Вы здесь

Запретный лес. Литература для взрослых. Америка находится здесь (С. В. Захаров)

Америка находится здесь

Знают, и пальцами тычут в клеймо, не веря, что Юл – завязал.

Восемнадцать и половина: но отрицать не смогут и они, что Юл – в чистых ходит полгода.

Год за десять – на брюхе исползанный год.

Началось когда-то на осеннем балконе, на пятом началось этаже – где пахло пьяняще из ящика с малиновыми яблоками, игла уходящую настигала трубу, жидкость бурая перекачивалась в кровь, уносилась к мозгу, мгновенный вызывая приход – а потом хорошо, невыразимо хорошо было лежать на циновке, вдыхать пьянящий этот яблочный запах, курить и смотреть в тихое, звездами обильное небо.

А там раскачалось и понеслось к мутному краю, быстрее, страшнее и хуже, за собой бросая тряпичные трупы упавших.

Год за десять – а те, что живы пока, торчат, ломаются и опять же умирают, обняв унитазы, остатки свои, внутренности и кровь на желтый изблевав кафель.

Вот он, истерзанный год – а Юл, не изживший еще розовой детскости, неудобный левша Юл уже на изломе семнадцатого своего года признаваем был одним из лучших бойцов среди Западных – и взрослые, женатые парни, прошедшие ВДВ и Спецназ, на извечных межрайонных схватках съевшие не один десяток собак – не отказывались пожать ему руку.

Было так, а исползанный год свои привнес коррективы – и те из сволочей, что держались всегда и везде за чужими спинами, и в драках бескомпромиссных – район на район – ложились при первом же ударе на асфальт, закрывали руками недоношенные головы и резали заячьими криками воздух – как раз те из сволочей, встречая стеклянноглазого, тычущегося беспомощно в стены Юла, били его: злобно, с оглядкой и, ненужной бросив падалью, таяли меж однотипных домов.

Так было, но значения уже не имело – ведь не поэтому завязал ты, Юл?

Сейчас – вернулось ушедшее на круги, и те, из подтягивающих колени к животу, берегущих гнилые свои потроха, боятся поднять глаза и, Юла завидев, жмутся подавленно-хмуро к противным стенам. Только наказывать их Юл не собирается – в виноватых держа одного себя.

Восемнадцать и половина – полгода, как Юл соскочил, а таблетки в белом пузырьке тайной остаются даже для Сашки, еврейской подруги-девушки. Они, таблетки, успокаивают – изумрудной ватой забивают накатывающую пустоту – изредка, иногда.

Пусть водка, пусть компот из торгового центра – все, что угодно, но не кубиками смерть – так говорит и она, что спит сейчас мучительно и похмельно в бежевой спальне, со сбитыми коленями заголенных ног – мама, женщина-клетка, из какой выкатился когда-то крохотный Юл – лет так восемнадцать назад.

Стыд не выжжет глаза, и смерть попутчиков того года игрушечной была, несерьезной – такая смерть не рождает страх.

Так было и с Клапаном в его, Юла, подвале – сидел на боксерском, с крюка снятом мешке, покачивался и курил, роняя ежесекундно сигарету – а двадцать минут спустя, лежа на грязном мате, шевелил только кончиками пальцев, засыпал, проваливался, отдалялся, вытянулся-простонал недолго – и нет его, сколько не пытались расшевелить.

Тогда, ночью, они вытащили тело из подвала, усадили на лавку у соседнего дома, позвонили из автомата в скорую, чтобы приехала та и забрала его – как протухшую дрянь. Вот и все – без криков и насилия, без крови и борьбы – такая смерть не рождает страх.

Восемнадцать и половина – удивительней всего то, что выползанный на брюхе год пришелся на первый курс Университета, и курс этот он завершил даже неплохо – но знали, знали и там! Знали и знают, и теперь, наверняка, не верят, что Юл – завязал. Сашка – и та, может быть, не верит – ускользающая, гладкая и тугая, как хищник выдра, Сашка.

Стыд не выжжет глаза – но год тот, кроме злости и пустоты, принес простейшее и важное для жизни понимание: слабость – любая из слабостей – с механической наказывается непреложностью, карается стремительно и беспощадно. Понимание это, надежнейшей из стальных конструкций засевшее в мозгу, и стало причиной отказа – как видел это сам Юл.

Осознание хрупкости человека заставляет обратиться к вещам. За шесть бутылок водки знакомый слесарь с Судоремонтного сделал выдающийся нож-«охотник» – теперь, оставаясь один, он тащил из чехла тяжелый и хищный, с отливом серебристым клинок, и, приблизив к глазам, разглядывал зеркальное свое отображение.

Сам факт, что коррозионно-стойкое тела клинка долго еще останется неизменным после того, как сам он обратится в землю, возбуждал Юла чрезвычайно. Нож – с эбонитовой рукоятью, медными навершием и ограничителем, с глубокими долами хищного клинка идеальным был товарищем: при бритвенной своей остроте он не болтал, не лез в душу и, что совсем редко бывает среди людей – безусловной обладал надежностью.

Теперь, позади оставив тот год, Юл вообще больше внимания уделял вещам – и посылки с тряпьем и техникой, что слал из штата Нью-Йорк дядя, очень были кстати.

Понимание человеческой хрупкости и желание забить до отказа нарождавшуюся порой пустоту уводили к книгам.

На второй перейдя курс, он просиживал до закрытия в подвале Ленинки – специальную литературу на дом не выдавали – и, когда объявлен был конкурс на лучшую курсовую, написал – и написал так, что злополучной этой работе присудили уж было первое место, но – одумались вовремя, вспомнив, что такое это – Юл.

– Признайтесь, – старая Файззулина крашеной ползла черепахой, улыбалась скорбно золотым, – признайтесь, Дмитрий: наверняка вам кто-то помогал! Работа написана – причем по-английски! – языком взрослого, имеющего обширные познания человека, специалиста в области Английского Парламента. Я сама не написала бы лучше! И не поверю никогда, чтобы такой зрелый труд мог написать студент-второкурсник, тем более, такой… своеобразный студент, как вы. Назовем вещи своими именами – не просто наплевательски, но преступно относящийся к учебному процессу студент! Да и образ жизни – сами понимаете…

– Но, даже если и вы, – тут она приглушила голос, – мне-то ведь прекрасно известно, что у вас золотая голова, но согласитесь: принимая во внимание все, что мы о вас знаем, поощрять вас было бы просто непедагогично – ведь так, Дмитрий?

Разумеется, так – мог бы ответить он. Нельзя ни в коем случае поощрять вчерашнюю тварь, подонка, который за дозу отдал бы, не торгуясь, собственную, в игольных пробоинах, кожу.

Он и не думал кривить душой и Файззулину, неглупую и добрую, в общем-то, бабу понимал замечательно – но ссадина осталась. Ссадина осталась и обретенная вновь зубастость – та, что всегда была наготове – прорвалась, верно, во взгляде: очень уж внезапно-тревожно изменилось разрисованное лицо деканши. А он, взгляд упирая в пол, простился и ушел домой – начисто утратив всякое желание сидеть оставшихся две пары.

Обходя привычные в ноябре лужи, он сосредоточенно, в такт шагам, читал про себя Битловскую «I’m the Walrus» и, захлопнув едва входную дверь, пошел к себе, потащил с полки четвертый и пятый тома Чехова, из бутылочки выкатил две мелких таблетки, проглотил, не запивая, одну за другой, и прилег, сонного ожидая успокоения.

Пустяки, самые настоящие пустяки – любой, имеющий пару хотя бы извилин, мог бы написать не хуже. Трубами-венами заструилось оранжевое тепло, и думалось – свободно и легко, как и должно думаться в лишенном трагедий городе.

Да и где тут трагедия – ненавидели и презирали за дело, правильно ненавидели и презирали правильно: таким, лицо утратившим особям, жить – ни к чему. Для тварей таких, породу человечью низводящих в прах, жизнь – дорогая непростительно роскошь.

Но память работает, как отлаженный механизм швейцарских часов, и обиды дня вчерашнего Юл забывать не намерен. Тех, кто не осыпался шелухой, узнав о новой болезни, наберется человек пять-шесть, остальных же – он знать не желает. Пусть живут в свое удовольствие и делают, что хотят – в его, Юла, мире места им попросту нет.

Есть ссадина, выпячивается-ноет голым мясом, но полгода – не срок, и год – не возраст. Уйдет тысяча дней, затянется все, зарастет, новой и прочной, не в пример прежней, затянется кожей.

Но право на память и злость мы оставим себе – руку запустив под подушку, нащупывает Юл заклепки чехла, тянет до половины клинок и так, пальцами пробуя прохладную сталь – засыпает.

* * *

…Негры пылали.

Недавно еще ходившие в животной гибкости и красоте – корчились в слабеющем вое и умирали, зловонным исходя дымком, по себе оставляя горстку легчайшего пепла. Вот они – иссиня-черные, грациозные и ногами несравненные самки, с корзинами на изящных головах, и хищные звери-самцы, застывшие в угрожающих позах, в угольных руках сжимающие смертоносные копья – умирает на полу свободная Африка, и в рычании львином – обреченность и страх…

Он, Юл, и проснулся-то от дымной горелости, наизволок таща себя из огненного сна – и нашелся полностью в бежевой, затемненной всегда спальне, там, где пахло обычно женским голодом, вином и несчастьем – теперь же залитое им только что покрывало с прожженной в самом центре дырой еще кое-где дымилось, и он, подивившись совпадению, поднял его с пола и выбросил на балкон.

Бронзовое, с изумительно вышитыми неграми покрывало это, присланное дядей, было одной из любимейших матерью вещей – Юл смотрел, как лежит она, разметавшись, с края свесив белую, полную, с жилками зеленоватыми руку – из этой вот, с детства милой руки и выпала горящая сигарета. Пошарив за спинкой кровати, он нашел початую едва бутылку – две пустых лежали, откатившись, у платяного шкафа.

Какая была она в тот год? Всякая, сказал бы Юл: хорошая, мерзкая, прекрасная и плохая – но своя. Ни в один из чернейших мигов не отвернула она лицо – и потому жалеть ее он и не думал.

Маячит, ухмыляется из-за угла – сорок один, сорок два, сорок три, жди, я скоро приду – одиночество и близкая старость. А отец ушел к девочке-машинистке, у отца с ней вторая молодость, девочка отзывчивая, незамысловатая и юная до неприличия – как с такой повоюешь, чем победишь!?

В бездонную льет глубину, забывая, что тоска женская – не беззубый щенок, ее, тоску, не утопишь в мутной воде – жаркой, ядовитой воде. Но, хорошая или плохая, она не отвернула лицо – и потому, приподняв, он две изрядных влепил оплеухи – мотнулась, как у неживой, голова, она замычала, пробуя встать, и смотрела перед собой слезящимися глазами… Юла она не узнавала.

Он ждал, пока установится в неверном взгляде сомнительное понимание, и, ударив полегче еще раз, в самое выдавил ухо – оттого, что хотелось кричать, а кричать он не любил, зажатые волей слова протискивались меж зубов с нешуточным шипением:

– Ты что, сволочь, делаешь? Ты сожжешь когда-нибудь дом, себя и меня сожжешь – ты понимаешь, что сгоришь когда-нибудь к чертовой матери?!

Она только мычала; мутная струйка слюны повисла, в клейкую вытягиваясь нить, на подбородке. Юл отпустил – тут же, свернувшись в калач, пряча в подушку оплывшее лицо, она засопела снова. Взяв компот за липкое горло, прихватив от греха зажигалку и пару коробков спичечных, устроенных здесь же, на тумбочке, он вышел, дверь оставляя открытой.

Часы вишневые ударили торжественно и хрипло; женщина из дома напротив вышла, ногами белея, на балкон. Изо дня в день, в кратком, махровом своем халатике появлялась она ровно в шесть вечерних часов и курила, повертывая из стороны в сторону пышно-светлую голову.

И Юл, видя здесь элемент непонятной, но не менее оттого захватывающей игры, являлся к шести тоже – так стояли они, втягивая и отпуская воздух осенний и дым, разделенные полутора десятками метров, курили и переглядывались без видимого интереса, не имеющие ничего общего и связанные в то же время неведомым чем-то, сладковато-тревожным.

В том было для Юла особое удовольствие: не зная ничего о мнимой этой блондинке, он мог лепить из нее что угодно, от неуловимого агента западных спецслужб до подруги-любовницы именитого городского бандита: как полагал он, женщина вполне могла быть тем или другим.

Теперь, в тусклом ноябре, она затягивалась глубоко и быстро, бросив окурок, наблюдала, как разлетаются на асфальте оранжевые брызги и, повернувшись, шевельнув вкусно ягодицами – уходила за плотные шторы, Юла оставляя фантазировать, сколько ему вздумается.

Сейчас Юлу – не до фантазий. Он смотрит, как скрывается в квартире аппетитный, туго обтянутый тканью зад, и с раздражением непонятным думает:

– Тварь! Шлюха копеечная какая-нибудь! – он не знает о крашеной ровным счетом ничего.

* * *

– …плюнь – и забудь! Ты думаешь, со мной такого не случалось? Сто раз, если хочешь знать, было! Обидно, конечно – так, кажется взяла бы да поубивала всех на фиг! Только все равно ведь ничего не изменишь – ты не расстраивайся, Юл – забудь!

Политехническая Сашка чертит, карандаш зажав в цепких коготках – тугая и гладкая, как хищник выдра, созданная в минуту иудейского озарения Сашка.

Сашка – тоже своя. Бывшая до, оставшаяся после – что пришлось ей пережить в тот год, знает только она сама – да еще, пожалуй, Юл. Он вспоминать не может без внутренней дрожи, как третировал девушку совсем еще недавно – он, что и в лучшем из состояний бывает совсем не подарком.

Сашка – своя, но трудно бывает верить, и Юл, поглядывая на черную, над ватманом нависшую прядь, спрашивает:

– Саш, ты скажи, пожалуйста, честно – почему не плюнула тогда, не послала меня куда подальше? Я ведь совсем было пропал, в бешеное, больное превратился животное, кроме дозы, кроме «вмазаться, сняться, вмазаться», ничего мне не нужно было – ты почему терпела, Саш?

Высунув красный тугой кончик языка, она вписывает аккуратно буквы, оторвавшись на секунду, тянет:

– Ну… почему… Ты перспективный, Юл, что же мне, взять вот так и отказаться? Профессию получишь престижную, дядя у тебя в Штатах, к себе зовет – такие женихи на дороге не валяются! Нет уж думаю – за свое надо бороться! Вот я и боролось, как могла, и терпела весь этот беспредел! А уж с тобой-то я как-нибудь управлюсь – можешь не сомневаться! Но теперь-то все, по-моему, позади – чего ж ты голову ломаешь?

Юл, не слушая, бормочет:

– Штаты, профессия, дядя… Сволочь ты, Сашка, после этого! Обыкновенная еврейская сволочь!

Он вскакивает, чтобы уйти – но взметывается тут же и Сашка, выбросив яростно карандаш.

– Еврейская сволочь – да?! Ты вспомни лучше, как деньги последние у меня отнимал на проклятую эту наркоту, как цепочку мою золотую и сережки свистнул, да и мамин перстень пропал – все удивлялась она и растяпой себя ругала – а я мучилась, из последних держалась сил, чтобы не рассказать все как есть! И как ходила я постоянно с синяками, и как пропадал ты где-то по нескольку дней а я, дура, больницы обзванивала и морги, в областную бегала с сумками, сутками у кровати просиживала! Я с тобой, как с младенцем возилась, только что грудью не кормила – а теперь, значит, еврейская сволочь!? А все потому, что угораздило влюбиться в идиота – когда, между прочим, дяди никакого не было и в помине! Да ты поймешь разве? Ты отличить даже не в состоянии – шучу я или серьезно! Все, хватит! Убирайся со своим дядей вместе и не приходи больше – все!

Она умеет сердиться, израилева дочь, и грудь ее, – вздрагивает негодующе в такт. Успокоенный Юл, отвергая начисто возможность вербального мира, поступает единственно верным способом – и пару минут спустя она, растрепанная и полураздетая, бежит проверить входную дверь и, вернувшись, ускользает полуженским телом на диван. Так уж у них принято – чем сильнее раздоры словесные, тем неистовей физическая, вслед за ними приходящая близость.

Время постельное – суматошное, жаркое, всхлипывающее, мокрое – изматывает почище любого спарринга. Вздрагивает, замирая постепенно, горячая глубина, теперь лежать нужно, возвращая на место потолок.

Сашка уходит в ванную, а Юл подбирает раскиданную на коротко стриженом ковре одежду, тянет джинсы на влажное еще тело, смотрит в напротив висящее зеркало – там, в зазеркалье, квадратноплечий и бледный, с длинными руками парень взглядывает без особой радости в ответ.

Сашка, вернувшись – блеск недавний надежно погашен – садится за ватман: ей корячиться, в лучшем случае, до полуночи.

Можно бы и уйти – но варенье из вишен выходит у Сашкиной мамы потрясающе. Горстка из косточек растет на вечерней газете, Сашка, не отрываясь, сокрушается чуть севшим от недавних страстей голоском:

– Это мучение просто – вот где они у меня сидят! Сейчас отключаю, любимый, телефон и вперед – пока в обморок не свалюсь! Сегодня, Юл, без меня как-нибудь перебьешься. Только смотри, будь хорошим мальчиком, не заставляй меня волноваться – хорошо?

– Лягу спать раньше, – говорит он. – Выпью чего-нибудь для сна и – в койку. А все-таки обидно – правда, Саш?

– Что обидно? – она не понимает.

– Да так… Саш, а ты не боишься, что опять я – сорвусь? – она-таки отрывается, готовая снова рассердиться.

– Сорвешься – последним дураком и скотиной будешь! – говорит убежденно она. – Ведь не выберешься уже – это точно! Только не верю я, что ты такой идиот!

– Да нет, не сорвусь, – он верит в произносимое, – только, Сашка, накатывает иногда – так фигово становится! Все у меня не так, как у нормальных людей! Мои вот однокурсники – все как один знают, чего хотят, все у них распланировано и предрешено до самой гробовой доски – отчего у меня этого нет? Если б знала ты, как я им завидую! Что я за урод такой, Сашка? Почему неинтересно мне трепаться о карьере и деньгах – как будто есть в этом что-то преступное! Почему мне вообще неинтересно с ними разговаривать, Сашка? Они же лучше, в миллион раз лучше меня – я сам прекрасно понимаю! Я, Сашка, как щенок в темной комнате: тычусь в стены мокрым носом, обнаружить пытаюсь какую-то дверь – а если нет ее, этой самой двери? Вот скажи – ты знаешь, как будешь жить через десять, пятнадцать, двадцать лет? Ты вообще знаешь, зачем живешь?

– Еще бы не знать! – она, по привычке, уводит агатовые глаза к потолку. – Получим дипломы, поженимся, работу найдем тебе и мне поприличнее, ребеночка со временем родим, а то и двух, наслаждаться будем тем, что живем – молодые и красивые… Вся жизнь у нас в кармане – неужели не представляешь ты, что такое жизнь!? А состояние твое я очень даже понимаю – у самой тысячу раз бывало! Это пройдет, пройдет обязательно, и будет все у нас – лучше всех! Ты, Юл, успокойся, плюнь, забудь! Поцелуй меня, обними аккуратно – и вали отсюда, мне чертить не перечертить!

Она подставляет знакомые губы – гладкая, ускользающая, тугая, как хищник выдра. Бывают миги, когда Юлу хочется съесть эти губы – но теперь они пахнут резиной.

* * *

– Люди-и-и-и! Убива-а-ают! Карау-у-ул! – она всегда так кричит, на первом этаже живущая Бондаренко – осторожно, негромко и сдержанно, не надеясь ничуть, что крик ее образумит мужа.

Тот, промасленный и огромный, детской души и свирепого нрава человек, терпит хрупкую, въедливую супругу-медсестру месяцами, гнется, пока не иссякнет всякий лимит – а там, проглотив для храбрости литр водки, восстанавливает утраченную справедливость, зная наперед, что завтра пластаться будет перед женой виноватым гадом.

Но это – завтра, а сейчас, таская бабу за долги косы, покрывая нелепые ее выкрики яростно-матерным ревом, пьет машинист Бондаренко недолгое счастье.

Бормоча смешное это, в старых фильмах подслушанное «караул», Юл поднимается к себе. Дымного запаха почти не слыхать и та, в бежевой комнате, спит, тихонько похрапывая. Юл захлопывает балконную дверь и укрывает ее еще одним одеялом – пусть спит по возможности дольше.

…На этикетке – красавица южная в сногсшибательной шляпе.

Человек, какого Юл называл другом, уехал, оставив адрес, к маме своей, в Ташкент – Юл простить себе не мог, что листок этот затерялся в ящиках стола и выброшен был позднее вместе с мусором.

Уж лучше бы голову вышвырнуть в мусоропровод – только теперь начинает понимать Юл, что за редкость это: когда другому существу человеческому веришь не меньше, чем себе.

Он, друг, прощаясь, отворачивал узкое лицо: Юл отказывался верить, что один из отчаяннейших хулиганов Западного, твердо решивший жизнь дальнейшую связать с криминалом, может ТАК это воспринимать – сам Юл выдавливать слезы давно не умел.

Тогда они пили такое же точно вино. Топорщилась молочная грудь сеньориты, голуби, переваливаясь на голых мясных лапах, клевали с перрона всякую дрянь – им, голубям, было самым основательным образом наплевать. Да и Юл не видел особой трагедии – но как же не хватает друга сейчас!

Так это всегда случается: все стоящее, что бывает в жизни, выбрасываешь, не задумываясь, в мусорное ведро – и льешь потом крокодильи слезы! Только без толку это – лить, и одно остается: греться у слабеющего неумолимо костра воспоминаний. Да надолго ли хватит его, костра?

Человек, какого он называл другом, не стал бы переспрашивать десять раз – а теперь Юл, посматривая на зеленый огонь, яблочную пьет муть, сыплет из скрытой бутылочки – в поисках изумрудной ваты. Тот, друг, не стал бы спрашивать – в душах друг друга ориентируясь с закрытыми глазами, вполне можно обходиться без слов. Сейчас же – почему должен Юл безоговорочно верить той же Сашке?

Глупо думать, что дядя из штата Нью-Йорк, торгующий подержанными автомобилями, приглашавший Юла не единожды к себе, не принимается устремленной Сашкой в расчет – еще как принимается!

Так, положим, и должно быть – но врать-то зачем? Зачем вот это – «будь хорошим мальчиком, Юл»? Он и сам в состоянии разобраться, каким ему быть. Сам он в состоянии решить: оставаться ему сегодня дома или фонари считать в городских лабиринтах. И Сашка, будь она в тысячу раз лучше Юла – никакой ему не указ: она ведь лучше прочих знает, знает и сомневается, Сашка!

Сеньорита опустошенная катится под диван, в мягкую пыль, в мрак и запустение катится сеньорита. Стрелки тусклого циферблата сообщают – три часа до времени ноль. Чуть-чуть толкни его в бок – просыпается близкий самый, зубастый и знающий объект обороны: такой Юл не шьется в каменный мешок, не тычется слепо в стены.

Дождь – последний ноябрьский – сыплет из кармана рваного небо, девушка в круглосуточном – под глазом левым у нее гематома, или, говоря проще, фонарь – смотрит купюру на свет, тянет устало из ящика водку.

Юл на другую переходит сторону, сворачивает в полутемный скверик – здесь, на обескрашенных скамьях, в худшую из погод кто-то да есть – из тех, что глазами жадными ведут всякого, кто заветный лелеет пузырь.

Юл идет, всматриваясь в утерянные лица, в глазах бывших выискивая след человека. Здесь, «на сквере», любая из бывших женщин – теперь их нельзя назвать так – сделает все, что ты захочешь – если в состоянии только будешь захотеть.

Ему случалось приходить сюда и раньше. Выбрав кого-то с остатками лица, он угощал его водкой, слушая обычный в таких случаях жалобный треп – странно и хорошо было видеть, что несчастный водочный пузырь может родить столько благодарности. Он и сам не знал, зачем ему нужно это – а теперь стоял у дальней скамьи, вглядываясь недоуменно и пристально в лицо очкастой и худенькой, в длинном пальто девушки.

* * *

– Лен, ты, что ли? – говорит, наконец, он.

– Ага, – соглашается тускло девушка. – Есть сигарета? Сто лет тебя не видела.

Девушку эту Юл помнит замечательно – с тех еще, до болезни, времен, когда сам он появлялся на всех без исключения дискотеках. Тогда же начала приезжать откуда-то из Центра и она – лишенная начисто груди, веснушчатая и кривая, глядящая независимо сквозь дешевенькие очки. Девочка эта, помнится Юлу, невероятно была начитанной, он любил побеседовать с ней о книгах. Другие же, выявив мгновенно еще одно нужное качество, тащили эту самую Лену в парк и там, особо не церемонясь, любили под вековыми соснами, случалось, что и по очереди.

Неестественное сочетание это – страсти к настоящей литературе и бля… ого совершенно поведения – долгое время не давало Юлу покоя, и они с Сашкой часто гадали, в чем тут причина.

А Лена приезжая, успевшая дать всем, не исключая, верно, сопливых самых пацанов, поглядывала все так же отстраненно сквозь пару круглых стекол и жизнью явно была довольна – невзирая на то, что девчонки местные не раз и не два грозились выцарапать ей глаза – и угрозу эту пытались периодически претворить в действительность.

Да что ей угрозы! И девочка, взращенная на лучших образцах мировой классики, поглядывала, как прежде, на глупых этих сосок с высоты обретенного знания – и несломляемость эта Юлу была по душе. После было не до нее, потерялась любовью обильная Лена, чтобы найтись – здесь, где быть ей никак не положено.

Юл, присев, тащит из кармана кожаного водку.

– Будешь?

– Давай, только пошли под крышу, в подъезд какой-нибудь – я и так вся мокрая! – встав, она оказывается на голову ниже. – Тут про тебя чего только не болтали!

Они идут неровным тротуаром. Юл сердится.

– Болтали… Мало ли чего болтают! У меня – все в порядке. В полном порядке! А ты как здесь, с этими оказалась?

Глотнув, сморщив неимоверно веснушчатое личико – в подъезде холодно и шумно, ящики почтовые раскиданы на полу – она становится разговорчивей.

– Представляешь, дрянь какая? – она называет одного из знакомых Юла. – На каждую сучку лезет, подцепил где-то трепак, а теперь, оказывается, я во всем виновата! Прикинь! Я два месяца, ни с кем, кроме него, не лазила – как можно быть таким уродом! Сегодня настучал мне по роже, выбросил из ДК, еще раз, говорит, здесь увижу – вообще изуродую! А твари эти смеются – хоть бы один заступился! Теперь вот сижу и на остановку даже боюсь идти – мало ли что они могут сделать!

Злая готовность Юла, та, что всегда под рукой – уходит глубже. Ему, Юлу, совсем не хочется воевать, и причиной тому – девочка невидная, в бежевом пальто.

– Это ерунда! – говорит он. – Ты-то ведь точно знаешь – что не от тебя? Ну и черт с ним – мало пацанов, что ли, в городе? Да и вообще – дался тебе этот Западный! В Центре, что ли, дискотек не хватает?

– А пошли они все – достали! – Заметно повеселевшая, она машет цыплячьей ручкой, тянет из скользкого горлышка.

С ней легко разговаривать – не нужно подбирать слова. Можно бы и о курсовой – да не сейчас только, когда у нее и своих проблем – выше крыши. Вспомнив кое-что, Юл тихонько смеется.

– Ты чего?

– Да так… Знаешь, я когда совсем еще пацаненком был, придумал одну штуку, и название такое учудил – Теория Полной Откровенности. Ты не смейся только – честное слово, не вру! В детстве обман очень остро чувствуешь. Вот слышишь, бывает, как взрослые между собой разговаривают, не понимаешь совсем, о чем разговоры эти, а все равно определяешь безошибочно: вот это – правда, а здесь – самая настоящая ложь. Не знаю, откуда бралось это, но и сейчас уверен – что не мог тогда ошибаться.

Так вот, мне казалось тогда, что все проблемы и трудности как раз и происходят оттого, что люди с бесконечным каким-то упорством пытаются скрыть друг от друга правду. Пытаются и не понимают, что делают только хуже – другим и себе! Тогда и появилась она – Теория Полной Откровенности.

По этой теории, всего и был какой-то пустяк нужен: собрать всех людей на Земле в одном месте и убедить их в том, что говорить нужно одну лишь правду – какой бы она не была. Тут главное, чтобы все – все как один приняли это безоговорочно, увидели, как глупо это – себя и других запутывать в вязкой паутине! А там, до полного счастья – один шаг! Такие мы в детстве: спасать рвемся мир, а сейчас – и себя-то, как следует, не умеем!

– В детстве все острее чувствуешь, – соглашается она. – Если радуешься, так уж действительно радуешься, а обижаешься – так на весь мир! Заберешься подальше куда-нибудь, запрячешься, чтобы не мешали – и ревешь себе в полное удовольствие! И обман сразу угадываешь, оттого, наверное, что сам как следует врать еще не научился. А теперь – совсем не так, теперь этого нет. Привыкаешь ко всему, что ли…

Бежит-утекает время, завершается двенадцатый день ноября и дождь – последний в году – не трется спиною о мокрый асфальт.

Веснушчатая, ненасытная позабыла уже недавнюю обиду – и косится на Юла раздетыми глазами. Хорошая, понимающая, умная – но сука природная, неисправимая сучонка, и быть ей в постоянных клиентах кожвендиспансера, думает Юл.

– Пошли, Лена, я провожу тебя до автобуса, – говорит, руку протягивая, он.

* * *

Разумеется, делать этого не следовало – как раз поэтому, может быть, он и прыгнул в автобус, за мгновение перед тем, как лязгнули разболтанные двери и водитель стал выворачивать на проезжую часть.

Так повелось со времен отцов: Западный смертельно враждовал с Центром и появление там Юла, да еще в вечернее время, да еще с их девушкой можно было расценивать как самоубийство. И знакомые, что покуривали в стеклянном павильоне остановки и с Юлом поздоровались хмуро (видели, с кем пришел) – понимали ситуацию не хуже его самого.

Сквозь заднее стекло он видел, как заметались темные фигуры, закричали, засвистели, замахали в злом азарте руками, после швырнул кто-то камень – стекло, мгновенно, сверху донизу покрывшись мельчайшими трещинками, посыпалось в салон. Водитель, не глуша мотор, выскочил на подножку и матерился яростно и бессильно – его не слушали.

– Юл, вылазь к чертовой матери! Тебе голову там оторвут! – знакомые волновались. – На хрена тебе эта сука сдалась! Не будь придурком – вылазь, Юл!

Юл, подойдя – из черной, с краями неровными дыры тянуло нешуточно холодом – аккуратно выдавливал осколки наружу, в ответ на выкрики их улыбнулся и мотнул отрицательно головой.

Псих! Натуральный псих! – слышал он. – Опять, наверно, на иглу подсел.

Знакомые, матерясь, потянулись к стеклянному кубу. Водитель, не переставая гундосить, рванул из Богом проклятых этих окраин; седая кондукторша, ненавистно глядя, сунула билеты и сдачу.

Он и сам не знал, зачем нужно это: трястись в разбитом, продуваемом насквозь автобусе, провожать чужую, постороннюю девушку, живущую там, где ему и днем-то ходить небезопасно – но объяснению не подлежащее чувство, заставившее его вскочить на подножку, поющее изумрудно и легко – убеждало в окончательной и полной неуязвимости.

Теперь, конечно, эта дуреха в явно великоватом ей пальто восторженно пялила на него близорукие глаза, в уверенности нерушимой, что Юл геройствует исключительно ради нее. Не хотелось обманывать ее и, Юл, смущаясь, сказал:

– Ты не подумай, Лен, что я с какими-нибудь намерениями,.. – и сам удивился, как глупо

прозвучало это.

– А я и не думаю, – сказала просто она, и дальше они молчали, держась за руки, и думали, каждый о своем.

Автобус долго тащил ревматическое свое тело городскими улицами, полз натужно на длины непомерной мост через железнодорожные пути – и вытянул, наконец, на тысячью огней освещенный Проспект. Теперь она впервые забеспокоилась.

– Ты вот что… Ты не выходи со мной – езжай прямо до Вокзала, а там пересядешь. Мне от остановки два шага всего – я за «Березкой» сразу живу. Так что спасибо, и давай до Вокзала – договорились?

– Не договорились, – круглосуточная «Березка» была тем как раз местом, где дежурили они в любое, темное, в особенности, время суток: охота на одиноких, гуляющих на ночь глядя мужиков, летящих безумно на зеленые огни магазина и в себя приходящих где-нибудь в проходном дворе, с выпотрошенными карманами и разбитой головой – считалась делом прибыльным и безопасным.

Теперь же все было не так и Юла нисколько не касалось. Греющий в себе заведомую неуязвимость, он вел Лену мимо знакомой витрины, подогретой бледно-малахитовым светом – кожей, всей требухой своей ощущая изумление их, замешательство, нежелание собственным верить глазам.

На этот – пусть и преходящий – шок он и рассчитывал, и потому не удивился даже, когда они расступились, давая ему с Леной пройти. Растерянную и напряженную хватая тишину, на привязи держа рвущиеся бежать ноги, вел он ее через неприятельский этот подиум, кусок асфальта в десять зеленых метров.

И двумя минутами позже, выйдя из ее подъезда и обнаружив, что человек восемь-девять, пряча сигареты в вазелиновых кулаках, движутся, охватывая полукругом двор, в его сторону – он вполне был готов к этому. И, тело свое ощущая до кончиков пальцев, как послушную, к действию готовую боевую пружину – Юл ожидал, пока они приступят вплотную.

Такими уж были они, эти недоумки – не имели ни малейшего понятия, как следует двигаться и бить, жрали протеин, накачивали в подвалах приличные мускулы – и не могли понять, как удается Юлу укладывать их в быстрые секунды, не могли уразуметь никак, что год бокса дал бы им куда больше, чем три года самопального этого культуризма.

Он ждал, пока все они не сгрудились перед ним в кучу, ждал, пока самый нетерпеливый, растолкав остальных, не выпрыгнул, занеся кулак, подвывая в восторге близкой расправы – а там, не давая себе труда даже ударить его, отступил мягко в сторону – враг сунул медленной рукой в пустоту – и рванул что есть силы через двор.

Драться было нельзя – в темноте трудно бить наверняка, да и слишком много их было – здоровых, крепких, кровь близкую чуявших пацанов. Щадить его не собирались – он и не ждал этого.

Вынырнув на Победу – к Вокзалу прямиком ведущую улицу – он кинул, не останавливаясь, глазами назад. Двое держались метрах в десяти-пятнадцати от него, остальные отстали, вытягиваясь неровной цепью.

Быстрее, быстрее и дальше – аптека, исполком, магазин модной одежды – он выбегал уже к Привокзальной и видел, как подъехавший только что, с подсвеченными двумя единицами, автобус выпускает необильных пассажиров – положительно, сегодня был его, Юла, день!

Просто обязан был Юл успеть – только что тронулся желтый вагон, когда он, подбежав, заколотил во влажный бок кулаками. Задняя дверь разъехалась, он прыгнул, зацепив поручень, внутрь – и слышал, как кто-то, тянущий запаленно воздух, схвативший и выпустивший его куртку – вскочил за ним. Защелкнулись тут же двери, автобус, дрожа всем своим корпусом, набрал ход.

Так стояли какое-то время оба: салон совершенно был пуст, и кондукторша, выставив широкую, обтянутую туго синей форменной болоньей спину, болтала, размахивая руками, с водителем – развернувшийся мгновенно Юл и за ним вскочивший парень.

В азарте он, парень, и не заметил, верно, что далеко опередил остальных – или, может быть, полагал, что сумеет вытащить Юла из автобуса. Так или иначе, парень этот – стриженый ежиком, тугощекий, с зелеными, в золотых ободках, глазами, с розовой, очень крепкой на вид шеей – самым серьезным образом растерялся.

Ну конечно, как же еще: он ведь из тех был, что не ходят никогда в одиночку, что дерутся только толпой, он и мысли свои примитивные увязать в цепь самостоятельно не способен – Юл накручивал, разжигал в себе злость, разглядывал жестко в упор гладкокожего, с нерастерянным чем-то детским в лице, парня – ровесника своего, или чуть постарше.

Растерялся, сука – а пять минут назад он или точно такой же расталкивал, поскуливая от предвкушения и восторга, товарищей и, окажись Юл менее проворным – молотил бы его сейчас ногами по чему ни попадя!

А теперь растерялся – стоит, покачиваясь, у двери, поручень прячет в красный, вазелином накачанный кулак. Знает, верно, кто такой Юл, соображать, видно, пытается – как это с достоинством отступить, раз уж сунуться угораздило в проклятый этот одиннадцатый номер!

Такие вот – в исползанный год – стеклянного, слепого пинали Юла, на ребрах выстукивали барабанную дробь – уверенные, что он и помнить не будет на завтрашний день. Помнит. И этого – бьется-плещется тревога в крыжовенных глазах – будьте уверены, не выпустит!

Кондукторша гладкоспинная продолжала трепаться – да и чем могла бы она помешать, кондукторша? Пацан и не сказал ничего – стать пробовал в жалкое подобие стойки – и рухнул, провалился вниз, ударенный сперва правой, а потом левой, безжалостной и безотказной Юловой рукой.

Побежала изо рта и носа черно-вишневая кровь, он сплюнул в грязную ладонь, и там, в вязком кровяном сгустке – увидал Юл раскрошенный зуб. Глянув на руку себе, он видел, что с костяшки мизинца содрана кожа и ранка подплывает уже ярко-красным.

Будет, сука, помнить! Но жалость, какую он ненавидел и носил в себе с детства – схватила цепко за горло и держала горячими пальцами. Переступив, он пошел и сел в середине салона, а когда обернулся, остановки две или три спустя – враг недавний уже исчез.

Позже, выходя, он видел подсохшую, растертую ногами кровь – а первый, самый острый приступ жалости уже миновал, не было ее – жалости.

Дождь – был. Последний дождь последнего года.

* * *

Он и не ждал, и испугался даже – когда маленькая и смуглая, яростная, как хищник выдра, бросилась она из желтого сумрака, из слабенького этого, обман зрения рождающего света, съеденного не мытым тысячу лет, засиженным и пыльным плафоном.

Ярость эта, доставшаяся непонятно как дочери тишайших, образованных и в высшей степени незаметных врачей-евреев – ярость всесжигающая и иступленная, никаких компромиссов не желающая знать ярость поначалу даже ошарашила Юла.

Да и не ждал он, что, вместо того, чтобы корпеть, как и полагается, над чертежами, Сашка решит позвонить ему перед сном, то ли проверяя, то ли с намерением простым пожелать спокойной, по возможности, ночи – позвонить, чтобы не застать, разумеется, дома, а после накручивать каждые пять минут ненавистный этот номер, и бросить, наконец, всякие чертежи, и бродить в безмаршрутных поисках, и ждать за темным стеклом, ощущая, как с канувшей каждой секундой прибывают, спасительные и ждущие разрядки обида и злость.

Скорее злость, чем обида – потому что за тот, исползанный Юлом год она имела возможность убедиться в бесполезности всяких, самых даже что ни на есть заслуженных обид – и, напротив, признать злость, или, если быть точным, ярость куда более действенным средством.

Да и усилий никаких для возникновения ее не требовалось – нужно было просто сидеть и ждать, провожая минуты по наручным, с будильник размером, часам. Она и ждала, и бросилась, завидев едва влажные от дождя его волосы – сверху ей хорошо видна была белая, просвечивающая на макушке кожа – с таким бросилась азартом, что Юл не сразу удержать смог, да и не просто было это – удержать: ртутно-живую, ускользающую, неуловимую, кусать и грызть готовую еврейскую дочь.

И все же удалось ему, наконец, спеленать ее, нейтрализовать тугие и смуглые, с коготками фиолетовыми руки и так, прижав к себе выгибающееся тело, ждать, пока не схлынет яростный этот заряд.

Минутой позже Юл отпустил – в ожидании словесной уже атаки – но она, дыша сдавленно и тяжело, исхлестав его теменью жесткой глаз, застучала по лестнице вниз, ни единого не высказав слова, не дав ему попытки самой малой оправдаться.

Конец ознакомительного фрагмента.