Глава 2
Было то время суток, когда природа, утомившись за день, наслаждалась ею же созданною тишиной.
Солнце, нырнув в лохматое пурпурное облако, прощальным лучом коснулось верхушек колючих елей, поиграло кудрявой зеленью берез и, запутавшись в благоухающем многоцветье ржи, робко дотронулось до темных ресниц Константина. От нежного прикосновения Константин открыл глаза. Он лежал на теплой земле, слушая, как в траве стрекочет кузнечик.
Костя любил это время, любил поле, любил лес, что невдалеке, любил тишину и уединение. Давно, еще в детстве, он часто приходил сюда и, бросившись ничком в густые травы, мог часами лежать так, думая о бытие своем, о смысле жизни, о своих радостях – больших и малых.
Дядя Дмитрий, их благодетель, как называла его матушка, подшучивал над Костей, мол, больно серьезен не по годам, мол, другие-то парни давно за девками бегают, а Константин все птах в лесу слушает.
Дмитрий был прав. Константину не любы были забавы его сверстников, ему больше нравилось проводить время за чтением книг или пропадать в церкви, где просвирницей служила мать, слушая светлые молитвенные пения и разглядывая написанные маслом лики святых, наблюдая, как пляшут веселые огненные язычки на восковых свечах.
Для себя он давно решил, что пойдет по пути, которым шел его отец. Ему казалось, что быть с Богом – его предназначение, и когда в церкви Костя глядел на любимую икону святого Кирилла, он будто слышал, что губы старца шепчут ему: «Живи в молитве».
Достигнув того возраста, когда можно было начинать учебу в духовном училище, Константин сказал матери: «Это мое. Я буду учиться там».
Вятское духовное училище, куда поступил Костя, представляло собой
большое трехэтажное каменное здание. Располагалось оно на крутом берегу реки Вятки, а лицевым фасадом было обращено на городскую площадь Александро-Невского собора. Рядом с училищем стояли каменный двухэтажный дом для смотрителя и его помощника и деревянный – помещение для училищной больницы.
Местоположение училища было весьма удачно – с одной стороны площадь Александро-Невского собора открывала вид на самую красивую часть города, с другой – крутой берег реки давал возможность окинуть взором всю обширную, покрытую хвойными лесами заречную часть Вятки.
В нижнем этаже училищного корпуса помещались раздевальная, поварская, хлебная; в среднем и верхнем этажах – спальные комнаты.
В лютые стужи из-за обилия окон и неаккуратных топок голландских печей училище было похоже на холодный чулан, куда сердитый отец закрывает нашкодившего ребенка. Ученики, чтобы разогреться немного, в свободные от занятий часы любили сиживать в поварской или пекарне.
Правда, хлебнику Мокею Афанасьевичу совсем не нравились нежданные гости, и, разогняя их, он, для острастки, замахивался мучным мешком, а иной раз, хватал какого-нибудь зазевавшегося по спине, оставляя на ней белый след.
Костиным излюбленным местом был светлый училищный храм. Он охотно посещал его и в праздники, и во время богослужений, и во время вечерней молитвы перед сном.
В училищном храме служили иеромонахи из Трифонова монастыря, которые часто менялись. Одного из них, с грубым, громким голосом, отца Павлиния, Костя недолюбливал и побаивался. Его седая голова и огромная шевелюра внушала страх не только Константину. О Павлинии шла молва, что силою своей молитвы он мог изгонять бесов из бесноватых, привозимых к нему в Вятку с разных сторон для исцеления перед ракою преподобного Трифона.
Время, проведенное в училище, было дорого Константину. Позднее, учась в духовной семинарии и получая от учебы не меньшее удовольствие, Константин все же с особою теплотой вспоминал и холодные зимние училищные вечера, и сердитого Мокея, и училищный хор, который пользовался большой популярностью у городской публики.
Костя потянулся, пора идти. Мать заждалась, наверное, да и братья, должно быть, приехали. Редко теперь доводилось собираться им всем вместе в родном доме. Николай и Александр имели свои приходы, и времени на разъезды у них не оставалось. Сегодня же особый случай – окончание Константином духовной семинарии.
Извилистая тропинка, тянувшаяся средь поля, выходила прямо к дому Селивановских. Старый и неказистый, он давно покосился, но смотрел на деревню всегда чистыми веселыми оконцами, в которых костерками пылали красные пышные герани.
Лизавета хлопотала на кухне: она доставала из печи румяные, вздувшиеся посередке блины и кидала их на огромное блюдо.
– Костюшка, наконец-то, – улыбнулась мать, намазывая шипящую сковороду маслом.
– Братьев еще нет? – обжигаясь и пытаясь засунуть в рот горячий блин, спросил сын.
– Проснулся, милый… Давно приехали, дождаться тебя не могут. Иди, в бане они парятся. Да кваску не забудь захватить, – прокричала уже вслед.
«Взрослый какой», – подумала Лиза, глядя на закрывшуюся за сыном дверь. Она склонилась над пылающей печью, наливая на чугунную раскаленную сковороду очередной блин. Лицо осветилось ярким пламенем огня, весело заплясавшим в темных Лизиных зрачках и высветившим морщинки, маленькими лучиками собравшиеся вокруг глаз. Мысли, как языки пламени, заметались в Лизаветиной голове: «Взрослые… Совсем взрослыми стали сыновья, – вздохнула она. – И когда выросли? И когда я успела состариться? Давно ль была молоденькой хохотушкой, давно ль шила подвенечное платье, а вот, поди ж ты, и косточки мужнины в могилке сгнили, и сыны вон какие – Николай с Александром сами уже приходы имеют и деток воспитывают. Костя скоро к службе приступит. Мы стареем – дети взрослеют», – вновь вздохнула она.
В этот вечер мать с сыновьями сидели долго. Лиза вспоминала, как поднимала их на ноги одна, без мужа, как порою не доедала, отдавая последний кусок своим мальчикам… Вспомнили Марию с Дмитрием, о нынешнем житье-бытье поговорили… Легли спать, когда луна начала бледнеть и сонно зачивкали первые пичуги.
Лизавета провожала сыновей, утирая слезы:
– Когда теперь-то ждать, неужели опять надолго расстаемся?
– А когда, кто знает когда. Да не плачь ты, мать, не навсегда прощаемся, – обнял ее за плечи Костя и, поцеловав в мягкую щеку, прыгнул в телегу, где уже сидели Николай с Александром.
С Яранска до Вятки Константин добрался быстро. В Вятке же ему пришлось остановиться на ночлег. В доме Ивана Куклина, что в центре города, близ Царевоградского моста по Набережной Монастырской улице, он снял номер за двадцать копеек. И хотя здесь всегда было полно народу, – приезжие на своих подводах пользовались двором, а ямщики любили съезжаться сюда, потому что имели бесплатную кухню, – Костя решил заночевать именно тут – чтоб к народу поближе.
Встал он чуть свет – дорога предстояла дальняя. По направлению Вятской духовной семинарии Константин ехал в Котельнич, куда его определили на место псаломщика в Котельнический Троицкий собор.
Добирался долго. Жара стояла несносная. В знойном воздухе жужжали жирные приставучие пауты.
– Лико, распогодилось как, – прошамкал бородатый мужик с гнилыми зубами, который вызвался довезти Константина. – Думали, уж не будет погодки. Всю весну, почитай, лило да морозило. Луговья-то, вона как, затоплены были. Озимь, говорят, наполовину червем истреблена. Теперь, по приметам, тепло долго будет. Дай-то Бог. Без хлебушка бы не остаться…
– Дай-то Бог, – поддакнул Константин.
– А ты откеда, родимый? – спросил мужик.
– С Яранска еду. Село Красное слышал?
– У-у, далече. Живешь, что-ли, тамока?
– Жил. К матери повидаться ездил.
– Ты не серчай, что я надоедливый такой: скучно всю дорогу-то молчком ехать, я и привык лясы точить.
– Ничего, говори, мне веселей будет, – улыбнулся Константин.
– А в Котельниче у тебя никак зазноба живет?
– В Котельнич я на службу еду, после духовной семинарии.
– Во как? – присвистнул мужик. – Стал быть, святое лицо?
– Ну-у, – Костя развел руками, – называй, как знаешь.
– Пшла, родимая, вот кляча старая, плетется еле-еле. И ей, видно, жарко, – мужик затряс лохматой головой, отгоняя от себя паутов.
Костя засмеялся:
– Уж больно ты на одного иеромонаха похож. Был у нас такой, отец Павлиний. Боялись мы его ужасно. Бородатый, с седой огромной шевелюрой, он, бывало, гаркнет своим голосищем, у нас, учеников, аж мурашки по коже. Говорят, он силою своей молитвы бесов изгонял.
– Бесов я тоже изгонять могу, – хохотнул мужик. – Из своей клячи только. Заартачится, я стегну ее пару раз – все бесы к чертовой бабушке улетучатся, – заржал он, словно подражая своей кобыле, и с силой стегнул ее по впалым бокам.
– А еще я, родимый, во какое средство знаю для изгнания бесов, – бородач достал обхватанную бутылку, встряхнул ее и смачно приложился губами к узкому горлышку. – Эх, хороша. Будешь? – протянул он грязный сосуд с мутноватой жидкостью Константину.
– Нет, спасибо. Не боишься, по такой-то жаре? Разморит, не доедем.
– Кого, меня разморит? Эт ты зря. Я до нее привычный. В нашем деле без сулейки нельзя. Зимой отхлебнешь из нее – душа сугреется и мороз не страшен, а летом приложишься – и птахи, кажется, веселее чирикать начинают. А ты говоришь – раз-мо-рит.
Дорога была ухабистая и пыльная. У Быстрицы, неширокой речушки, остановились передохнуть и освежиться. Костя не единожды предлагал Проньке, так звали бородача, отправляться обратно, но тот упрямо шумел:
– Нет, родимый. Я такой – взялся за дело, так до конца. Довезу – не боись. Щас в Быстрице остановимся, заночуем. Во-он, видишь, на той стороне реки домишки и церквушка – это и есть село Быстрица. Лошаденка моя отдохнет тем временем. Ты не гляди, что она у меня ребриста, она дюжая. Доберемся. Думаешь, я в Котельниче не найду желающих прокатиться до Вятки? Да не буду я Пронькой после этого.
Попутчиков Пронька и впрямь нашел быстро. Рассчитавшись со своим говорливым бородачом, Костя прямиком направился к Троицкому Собору.
Ночь перед первой в его жизни службой была неспокойной. Константин ворочался с боку на бок, пытаясь заснуть, но сон не шел к нему. Лишь на какое-то время Костя впадал в забытье, и ему почему-то виделся малыш, кричащий у него на руках. Он был малюсеньким, розовеньким. Костя кропил его головку, плечики, животик святой водой и произносил трубным голосом, какой был у отца Павлиния: «Верую во Единого Бога Отца, Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым. И во Единого Господа Иисуса Христа Сына Божия Единородного». «Верую», – разносилось по безмолвному храму, младенец переставал плакать и улыбался. С улыбкою на устах Константин пробуждался, думая, что сон этот, должно быть, к добру, и снова ворочался в ожидании утра. Ночь показалась бесконечно длинной, и когда в окна заглянул первый луч, он, облегченно вздохнув и устало потянувшись, сел на кровати.
Где-то в соседнем дворе тихо позвякивало ведро, пробовал свой голос первый петух. Привалившись к прохладной стене, растирая затекшие конечности, Костя уставился в неровный, побеленный известкой, дощатый потолок, улыбаясь своим мыслям. Было еще довольно рано, но спать совсем не хотелось. Константин протянул руку к столу, стоявшему рядом с кроватью, взял старую газету и, прочитав пару строк, вдруг почувствовал, что буквы начинают скакать перед глазами, и сладкий долгожданный сон разливается по его телу.
«Мамка, мамка, а чего меня Евлашка, дяди Дмитрия, сиротой называет?». «Да какая ж ты сирота? У тебя я есть». «А тятька, почему умер тятька?». «Болел он часто, сынок». «Мамка, я знаю, кем буду, когда вырасту. Я, как тятька, в церкви, в рясе ходить буду. И буду у-умный».
Костины волосы прилипли к вспотевшему лбу. Он так ясно видел свое далекое детство, что его расслабленный в эту минуту мозг не мог сообразить – во сне все происходит или наяву.
«Мамка, о деде Андрее расскажи». «А чего рассказывать. Пономарем он был, служил в Орловской округе, пятерых детей имел. Постой, я тебе вот что показать хочу». Мать достала из сундука затертый на сгибах листок бумаги и начала читать: «Если не окажется препятствий, то предоставить за симя просителя причетническое место, до обучения его в твердости и до совершеннолетия. Января, двадцать третьего дня, 1800 года, – мать читала плохо, спотыкаясь о каждую букву и напрягая зрение. – Великому, Преосвященнейшему Амвросию, Епископу Вятскому и Слободскому, Яранской округи, села Ижевского, Спасской церкви, умершего пономаря Александра Селивановского от сына его, праздно живущего Андрея. Покорнейшее прошение: по умершим отца моего нахожусь я, нижайший, при Спасской церкви в праздности, и не имея себе пропитания, с оставшимся от родителя моего семейством и испытывая крайнюю скудность. Того ради, вашего Высокопреосвященства, милостивого отца Архипастыря, покорнейше прошу меня, нижайшего, на праздное пономарское место к Христорождественской церкви с получением доходов, как нечто единое»… «Вот откуда только этот документ, – сворачивая листок и пряча его обратно в сундук, сказала мать, – я и сама, сынок, не знаю. Кто-то из наших, должно быть, писал. Давно эта бумажка у нас, мне ее еще твой дед казывал. Лежит без дела, а выбросить жаль. Да пусть себе лежит. Зато точно могу сказать тебе, сынок, что на деда своего, Андрея, – не того Андрея, о котором я тебе только что читала, – ты очень похож. Он такой же был: ростом невысок, коренаст, волосы волнами, а глаза, что тебе небо. Чего говорить – весь в деда. Это ты правильно сделал, что традиции семейной не нарушил, по отцовской и дедовской линии пошел. Ты этот день запомни, сынок, – семнадцатое июня 1892 года. Это твой день. Это начало большого пути. А теперь вставай, не гоже опаздывать в первый-то день. Вставай, пора уже», – и мать легонько прикоснулась к спутанным волосам Константина.
Костя, встрепенувшись, открыл глаза. Присутствие матери было настолько явным, что он почувствовал даже легкое шевеление воздуха в его комнате. Обшарив вокруг себя взглядом, Костя засмеялся – откуда ж ей здесь взяться.
Двуглавый Троицкий собор находился близ Соборной площади. Шел Петров пост и четвертая неделя Пятидесятницы. Народу в это время в церкви бывает полно. Костя глядел на разноликую людскую массу и чувствовал, как от волнения руки-ноги его дрожат мелкой неприятной дрожью, и крупные холодные капли пота стекают за воротник. Песнопения получались плохо – язык не слушался. «Это ничего, это пройдет, – успокаивал себя Константин, – начинать всегда трудно».
Прихожане стояли, плотно прижавшись друг к другу, было так тесно, что плечо упиралось в плечо соседа. В спертом воздухе витал сладковато-приторный запах лампад.
– От ведь, дышать нечем, – обмахиваясь картузом, громко проворчал высокий плотный мужик в атласной жилетке и красной сатиновой рубахе поверх штанов.
– Тише, тятя. Пожалуйста, потише, – повернула к нему голову черноглазая девушка с черной, до пояса, косой и сердито сдвинула к переносью брови. – Служба скоро кончится, – добавила она шепотом.
Людская толпа высыпала из церкви и слилась в единый поток. На улице было чуть свежее. Уже которую неделю солнце нещадно палило, выжигая траву и превращая воздух в дрожащее жгучее марево.
– Ну, девки, жарища, – выдохнула рыжеволосая толстуха Гланька, срывая с головы белый ситцевый платок и отирая им конопатое лоснящееся от жары лицо. – Вечером прохладнее будет. А что, придете на вечерку сегодня? – спросила она черноглазую девушку.
– Отец пустит – придем, – ответила та и обняла за плечи худенькую девчонку, похожую на нее. – Правда, Тоня?
– Александра, Антонина, не задерживаться чтоб, – оглянулся на девушек мужчина в красной сатиновой рубахе, – обедать скоро.
– Ох, и строгий он у вас, – с опаской глядя на удаляющегося Василия, прошептала Гланька. – А новенький-то в церкви хорош, мне понравился. Интересно, женатый ли…, – сверкнула она желтыми, как у кошки, глазами.
– Ты, Гланька, больно-то рот не разевай, не по тебе краюха. Ишь, на кого засмотрелась, – уколола подругу Тоня, младшая Шурина сестра.
– А я чо, я ни чо, – захлопала та рыжими ресницами.
– Ну, мы пойдем, Глань, отец сердиться будет, – попрощались сестры и торопливо зашагали домой.
Их дом находился на Богомоловской улице, недалеко от управы, солидного здания с чугунными колоннами, где секретарем служил Василий Ердяков. В городе его считали человеком строгим, порою даже жестким, но справедливым, за что и уважали. Не первый год он был секретарем Земской управы, со службой справлялся неплохо, и потому жалованье тоже получал неплохое. Благодаря этому всех четверых дочерей на ноги поставил. Первая, самая старшая Ольга, выучившись на учительницу, давно упорхнула из родного гнезда, учительствовала где-то в деревеньке, и не было от нее ни слуху, ни духу, за что Василий сердился на дочь и видеть ее больше не желал. Вторая, Мария, окончив Вятскую Мариинскую гимназию, работала в городе учительницей арифметики и рукоделия, отец ее уважал за серьезность мыслей и младшим всегда в пример ставил. К третьей, черноглазой Шурочке, Василий питал, пожалуй, самые нежные чувства, на которые только был способен, и тосковал даже тогда, когда дочь его долго задерживалась со своими неразумными вихрастыми учениками – она, после окончания курсов Мариинской гимназии, исполняла обязанности учительницы в частном доме, в соседней Сосновской волости.
Шура была особенно дружна с самой младшей из сестер, резвой хохотушкой Тоней, которая, еще не закончив городского училища, так же, как и сестры, мечтала учить детишек грамоте. Отец же считал Тоньку соплячкой и шалопайкой. Впрочем, он всех судил очень строго.
Полную противоположность мужу являла жена Василия, Татьяна. Эта тихая крестьянская женщина, молчаливая и уступчивая, умела укрощать своенравного супруга всего лишь ласковым взглядом, и он, сам любящий отдавать приказания, почему-то невольно подчинялся ей. Это теперь Татьяна со смехом вспоминает свое замужество, а тогда, когда родители сговорились сосватать их с Василием, она едва не лишилась от страха чувств, – знала Татьяна Василия с самого детства, знала его буйный норов. Потом девки спрашивали ее, каким приговором она владеет, как приводит в чувство своего суженого. Какой там приговор – улыбнется, погладит, вот и вся наука.
Время до вечера пролетело быстро. Шура с Тоней не надеялись, что отец пустит сегодня на вечерку: с самого утра он был не в духе, по причине, известной только ему, – но все же, набравшись смелости, Шура подошла к Василию и, взяв из рук отца газету, ласково прильнула к нему и спросила тихо:
– Тятечка, мы сегодня с Гланькой договорились встретиться вечером. Можно?
Отец нахмурил брови и открыл было рот, чтобы отрезать «нет», но мать вступилась за дочерей:
– Пусти уж их, отец. Молодо – зелено, погулять велено.
Под могучим раскидистым дубом на толстом сучковатом бревне сидели нарядные девки, лузгая семечки и аккуратно сплевывая шелуху в ладошки. Рядом топтались парни, слюнявя во рту цигарки, гогоча и отпуская время от времени в чей-то адрес крепкие словечки.
– Ну-ка, чего материтесь! Больно, думаете, хорошо? – шипела на них Гланька и, поглядывая в сторону гармониста, канючила, – Леш, может, начинать пора.
– Да отстань ты, заноза, – отмахивался от нее чубатый Лешка, – подождем еще.
– Ну-ну, Шурку ждешь. А если не придет, мы что, так и будем сидеть? – возмущалась девушка.
Она, наверное, единственная из своих подруг, никогда ни упускала случая посидеть вот так, на бревнышке, попеть вместе со всеми да поплясать. У Гланьки была давняя заветная мечта – найти себе хорошего мужа. В городе ее считали перестарком, хотя выглядела она в свои двадцать шесть довольно молодо и аппетитно. Все было при ней, не было только одного – ухажера. Порою ей казалось, что смогла бы она преступить все запреты, вынести все укоры в свой адрес, да только и ей-то никто не был так люб, с кем она могла бы согрешить. Пожалуй, что Лешка… Но Лешка давно и, что самое обидное, безрезультатно страдал по ее лучшей подруге Шурочке.
– Шурка с Тонькой идут, – крикнул вдруг гармонист и растянул меха гармони.
Не первый год нравилась ему Шура, но та никак не проявляла к парню своих чувств. Как-то, правда, зимой еще, девушка позволила проводить себя до дому. Они долго стояли тогда, утаптывая под окнами синий вечерний снег, и Лешка даже решился на поцелуй. К удивлению, Шура не оттолкнула его, но после этого стала избегать Лешку еще больше. «И кто их разберет, этих девок? Чего им надо? – злился Лешка. – Из кожи лезу, чтобы понравиться. Вон, никто из парней не наряжается так, как я». Лешка и впрямь любил пощеголять: он носил панбуковые шаровары, яркую ситцевую рубаху с цветным шарфом на шее, обувался в кожаные сапоги с длинными наборными голенищами и медными подковками на подборках, а фуражку с лаковым околышком сдвигал на затылок так, чтобы привлекательно развевался по ветру его густой русый чуб.
– Эх, – Лешка кинул фуражку оземь и заиграл плясовую. – Спляшем, Шурка, что ли?
Шура безразлично пожала плечами:
– У Гланьки ноги горят, ты ее зови.
– Горят! Ну и что? – с вызовом бросила Гланька. – А для чего мы сюда пришли? Семечки лузгать? – вскочила она с бревна, хватая за руки девчат, захлопала в ладоши, закружилась так, что подол ее широкого платья вскинулся куполом, оголяя пухлые розовые коленки.