спор, я отправился прямо домой, уложил полдюжины рубашек и пару черных шелковых штанов. – Кафтан, – сказал я, взглянув на рукав, – и этот сойдет, – взял место в дуврской почтовой карете, и, так как пакетбот отошел на следующий день в девять утра, – в три часа я уже сидел за обеденным столом перед фрикасе из цыпленка, столь неоспоримо во Франции, что, умри я в эту ночь от расстройства желудка, весь мир не мог бы приостановить действие Droits d’aubaine; [В силу этого закона, конфискуются все вещи умерших во Франции иностранцев (за исключением швейцарцев и шотландцев), даже если при этом присутствовал наследник. Так как доход от этих случайных поступлений отдан на откуп, то изъятий ни для кого не делается. – Л. Стерн.] мои рубашки и черные шелковые штаны – чемодан и все прочее – достались бы французскому королю, – даже миниатюрный портрет, который я так давно ношу и хотел бы, как я часто говорил тебе, Элиза, унести с собой в могилу, даже его сорвали бы с моей шеи. – Сутяга! Завладеть останками опрометчивого путешественника, которого заманили к себе на берег ваши подданные, – ей-богу, ваше величество, нехорошо так поступать! В особенности неприятно мне было бы тягаться с государем столь просвещенного и учтивого народа, столь прославленного своей рассудительностью и тонкими чувствами – Но едва я вступил в ваши владения –

1. Кале

Пообедав и выпив за здоровье французского короля, чтобы убедить себя, что я не питаю к нему никакой неприязни, а, напротив, высоко чту его за человеколюбие, – я почувствовал себя выросшим на целый дюйм благодаря этому примирению.

– Нет, – сказал я, – Бурбоны совсем не жестоки; они могут заблуждаться, подобно другим людям, но в их крови есть нечто кроткое. – Признав это, я почувствовал на щеках более нежный румянец – более горячий и располагающий к дружбе, чем тот, что могло вызвать бургундское (по крайней мере, то, которое я выпил, заплатив два ливра за бутылку).

– Праведный боже, – сказал я, отшвырнув ногой свой чемодан, – что же таится в мирских благах, если они так озлобляют наши души и постоянно ссорят насмерть столько добросердечных братьев-людей?

Когда человек живет со всеми в мире, насколько тогда тяжелейший из металлов легче перышка в его руке! Он достает кошелек и, держа его беспечно и небрежно, озирается кругом, точно отыскивая, с кем бы им поделиться. – Поступая так, я чувствовал, что в теле моем расширяется каждый сосуд – все артерии бьются в радостном согласии, а жизнедеятельная сила выполняет свою работу с таким малым трением, что это смутило бы самую сведущую в физике precieuse[39] во Франции: при всем своем материализме она едва ли назвала бы меня машиной –

– Я уверен, – сказал я себе, – что опроверг бы ее убеждения.

Появление этой мысли тотчас же вознесло естество мое на предельную для него высоту – если я только что примирился с внешним миром, то теперь пришел к согласию с самим собой –

– Будь я французским королем, – воскликнул я, – какая подходящая минута для сироты попросить у меня чемодан своего отца!

2. Монах. Кале

Едва произнес я эти слова, как ко мне в комнату вошел бедный монах ордена святого Франциска с просьбой пожертвовать на его монастырь. Никому из нас не хочется обращать свои добродетели в игрушку случая – щедры ли мы, как другие бывают могущественны, – sed non quo ad hanc[40] – или как бы там ни было, – ведь нет точно установленных правил приливов или отливов в нашем расположении духа; почем я знаю, может быть, они зависят от тех же причин, что влияют на морские приливы и отливы, – для нас часто не было бы ничего зазорного, если бы дело обстояло таким образом; по крайней мере, что касается меня самого, то во многих случаях мне было бы гораздо приятнее, если бы обо мне говорили, будто «я действовал под влиянием луны, в чем нет ни греха, ни срама», чем если бы поступки мои почитались исключительно моим собственным делом, когда в них заключено столько и срама и греха.

– Но как бы там ни было, взглянув на монаха, я твердо решил не давать ему ни одного су; поэтому я опустил кошелек в карман – застегнул карман – приосанился и с важным видом подошел к монаху; боюсь, было что-то отталкивающее в моем взгляде: до сих пор образ этого человека стоит у меня перед глазами, в нем, я думаю, было нечто, заслуживавшее лучшего обращения.

Судя по остаткам его тонзуры, – от нее уцелело лишь несколько редких седых волос на висках, – монаху было лет семьдесят, – но по глазам, по горевшему в них огню, который приглушался, скорее, учтивостью, чем годами, ему нельзя было дать больше шестидесяти. – Истина, надо думать, лежала посредине. – Ему, вероятно, было шестьдесят пять; с этим согласовался и общий вид его лица, хотя, по-видимому, что-то положило на него преждевременные морщины.


Передо мной была одна из тех голов, какие часто можно увидеть на картинах Гвидо, – нежная, бледная – проникновенная, чуждая плоских мыслей откормленного самодовольного невежества, которое смотрит сверху вниз на землю, – она смотрела вперед, но так, точно взор ее был устремлен на нечто потустороннее. Каким образом досталась она монаху его ордена, ведает только небо, уронившее ее на монашеские плечи; но она подошла бы какому-нибудь брамину, и, попадись она мне на равнинах Индостана, я бы почтительно ей поклонился.

Прочее в его облике можно передать несколькими штрихами, и работа эта была бы под силу любому рисовальщику, потому что все сколько-нибудь изящное или грубое обязано было здесь исключительно характеру и выражению: то была худощавая, тщедушная фигура, ростом немного повыше среднего, если только особенность эта не скрадывалась легким наклонением вперед – но то была поза просителя; как она стоит теперь в моем воображении, фигура монаха больше выигрывала от этого, чем теряла.

Сделав три шага, вошедший ко мне монах остановился и, положив левую руку на грудь (в правой был у него тоненький белый посох, с которым он путешествовал), – представился, когда я к нему подошел, вкратце рассказав о нуждах своего монастыря и о бедности ордена, – причем сделал он это с такой безыскусственной грацией, – и столько приниженности было в его взоре и во всем его облике – видно, я был зачарован, если все это на меня не подействовало –

Правильнее сказать, я заранее твердо решил не давать ему ни одного су.

3. Монах. Кале

Совершенно верно, – сказал я в ответ на брошенный кверху взгляд, которым он закончил свою речь, – совершенно верно, – и да поможет небо тем, у кого нет иной помощи, кроме мирского милосердия, запас которого, боюсь, слишком скуден, чтобы удовлетворить все те многочисленные громадные требования, которые ему ежечасно предъявляются.

Когда я произнес слова громадные требования, монах бросил беглый взгляд на рукав своего подрясника – я почувствовал всю силу этой апелляции. – Согласен, – сказал я, – грубая одежда, да и та одна на три года, вместе с постной пищей – не бог весть что; и поистине достойно сожаления, что эти вещи, которые легко заработать в миру небольшим трудом, орден ваш хочет урвать из средств, являющихся собственностью хромых, слепых, престарелых и немощных – узник, простертый на земле и считающий снова и снова дни своих бедствий, тоже мечтает получить оттуда свою долю; все-таки, если бы вы принадлежали к ордену братьев милосердия, а не к ордену святого Франциска, то при всей моей бедности, – продолжал я, показывая на свой чемодан, – я с радостью, открыл бы его перед вами для выкупа какого-нибудь несчастного. – Монах поклонился мне. – Но из всех несчастных, – заключил я, – прежде всего имеют право на помощь, конечно, несчастные нашей собственной страны, а я оставил в беде тысячи людей на родном берегу. – Монах участливо кивнул головой, как бы говоря: без сомнения, горя довольно в каждом уголке земли так же, как и в нашем монастыре. – Но мы различаем, – сказал я, кладя ему руку на рукав в ответ на его немое оправдание, – мы различаем, добрый мой отец, тех, кто хочет есть только хлеб, заработанный своим трудом, от тех, кто ест хлеб других людей, не имея в жизни иных целей, как только просуществовать в лености и невежестве ради Христа.

Бедный францисканец ничего не ответил; щеки его на мгновение покрыл лихорадочный румянец, но удержаться на них не мог. – Природа в нем, видно, утратила способность к негодованию; он его не выказал, – но, выронив свой посох, безропотно прижал к груди обе руки и удалился.

4. Монах. Кале

Сердце мое упало, как только монах затворил за собою дверь. – Вздор! – с беззаботным видом проговорил я три раза подряд, – но это не подействовало: каждый произнесенный мною нелюбезный слог настойчиво возвращался в мое сознание. – Я понял, что имею право разве только отказать бедному францисканцу и что для обманувшегося в своих расчетах человека такого наказания достаточно и без добавления нелюбезных речей. – Я представил себе его седые волосы – его почтительная фигура как будто вновь вошла в мою комнату и кротко спросила: чем он меня оскорбил? – и почему я так обошелся с ним? – Я дал бы двадцать ливров адвокату. – Я вел себя очень дурно, – сказал я про себя, – но я ведь только начал свое путешествие и по дороге успею научиться лучшему обхождению.

5. Дезоближан. Кале

Когда человек недоволен собой, в этом есть, по крайней мере, та выгода, что его душевное состояние отлично подходит для заключения торговой сделки. А так как во Франции и в Италии нельзя путешествовать без коляски – и так как природа обыкновенно направляет нас как раз к той вещи, к которой мы больше всего приспособлены, то я вышел на каретный двор купить или нанять что-нибудь подходящее для моей цели. Мне с первого же взгляда пришелся по вкусу один старый дезоближан (Коляска, называемая так во Франции потому, что в ней может поместиться только один человек) в дальнем углу двора, так что я сразу же сел в него и, найдя его достаточно гармонирующим с моими чувствами, велел слуге позвать мосье Дессена, хозяина гостиницы; – но мосье Дессен ушел к вечерне, и так как мне вовсе не хотелось встречаться с францисканцем, которого я увидал на противоположном конце двора разговаривающим с только что приехавшей в гостиницу дамой, – я задернул разделявшую нас тафтяную занавеску и, задумав описать мое путешествие, достал перо и чернила и написал к нему предисловие в дезоближане.

6. Предисловие в Дезоближане

Вероятно, не одним философом-перипатетиком замечено было, что природа верховной своей властью ставит нашему недовольству известные границы и преграды; она этого достигает самым тихим и спокойным образом, исключив для нас почти всякую возможность наслаждаться нашими радостями и переносить наши страдания на чужбине. Только дома помещает она нас в благоприятную обстановку, где нам есть с кем делить наше счастье и на кого перекладывать часть того бремени, которое везде и во все времена было слишком тяжелым для одной пары плеч. Правда, мы наделены несовершенной способностью простирать иногда наше счастье за поставленные ею границы; но вследствие незнания языков, недостатка связей и знакомств, а также благодаря различному воспитанию и различию обычаев и привычек, мы обыкновенно встречаем столько помех, желая поделиться нашими чувствами за пределами нашего круга, что часто желание наше оказывается вовсе неосуществимым.

Отсюда неизбежно следует, что баланс обмена чувствами всегда будет не в пользу попавшего на чужбину искателя приключений: ему приходится покупать то, в чем он мало нуждается, по цене, которую с него запрашивают, – разговор его редко принимается в обмен на тамошний без большой скидки – обстоятельство, кстати сказать, вечно побуждающее его обращаться к услугам более дешевых маклеров, чтобы завязать разговор, который он может вести, так что не требуется большой проницательности, чтобы догадаться, каково его общество –

Это приводит меня к существу моей темы, и здесь естественно будет (если только качанье дезоближана позволит мне продолжать) вникнуть как в действующие, так и в конечные причины путешествий.

Если праздные люди почему-либо покидают свою родину и отправляются за границу, то это объясняется одной из следующих общих причин:

Немощами тела,

Слабостью ума или

Непреложной необходимостью.

Первые два подразделения охватывают всех путешественников по суше и по морю, снедаемых гордостью, тщеславием или сплином, с дальнейшими подразделениями и сочетаниями in infnitum[41]).

Третье подразделение заключает целую армию скитальцев-мучеников; в первую очередь тех путешественников, которые отправляются в дорогу с церковным напутствием или в качестве преступников, путешествующих под руководством надзирателей, рекомендованных судьей, – или в качестве молодых джентльменов, сосланных жестокостью родителей или опекунов и путешествующих под руководством надзирателей, рекомендованных Оксфордом, Эбердином и Глазго.

Существует еще четвертый разряд, но столь малочисленный, что не заслуживал бы обособления, если бы в задуманном мной труде не надо было соблюдать величайшую точность и тщательность во избежание путаницы. Люди, о которых я говорю, это те, что переплывают моря и по разным соображениям и под различными предлогами остаются в чужих землях с целью сбережения денег; но так как они могли бы также уберечь себя и других от множества ненужных хлопот, сберегая свои деньги дома, и так как мотивы их путешествия наименее сложны по сравнению с мотивами других видов эмигрантов, то я буду отличать этих господ, называя их – Простодушными путешественниками.

Таким образом, весь круг путешественников можно свести к следующим главам:


Праздные путешественники,

Пытливые путешественники,

Лгущие путешественники,

Гордые путешественники,

Тщеславные путешественники,

Желчные путешественники. Затем следуют:

Путешественники поневоле,

Путешественник правонарушитель и преступник,

Несчастный и невинный путешественник,

Простодушный путешественник и на последнем месте (с вашего позволения) Чувствительный путешественник (под ним я разумею самого себя), предпринявший путешествие (за описанием которого я теперь сижу) поневоле и вследствие besoin de voyager[42], как и любой экземпляр этого подразделения.

При всем том, поскольку и путешествия и наблюдения мои будут совсем иного типа, чем у всех моих предшественников, я прекрасно знаю, что мог бы настаивать на отдельном уголке для меня одного, но я вторгся бы во владения тщеславного путешественника, если бы пожелал привлечь к себе внимание, не имея для того лучших оснований, чем простая новизна моей повозки.

Если читатель мой путешествовал, то, прилежно поразмыслив над сказанным, он и сам может определить свое место и положение в приведенном списке – это будет для него шагом к самопознанию: ведь по всей вероятности, он и посейчас сохраняет некоторый привкус и подобие того, чем он напитался на чужбине и оттуда вывез.

Человек, впервые пересадивший бургундскую лозу на мыс Доброй Надежды (заметьте, что он был голландец), никогда не помышлял, что он будет пить на Капской земле такое же вино, какое эта самая лоза производила на горах Франции, – он был слишком флегматичен для этого; но он, несомненно, рассчитывал пить некую винную жидкость; а хорошую ли, плохую или посредственную, – он был достаточно опытен, чтобы понимать, что это от него не зависит, но успех его решен будет тем, что обычно зовется случаем; все-таки он надеялся на лучшее, и в этих надеждах, чрезмерно положившись на силу своих мозгов и глубину своего суждения, Mynheer[43], по всей вероятности, своротил в своем новом винограднике то и другое и, явив свое убожество, стал посмешищем для своих близких.


Это самое случается с бедным путешественником, пускающимся под парусами и на почтовых в наиболее цивилизованные королевства земного шара в погоне за знаниями и опытностью.

Знания и опытность можно, конечно, приобрести, пустившись за ними под парусами и на почтовых, но полезные ли знания и действительную ли опытность, все это дело случая, – и даже когда искатель приключений удачлив, приобретенный им капитал следует употреблять осмотрительно и с толком, если он хочет извлечь из него какую-нибудь пользу. – Но так как шансы на приобретение такого капитала и его полезное применение чрезвычайно ничтожны, то, я полагаю, мы поступим мудро, убедив себя, что можно прожить спокойно без чужеземных знаний и опытности, особенно если мы живем в стране, где нет ни малейшего недостатка ни в том, ни в другом. – В самом деле, очень и очень часто с сердечным сокрушением наблюдал я, сколько грязных дорог приходится истоптать пытливому путешественнику, чтобы полюбоваться зрелищами и посмотреть на открытия, которые все можно было бы увидеть, как говорил Санчо Панса Дон Кихоту, у себя дома, не замочив сапог. Мы живем в столь просвещенном веке, что едва ли в Европе найдется страна или уголок, лучи которых не перекрещивались и не смешивались бы друг с другом. – Знание, в большинстве своих отраслей и в большинстве жизненных положений, подобно музыке на итальянских улицах, которую можно слушать, не платя за это ни гроша. – Между тем нет страны под небом – и свидетель бог (перед судом которого я должен буду однажды предстать и держать ответ за эту книгу), что я говорю это без хвастовства, – нет страны под небом, которая изобиловала бы более разнообразной ученостью, – где заботливее ухаживали бы за науками и где лучше было бы обеспечено овладение ими, чем наша Англия, – где так поощряется и вскоре достигнет высокого развития искусство, – где так мало можно положиться на природу (взятую в целом) – и где, в довершение всего, больше остроумия и разнообразия характеров, способных дать пищу уму. – Так куда же вы направляетесь, дорогие соотечественники?

– Мы хотим только осмотреть эту коляску, – отвечали они. – Ваш покорнейший слуга, – сказал я, выскакивая из дезоближана и снимая шляпу. – Мы недоумевали, – сказал один из них, в котором я признал пытливого путешественника, – что может быть причиной ее движения. – Возбуждение, – отвечал я холодно, – вызванное писанием предисловия. – Никогда не слышал, – сказал другой, очевидно простодушный путешественник, – чтобы предисловие писали в дезоближане. – Оно вышло бы лучше, – отвечал я, – в визави.

– Но так как англичанин путешествует не для того, чтобы видеть англичан, я отправился в свою комнату.

7. Кале

Я заметил, что кроме меня еще что-то затемняет коридор, по которому я шел; действительно, то был мосье Дессен, хозяин гостиницы, только что вернувшийся от вечерни и чрезвычайно учтиво следовавший за мной со шляпой под мышкой, чтобы напомнить мне о необходимых покупках. Я дописался в дезоближане до того, что он мне порядком опротивел; когда же мосье Десен заговорил о нем, пожав плечами, как о предмете совершенно для меня неподходящем, то у меня тотчас мелькнула мысль, что он, видно, принадлежит какому-нибудь невинному путешественнику, который по возвращении домой оставил его на попечение мосье Дессена, чтобы тот повыгоднее его сбыл. Четыре месяца прошло с тех пор, как он кончил свои скитанья по Европе в углу каретного двора мосье Дессена; с самого начала он выехал оттуда, лишь наспех поправленный, и хотя дважды разваливался на Мон-Сени, мало выиграл от своих приключений, – а всего меньше от многомесячного стоянья без призора в углу каретного двора мосье Дессена. Действительно, нельзя было много сказать в его пользу – но кое-что все-таки можно было; когда же довольно нескольких слов, чтобы выручить несчастного из беды, я ненавижу человека, который на них поскупится.

– Будь я хозяином этой гостиницы, – сказал я, прикоснувшись концом указательного пальца к груди мосье Дессена, – я непременно поставил бы себе делом чести избавиться от этого несчастного дезоближана – он стоит перед вами колыхающимся, упреком каждый раз, когда вы проходите мимо –

Mon Dieu![44] – отвечал мосье Дессен, – для меня это не представляет никакого интереса. – Кроме интереса, – сказал я, – который люди известного душевного склада, мосье Дессен, проявляют к собственным чувствам. Я убежден, что если вы принимаете невзгоды других так же близко к сердцу, как собственные, каждая дождливая ночь, – скрывайте, как вам угодно, – должна действовать угнетающе на ваше расположение духа. – Вы страдаете, мосье Дессен, не меньше, чем эта машина –

Я постоянно замечал, что когда в комплименте кислоты столько же, сколько сладости, то англичанин всегда затрудняется, принять его или пропустить мимо ушей; француз же – никогда; мосье Дессен поклонился мне.

C’est bien vrai[45], – сказал он. – Но в таком случае я только променял бы одно беспокойство на другое, и притом с убытком. Представьте, себе, милостивый государь, что я дал бы вам экипаж, который рассыплется на куски, прежде чем вы сделаете половину пути до Парижа, представьте себе, как бы я мучился, оставив о себе дурное впечатление у почтенного человека и отдавшись на милость, как мне пришлось бы, d’un homme d’esprit[46].

Доза была отпущена в точности по моему рецепту, так что мне ничего не оставалось, как принять ее, – я вернул мосье Дессену поклон, и, оставив казуистику, мы вместе направились к его сараю осмотреть стоявшие там экипажи.

8. На улице Кале

Как сильно мир должен быть проникнут духом вражды, если покупатель (хотя бы жалкой почтовой кареты), стоит ему только выйти с продавцом на улицу для окончательного сговора с ним, мгновенно приходит в такое состояние и смотрит на своего контрагента такими глазами, как если бы он направлялся с ним в укромный уголок Гайдпарка драться на дуэли. Что касается меня, то, плохо владея шпагой и никоим образом не будучи в силах состязаться с мосье Дессеном, я почувствовал, что все в голове моей завертелось, как это всегда случается в таких положениях. – Я пронизывал мосье Дессена взглядом, снова и снова – смотрел на него, идя с ним рядом, то в профиль, то en face – решил, что он похож на еврея, потом – на турка, возненавидел его парик – проклинал его на чем свет стоит – посылал его к черту – И все это загорелось в моем сердце из-за жалких трех или четырех луидоров, на которые он самое большее мог меня обсчитать? – Низкое чувство! – сказал я, отворачиваясь, как это невольно делает человек при внезапной смене душевных движений, – низкое, грубое чувство! Рука твоя занесена на каждого, и рука каждого занесена на тебя. – Избави боже! – сказала она, поднимая руку ко лбу, потому что, повернувшись, я оказался лицом к лицу с дамой, которую видел занятой разговором с монахом, – она незаметно шла за нами следом. – Конечно, избави боже! – сказал я, предложив ей руку, – дама была в черных шелковых перчатках, открывавших только большой, указательный и средний пальцы, так что она без колебания приняла мою руку, – и повел ее к дверям сарая. Мосье Дессен больше пятидесяти раз чертыхнулся, возясь с ключом, прежде чем заметил, что ключ не тот; мы с не меньшим нетерпением ждали, когда он откроет, и так внимательно наблюдали за его движениями, что я почти бессознательно продолжал держать руку своей спутницы; таким образом, когда мосье Дессен оставил нас, сказав, что вернется через пять минут, рука ее покоилась в моей, а лица наши обращены были к дверям сарая.

Пятиминутный разговор в подобном положении стоит пятивекового разговора, при котором лица собеседников обращены к улице: ведь в последнем случае он питается внешними предметами и происшествиям и – когда же глаза ваши устремлены на пустое место, вы черпаете единственно из самого себя. Один миг молчания по уходе мосье Дессена был бы роковым в подобном положении: моя дама непременно повернулась бы – поэтому я начал разговор немедленно –

– Но каковы были мои искушения (ведь я пишу не для оправдания слабостей моего сердца во время этой поездки, а для того, чтобы дать в них отчет), – это следует описать с такой же простотой, с какой я их почувствовал.

9. Двери сарая. Кале

Я сказал читателю, что не пожелал выйти из дезоближана, так как увидел монаха, тихонько разговаривавшего с только что прибывшей в гостиницу дамой, – я сказал читателю правду; но я не сказал ему всей правды, ибо в такой же степени удержали меня внешность и осанка дамы, с которой разговаривал монах. В мозгу моем мелькнуло подозрение, не рассказывает ли он ей о случившемся; что-то как бы резнуло меня внутри – я бы предпочел, чтобы он оставался у себя в монастыре.

Когда сердце опережает рассудок, оно избавляет его от множества трудов – я уверен был, что дама принадлежит к существам высшего порядка, – однако я больше о ней не думал, а продолжал заниматься своим делом и написал предисловие.

При встрече с ней на улице первоначальное впечатление возобновилось; скромность и прямодушие, с которыми она подала мне руку, свидетельствуют, подумал я, о ее хорошем воспитании и здравомыслии; а идя с ней об руку, я чувствовал в ней приятную податливость, которая наполнила покоем все мое существо –

– Благостный боже, как было бы отрадно обойти кругом света рука об руку с таким созданием!

Я еще не видел ее лица – это было несущественно; ведь портрет его мгновенно был набросан; и задолго до того, как мы подошли к дверям сарая, – Фантазия уже закончила всю голову, не нарадуясь тому, что она так хорошо подошла к ее богине, точно она достала ее со дна Тибра. – Но ты обольщенная и обольстительная девчонка; хоть ты и обманываешь нас по семи раз на день своими картинами и образами, ты делаешь это с таким очаровательным искусством и так щедро уснащаешь свои картины ангелами света, что порывать с тобою стыдно.

Когда мы дошли до дверей сарая, дама отняла руку от лица и дала мне увидеть оригинал – то было лицо женщины лет двадцати шести, – чистое, прозрачно-смуглое – прелестное само по себе, без румян или пудры – оно не было безупречно красиво, но в нем заключалось нечто привлекавшее меня в моем тогдашнем состоянии сильнее, чем красота – оно было интересно; я вообразил себе на нем черты вдовства в тот его период, когда скорбь уже пошла на убыль, когда первые два пароксизма горя миновали и овдовевшая начинает тихо мириться со своей утратой, – но тысяча других бедствий могли провести такие же борозды; я пожелал узнать, что под ними кроется, и готов был спросить (если бы это позволил bon ton разговора, как в дни Ездры): «Что с тобой? Почему ты так опечалена? Чем озабочен твой ум?» – Словом, я почувствовал к ней расположение и решил тем или иным способом внести свою лепту учтивости – если не услужливости.

Таковы были мои искушения – и, очень склонный поддаться им, я был оставлен наедине с дамой, когда рука ее покоилась в моей, а лица наши придвинулись к дверям сарая ближе, чем было безусловно необходимо.

10. Двери сарая. Кале

– Право, прекрасная дама, – сказал я, чуточку приподнимая ее руку, – престранная это затея Фортуны: взять за руки двух совершенно незнакомых людей – разного пола и прибывших, может быть, с разных концов света – и в один миг поставить их в такое положение сердечной близости, которое вряд ли удалось бы создать для них самой Дружбе, хотя бы она его подготовляла целый месяц –

– И ваше замечание по этому поводу показывает, как сильно, мосье, она вас смутила своей проделкой –

Когда положение в точности соответствует нашим желаниям, ничто не бывает так некстати, как намек на создавшие его обстоятельства. – Вы благодарите Фортуну, – продолжала она, – и вы были правы – сердце это знало и осталось довольно; кто же, кроме английского философа, довел бы об этом до сведения мозга, чтобы тот отменил приговор сердца?

С этими словами она освободила свою руку, бросив на меня взгляд, в котором я увидел достаточно ясный комментарий к тексту.

Какую жалкую картину слабости моего сердца дам я, признавшись, что оно ощутило боль, которой не могли бы вызвать в нем более достойные поводы. – Я был глубоко огорчен тем, что лишился руки своей спутницы, и манера, какой она ее отняла, не проливала на мою рану ни вина, ни елея: никогда в жизни мне не было так тягостно сознание сделанной оплошности.

Однако истинно женское сердце недолго упивается торжеством, нанося такие поражения. Через несколько секунд она положила руку на обшлаг моего кафтана, чтобы докончить свой ответ; словом, бог знает как это вышло, но только рука ее снова очутилась в моей.

– Ей нечего было добавить.

Я сейчас же начал придумывать другую тему для разговора с моей дамой, заключив из смысла и морали происшедшего, что я ошибся относительно ее характера; но когда она повернулась ко мне лицом, дух, оживлявший ее ответ, отлетел – мускулы больше не были напряжены, и я заметил то беспомощное выражение скорби, которое с первого взгляда пробудило во мне участие к ней – о, как грустно видеть такую жизнерадостность во власти горя! – Я от души пожалел ее, и хотя это может показаться довольно смешным зачерствелому сердцу – я способен был, не краснея, заключить ее в свои объятия и приласкать тут же на улице.

Биение крови в моих пальцах, прижавшихся к ее руке, поведало ей, что происходит во мне; она потупила глаза – на несколько мгновений воцарилось молчание.

Должно быть, в этот промежуток я сделал слабую попытку крепче сжать ее руку – так я заключаю по легкому движению, которое я ощутил на своей ладони – не то чтобы она намеревалась отнять свою руку – но она словно подумала об этом – и я неминуемо лишился бы ее вторично, не подскажи мне скорее инстинкт, чем разум, крайнего средства в этом опасном положении – держать ее нетвердо и так, точно я сам каждое мгновение готов ее выпустить; словом, дама моя стояла не шевелясь, пока не вернулся с ключом мосье Дессен; тем временем я принялся обдумывать, как бы мне изгладить дурное впечатление, наверно оставленное в ее сердце происшествием с монахом, в случае если он рассказал ей о нем.

11. Табакерка. Кале

Добрый старенький монах был всего в шести шагах от нас, когда я вдруг вспомнил о нем; он к нам приближался не совсем по прямой линии, словно был не уверен, вправе ли он прервать нас или нет. – Однако, поравнявшись с нами, он остановился с самым радушным видом и поднес мне открытую роговую табакерку, которую держал в руке. – Отведайте из моей, – сказал я, доставая свою табакерку (она была у меня черепаховая) и кладя ее в руку монаха. – Табак отменный, – сказал он. – Так сделайте милость, – ответил я, – примите эту табакерку со всем ее содержимым и, когда будете брать из нее щепотку, вспоминайте иногда, что она поднесена была вам в знак примирения человеком, который когда-то грубо обошелся с вами, но зла к вам не питает.

Бедный монах покраснел как рак. – Mon Dieu! – сказал он, сжимая руки, – никогда вы не обращались со мной грубо. – По-моему, – сказала дама, – эта на него не похоже. – Теперь пришел мой черед покраснеть, а почему – предоставляю разобраться тем немногим, у кого есть к этому охота. – Простите, мадам, – возразил я, – я обошелся с ним крайне нелюбезно, не имея к тому никакого повода. – Не может быть, – сказала дама. – Боже мой! – воскликнул монах с горячностью, казалось, ему совсем несвойственной, – вина лежит всецело на мне; я был слишком навязчив со своим рвением. – Дама стала возражать, и я к ней присоединился, утверждая, что такой дисциплинированный ум никого не может оскорбить.

Я не знал, что спор способен оказать столь приятное и успокоительное действие на нервы, как я это испытал тогда. – Мы замолчали, не чувствуя и следа того нелепого возбуждения, которым вы бываете охвачены, когда в таких случаях по десяти минут глядите друг другу в лицо, не произнося ни слова. Во время этой паузы монах старательно тер свою роговую табакерку о рукав подрясника, и, как только на ней появился от трения легкий блеск, – он низко мне поклонился и сказал, что было бы поздно разбирать, слабость ли или доброта душевная вовлекли нас в этот спор, – но как бы там ни было – он просит меня обменяться табакерками. Говоря это, он одной рукой поднес мне свою, а другой взял у меня мою; поцеловав ее, он спрятал у себя на груди – из глаз его струились целые потоки признательности – и распрощался.

Я храню эту табакерку наравне с предметами культа моей религии, чтобы она способствовала возвышению моих помыслов; по правде сказать, без нее я редко отправляюсь куда-нибудь; много раз вызывал я с ее помощью образ ее прежнего владельца, чтобы внести мир в свою душу среди мирской суеты; как я узнал впоследствии, он был весь в ее власти лет до сорока пяти, когда, не получив должного вознаграждения за какие-то военные заслуги и испытав в то же время разочарование в нежнейшей из страстей, он бросил сразу и меч и прекрасный пол и нашел убежище не столько в монастыре своем, сколько в себе самом.

Грустно у меня на душе, ибо приходится добавить, что, когда я спросил о патере Лоренцо на обратном пути через Кале, мне ответили, что он умер месяца три тому назад и похоронен, по его желанию, не в монастыре, а на принадлежащем монастырю маленьком кладбище, в двух лье отсюда. Мне очень захотелось взглянуть, где его похоронили, – и вот, когда я вынул маленькую роговую табакерку, сидя на его могиле, и сорвал в головах у него два или три кустика крапивы, которым там было не место, это так сильно подействовало на мои чувства, что я залился горючими слезами, – но я слаб, как женщина, и прошу моих читателей не улыбаться, а пожалеть меня.

12. Двери сарая. Кале

Все это время я ни на секунду не выпускал руки моей дамы; я держал ее так долго, что было бы неприлично выпустить ее, не прижав сперва к губам. Когда я это сделал, кровь и оживление, сбежавшие с ее лица, потоком хлынули к нему снова.

Случилось, что в эту критическую минуту проходили мимо два путешественника, заговорившие со мной в каретном дворе; увидев наше обращение друг с другом, они, естественно, забрали себе в голову, что мы, – по крайней мере, муж и жена; вот почему, когда они остановились, подойдя к дверям сарая, один из них, а именно пытливый путешественник, спросил нас, не отправляемся ли мы завтра утром в Париж. – Я сказал, что могу ответить утвердительно только за себя, а дама прибавила, что она едет в Амьен. – Мы вчера там обедали, – сказал простодушный путешественник. – Ваша дорога в Париж проходит прямо через этот город, – прибавил его спутник. Я собирался было рассыпаться в благодарностях за сообщение, что Амьен лежит на дороге в Париж, но, вытащив роговую табакерку бедного монаха с целью взять из нее щепотку табаку, – я спокойно поклонился им и пожелал благополучно доехать до Дувра. – и они нас покинули.

– А что будет плохого, – сказал я себе, – если я попрошу эту удрученную горем даму занять половину моей кареты? – Какие великие беды могут от этого произойти?

Все грязные страсти и гадкие наклонности естества моего всполошились, когда я высказал это предположение. – Тебе придется тогда взять третью лошадь, – сказала Скупость, – и за это карман твой поплатится на двадцать ливров. – Ты не знаешь, кто она, – сказала Осмотрительность, – и в какие передряги может вовлечь тебя твоя затея, – шепнула Трусость.

– Можешь быть уверен, Йорик, – сказало Благоразумие, – что пойдет слух, будто ты отправился в поездку с любовницей и с этой целью сговорился встретиться с ней в Кале.

– После этого, – громко закричало Лицемерие, – тебе невозможно будет показаться в свете, – или сделать церковную карьеру, – прибавила Низость, – и быть чем-нибудь побольше паршивого пребендария.

– Но ведь этого требует вежливость, – сказал я, – и так как в поступках своих я обыкновенно руковожусь первым побуждением и редко прислушиваюсь к подобным наговорам, которые, насколько мне известно, способны только обратить сердце в камень, – то я мигом повернулся к даме –

– Но пока шла эта тяжба, она незаметно ускользнула и к тому времени, когда я принял решение, успела сделать по улице десять или двенадцать шагов; я поспешно бросился вдогонку, чтобы как-нибудь поискуснее сделать ей свое предложение; однако, заметив, что она идет, опершись щекой на ладонь и потупив в землю глаза – медленными, размеренными шагами человека, погруженного в раздумье, – я вдруг подумал, что и она обсуждает тот же вопрос. – Помоги ей, боже! – сказал я, – верно, у нее, как и у меня, есть какая-нибудь ханжа-тетка, свекровь или другая вздорная старуха, с которыми ей надо мысленно посоветоваться об этом деле. – Вот почему, не желая ей мешать и решив, что галантнее будет взять ее скромностью, а не натиском, я повернул назад и раза два прошелся перед дверями сарая, пока она продолжала свой путь, погруженная в размышления.

13. На улице. Кале

При первом же взгляде на даму решив в своем воображении, «что она существо высшего порядка», – и выставив затем вторую аксиому, столь же неоспоримую, как и первая, а именно, что она – вдова, удрученная горем, – я дальше не пошел: – я и так достаточно твердо занимал положение, которое мне нравилось – так что, пробудь она бок о бок со мной до полуночи, я остался бы верен своим догадкам и продолжал рассматривать ее единственно под углом этого общего представления.

Но не отошла она еще от меня и двадцати шагов, как что-то во мне стало требовать более подробных сведений – навело на мысль о предстоящей разлуке – может быть, никогда больше не придется ее увидеть – сердцу хочется сберечь, что можно; мне нужен был след, по которому желания мои могли бы найти путь к ней в случае, если бы мне не довелось больше с ней встретиться; словом, я желал узнать ее имя – ее фамилию – ее общественное положение; так как мне известно было, куда она едет, то захотелось узнать, откуда она приехала; но не было никакого способа подступиться к ней за всеми этими сведениями: деликатность воздвигала на пути сотню маленьких препятствий. Я строил множество различных планов. – Нечего было и думать о том, чтобы спросить ее прямо, – это было невозможно.

Бойкий французский офицерик, проходивший по улице приплясывая, показал мне, что это самое легкое дело на свете; действительно, проскользнув между нами как раз в ту минуту, когда дама возвращалась к дверям сарая, он сам мне представился и, не успев еще как следует отрекомендоваться, попросил меня сделать ему честь и представить его даме. – Я сам не был представлен, – тогда, повернувшись к ней, он сделал это самостоятельно, спросив ее, не из Парижа ли она приехала? – Нет; она едет по направлению к Парижу, – сказала дама. – Vous n’etes pas de Londres?[47] – Нет, не из Лондона, – отвечала она. – В таком случае мадам прибыла через Фландрию. Apparemment vous etes Flamande?[48] – спросил французский офицер. – Дама ответила утвердительно. – Peut-etre de Lisle?[49] – продолжал он. – Она сказала, что не из Лилля. – Так, может быть, из Арраса? – или из Камбре? – или из Гента? – или из Брюсселя? – Дама ответила, что она из Брюсселя.

Он имел честь, – сказал офицер, – находиться при бомбардировке этого города в последнюю войну. Брюссель прекрасно расположен pour cela[50] и полон знати, когда имперцы вытеснены из него французами (дама сделала легкий реверанс); рассказав ей об этом деле и о своем участии в нем, – он попросил о чести узнать ее имя – и откланялся.

Et Madame a son mari?[51] – спросил он, оглянувшись, когда уже сделал два шага – и, не дожидаясь ответа, – понесся дальше своей танцующей походкой.

Даже если бы я семь лет обучался хорошим манерам, все равно я бы не способен был это проделать.

14. Сарай. Кале

Когда французский офицерик ушел, явился мосье Дессен с ключом от сарая в руке и тотчас впустил нас в свой склад повозок.

Первым предметом, бросившимся мне в глаза, когда мосье Дессен отворил двери, был другой старый ободранный дезоближан; но хотя он был точной копией того, что лишь час назад пришелся мне так по вкусу на каретном дворе, – теперь один его вид вызвал во мне неприятное ощущение; и я подумал, каким же скаредом был тот, кому впервые пришла в голову мысль соорудить такую штуку; не больше снисхождения оказал я человеку, у которого могла явиться мысль этой штукой воспользоваться.

Я заметил, что дама была столь же мало прельщена дезоближаном, как и я; поэтому мосье Дессен подвел нас к двум стоявшим рядом каретам и, рекомендуя их нашему вниманию, сказал, что они куплены были лордами А. и Б. для grand tour[52] но дальше Парижа не побывали и, следовательно, во всех отношениях так же хороши, как и новые. – Они были слишком хороши, – почему я перешел к третьей карете, стояв шей позади, и сейчас же начал сговариваться о цене. – Но в ней едва ли поместятся двое, – сказал я, отворив дверцу и войдя в карету. – Будьте добры, мадам, – сказал мосье Дессен, предлагая руку, – войдите и вы. – Дама поколебалась с полсекунды и вошла; в это время слуга кивком подозвал мосье Дессена, и тот захлопнул за нами дверцу кареты и покинул нас.

15. Сарай. Кале

C’est bien comique, это очень забавно, – сказала дама, улыбаясь при мысли, что уже второй раз мы остались наедине благодаря нелепому стечению случайностей. – C’est bien comique, – сказала она.

– Чтобы получилось совсем забавно, – сказал я, – не хватает только комичного употребления, которое сделала бы из этого французская галантность; сначала объясниться в любви, а затем предложить свою особу.

– В этом их сила, – возразила дама.

– Так, по крайней мере, принято думать, – а почему это случилось, – продолжал я, – не знаю, но, несомненно, французы стяжали славу людей, наиболее, понимающих в любви и наилучших волокит на свете; однако что касается меня, то я считаю их жалкими пачкунами и, право же, самыми дрянными стрелками, какие когда-либо испытывали терпение Купидона.

Надо же такое выдумать: объясняться в любви при помощи sentiments![53]

– С таким же успехом я бы выдумал сшить изящный костюм из лоскутков. – Объясниться – хлоп – с первого же взгляда признанием – значит подвергнуть свое предложение и самих себя вместе с ним, со всеми pours и contres[54], суду холодного разума.

Дама внимательно слушала, словно ожидая, что я скажу еще.

– Возьмите, далее, во внимание, мадам, – продолжал я, – кладя свою ладонь на ее руку – Что серьезные люди ненавидят Любовь из-за самого ее имени – Что люди себялюбивые ненавидят ее из уважения к самим себе –

Лицемеры – ради неба –


И что, поскольку все мы, и старые и молодые, в десять раз больше напуганы, чем задеты, самым звуком этого слова –

Какую неосведомленность в этой области человеческих отношений обнаруживает тот, кто дает слову сорваться со своих губ, когда не прошло еще, по крайней мере, часа или двух с тех пор, как его молчание об этом предмете стало мучительным. Ряд маленьких немых знаков внимания, не настолько подчеркнутых, чтобы вызвать тревогу, – но и не настолько неопределенных, чтобы быть неверно понятыми, – да время от времени нежный взгляд, брошенный без слов или почти без слов, – оставляет Природе права хозяйки, и она все обделает по своему вкусу.

– В таком случае, – сказала, зардевшись, дама, – я вам торжественно объявляю, что все это время вы объяснялись мне в любви.

16. Сарай. Кале

Мосье Дессен, вернувшись, чтобы выпустить нас из кареты, сообщил даме о прибытии в гостиницу графа Л., ее брата. Несмотря на все свое расположение к спутнице, не могу сказать, чтобы в глубине сердца я этому событию обрадовался – я не выдержал и признался ей в этом: Ведь это гибельно, мадам, – сказал я, – для предложения, которое я собирался вам сделать. –

– Можете мне не говорить, что это было за предложение, – прервала она меня, кладя свою руку на обе мои. – Когда мужчина, милостивый государь мой, готовится сделать женщине любезное предложение, она обыкновенно заранее об этом догадывается. –

– Оружие это, – сказал я, – природа дала ей для самосохранения. – Но я думаю, – продолжала она, глядя мне в лицо, – мне нечего было опасаться – и, говоря откровенно, я решила принять ваше предложение. – Если бы я это сделала – (она минуточку помолчала), – то, думаю, ваши добрые чувства выманили бы у меня рассказ, после которого единственной опасной вещью в нашей поездке была бы жалость.

Говоря это, она позволила мне дважды поцеловать свою руку, после чего вышла из кареты с растроганным и опечаленным взором – и попрощалась со мной.


Вопросы и задания:

1. Каждая эпоха находила свою характеристику творчества Лоренса Стерна. Кому могли больше импонировать отмеченные качества произведений Л. Стерна? Выберите самые привлекательные качества для (1) сентименталистов, (2) романтиков, (3) реалистов, (4) модернистов:

а) ирония и юмор;

б) он гораздо ближе писателям сегодняшнего дня, чем его великие современники – Ричардсон и Филдинг;

в) психологизм;

г) чувствительность героя.

2. Чем мог повлиять Лоренс Стерн на Льва Толстого?

3. В 15 главе обыгрывается слово Sentiments. Найдите значения, которые подразумевались в эпизоде. Сопоставьте эти значения с главной темой эпизода. Опишите настроение, который создает эпизод. Ожидаемо ли это настроение?

4. Найдите в тексте наименования национальностей. Каким из упоминавшихся народов приписываются свойства, чуждые британцам? Что это за качества? Могли ли читатели верить Йорику?

Оливер Голдсмит (1728–1774)

Предтекстовое задание:

Познакомьтесь с приведенными ниже отрывками из романа О. Голдсмита «Векфильдский священник» (1766), обратив особое внимание на роль предуведомления, фигуру героя-повествователя и причины крушения сельской идиллии, изображенной в первой главе произведения.

Векфильдский священник. История его жизни, написанная, как полагают, им самим

Перевод Т. М. Литвиновой

Sperate, miseri; cavete, felices[55].

Предуведомление

В предлагаемом труде тысяча недостатков, и вместе с тем можно привести тысячу доводов в пользу того, что недостатки эти являются его достоинствами. Впрочем, в этом нет надобности. Книга бывает занимательна, несмотря на бесчисленные ошибки, и скучна, хоть в ней не найдется ни единой несообразности. Герой этой повести совмещает в себе трех самых важных представителей человеческого рода: священника, земледельца и главу семьи. Он равно готов поучать и повиноваться; в благополучии прост, в несчастье величественен. Кому, впрочем, в наш век утонченности и процветания придется по душе такой герой? Те, кого привлекает великосветская жизнь, с презрением отвернутся от непритязательного круга, собравшегося у семейного очага; те, кто привык принимать непристойности за остроумие, не найдут его в простодушных речах селянина; тем, кто воспитан ни во что не ставить религию, будет смешон человек, черпающий главное свое утешение в мыслях о будущей жизни.

Оливер Голдсмит

Глава I

Описание векфильдской семьи, в которой фамильное сходство простирается не только на внешние, но и на нравственные черты


Всю жизнь я придерживался того мнения, что честный человек, вступивший в брак и воспитавший многочисленное семейство, приносит в тысячу раз больше пользы, чем тот, кто, пожелав остаться холостым, только и знает, что болтать о благе человечества. По этой-то причине, едва миновал год после моего посвящения, как я начал подумывать о супружестве; и в выборе жены поступил точно так же, как поступила она, когда выбирала себе материю на подвенечный наряд: я искал добротности, не прельщаясь поверхностным лоском. И надо сказать, что жена мне досталась кроткая и домовитая. К тому же, не в пример другим нашим деревенским девицам, она оказалась на редкость ученой – любую книжку осилит, если в ней не попадаются чересчур уж длинные слова. Что же до варений, да солений, да всяческой стряпни, так тут уж никому за ней не угнаться! Кроме того, она хвалилась чрезвычайной своей бережливостью, хотя я не могу сказать, чтобы мы вследствие экономических ее ухищрений стали особенно богаты!

Как бы то ни было, мы нежно любили друг друга, и чувство наше крепло по мере того, как сами мы старились. Словом, мы не имели причин роптать ни на судьбу, ни друг на друга. Жили мы в прекрасном доме, посреди живописной природы, и общество, окружавшее нас, было самое приятное.

Мы гуляли по окрестностям или находили себе занятие дома, навещали богатых соседей, помогали бедным; ни о каких переменах не помышляли, тягостных забот не ведали, и все наши приключения совершались подле камина, а путешествия ограничивались переселением из летних спален в зимние, и из зимних – в летние.

Жилище наше стояло неподалеку от проезжей дороги, и к нам частенько наведывались путники и прохожие, которых мы непременно потчевали крыжовенной настойкой, ибо она составляла гордость дома; и должен сказать со всей беспристрастностью историка, что никто ни разу ее не хулил. Многочисленная родня, иногда такая дальняя, что мы даже не подозревали о ее существовании, помнила о своей кровной связи с нами, не справляясь с гербовником, и частенько нас навещала. Не всегда, однако, родство это придавало нам блеск, так как среди родственников попадалось немало увечных, слепых и хромых. Но жена моя полагала, что раз они одной с нами крови, то и место им за одним с нами столом. ‹…›

Так прожили мы несколько лет, наслаждаясь безмятежным счастьем. Разумеется, посещали нас иногда и невзгоды, но ведь провидение ниспосылает их нам лишь затем, чтобы мы могли еще сильнее оценить его милости. То школьники заберутся в мой фруктовый сад, то жена припасет сладкую подливку к пудингу, а кошки или дети возьмут да и полакомятся ею без спросу. Иной раз помещик заснет в самом трогательном месте моей проповеди, а то, глядишь, его супруга, повстречавшись в церкви с моей, ответит на ее любезное приветствие едва приметным поклоном. Но все эти мелкие неприятности тут же нами и забывались, и к концу третьего или четвертого дня мы уже сами обычно дивились своей досаде.

Наградою за умеренность, которой придерживались всю жизнь родители, было то, что дети наши появились на свет здоровыми, не изнеженные последующим воспитанием, такими же и выросли; сыновья – полные жизненных сил крепыши, дочки – цветущие красавицы. Всякий раз, что я окидывал взглядом всю эту маленькую компанию, которой суждено было со временем сделаться опорой моей старости, мне невольно приходил на ум всем известный анекдот о графе Абенсберге: когда Генрих II проходил через Германию, все вельможи встречали его дорогими подарками, граф же подвел к своему государю собственных детей, в количестве тридцати двух человек, говоря, что это самая большая его драгоценность. У меня их было, правда, всего только шестеро, но я тем не менее полагал, что принес отечеству чрезвычайно щедрый подарок, и в силу этого считал, что оно в долгу передо мной. Старшего нашего сына назвали Джорджем в память его дяди, оставившего нам десять тысяч фунтов. За ним шла девочка, которую я хотел назвать Гризельдой в честь ее тетки, но этому воспротивилась жена; она зачитывалась романами все то время, что была беременна, и настояла на том, чтобы дочь нарекли Оливией. Не прошло и года, как у нас родилась еще одна девочка. На этот раз я решительно был намерен назвать дочь Гризельдой; но тут одна из наших богатых родственниц пожелала крестить ее и выбрала ей имя Софья. И вот у нас в семье завелось два романтических имени, но, право же, я в этом ничуть не виноват. Следом за ними появился Мозес, а после перерыва в двенадцать лет у нас родилось еще два сына.

Тщетно стал бы я скрывать восторг, охватывавший меня при виде всей этой молодой поросли; но еще больше гордилась и радовалась, глядя на них, моя супруга. Бывало, какая-нибудь гостья скажет:

– Поверьте, миссис Примроз, таких хорошеньких деток, как ваши, во всей округе не сыщешь!

– Да что, милая, – ответит жена, – они таковы, какими их создало небо: коли добры, так и пригожи; по делам ведь надобно судить, а не по лицу.

И тут же велит дочерям поднять головки; а сказать по правде, девицы у нас были и в самом деле прехорошенькие! Ну, да наружность в моих глазах вещь столь незначительная, что, если бы кругом все не твердили о красоте моих дочерей, я бы о ней вряд ли и упомянул. Оливия, которой исполнилось восемнадцать лет, обладала всепокоряющей красотой Гебы, как ее обычно рисуют живописцы, – открытой, живой и величавой. Черты Софьи на первый взгляд казались менее разительны, но действие их было тем убийственнее, ибо в них таились нежность, скромность и полное соблазна очарование. Первая побеждала сразу, с одного удара, вторая – постепенно, путем повторных атак.

Душевные свойства женщины обычно определяются ее внешним обликом. Так, во всяком случае, было с моими дочерьми. Оливии хотелось иметь множество поклонников, Софье одного, да верного. Оливия подчас жеманилась от чрезмерного желания нравиться, Софью же так страшила мысль обидеть кого-нибудь своим превосходством, что она иной раз даже пыталась скрывать свои достоинства. Первая забавляла меня своей резвостью, когда я бывал весел, вторая радовала благоразумием, когда я был настроен на серьезный лад. Ни в той, ни в другой, однако, качества эти не были развиты до крайности, и я часто замечал, что дочери мои как бы меняются друг с дружкой характерами на целый день. Так, стоило резвушке моей, например, облачиться в траур, как в чертах ее проступала строгая важность, и напротив – несколько ярких лент вдруг придавали манерам ее сестры несвойственную, казалось бы, им живость. Старший сын мой, Джордж, получил образование в Оксфорде, так как я предназначал его для одной из ученых профессий. Второй сын, Мозес, которого я прочил пустить по торговой части, обучался дома, всему понемножку.

Ну, да невозможно сказать что-либо определенное о характере молодого человека, который еще не видел света. Словом, фамильное сходство объединяло их всех, и, собственно, у всех у них характер был одинаковый – все были равно благородны, доверчивы, простодушны и незлобивы.

‹…›

Глава XXII

Где крепко любят, там легко прощают

Наутро я сел на лошадь и, усадив дочь позади себя, отправился с ней домой. В дороге я пытался разогнать ее печаль и страхи и помочь ей собраться с силами для предстоящей встречи с оскорбленной матерью. В великолепной картине, что являла нам окружающая природа, черпал я доказательства тому, насколько небо добрее к нам, нежели бываем мы по отношению друг к другу. И обратил ее внимание на то, что несчастия, проистекающие по вине природных стихий, весьма немногочисленны. Я уверял ее, что никогда не уловит она в моей любви к ней ни малейшей перемены и что покуда я жив – а умирать я еще не собирался, – она во мне всегда найдет друга и наставника. Я предупредил ее о возможном гонении, которому она подвергнется со стороны общества, и тут же напомнил, что книга – лучший друг израненной души, друг, от которого никогда не услышишь упрека и который, если и не в состоянии сделать нашу жизнь более радостной, то, по крайней мере, помогает сносить ее тяготы.

Нанятую мною лошадь я договорился оставить на постоялом дворе, в пяти милях от моего дома, и предложил Оливии переночевать там же, чтобы я мог приготовить домашних к ее возвращению, и рано поутру вместе с ее сестрой Софьей за нею приехать. Уже совсем смеркалось, когда мы прибыли на постоялый двор; тем не менее, позаботившись о том, чтобы Оливии отвели порядочную комнату, и заказав у хозяйки подходящий для нее ужин, я поцеловал дочь и зашагал к дому. Сладкий трепет охватил мое сердце, когда я стал приближаться к своему мирному убежищу. Подобно птице, возвращающейся в родное гнездо, с которого ее спугнули, летели мои чувства, опережая бренное тело и в радостном предвкушении уже витали над смиренным моим очагом. Я повторял про себя все те ласковые слова, что скажу своим милым, и пытался представить себе восторг, с каким буду ими встречен. Я почти ощущал уже нежные объятия жены и улыбался радости малюток. Шел же я тем не менее довольно медленно, и ночь меня совсем уже настигла; селение спало; огни погасли; пронзительный крик петуха да глухой собачий лай в гулкой дали одни только и нарушили тишину.

Я уже подходил к нашей маленькой обители Счастья, и, когда до нее оставалось уже не больше двухсот шагов, верный наш пес выбежал мне навстречу.

Была уже почти полночь, когда я постучался в дверь своего дома; мир и тишина царили всюду – сердце мое полнилось неизъяснимым счастьем, как вдруг, к моему изумлению, дом мой вспыхнул ярким пламенем, и багровый огонь забил изо всех щелей! С протяжным, судорожным воплем упал я без чувств на каменные плиты перед домом. Крик мой разбудил сына; увидев пламя, он тотчас поднял мать и сестру, и они выбежали на улицу, раздетые и обезумевшие от страха; стенаниями своими они возвратили меня к жизни. Новый ужас ждал меня, ибо пламя охватило кровлю, и она начала местами обваливаться; жена и дети, как зачарованные, в безмолвном отчаянии глядели на пламя. Я переводил взгляд с горящего дома на них и наконец стал озираться, ища малышей; но их нигде не было видно.

– О, горе мне! Где же, – вскричал я, – где мои малютки?

– Они сгорели в пламени пожара, – отвечала жена спокойным голосом, – и я умру вместе с ними.

В эту самую минуту я услышал крик моих сыночков, которых пожар только что пробудил.

– Где вы, детки мои, где вы? – кричал я, бросаясь в пламя и распахивая дверь комнатки, в которой они спали. – Где мои малютки?

– Мы здесь, милый батюшка, здесь! – отвечали они хором, меж тем как языки пламени уже лизали их кроватку. Я подхватил их на руки и поспешил выбраться с ними из огня; и тотчас кровля рухнула.

– Теперь бушуй, – вскричал я, подняв детей как можно выше, – бушуй себе, пламя, как тебе угодно, пожри все мое имущество! Вот они, тут – мне удалось спасти мои сокровища! Здесь, здесь, милая женушка, все наше богатство! Не вовсе от нас отвернулось счастье!

Тысячу раз перецеловали мы наших крошек, они же обвили нам шею своими ручонками и, казалось, разделяли наш восторг; их матушка то смеялась, то плакала.

Теперь я стоял уже спокойным свидетелем пожара и не сразу даже заметил, что рука моя до самого плеча обожжена ужаснейшим образом. Беспомощно взирал я, как сын мой пытался спасти часть скарба нашего и помешать огню перекинуться на амбар с зерном. Проснулись соседи и прибежали к нам на помощь; но, подобно нам, они могли лишь стоять бессильными свидетелями бедствия. Все мое добро, вплоть до ценных бумаг, которые я приберегал на приданое дочерям, сгорело дотла; уцелели лишь сундук с бумажным хламом, стоявший на кухне, да еще две-три пустяковые вещички, которые моему сыну удалось вытащить в самом начале пожара. Впрочем, соседи старались облегчить нашу участь кто как мог. Они притащили одежду и снабдили нас кухонной утварью, которую мы снесли в один из сараев, так что к утру у нас оказалось, хотя и убогое, но все же убежище. Честный мой сосед и все его семейство не отставали от прочих и тоже рьяно помогали нам устроиться на новом месте, пытаясь утешить меня всеми словами, какие в простодушной доброте приходили им на ум.

Когда мои домашние немного оправились от страха, они захотели узнать причину длительного моего отсутствия; описав им подробно мои приключения, я затем осторожно стал подводить разговор к возвращению нашей заблудшей овечки. Как ни убог был дом наш, я хотел, чтобы она была принята в нем с совершенным радушием, – только что постигшее нас бедствие, притупив и смирив присущую жене гордость, в большой мере облегчило мою задачу. Боль в руке была так велика, что я не в состоянии был отправиться за бедной моей девочкой сам и послал вместо себя сына с дочерью, которые вскоре привели несчастную беглянку; у нее недоставало духу поднять глаза на мать несмотря на все мои увещевания, та не могла сразу полностью простить ее; ибо женщина всегда живее чувствует вину другой женщины, чем мужчина.

– Увы, сударыня, – воскликнула мать, – после великолепия, к которому вы привыкли, наша лачуга покажется вам слишком убогой! Дочь моя Софья и я не сумеем принять подобающим образом особу, которая привыкла вращаться в высшем свете. Да, мисс Ливви, нам с твоим бедным отцом много чего пришлось выстрадать; ну, да простит тебя небо!

С бледным лицом и дрожа всем телом, не в силах ни плакать, ни вымолвить слова в ответ, стояла моя бедняжка во время этой приветственной речи; но я не мог оставаться немым свидетелем ее муки, и поэтому, вложив в свой голос и манеру ту суровость, которая всякий раз вызывала беспрекословное повиновение, я сказал:

– Слушай, женщина, и запомни мои слова раз и навсегда: я привел бедную заблудшую скиталицу, и для того, чтобы она возвратилась на стезю долга, нужно, чтобы и мы возвратили ей свою любовь; для нас наступила пора суровых житейских испытаний, так не станем умножать свои невзгоды раздорами. Если мы будем жить друг с другом в ладу, если мир и согласие поселятся между нами, мы будем жить хорошо, ибо наш семейный круг достаточно обширен, и мы можем не обращать внимания на злоречие, находя нравственную опору друг в друге. Всем кающимся обещано небесное милосердие, будем же и мы следовать высокому примеру. Мы ведь знаем, что не столь угодны небу девяносто девять праведников, сколь один раскаявшийся грешник; и это справедливо: легче сотворить сотню добрых дел, чем остановиться тому, кто уже устремился вниз и почти уже обрек свою душу на гибель.

‹…›

Глава XXVIII

В этой жизни счастье зависит не столько от добродетели, сколько от умения жить, земные блага и земные горести слишком ничтожны в глазах провидения, и оно не считает нужным заботиться о справедливом распределении их среди смертных

‹…›

Три дня я пребывал в тревоге, не зная, как-то будет там принято мое письмо; и все это время жена моя беспрестанно упрашивала меня сдаться на любых условиях – лишь бы вырваться отсюда; к тому же мне ежечасно доносили об ухудшении здоровья моей дочери. Наступил третий день, затем четвертый, а ответа все не было: да и как можно было рассчитывать, что моя жалоба будет встречена благосклонно: ведь я был для сэра Уильяма Торнхилла чужой, а тот, на кого я жаловался, – его любимый племянник. Так что и эта надежда вскоре исчезла вслед за прежними. Я, однако, все еще сохранял бодрость, хотя длительное заключение и спертый воздух тюрьмы начали видимым образом сказываться на моем здоровье, а ожог, полученный во время пожара, становиться все болезненней. Зато подле меня сидели мои дети, по очереди читая мне вслух, или со слезами внимая наставлениям, которые я давал им, лежа на соломе.

Здоровье дочери таяло еще быстрее, чем мое, и все, что о ней рассказывали, подтверждая мои печальные предчувствия, увеличивало мою боль. На пятые сутки после того, как я отправил письмо сэру Уильяму Торнхиллу, меня напугали известием, что дочь моя лишилась речи. Вот когда и самому мне мое заключение показалось нестерпимым! Душа моя рвалась из плена, туда, к возлюбленной дочери моей, чтобы утешать ее и укреплять в ней дух, чтобы принять последнюю ее волю и указать ее душе дорогу в небесную обитель! Наконец пришли и сказали: она умирает, а я не имел даже и того малого утешения – рыдать у ее изголовья. Через некоторое время мой тюремный товарищ пришел ко мне с последним отчетом. Он призывал меня быть мужественным: она умерла! На следующее утро он нашел подле меня лишь двух моих малюток теперь это было единственное мое общество; изо всех своих силенок пытались они меня утешить. Они умоляли разрешить им читать мне вслух и уговаривали не плакать, говоря, что большие не плачут.

‹…›

– Несмотря на все несчастья, – воскликнул я, – мы должны быть благодарны; всё же один из нас избавлен от страданий, выпавших на долю нашей семьи! Да хранит его небо, и пусть мой мальчик будет и впредь счастлив, и да найдет в нем вдовица опору, а двое этих сироток – отца! Это все, что я могу оставить ему в наследство! Да оградит он их невинность от всех соблазнов, порождаемых нуждой, и да направит их по пути чести!

Не успел я произнести эти слова, как снизу, из общего помещения, раздался какой-то гул; вскоре он затих, и я услышал бряцанье цепей в коридоре, ведущем в мою камеру. Вошел тюремный надзиратель, поддерживая какого-то человека, перепачканного в крови, израненного и закованного в тяжелые цепи. С состраданием поглядел я на несчастного, который приближался ко мне, но каков же был мой ужас, когда я узнал в нем моего собственного сына!

– Джордж! Мой Джордж! Тебя ли вижу?! Ты ранен! И в кандалах! Таково-то твое счастье? Так-то ты возвращаешься ко мне? О, почему сердце мое не разорвется сразу при виде такого зрелища? О, почему нейдет ко мне смерть?

– Где же ваша твердость, батюшка? – произнес мой сын недрогнувшим голосом. – Я заслужил наказание. Моя жизнь более не принадлежит мне: пусть они ее берут.

Несколько минут провел я молча, в борьбе с собой, и думал, что это усилие будет стоить мне жизни.

– О, мой мальчик, глядя на тебя, сердце мое разрывается! В ту самую минуту, что я полагал тебя счастливым и молился, чтобы и впредь тебя хранила судьба, вдруг так встретить тебя: раненого и в кандалах! Но блажен, кто умирает юным! Зачем только я, старик, глубокий старик, должен был дожить до такого дня! Дети мои один за другим валятся, как преждевременно скошенные колосья, а я, о горе мне, уцелел среди этого разрушения! Самые страшные проклятия да падут на голову убийцы моих детей! Пусть доживет он, подобно мне, до того дня…

– Погодите, сударь! – закричал мой сын. – Не заставляйте меня краснеть за вас! Как, сударь! Забывши свой преклонный возраст и священный сан, вы дерзаете призывать небесное правосудие и посылаете проклятия, которые тут же падут на вашу седую голову и погубят вас навеки! Нет, батюшка, одна должна быть у вас сейчас забота – подготовить меня к позорной смерти, которой вскоре меня предадут, вооружить меня надеждой и решимостью, дать мне силы испить всю горечь, что для меня уготована.

– О, ты не должен умереть, сын мой! Не мог ты заслужить такое страшное наказание. Мой Джордж не мог совершить преступления, за которое его предки отвернулись бы от него.

– Увы, батюшка, – отвечал мой сын, – боюсь, что за мое преступление нельзя ожидать пощады. Получив письмо от матушки, я тотчас примчался сюда, решив наказать того, кто надругался над нашей честью, и послал ему вызов, но он не явился на место поединка, а выслал четырех своих слуг, чтобы они схватили меня. Первого, который напал на меня, я ранил, и боюсь, что смертельно; его товарищи схватили меня и связали. Теперь этот трус намерен возбудить против меня дело; доказательства неоспоримы: ведь послал вызов я – следовательно, перед законом я – обидчик и как таковой не могу рассчитывать на снисхождение. Но послушайте, батюшка, я привык восхищаться вашей твердостью! Явите же ее теперь, дабы я мог почерпнуть в ней силы.

– Так, мой сын, ты ее увидишь. Да, я воспарил над этим миром и радостями его. С этой минуты я отрываю от сердца все, что привязывало его к земле, и начну готовить и тебя и себя к вечной жизни. Так, сын мой, я укажу тебе путь, и моя душа будет руководить твоей, ибо скоро оба мы покинем этот мир. Так, я вижу, что здесь тебе не будет прощенья, и лишь взываю к тебе, чтобы ты искал его у того великого судии, перед коим вскоре предстанем мы оба. Подумаем, однако, и о других пусть все наши товарищи по тюрьме воспользуются моим напутствием. Добрый тюремщик, позволь им придти сюда и постоять здесь, я хочу с ними говорить!

Тут сделал я попытку встать с соломенной своей постели, но, не имея для того сил, мог лишь сесть, опираясь спиною о стену. Обитатели тюрьмы собрались вокруг меня, как я просил, ибо они научились ценить мои наставления; сын мой и жена встали по обеим сторонам и поддерживали меня; я окинул взглядом собравшихся и, убедившись, что пришли все, обратился к ним с проповедью.

Глава XXIX

Провидение равно справедливо к счастливым и к несчастным. Из самой природы человеческих страданий и радостей следует, что страждущие в земной юдоли будут вознаграждены в меру страданий своих на небесах


– Друзья мои, дети мои, товарищи мои по страданию! Размышляя над тем, как распределяется добро и зло между жителями дольнего мира, я убеждаюсь, что многое человеку дается для услаждения его, но еще более на муку. Если мы обыщем весь свет, мы и тогда не найдем человека, который был бы так счастлив, что ни о чем бы уже не мечтал; вместе с тем каждодневно слышим мы о тысячах самоубийц, которые поступком своим говорят нам, что все их надежды рухнули. Итак, в этой жизни, оказывается, полного блаженства не бывает и совершенным может быть одно лишь горе.

Почему человеку дано испытывать столько муки? Почему всеобщее блаженство в основе своей полагает человеческое страдание? Почему, если во всякой другой системе совершенствование происходит благодаря тому, что совершенствуются подчиненные части, почему же в совершеннейшей из всех систем столь несовершенны части, ее составляющие? На все эти вопросы ответа нет и быть не может, а если бы даже и был, то оказался бы бесполезным для нас. Провидение почитает за лучшее сокрыть конечную свою цель от любопытных взоров, нам же указывает путь к утешению.

‹…›

Итак, друзья мои, вы видите, что религия дает нам то, чего не может дать философия: она показывает, что небо и счастливым и несчастным воздает по справедливости, поровну распределяет радости среди людей. Богатым и бедным равно сулит она блаженство в загробной жизни, и тем и другим подает надежду, но если богатым дано преимущество наслаждаться счастьем на земле, то бедным дарована бесконечная радость сравнивать былые страдания с вечным блаженством; и если преимущество это даже и покажется малым, то все же, будучи вечным, самой длительностью действия своего оно может равняться с временным, пусть и более явственно ощутимым счастьем великих мира сего.

Таковы утешения, которые даруются несчастным и которые возвышают их над остальным человечеством; во всем же прочем они унижены перед своими братьями. Кто хочет познать страдания бедных, должен сам испытать их жизнь на себе и многое претерпеть. Разглагольствовать же о земных преимуществах бедных – это повторять заведомую и никому не нужную ложь. Те, у кого есть самое необходимое, не могут почитаться бедными, а кто лишен самого необходимого – бесспорно несчастен. Да, да, друзья мои, конечно, мы с вами несчастные люди! Никакие потуги самого утонченного воображения не могут заглушить муки голода, придать ароматную свежесть тяжкому воздуху сырой темницы, смягчить страдания разбитого сердца. Пусть философ, покоясь на своем мягком ложе, уверяет нас, что мы можем противостоять всему этому. Увы! Усилие, с которым мы пытаемся превозмочь наши страдания, и есть величайшее страдание из всех. Смерть – пустяки, и всякий в состоянии перенести ее, но муки, муки ужасны, их не может выдержать никто.

Итак, друзья мои, для нас с вами надежда на небесное блаженство особенно драгоценна, ибо если бы мы рассчитывали на одни земные радости, то были бы воистину несчастными. Я кидаю взор на эти мрачные стены, выстроенные не только для того, чтобы держать нас в неволе, но и для того, чтобы вселять ужас в наши сердца, на этот свет, служащий для того лишь, чтобы показать нам всю мерзость темницы, в которой мы томимся, на кандалы, которые одни из нас носят вследствие деспотического произвола, другие – как наказание за содеянное преступление; я оглядываю все эти изможденные лица, я слышу кругом себя стенания – о друзья мои, какое же счастье очутиться на небе после всего этого! Лететь сквозь сферы, чистые и прозрачные… нежиться в лучах вечного блаженства… петь бесконечные хвалебные гимны… не знать над собой начальника, который грозил бы нам и насмехался над нами, и взирать лишь на воплощенное добро – когда подумаю обо всем этом, смерть начинает казаться мне гонцом, несущим благую весть, и, как на самый надежный посох, готов опереться я на самую острую стрелу в ее колчане! Есть ли что-нибудь в жизни, ради чего стоило бы жить? Монархи в дворцах своих и те должны бы страстно желать поскорее приобщиться к этим благам; как же нам, со смиренной нашей долей, не тосковать по ним всеми силами своей души?

И все это в самом деле будет наше? Будет, будет, стоит лишь нам захотеть! И какое же счастье, что мы лишены многих соблазнов, которые замедлили бы наше продвижение к желанной цели! Только восхотите – и все ваше! И к тому же очень скоро, ибо, если оглянуться на прожитую жизнь, она покажется нам чрезвычайно короткой, а остаток ее еще меньше, нежели мы можем вообразить; по мере того как мы старимся, дни наши словно укорачиваются, и чем глубже знакомство наше со временем, тем стремительней представляется нам его течение! Утешимся же, друзья, ибо близок конец нашего странствия; скоро, скоро сложим мы с себя тяжкое бремя, которое небо на нас возложило! И хотя смерть, этот единственный друг несчастных, иной раз напрасно манит усталого путника, то являясь перед ним, то исчезая и, подобно горизонту, продолжая вечно маячить перед его взором, – все же настанет время и ждать уже недолго, когда мы отдохнем от страды нашей, когда великие мира сего, утопая в роскоши, не станут более топтать нас ногами; когда, купаясь в блаженстве, будем вспоминать о своих земных терзаниях; когда окружены будем всеми друзьями своими, или, во всяком случае, теми из них, кто достоин нашей дружбы; когда блаженство наше будет неизъяснимо и, в довершение всего, бесконечно.


Вопросы и задания:

1. Поясните роль предуведомления к роману Голдсмита.

2. Дайте развернутую характеристику героя-повествователя и других персонажей романа.

3. Как Голдсмит объясняет причины крушения семейной идиллии священника Примроза и его домочадцев?

4. Прокомментируйте роль тюремной проповеди героя.

5. Прочтите поэму Голдсмита «Покинутая деревня» (1770) в вольном переложении В. А. Жуковского.

* * *

Опустевшая деревня

Перевод В.А.Жуковского

О родина моя, Обурн благословенный!

Страна, где селянин, трудами утомленный,

Свой тягостный удел обильем услаждал,

Где ранний луч весны приятнее блистал,

Где лето медлило разлукою с полями!

Дубравы тихие с тенистыми главами!

О сени счастия, друзья весны моей, –

Ужель не возвращу блаженства оных дней,

Волшебных, райских дней, когда, судьбой забвенный,

Я миром почитал сей край уединенный!

О сладостный Обурн! как здесь я счастлив был!

Какие прелести во всем я находил!

Как все казалось мне всегда во цвете новом!

Рыбачья хижина с соломенным покровом,

Крылатых мельниц ряд, в кустарнике ручей;

Густой, согбенный дуб с дерновою скамьей,

Любимый старцами, любовникам знакомый;

И церковь на холме, и скромны сельски домы –

Все мой пленяло взор, все дух питало мой!

Когда ж, в досужный час, шумящею толпой

Все жители села под древний вяз стекались –

Какие тьмы утех очам моим являлись!

Веселый хоровод, звучащая свирель,

Сраженья, спорный бег, стрельба в далеку цель,

Проворства чудеса и силы испытанье,

Всеобщий крик и плеск победы в воздаянье,

Отважные скачки, искусство плясунов,

Свобода, резвость, смех, хор песней, гул рогов,

Красавиц робкий вид и тайное волненье,

Старушек бдительных угрюмость, подозренье,

И шутки юношей над бедным пастухом,

Который, весь в пыли, с уродливым лицом,

Стоя в кругу, смешил своею простотою,

И живость стариков за чашей круговою –

Вот прежние твои утехи, мирный край!

Но где они? Где вы, луга, цветущий рай?

Где игры поселян, весельем оживленных?

Где пышность и краса полей одушевленных?

Где счастье? где любовь? Исчезло все – их нет!..

О родина моя, о сладость прежних лет!

О нивы, о поля, добычи запустенья!

О виды скорбные развалин, разрушенья!

В пустыню обращен природы пышный сад!

На тучных пажитях не вижу резвых стад!

Унылость на холмах! В окрестности молчанье!

Потока быстрый бег, прозрачность и сверканье

Исчезли в густоте болотных диких трав!

Ни тропки, ни следа под сенями дубрав!

Все тихо! все мертво! замолкли песней клики!

Лишь цапли в пустыре пронзительные крики,

Лишь чибиса в глуши печальный, редкий стон,

Лишь тихий вдалеке звонков овечьих звон

Повременно сие молчанье нарушают!

Но где твои сыны, о край утех, блуждают?

Увы! отчуждены от родины своей!

Далеко странствуют! Их путь среди степей!

Их бедственный удел – скитаться без покрова!..

Погибель той стране конечная готова,

Где злато множится и вянет цвет людей!

Презренно счастие вельможей и князей!

Их миг один творит и миг уничтожает!

Но счастье поселян с веками возрастает;

Разрушившись, оно разрушится навек!..

Где дни, о Альбион, как сельский человек,

Под сенью твоего могущества почтенный,

Владелец нив своих, в трудах не угнетенный,

Природы гордый сын, взлелеян простотой,

Богатый здравием и чистою душой,

Убожества не знал, не льстился благ стяжаньем

И был стократ блажен сокровищей незнаньем?

Дни счастия! Их нет! Корыстною рукой

Оратай отчужден от хижины родной!

Где прежде нив моря, блистая, волновались,

Где рощи и холмы стадами оглашались,

Там ныне хищников владычество одно!

Там все под грудами богатств погребено!

Там муками сует безумие страдает!

Там роскошь посреди сокровищ издыхает!

А вы, часы отрад, невинность, тихий сон!

Желанья скромные! надежды без препон!

Златое здравие, трудов благословенье!

Беспечность! мир души! в заботах наслажденье! –

Где вы, прелестные? Где ваш цветущий след?

В какой далекий край направлен ваш полет?

Ах! с вами сельских благ и доблестей не стало!..

О родина моя, где счастье процветало!

Прошли, навек прошли твои златые дни!

Смотрю – лишь пустыри заглохшие одни,

Лишь дичь безмолвную, лишь тундры обретаю!

Лишь ветру, в óсоке свистящему, внимаю!

Скитаюсь по полям – все пусто, все молчит!

К минувшим ли часам душа моя летит?

Ищу ли хижины рыбачьей под рекою

Иль дуба на холме с дерновою скамьею –

Напрасно! Скрылось все! Пустыня предо мной!

И вспоминание сменяется тоской!..

Я в свете странник был, певец уединенный! –

Влача участок бед, творцом мне уделенный,

Я сладкою себя надеждой обольщал

Там кончить мирно век, где жизни дар принял!

В стране моих отцов, под сенью древ знакомых,

Исторгшись из толпы заботами гнетомых,

Свой тусклый пламенник от траты сохранить

И дни отшествия покоем озлатить!

О гордость!.. Я мечтал, в сих хижинах забвенных,

Слыть чудом посреди оратаев смиренных;

За чарой, у огня, в кругу их толковать

О том, что в долгий век мог слышать и видать!

Так заяц, по полям станицей псов гонимый,

Измученный бежит опять в лесок родимый!

Так мнил я, переждав изгнанничества срок,

Прийти, с остатком дней, в свой отчий уголок!

О, дни преклонные в тени уединенья!

Блажен, кто юных лет заботы и волненья

Венчает в старости беспечной тишиной!..

Вопросы и задания:

1. Определите основную тему поэмы, ее лейтмотив.

2. Как поэт объясняет трагедию сельской Англии?

3. О каких процессах в истории страны идет речь в поэме Голдсмита?

4. В чем проявляются отступления автора от последовательного рационализма и оптимизма раннего Просвещения?

5. К какой художественной системе следует, на ваш взгляд, отнести творчество Голдсмита?

Ричард Бринсли Шеридан (1751-1816)

Предтекстовое задание:

Прочитайте фрагмент пролога к пьесе и отрывок из четвертого действия комедии «Школа злословия» (1777) – знаменитую «сцену с ширмой»; проанализируйте ее тематику, конфликт и художественные традиции, на которые опирается драматург.

Школа злословия

Комедия в пяти действиях

Перевод М. Л. Лозинского

Пролог

Написан мистером Гарриком[56] (1)

Ужель наш юный бард так юн, что тщится

От моря лжи плотиной оградиться?

Иль он так мало знает грешный мир?

С нечистой силой как вести турнир?

Он биться с грозным чудищем идет:

Срежь Сплетне голову – язык живет.

Горд вашей благосклонностью былой,

Наш юный Дон Кихот вновь вышел в бой;

В угоду вам он обнажил перо

И жаждет Гидре погрузить в нутро.

Дабы снискать ваш плеск, он будет, полон пыла,

Разить – то бишь писать, – пока в руке есть сила,

И рад пролить для вас всю кровь – то бишь чернила.

Действие четвертое

Картина вторая

В гостиной [Чарлза Сэрфеса]

Входят сэр Оливер Сэрфес и Мозес.

Мозес. Ну что же, сэр, мне кажется, вы, как говорит сэр Питер, видели мистера Чарлза в полной славе. Жаль, что он такой ужасный мот.

Сэр Оливер Сэрфес. Да, но моего портрета он не продал.

Мозес. И такой любитель вина и женщин.

Сэр Оливер Сэрфес. Но моего портрета он не продал.

Мозес. И такой отчаянный игрок.

Сэр Оливер Сэрфес. Но моего портрета он не продал. А, вот и Раули!


Входит Раули.


Раули. Оказывается, сэр Оливер, вы приобрели…

Сэр Оливер Сэрфес. Да-да, наш молодой повеса разделался со своими предками, как со старыми шпалерами.

Раули. Вот тут он мне поручил вернуть вам часть полученных денег, то есть вам, как бедствующему старику Стенли.

Мозес. Это всего обиднее: он чертовски сострадателен.

Раули. В передней дожидаются чулочник и двое портных, которым он, наверно, так и не заплатит, а эта сотня их бы устроила.

Сэр Оливер Сэрфес. Ничего, ничего, я заплачу его долги и возьму на себя его подарки. Но теперь я больше не маклер, и вы представите меня старшему брату как бедного Стенли.

Раули. Только не сейчас. Я знаю, что сэр Питер как раз собирался у него быть в это время.

Картина третья

В библиотеке Джозефа Сэрфеса.

Джозеф Сэрфес и слуга.


Джозеф Сэрфес. От леди Тизл не было письма?

Слуга. Не было, сэр.

Джозеф Сэрфес. Я удивляюсь, что она не дала знать, если не может прийти. Сэр Питер, конечно, меня ни в чем не подозревает. Но хоть я и запутался с его женой, я бы ни в коем случае не хотел упустить богатую наследницу. Во всяком случае, безрассудство и скверная репутация Чарлза мне как нельзя больше на руку.

За сценой стучат.

Слуга. Сэр, это, должно быть, леди Тизл.

Джозеф Сэрфес. Постой. Прежде чем отворять, посмотри, она ли это. Если это мой брат, я тебе скажу, что делать.

Слуга. Сэр, это леди Тизл. Она всегда оставляет носилки возле модистки с соседней улицы.

Джозеф Сэрфес. Погоди, погоди. Заставь окно ширмой. Вот так, хорошо. Моя соседка напротив ужасно беспокойная старая девица.


Слуга передвигает ширму и уходит.


Для меня получается нелегкая игра. Леди Тизл начинает догадываться о моих видах на Марию. Но это во что бы то ни стало должно оставаться для нее секретом, по крайней мере до тех пор, пока я не получу над ней побольше власти.


Входит леди Тизл.


Леди Тизл. Что это за чувствительный монолог? Вы меня очень заждались? Ах, боже мой, не смотрите так строго! Уверяю вас, я не могла прийти раньше.

Джозеф Сэрфес. О сударыня, точность – это разновидность постоянства, качества, весьма предосудительного в светской женщине.

Леди Тизл. Честное слово, вам бы следовало меня пожалеть. Сэр Питер последнее время так плохо ко мне относится и притом так ревнует меня к Чарлзу… Только этого не хватало, правда?

Джозеф Сэрфес (в сторону). Я рад, что язычки моих друзей в этом его поддерживают.

Леди Тизл. Мне бы очень хотелось, чтобы он позволил Марии выйти за него замуж. Тогда он, может быть, успокоился бы. А вам этого хотелось бы, мистер Сэрфес?

Джозеф Сэрфес (в сторону). Вот уж нисколько!.. О, разумеется! Потому что тогда моя дорогая леди Тизл тоже убедилась бы, как неосновательны ее подозрения, что я имею какие-то виды на эту глупую девочку.

Леди Тизл. Ну что же, я готова верить вам. Но разве не возмутительно, когда про человека рассказывают всякие безобразные вещи? А тут еще моя приятельница, леди Снируэл, распустила про меня целый ворох сплетен, и при этом без малейшего основания – вот что меня злит.

Джозеф Сэрфес. Вот это-то, сударыня, и возмутительно: без малейшего основания! Да-да, вот это-то и обидно. Ведь если про нас ходит какой-нибудь скандальный слух, то всего утешительнее бывает сознание, что это справедливо.

Леди Тизл. Да, конечно, в таком случае я бы им простила. Но нападать на меня, которая действительно же так невинна и которая сама никогда никого не очернит, то есть никого из друзей… И потом сэр Питер с его вечным брюзжанием и подозрениями, когда я знаю чистоту моего сердца, все это просто чудовищно!

Джозеф Сэрфес. Но, дорогая моя леди Тизл, вы сами виноваты, что все это терпите. Если муж беспричинно подозревает свою жену и лишает ее доверия, то первоначальный их договор расторгнут, и она ради чести своего пола обязана его перехитрить.

Леди Тизл. Вот как? Так что если он меня подозревает, не имея к тому поводов, то наилучшим способом исцелить его от ревности было бы создать для нее основания?

Джозеф Сэрфес. Несомненно, потому что ваш муж никогда не должен в вас ошибаться, и в этом случае вам следует согрешить, чтобы оказать честь его проницательности.

Леди Тизл. Да, конечно, то, что вы говорите, очень разумно, и если бы сознание моей невинности…

Джозеф Сэрфес. Ах, дорогая моя леди Тизл, вот в этом-то и заключается главная ваша ошибка: вам больше всего и вредит сознание вашей невинности. Что заставляет вас пренебрегать условностями и мнением света? Сознание вашей невинности. Что мешает вам задумываться над вашим поведением и толкает вас на множество неосмотрительных поступков? Сознание вашей невинности. Что не позволяет вам мириться с выходками сэра Питера и быть равнодушной к его подозрительности? Сознание вашей невинности.

Леди Тизл. Да, это верно.

Джозеф Сэрфес. И вот, дорогая моя леди Тизл, если бы вы хоть раз самую чуточку оступились, вы не можете себе представить, до чего вы стали бы осторожны и как хорошо ладили бы с вашим мужем.

Леди Тизл. Вам кажется?

Джозеф Сэрфес. О, я уверен в этом! И сразу прекратились бы все сплетни, а сейчас ваше доброе имя похоже на полнокровную особу, которая просто погибает от избытка здоровья.

Леди Тизл. Так-так. Следовательно, по-вашему, я должна грешить из самозащиты и расстаться с добродетелью, чтобы спасти свое доброе имя?

Джозеф Сэрфес. Совершенно верно, сударыня, можете положиться на меня.

Леди Тизл. Это все-таки очень странная теория и совершенно новый рецепт против клеветы!

Джозеф Сэрфес. Рецепт непогрешимый, поверьте. Благоразумие, как и опытность, даром не дается.

Леди Тизл. Что ж, если бы я прониклась убеждением…

Джозеф Сэрфес. О, разумеется, сударыня, вы прежде всего должны проникнуться убеждением. Да-да! Я ни за что на свете не стану вас уговаривать совершить поступок, который вы считали бы дурным. Нет-нет, я слишком честен для этого!

Леди Тизл. Не кажется ли вам, что честность мы могли бы оставить в покое?

Джозеф Сэрфес. Ах, я вижу, вы все еще не избавились от злосчастных следствий вашего провинциального воспитания!

Леди Тизл. Должно быть, так. И я сознаюсь вам откровенно: если что-нибудь и могло бы толкнуть меня на дурной поступок, то уж скорее скверное обхождение сэра Питера, а не ваша «честная логика» все-таки.

Джозеф Сэрфес (беря ее руку). Клянусь этой рукой, которой он недостоин…


Входит слуга.


Что за черт, болван ты этакий! Чего тебе надо?

Слуга. Извините, сэр, но я думал, вам будет неприятно, если сэр Питер войдет без доклада.

Джозеф Сэрфес. Сэр Питер? У-у, дьявол!

Леди Тизл. Сэр Питер? О боже! Я погибла! Я погибла!

Слуга. Сэр, это не я его впустил.

Леди Тизл. О, это мой конец! Что со мной будет? Послушайте, господин Логик… Ах, он идет по лестнице… Я спрячусь сюда… Чтобы я когда-нибудь повторила такую неосторожность… (Прячется за ширму.)

Джозеф Сэрфес. Дай мне эту книгу. (Садится.)


Слуга делает вид, что оправляет ему прическу.

Входит сэр Питер Тизл.


Сэр Питер Тизл. Так-так, вечно погружен в занятия!.. Мистер Сэрфес, мистер Сэрфес!..

Джозеф Сэрфес. А, дорогой сэр Питер, простите меня, пожалуйста. (Зевая, бросает книгу.) Я тут вздремнул над глупой книжкой… Ах, я очень тронут вашим посещением. Мне кажется, вы тут еще не были с тех пор, как я обставил эту комнату. Книги, вы знаете, единственная роскошь, которую я себе позволяю.

Сэр Питер Тизл. У вас тут действительно очень мило. Да-да, очень хорошо. И вы даже ширму превратили в источник знаний – всю увесили, я вижу, картами.

Джозеф Сэрфес. О да, эта ширма приносит мне большую пользу.

Сэр Питер Тизл. Еще бы, особенно когда вам нужно что-нибудь спешно отыскать.

Джозеф Сэрфес (в сторону). Да, или что-нибудь спешно спрятать.

Сэр Питер Тизл. Ау меня к вам, знаете, небольшое дело частного свойства…

Джозеф Сэрфес (слуге). Ты можешь идти.

Слуга. Слушаюсь, сэр. (Уходит.)

Джозеф Сэрфес. Вот вам кресло, сэр Питер, прошу вас…

Сэр Питер Тизл. Ну так вот, раз мы теперь одни, имеется один вопрос, дорогой мой друг, о котором я хотел бы поговорить с вами откровенно, вопрос чрезвычайно важный для моего спокойствия; короче говоря, дорогой мой друг, поведение леди Тизл за последнее время причиняет мне очень много горя.

Джозеф Сэрфес. В самом деле? Мне очень грустно слышать это.

Сэр Питер Тизл. Да, совершенно ясно, что ко мне она вполне равнодушна, но, что гораздо хуже, у меня есть очень веские основания предполагать, что она чувствует привязанность к другому.

Джозеф Сэрфес. В самом деле? Вы меня удивляете.

Сэр Питер Тизл. Да, и – между нами – мне кажется, я открыл, кто это такой.

Джозеф Сэрфес. Не может быть! Вы меня тревожите ужасно!

Сэр Питер Тизл. Ах, дорогой мой друг, я знал, что встречу у вас сочувствие.

Джозеф Сэрфес. О, поверьте, сэр Питер, такое открытие было бы для меня не меньшим ударом, чем для вас.

Сэр Питер Тизл. Я в этом убежден. Ах, какое счастье иметь друга, которому можно поверить даже семейные тайны! Но вы не догадываетесь, о ком я говорю?

Джозеф Сэрфес. Решительно не могу себе представить. Ведь это не может быть сэр Бенджамен Бэкбайт!

Сэр Питер Тизл. О нет! А что, если бы это был Чарлз?

Джозеф Сэрфес. Мой брат? Это невозможно!

Сэр Питер Тизл. Ах, дорогой мой друг, вас обманывает ваше доброе сердце! Вы судите о других по себе.

Джозеф Сэрфес. Конечно, сэр Питер, сердцу, уверенному в собственной честности, трудно понять чужое коварство.

Сэр Питер Тизл. Да, но ваш брат – человек безнравственный. От него таких слов не услышишь.

Джозеф Сэрфес. Но зато сама леди Тизл – женщина честнейших правил.

Сэр Питер Тизл. Верно, но какие правила устоят перед чарами красивого, любезного молодого человека?

Джозеф Сэрфес. Это, конечно, так.

Сэр Питер Тизл. И потом, знаете, при нашей разнице в годах маловероятно, чтобы она очень уж сильно меня любила, а если бы оказалось, что она мне изменяет, и я бы предал это огласке, то весь город стал бы надо мной же смеяться, над глупым старым холостяком, который женился на девчонке.

Джозеф Сэрфес. Это верно, конечно, – смеяться стали бы.

Сэр Питер Тизл. Смеяться, да, и сочинять про меня баллады, и писать статейки, и черт его знает что еще.

Джозеф Сэрфес. Нет, вам нельзя предавать это огласке.

Сэр Питер Тизл. А главное, понимаете, чтобы племянник моего старого друга, сэра Оливера, чтобы именно он мог покуситься на такое злодейство – вот что мне особенно больно.

Джозеф Сэрфес. В том-то и суть. Когда стрела обиды зазубрена неблагодарностью, рана вдвойне опасна.

Сэр Питер Тизл. Да, и это меня, который был ему, так сказать, опекуном, который так часто принимал его у себя, который ни разу в жизни не отказал ему… в совете!

Джозеф Сэрфес. О, я не в силах этому поверить! Такая низость, конечно, мыслима; однако пока вы мне не представите неопровержимых доказательств, я буду сомневаться. Но если это будет доказано, он больше мне не брат, я отрекаюсь от него. Потому что человек, способный попрать законы гостеприимства и соблазнить жену своего друга, должен быть заклеймен, как общественная чума.

Сэр Питер Тизл. Как не похожи вы на него! Какие благородные чувства!

Джозеф Сэрфес. И все-таки честь леди Тизл для меня выше подозрений.

Сэр Питер Тизл. Яи сам был бы рад думать о ней хорошо и устранить всякие поводы к нашим ссорам. Она все чаще стала меня попрекать, что я не выделяю ей особого имущества, а в последнюю нашу ссору почти что намекнула, что не слишком огорчится, если я умру. И так как у нас, по-видимому, разные взгляды на домашние расходы, то я и решил предоставить ей в этом отношении полную свободу, а когда я умру, она убедится, что при жизни я не был невнимателен к ее интересам. Вот здесь, мой друг, черновики двух документов, насчет которых я хотел бы выслушать ваше мнение. По одному из них она, пока я жив, будет получать восемьсот фунтов ежегодно в полное свое распоряжение, а по другому наследует после моей смерти все мое состояние.

Джозеф Сэрфес. Сэр Питер, это поистине благородный поступок. (В сторону.) Только бы он не совратил мою ученицу!

Сэр Питер Тизл. Да, я решил, что у нее не будет больше поводов жаловаться. Но я хотел бы, чтобы до поры до времени этот знак моей любви оставался от нее в тайне.

Джозеф Сэрфес (в сторону). И я бы хотел, если бы это было возможно!

Сэр Питер Тизл. А теперь, дорогой мой друг, поговорим, если вы не возражаете, о положении ваших дел с Марией.

Джозеф Сэрфес (тихо). Ах нет, сэр Питер! В другой раз, пожалуйста!

Сэр Питер Тизл. Меня очень огорчает, что вы так медленно завоевываете ее благосклонность.

Джозеф Сэрфес (тихо). Прошу вас, не будем этого касаться. Что значат мои разочарования, когда речь идет о вашем счастье! (В сторону.) Черт, он меня погубит окончательно!

Сэр Питер Тизл. И, хоть вы упорно не желаете, чтобы я открыл леди Тизл вашу страсть к Марии, я уверен, что в этом деле она будет на вашей стороне.

Джозеф Сэрфес. Умоляю вас, сэр Питер, сделайте мне одолжение. Я, право же, слишком взволнован предметом нашей беседы, чтобы думать о самом себе. Человек, которому близкий друг поверил свои невзгоды, никогда не станет…


Входит слуга.


Чего тебе надо?

Слуга. Ваш брат, сэр, беседует на улице с каким-то господином и говорит, что вы, дескать, дома сейчас.

Джозеф Сэрфес. Фу ты, болван! Нет меня дома, я ушел на целый день.

Сэр Питер Тизл. Постойте, постойте, мне пришла мысль: пусть он скажет, что вы дома.

Джозеф Сэрфес. Хорошо, впусти его.


Слуга уходит.


(В сторону.) Он, по крайней мере, помешает сэру Питеру.

Сэр Питер Тизл. А теперь, дорогой мой друг, сделайте мне одолжение, я вас прошу. Пока Чарлз не пришел, дайте мне куда-нибудь спрятаться, а затем пожурите его насчет того, о чем мы с вами беседовали, и его ответ может сразу же меня успокоить.

Джозеф Сэрфес. Помилуйте, сэр Питер! Какую некрасивую игру вы мне предлагаете! Ставить ловушку родному брату!

Сэр Πитер Τизл. Да вы же сами говорите, что уверены в его невинности. А раз так, то вы окажете ему величайшую услугу, дав ему возможность оправдаться, и моему сердцу вернете покой. Нет, вы мне не откажете! Вот здесь, за этой ширмой, лучше всего будет… Э, что за черт! Да там уже как будто кто-то слушает! Честное слово, я видел юбку!

Джозеф Сэрфес. Ха-ха-ха! Это действительно получилось забавно. Послушайте меня, дорогой сэр Питер. Конечно, я считаю, что проводить жизнь в любовных интригах крайне безнравственно, но из этого, понимаете, все-таки не следует, что надо превращаться в какого-то Иосифа Прекрасного[57]! Я вам сознаюсь: это модисточка-француженка, маленькая плутовка, которая иногда ко мне заходит. Она как-никак дорожит своей репутацией и, когда вы вошли, спряталась за ширму.

Сэр Питер Тизл. Ах, плутишка вы этакий! Но, боже мой, она слышала все, что я тут говорил про мою жену.

Джозеф Сэрфес. О, дальше это никуда не пойдет, можете быть спокойны.

Сэр Питер Тизл. Правда? Ну, так пусть себе слушает все. Тут у вас чулан какой-то, я могу сюда.

Джозеф Сэрфес. Хорошо, залезайте.

Сэр Питер Тизл (прячась в чулан). Вот хитрый плут! Вот хитрый плут!

Джозеф Сэрфес. Ведь чуть не попался! Ну и положение, однако: так рассовать мужа и жену!

Леди Тизл (выглядывая). Нельзя ли мне убежать как-нибудь?

Джозеф Сэрфес. Сидите смирно, мой ангел!

Сэр Питер Тизл (выглядывая). Джозеф, прижмите его хорошенько.

Джозеф Сэрфес. Не показывайтесь, дорогой мой друг!

Леди Тизл. А нельзя ли запереть сэра Питера?

Джозеф Сэрфес. Молчите, жизнь моя!

Сэр Питер Тизл (выглядывая). А вы уверены, что модисточка не разболтает?

Джозеф Сэрфес. Назад, назад, милый сэр Питер!.. Ей-богу, я жалею, что у меня нет ключа!


Входит Чарлз Сэрфес.


Чарлз Сэрфес. Послушай, братец, что это значит? Твой человек не хотел меня пускать. Или у тебя сидел еврей какой-нибудь, или красотка?

Джозеф Сэрфес. Никого такого не было, уверяю тебя.

Чарлз Сэрфес. А почему удрал сэр Питер? Ведь он как будто был тут?

Джозеф Сэрфес. Был, но, услыхав, что ты пришел, предпочел уйти.

Чарлз Сэрфес. Уж не испугался ли старик, что я попрошу у него денег?

Джозеф Сэрфес. Нет, сэр. Но мне грустно было узнать, Чарлз, что за последнее время ты причиняешь этому достойному человеку очень много огорчений.

Чарлз Сэрфес. Да, говорят, я их причиняю очень многим достойным людям. Но что случилось, скажи, пожалуйста?

Джозеф Сэрфес. Сказать тебе откровенно, брат, – он подозревает, что ты пытаешься отвоевать у него сердце леди Тизл.

Чарлз Сэрфес. Кто? Я? О господи, только не я, честное слово! Ха-ха-ха-ха! Так, значит, старик догадался, что взял молодую жену, так, что ли? Или, чего доброго, леди Тизл догадалась, что у нее старый муж?

Джозеф Сэрфес. Это не тема для шуток, брат. Человек, который способен смеяться…

Чарлз Сэрфес. Верно, верно все, что ты скажешь… Нет, серьезно же, мне и в голову не приходило ничего похожего, честное слово.

Джозеф Сэрфес (громко). Ну что ж, сэр Питер будет очень рад услышать это.

Чарлз Сэрфес. Правда, мне одно время казалось, что я ей нравлюсь. Но, клянусь, я, со своей стороны, не сделал ни одного шага… Притом же ты знаешь мое чувство к Марии.

Джозеф Сэрфес. И я уверен, брат, что даже если бы леди Тизл воспылала к тебе самой безумной страстью…

Чарлз Сэрфес. Видишь ли, Джозеф, мне кажется, я никогда бы не совершил обдуманно бесчестного поступка. Но если бы хорошенькая женщина сама бросилась мне навстречу и если бы эта хорошенькая женщина была замужем за человеком, который годился бы ей в отцы…

Джозеф Сэрфес. Тогда…

Чарлз Сэрфес. Тогда, я думаю, мне пришлось бы подзанять у тебя малую толику нравственности, вот и все. Но только знаешь, брат, я до крайности удивлен, что, говоря о леди Тизл, ты называешь меня. Я, признаться, всегда считал тебя ее фаворитом.

Джозеф Сэрфес. Чарлз, и тебе не стыдно! Что за глупая выходка!

Чарлз Сэрфес. Да нет же, я видел сам, как вы обменивались такими выразительными взглядами…

Джозеф Сэрфес. Нет-нет, сэр, этим не шутят.

Чарлз Сэрфес. Ей-богу, я говорю серьезно. Помнишь, раз, когда я зашел сюда…

Джозеф Сэрфес. Чарлз, я прошу тебя…

Чарлз Сэрфес. И застал вас вдвоем…

Джозеф Сэрфес. Черт возьми, сэр! Я повторяю…

Чарлз Сэрфес. И другой раз, когда твой слуга…

Джозеф Сэрфес. Брат, брат, послушай! (В сторону.) Как мне его остановить?

Чарлз Сэрфес….предупрежденный о том, что…

Джозеф Сэрфес. Тс-с! Ты меня извини, но сэр Питер слышал все, что мы говорили. Я знал, что ты оправдаешь себя, иначе я ни за что бы не согласился.

Чарлз Сэрфес. Как? Сэр Питер? Но где же он?

Джозеф Сэрфес. Тише! Он там. (Указывает на чулан.)

Чарлз Сэрфес. Честное слово, я его раздобуду! Сэр Питер, пожалуйте сюда.

Джозеф Сэрфес. Нет-нет…

Чарлз Сэрфес. Вы слышите, сэр Питер? Пожалуйте к ответу! (Вытаскивает сэра Питера.) Как? Мой старый опекун? Превратился в инквизитора и ведет следствие исподтишка?

Сэр Питер Тизл. Дайте мне вашу руку, Чарлз! Я вижу, что подозревал вас напрасно. Но только не сердитесь на Джозефа: это я придумал.

Чарлз Сэрфес. Вот как!

Сэр Питер Тизл. Я считаю вас оправданным. Даю вам слово, я теперь гораздо лучшего мнения о вас. То, что я слышал, доставило мне величайшее удовольствие.

Чарлз Сэрфес. Ваше счастье, что вы не услышали больше, правда, Джозеф?

Сэр Питер Тизл. Вы уже собирались перейти в нападение.

Чарлз Сэрфес. Что вы, что вы, это я шутил.

Сэр Питер Тизл. Ну, еще бы, я слишком уверен в его чести.

Чарлз Сэрфес. В сущности, вы с таким же правом могли бы заподозрить его, как и меня, правда, Джозеф?

Сэр Питер Тизл. Полно, полно, я вам верю.

Джозеф Сэрфес(в сторону). Хоть бы они убрались поскорее!


Входит слуга и говорит на ухо Джозефу Сэрфесу.


Сэр Питер Тизл. И в будущем, я надеюсь, мы с вами сойдемся поближе.

Джозеф Сэрфес. Вы меня извините, господа, но я должен попросить вас спуститься вниз. Ко мне пришли по делу.

Чарлз Сэрфес. Ну, так поговорите в другой комнате. Мы с сэром Питером давно не виделись, и мне надо кое-что ему сказать.

Джозеф Сэрфес (в сторону). Их нельзя оставлять вдвоем… Я отошлю этого человека и сейчас же вернусь. (Уходя, тихо, сэру Питеру.) Сэр Питер, ни слова о модисточке!

Сэр Питер Тизл (тихо, Джозефу). Я? Никогда в жизни!


Джозеф Сэрфес уходит.


Сэр Питер Тизл. Ах, Чарлз, если бы вы теснее общались с вашим братом, то в самом деле была бы надежда, что вы исправитесь. Это человек возвышенных чувств. Да, нет ничего на свете благороднее, чем человек возвышенных чувств!

Чарлз Сэрфес. Нет, знаете, слишком уж он добродетелен и так дорожит своим добрым именем, как он это называет, что скорее поселит у себя священника, чем женщину.

Сэр Питер Тизл. Нет-нет, полноте, вы к нему несправедливы! Нет-нет! Джозеф, конечно, не развратник, но все-таки и не такой уж святой в этом отношении. (В сторону.) Ужасно мне хочется ему сказать! Вот бы мы потешились над Джозефом!

Чарлз Сэрфес. Какое там! Это форменный анахорет, молодой отшельник.

Сэр Питер Тизл. Послушайте, вы его не обижайте. Он может об этом узнать, уверяю вас.

Чарлз Сэрфес. Не вы же ему расскажете?

Сэр Питер Тизл. Нет, но… все-таки. (В сторону.) Ей-богу, я ему скажу… Послушайте, хотите здорово потешиться над Джозефом?

Чарлз Сэрфес. Ничего на свете так бы не хотел.

Сэр Питер Тизл. Ну, так мы уж потешимся! Я ему отплачу за то, что он меня выдал… Когда я к нему пришел, у него была девица.

Чарлз Сэрфес. Как? У Джозефа? Вы шутите.

Сэр Питер Тизл. Тс-с!.. Француженка, модисточка… И, что самое забавное, она сейчас в этой комнате.

Чарлз Сэрфес. Да где же, черт!

Сэр Питер Тизл. Тише, я вам говорю. (Показывает на ширму.)

Чарлз Сэрфес. За ширмой? Извлечь ее оттуда!

Сэр Питер Тизл. Нет-нет… Он идет… Оставьте, честное слово!

Чарлз Сэрфес. Нет, мы должны взглянуть на модисточку!

Сэр Питер Тизл. Умоляю вас… Джозеф мне этого никогда не простит…

Чарлз Сэрфес. Я возьму на себя…

Сэр Питер Тизл. Да вот и он! Послушайте!..


Джозеф Сэрфес входит как раз в тот миг, когда Чарлз Сэрфес опрокидывает ширму.


Чарлз Сэрфес. Леди Тизл! О чудеса!

Сэр Питер Тизл. Леди Тизл! О проклятие!

Чарлз Сэрфес. Сэр Питер, это одна из очаровательнейших француженок-модисточек, каких я когда-либо встречал. Ей-богу, вы тут все как будто играли в прятки, но мне неясно, кто, собственно, от кого прятался… Могу я просить вашу милость объяснить мне? Ни слова!.. Брат, не ответишь ли ты на мой вопрос? Что это? Нравственность онемела тоже?.. Сэр Питер, я застал вас во мраке, но, может быть, теперь он рассеялся для вас? Все безмолвствуют!.. Ну что ж, если для меня все это остается загадкой, я надеюсь, что вы-то отлично друг друга понимаете. Поэтому предоставляю вас самим себе. (Уходя.) Брат, мне очень грустно видеть, что ты причинил этому достойному человеку такое огорчение… Сэр Питер, нет ничего на свете благороднее, чем человек возвышенных чувств! (Уходит.)

Остальные молча смотрят друг на друга.


Вопросы и задания:

1. Какова основная тема приведенного отрывка? Его центральный конфликт?

2. Против какого явления в жизни английского высшего света выступает Шеридан?

3. С помощью каких средств драматург добивается комического эффекта?

4. На кого из предшественников опирается автор комедии в кульминационной «сцене с ширмой»?

5. Назовите писателя, до Шеридана использовавшего оппозицию двух братьев – внешне добродетельного, но подлого и по видимости беспутного, но благородного.

6. Прокомментируйте слова Дэвида Гаррика о Шеридане как о «юном Дон Кихоте», выступившем против гидры злословия.

Роберт Бёрнс (1759-1796)

Предтекстовое задание:

Вчитываясь в поэтические строки Бёрнса, постарайтесь составить себе представление о мировоззрении поэта, уяснить основные темы и мотивы его творчества, его связь с фольклором, с шотландскими народными песнями и с живущими в них чаяниями и умонастроениями.

Песни и баллады

Перевод С. Я. Маршака

Был честный фермер мой отец

Был честный фермер мой отец.

Он не имел достатка,

Но от наследников своих

Он требовал порядка.

Учил достоинство хранить,

Хоть нет гроша в карманах.

Страшнее – чести изменить,

Чем быть в отрепьях рваных!

Я в свет пустился без гроша,

Но был беспечный малый.

Богатым быть я не желал,

Великим быть – пожалуй!

Таланта не был я лишен,

Был грамотен немножко

И вот решил по мере сил

Пробить себе дорожку.

И так и сяк пытался я

Понравиться фортуне,

Но все усилья и труды

Мои остались втуне.

То был врагами я подбит,

То предан был друзьями

И вновь, достигнув высоты,

Оказывался в яме.

В конце концов я был готов

Оставить попеченье.

И по примеру мудрецов

Я вывел заключенье:

В былом не знали мы добра,

Не видим в предстоящем,

А этот час – в руках у нас.

Владей же настоящим!

Надежды нет, просвета нет,

А есть нужда, забота.

Ну что ж, покуда ты живешь,

Без устали работай.

Косить, пахать и боронить

Я научился с детства.

И это все, что мой отец

Оставил мне в наследство.

Так и живу – в нужде, в труде,

Доволен передышкой.

А хорошенько отдохну

Когда-нибудь под крышкой.

Заботы завтрашнего дня

Мне сердца не тревожат.

Мне дорог нынешний мой день,

Покуда он не прожит!

Я так же весел, как монарх

В наследственном чертоге,

Хоть и становится судьба

Мне поперек дороги.

На завтра хлеба не дает

Мне эта злая скряга.

Но нынче есть чего поесть –

И то уж это благо!

Беда, нужда крадут всегда

Мой заработок скудный.

Мой промах этому виной

Иль нрав мой безрассудный?

И все же сердцу своему

Вовеки не позволю я

Впадать от временных невзгод

В тоску и меланхолию!

О ты, кто властен и богат,

Намного ль ты счастливей?

Стремится твой голодный взгляд

Вперед – к двойной наживе.

Пусть денег куры не клюют

У баловня удачи –

Простой, веселый, честный люд

Тебя стократ богаче!

(1782)

Честная бедность

Кто честной бедности своей

Стыдится и все прочее,

Тот самый жалкий из людей,

Трусливый раб и прочее.

При всем при том,

При всем при том,

Пускай бедны мы с вами,

Богатство –

Штамп на золотом,

А золотой –

Мы сами!

Мы хлеб едим и воду пьем,

Мы укрываемся тряпьем

И все такое прочее,

А между тем дурак и плут

Одеты в шелк и вина пьют

И все такое прочее.

При всем при том,

При всем при том,

Судите не по платью.

Кто честным кормится трудом,

Таких зову я знатью,

Вот этот шут – природный лорд.

Ему должны мы кланяться.

Но пусть он чопорен и горд,

Бревно бревном останется!

При всем при том,

При всем при том,

Хоть весь он в позументах –

Бревно останется бревном

И в орденах, и в лентах!

Король лакея своего

Назначит генералом,

Но он не может никого

Назначить честным малым.

При всем при том,

При всем при том,

Награды, лесть

И прочее

Не заменяют

Ум и честь

И все такое прочее!

Настанет день и час пробьет,

Когда уму и чести

На всей земле придет черед

Стоять на первом месте.

При всем при том,

При всем при том,

Могу вам предсказать я,

Что будет день,

Когда кругом

Все люди станут братья!

(1795)

Джон ячменное зерно

Трех королей разгневал он,

И было решено,

Что навсегда погибнет Джон

Ячменное Зерно.

Велели выкопать сохой

Могилу короли,

Чтоб славный Джон, боец лихой,

Не вышел из земли.

Травой покрылся горный склон,

В ручьях воды полно,

А из земли выходит Джон

Ячменное Зерно.

Все так же буен и упрям,

С пригорка в летний зной

Грозит он копьями врагам,

Качая головой.

Но осень трезвая идет.

И, тяжко нагружен,

Поник под бременем забот,

Согнулся старый Джон.

Настало время помирать –

Зима недалека.

И тут-то недруги опять

Взялись за старика.

Его свалил горбатый нож

Одним ударом с ног,

И, как бродягу на правеж,

Везут его на ток.

Дубасить Джона принялись

Злодеи поутру.

Потом, подбрасывая ввысь,

Кружили на ветру.

Он был в колодец погружен,

На сумрачное дно.

Но и в воде не тонет Джон

Ячменное Зерно.

Не пощадив его костей,

Швырнули их в костер,

А сердце мельник меж камней

Безжалостно растер.

Бушует кровь его в котле,

Под обручем бурлит,

Вскипает в кружках на столе

И души веселит.

Недаром был покойный Джон

При жизни молодец, –

Отвагу подымает он

Со дна людских сердец.

Он гонит вон из головы

Докучный рой забот.

За кружкой сердце у вдовы

От радости поет…

Так пусть же до конца времен

Не высыхает дно

В бочонке, где клокочет Джон

Ячменное Зерно!

(1782)

В горах мое сердце

В горах мое сердце… Доныне я там.

По следу оленя лечу по скалам.

Гоню я оленя, пугаю козу.

В горах мое сердце, а сам я внизу.

Прощай, моя родина! Север, прощай, –

Отечество славы и доблести край.

По белому свету судьбою гоним,

Навеки останусь я сыном твоим!

Прощайте, вершины под кровлей снегов,

Прощайте, долины и скаты лугов,

Прощайте, поникшие в бездну леса,

Прощайте, потоков лесных голоса.

В горах мое сердце… Доныне я там.

По следу оленя лечу по скалам.

Гоню я оленя, пугаю козу.

В горах мое сердце, а сам я внизу!

(1789)

Шотландская слава

Навек простись, Шотландский край,

С твоею древней славой.

Названье самое, прощай,

Отчизны величавой!

Где Твид несется в океан

И Сарк в песках струится –

Теперь владенья англичан,

Провинции граница.

Века сломить нас не могли,

Но продал нас изменник

Противникам родной земли

За горсть презренных денег.

Мы сталь английскую не раз

В сраженьях притупили,

Но золотом английским нас

На торжище купили.

Как жаль, что я не пал в бою,

Когда с врагом боролись

За честь и родину свою

Наш гордый Брюс, Уоллес.

Но десять раз в последний час

Скажу я без утайки:

Проклятие предавшей нас

Мошеннической шайке!

(1791)

Молитва святоши Вилли

О ты, не знающий преград!

Ты шлешь своих любезных чад –

В рай одного, а десять в ад,

Отнюдь не глядя

На то, кто прав, кто виноват,

А славы ради.

Ты столько душ во тьме оставил.

Меня же, грешного, избавил,

Чтоб я твою премудрость славил

И мощь твою.

Ты маяком меня поставил

В родном краю.

Щедрот подобных ожидать я

Не мог, как и мои собратья.

Мы все отмечены печатью

Шесть тысяч лет –

С тех пор как заслужил проклятье

Наш грешный дед.

Я твоего достоин гнева

Со дня, когда покинул чрево.

Ты мог послать меня налево –

В кромешный ад,

Где нет из огненного зева

Пути назад.

Но милосердию нет меры.

Я избежал огня и серы

И стал столпом, защитой веры,

Караю грех

И благочестия примером

Служу для всех.

Изобличаю я сурово

Ругателя и сквернослова,

И потребителя хмельного,

И молодежь,

Что в праздник в пляс пойти готова,

Подняв галдеж.

Но умоляю провиденье

Простить мои мне прегрешенья.

Подчас мне бесы вожделенья

Терзают плоть.

Ведь нас из праха в день творенья

Создал господь!

Вчера я вышел на дорогу

И встретил Мэгги-недотрогу.

Клянусь всевидящему богу,

Обет приму,

Что на нее я больше ногу

Не подниму!

Еще я должен повиниться,

Что в постный день я у девицы,

У этой Лиззи смуглолицей,

Гостил тайком.

Но я в тот день, как говорится,

Был под хмельком.

Но, может, страсти плоти бренной

Во мне бушуют неизменно,

Чтоб не мечтал я дерзновенно

Жить без грехов.

О, если так, я их смиренно

Терпеть готов!

Храни рабов твоих, о боже,

Но покарай как можно строже

Того из буйной молодежи,

Кто без конца

Дает нам клички, строит рожи,

Забыв творца.

К таким причислить многих можно.

Вот Гамильтон – шутник безбожный.

Пристрастен он к игре картежной,

Но всем так мил,

Что много душ на путь свой ложный

Он совратил.

Когда ж пытались понемножку

Мы указать ему дорожку,

Над нами он смеялся в лежку

С толпой друзей, –

Господь, сгнои его картошку

И сельдерей!

Еще казни, о царь небесный,

Пресвитеров из церкви местной.

(Их имена тебе известны.)

Рассыпь во прах

Тех, кто судил о нас нелестно

В своих речах!

Вот Эйкен. Он – речистый малый.

Ты и начни с него, пожалуй.

Он так рабов твоих, бывало,

Нещадно бьет,

Что в жар и в холод нас бросало,

Вгоняло в пот.

Для нас же – чад твоих смиренных –

Ты не жалей своих бесценных

Даров – и тленных и нетленных,

Нас не покинь,

А после смерти в сонм блаженных

Прими. Аминь!

(1785)

Полевой мыши, гнездо которой разорено моим плугом

Зверек проворный, юркий, гладкий,

Куда бежишь ты без оглядки,

Зачем дрожишь, как в лихорадке,

За жизнь свою?

Не трусь – тебя своей лопаткой

Я не убью.

Я понимаю и не спорю,

Что человек с природой в ссоре,

И всем живым несет он горе,

Внушает страх,

Хоть все мы смертные и вскоре

Вернемся в прах.

Пусть говорят: ты жнешь, не сея.

Но я винить тебя не смею.

Ведь надо жить!.. И ты скромнее,

Конец ознакомительного фрагмента.