По другую сторону окна
…на Первом участке торфзавода, прошитом-пронизанном поперёк и вдоль прочнейшими нитями «блатной» романтики – с дёрганым, нервы крутящим в жгут, фартом; деньгами скорыми и, как следствие, краткими; беспощадной кровью и роскошной, из копеечной лавки, бижутерией – теми самыми нитями, уныло-губительный цвет которых открывается далеко не сразу – и много позже, чем надо бы. Или не открывается вовсе.
И посейчас думается, что многие друзья-товарищи ушедшего отца ворвались однажды, да так и застряли там, в вечных двадцати: с деревянной танцплощадкой под ивами у пруда – ни одни танцы не обходились без мордобоя и редкая неделя не знаменовалась поножовщиной… С нестройно-дружными песнями под «Агдам» и две гитары в яблоневых вечерних садах; с первыми сроками, за какими грядут неизбежно вторые и третьи – чуть ли не в каждой семье непременно кто-то сидел, готовился сесть или только что освободился… С понимаемой по-своему, бескомпромиссной и безжалостной справедливостью и упорным нежеланием сделаться частью обывательски-нормального социума… С непотопляемой, как ты ее не тычь башкой под воду, упрямо-бессмертной верой в лучшую жизнь и за горизонт уходящие поля нетронутой земляники…
Да, да, именно так. Люди эти – прежние друзья отца – категорически не желали взрослеть и расставаться с иллюзиями юности, и даже годы спустя наиболее упрямые, обратившись в ООР*, поднаторев и ожесточившись в ограниченном не ими пространстве, заимев туберкулез и бывая дома лишь в кратких перерывах между отсидками – сохраняли на жестких, изломанных лицах неизжитой, свойственный лишь начинающим людям отсвет бесшабашной и слепой веры, какой так трудно сыскать на правильной и скучной, как стиральная доска, физиономии «настоящего» взрослого…
Не оттого ли и позже, когда семья их получила, наконец, квартиру на Третьем, где имелись все зачатки убогой, но цивилизации: школа, детсад, два магазина, поликлиника и больница, клуб, заводоуправление и сельсовет – не оттого ли и потом его так тянуло на этот самый Первый, хотя, чтобы добраться до него, приходилось топать пять, без малого, километров вдоль узкоколейной насыпи, либо столько же – по гравийке, режущей край матёрого, мрачного ельника.
Да он и не отказывался, и желал, напротив – топать, потому как все, все они обретались там, в трех десятках почерневших от времени и стихий одноэтажных бараков:
…знаменитый Вася-Тунгус, счастливый обладатель вишневой «Явы» – пучеглазый приземистый крепыш с пуленепробиваемым лбом, как-то в одиночку одолевший в кулачном бою двенадцать молодых мужиков из вражьей Подсемёновки – он и больше бы сложил в штабеля, когда б вороги на том не иссякли…
…Сашка-Доцент, кудрявый, в отличие от киношного своего прототипа, но не менее напористый и авторитарный, до тридцати успевший трижды отсидеть и дважды объехать в погоне за долгим рублем едва ли не весь Союз, включая Карелию, Сибирь и Дальний Восток – завзятый матерщинник и грубиян, трепетный поклонник Владимира Семеновича и отец троих детей от такого же количества жен…
…Доллар, настоящего имени какого в анналах не сохранилось – итальянской волосатости, смуглявый и пьяный пожизненно симпатяга, ведавший складом ГСМ и с конца восьмидесятых заимевший устойчивую привычку везде и всюду, даже с самогонщицами, расплачиваться не иначе, как американской твердой валютой…
…Толик-Длинный – разболтанно-ленивой грацией, усыпляющей флегмой движений двухметрового своего тела походивший на сетчатого питона – и не менее, чем питон, опасный в ситуациях форсмажора, когда твоя, да и не только, жизнь стоит на кону и зависит лишь от умения угадать момент да ударить первым – здесь Толик молниеносен был, опытен и надёжен, за что имел вес немалый в соответствующих кругах и неизбывные проблемы с законом…
…и, конечно же, Вадя. Вадя! Живая легенда Первого участка, гениальный технарь-самоучка, обладавший волшебным умением реанимировать любой не подлежащий восстановлению технический хлам – будь то бобинный магнитофон, телевизор, пылесос или военный ГАЗ-66…
Вадя, посредством двух мощных, широких в кости рук вкупе с минимальным количеством инструмента способный сотворить самые нерукотворные чудеса – от мотоцикла оригинальной конструкции до надежнейших ножей-выкидух, какие он сочинял мигом и походя, из чистой любви к исусству, взимая за то символическую плату самогоном в количестве ноль-пять…
Вадя, скроенный атлетом, отслуживший, как и положено, в ВДВ, но не где-нибудь, а «за рекой», и вернувшийся из Афгана с медалью и группой инвалидности по психическому здоровью…
Вадя, имевший в абсолютно незаконном распоряжении массу самых притягательных для всякого нормального пацана вещей огнестрельного и холодного толка – от сапёрного тесака самодержавных времен до ПТР последней Мировой и АКМС-74 – и хранивший их в самолично вырытом, оборудованном по всем правилам науки и надежно сокрытом мини-бункере, вход куда дозволялся лишь самым надежным и проверенным из друзей. И он, четырнадцатилетний пацан – горд без меры был оказаться в избранном их числе.
Вадя – человек, почти занявший в сердце его нишу, предназначенную для отца – после того, как сам отец сменил нежданно семью и прописку, не утруждая себя какими-либо объяснениями. А чем видится такое в четырнадцать лет – кроме как не предательством? Не должны они, главные ниши, пустовать – оттого и тянуло-звало необоримо на Первый, оттого…
* * *
…и теперь, помещённый в июньский, тридцатиградусной жары, пейзаж, шагал он в рабочий посёлок, подсчитывая машинально тела спящих обочь дороги работяг: в пятницу мужики начинали квасить с самого утра и к обеду едва уже шевелились – что уж тут говорить о пути вечернем домой, перемежаемом то и дело дозаправочными алкогольными паузами?
И люди шли, атакуемые спиртовым и температурным градусами, люди боролись, пока доставало сил, а после, сломленные, выбывали из рядов, падали в щекочущий шорох травы и похмельный мучительный сон, успев напоследок сообразить, что на произвол судьбы их не оставят: раньше ли, позже, явятся замотанные жены, отыщут ненавистно-родные тела, установят вертикально и препроводят, где пинками, где крепким словцом, к аскетичным пенатам…
Мужики, отключившись вглухую, храпели, а он шагал – второй уже раз за день. Первый был в полдень.
…Тогда, днем, Вадя, в застиранном до блеклости невозможной, штопанном тысячекратно тельнике сидел на лавочке у забора – черно-лаковые, до плеч, волосы, лицо Чингачгука, мускулы Гойко Митича – и колупался в нутре ощетиненной проводами железяки. Пацан поздоровался за руку – еще одна дарованная ему привилегия – и сел рядом.
– Когда на работу? – спросил он.
– Завтра надо было, да я отгул взял, – Вадя вкалывал на вредном производстве, по графику «сутки через трое», в полусотне километров отсюда. Платили там, в ракурсе общеперестроечной нищеты, по-царски.
Пожилая коза Вероника – поименованная в честь Вероники Кастро – подбежала и ткнулась несильно в колени. Пацан, прихватив животину за рога, поборолся слегка, шлепнул по теплому боку.
– Наблюдал когда-нибудь такое? – Вадя потянул из пачки штук шесть сигарет «Космоса», сунул Веронике в морду – та слизала вмиг и благодарно заблеяла.
– Ни фига себе! Я знал, вообще-то, и раньше, но чтобы с фильтром!.. – он улыбался, а Вадя, без всякого перехода, добавил:
– Нина Фёдоровна померла ночью. Мамка моя. Такие дела…
– Да ну!?
– Гну! Иди посмотри, дурачок!
Он поднялся на две ступени, вошел в забитый под завязку техническим утилем коридор, потянул на себя тугую разбухшую дверь и замер: бесформенное, страшное в своей голости мертвое мясо старухи лежало на столе в самом центре комнаты. Воздух был сладок, тягуч и плотен. Три товарки её – живые – споро протирали дряблую белизну тряпицами и, обернувшись на дверной скрип, погнали его взмахами рук прочь.
– Как же так, Вадя? – спросил он, оказавшись снова на улице. – Ведь позавчера еще, помнишь, ругалась, Доцента палкой лупила, да и всем тогда перепало…
– А вот так! Чего ты хотел? Ей в апреле восемьдесят шесть было. Понял? Она меня поздно родила. Мы с тобой, после Чернобыля, столько хрен протянем. Даже и не надейся! Вчера, позавчера, завтра… Все подохнем – придёт время… И ты, и я, и Доллар, и Тунгус… А сейчас вот Нина Федоровна, Эн Эф моя крякнула. Пожила уже, хватит с нее! Вредная в последнее время была, сам знаешь… Да оно и понятно. Жить хочется, а жить – нечем. Организм свое отработал. Померла и померла – хрен ли тут говорить? Ничего, привыкнешь! Хоронить надо скорее – жара. И так уже в хате дышать нельзя. До завтра полежит, а там свезем-закопаем. Ну, чё ты пасть раззявил? Чё ты скулишь?! – вызверился неожиданно он. – Я у нее всю жизнь допроситься не мог, кто мой батька! Гуляла, как невменяемая – как тут узнаешь? ****овала на всю катушку – молодая, красивая, как же… А меня Амуром до тех пор, суки, дразнили, пока в силу не вошел да морды за то чистить не начал. Амур, *****, дитя любви!..
Он, взорвавшись и отгремев, продолжал много спокойнее – но пацан перестал вдруг что-либо понимать: как будто прежние вращались шестерни, а вот сцепление между зубцами исчезло. В один не уловленный миг.
…То самое, уже знакомое ему ощущение нереальности происходящего дохнуло пьяняще-жарко, обволокло и не отступало. Он повел искоса глазом на Вадю – так и есть! Оно самое! «Беседы с духами» – так зовёт это Сашка-Доцент. Мистика, тайна, загадка… То, за что Вадя и получил свою «группу» – зрачки его утеряли фокус, а речь медленной сделалась, почти неразборчивой и бессвязной, как будто кто-то ДРУГОЙ, до поры сокрытый в неизведанной глуби, выявился разом и сменил друга, вещая из его оболочки. И это острое, чуть пугающее и расслабляющее одновременно, как гипноз, чувство – сродни бесконечно далеким проблескам-вспышкам звезд в туманном осеннем сумраке… Кто-то нездешний беседовал на незнакомом языке, но если поднапрячься, как следует, то можно, можно – понять, думалось ему. Чуть-чуть дотянуться, допрыгнуть, заглянуть – и постичь её, извращенную логику безумия. Или, напротив, единственно верную логику. И он, бездвижный, вслушивался до боли в голову с петель рвущий бред, пытаясь вычленить вспыхивающий кратко и гаснущий тут же смысл, он слушал, вслушивался, вникал —
а потом всё завершилось. Так же мгновенно, как и началось. Голова встала на место. Снова он понимал Вадину речь – но дивился уже другому: недобрым, непонятно-недобрым её интонациям.
– …вот так, малой! Ладно, ты иди. Мне тут с гробом, машиной, да и всем остальным решать надо. Завтра приходи к двенадцати – на кладбище повезём. Давай, малой, не до тебя сейчас!
– Ты как вообще, Вадя? Ты в порядке? – он всё тянул, медлил и медлил, не решаясь отчего-то уйти, и – нарвался.
– Да ты достал, слушай! Нормально, малой! Нор-маль-но! Только так! – Вадя уже не улыбался, более того: впервые пацан видел его, обычно невозмутимого, в открыто читаемой неприязни и злобе. – Сказал же – всё хорошо! Хули ты доебался!? Всё пучком. Давай, малой – двигай! Некогда мне!
Вот тогда он и ушел. Обиделся до самого нутра, до серёдки костного мозга – и ушел. «Двигай давай, не до тебя сейчас!» Вот дела! Как будто он напрашивается! Сами же и приняли в свою компанию, дозволив бывать беспрепятственно на всех их сборищах-пьянках-беседах, а теперь – пожалуйста: «не до тебя!» Да от кого услышать – от Вади, которого он почти боготворил! И на тебе – «некогда, не до тебя, достал!» А он здесь разогнался было со своими утешениями! На, получи! И правильно – не лезь, куда не просят! Только-только начал он ощущать себя взрослым и чего-то стоящим – еще бы, вращаясь среди самых отчаянных сорвиголов Первого! – как Вадя, на какого он едва не молился, играючи, мимоходом, стащил его за ноги с небес и брякнул о вчерашнюю землю. Показал ему, кто он есть. А кто он есть? Да никто! Никто, и звать его – никак! Мелочь, сопляк, ребенок. Молокосос. Щенок. Но Вадя-то, Вадя… Да, он воевал, у него, после Афгана, проблемы с головой – но орать-то зачем? Зачем орать? Постой-ка – сказал он себе. У него, вообще-то, мать померла. Нина Федоровна. Эн Эф. Ты можешь представить себе, как это – умерла мать? Можешь? Нет! Не могу. Не стану даже и пытаться. Потому что этого просто не может быть. Это невозможно. Моя мать никогда не умрёт. А вот Вадина – померла.
Он стал думать о Нине Федоровне, какую и не помнил иной, кроме как согнутой под прямым углом, крючконосой и грузной старухой в засаленной, повязанной на пиратский манер косынке, из какой выбивались там и здесь грязно-серые космы. Когда они собирались у Вади, чтобы скоротать зимний вечерок за приятной беседой под самогон, бражку или винцо – Эн Эф провожала последний покой. Выходила из себя и материлась изощренно беззубым ртом, на метры выбрызгивая яд слюны.
…На него-то, положим, она никогда не сердилась. Ему не наливали, да и сам он, честно сказать, не стремился. А вот Сашку-Доцента, Толика-Длинного, Васю-Тунгуса или Доллара – Эн Эф откровенно ненавидела. Когда эмоции спорщиков восходили на пик, и закладывало от децибел уши – один Доцент нецензурным рокотом своим мог бы запросто перешуметь самолетную турбину – Эн Эф, стуча азартно в пол клюкой, выбиралась из своей клети – голова на уровне разбитого таза, палец левой руки выцеливает хищно-голодно объект атаки – и принималась громить. Многим ругательствам он обучился именно от Эн Эф. Иногда в кармане растянутой, метущей пол кофты у нее обнаруживалась свернутая в трубку двухкопеечная тетрадь и обломок карандаша – каковые вручались тут же ему.
– Пиши, Серёжа, пиши, пиши – шепелявила-шипела она. – Считай их, сук, считай и записывай! Завтра придет участковый – пусть разбирается! Всех в ЛТП сдам, сволочей! Поспать, ****и, порядочной женщине не дадут!
Для вида он что-то черкал, пряча улыбку – Эн Эф слишком была стара, чтобы хоть малость кого-то напугать, сама о том знала – и лютовала оттого ещё горше. С Вадей они ладили не более, чем браконьер с рыбнадзором, организуя то и дело редкие по эмоциональной глубине и насыщенности перепалки.
Да, только такой он Эн Эф и представлял – и потому для него откровением стали Вадины слова о том, что когда-то и она была «молодой и красивой». Он не умел еще верить, что все старики были когда-то молоды – как не верил и в собственную старость.
Вадя, впрочем, и еще много чего о ней говорил – но уже нехорошего. Совсем нехорошего. Хотя о мертвых, знал он – не принято говорить плохо. Тем более, о своей матери. А Вадя – говорил. Хрен их поймёшь, этих взрослых! Хотя, если разобраться – чего тут непонятного? Больше он туда не пойдёт. Не пойдёт, и всё! Большой, маленький, но когда гонят тебя, как приблудившегося случайно, по первости обласканного, но наскучившего быстро щенка – тоже ведь не станешь терпеть. Маленький ты или большой. Тем более, от кого – от Вади! Да он и не собирается – терпеть. Всё! Кончено! На Первый я больше никогда не пойду!
* * *
И всё-таки он туда пошёл. Вечером того же дня. Перед тем маялся в прохладе бордовой комнаты, читать пробовал, включал телевизор, подумывал было собрать пацанов да мяч попинать на школьном стадионе – и вынужден был признать, наконец: что-то здесь не так! Не так, как должно быть. Что-то… Всё, если разобраться не так! А что – всё? Я не знаю – сказал себе он. Просто я – должен. Есть такое, не из любимых, слово. Но я должен туда пойти. На Первый. К Ваде. По-другому – нельзя. Не знаю, почему и зачем, и как уживается это «должен» с дневной обидой – разбираться будем потом.
…Проходя мимо второго от дороги барака, он видел, что перекошенная, крытая кубовой краской дверь Сашки-Доцента распахнута настежь – и повернул туда.
Доцент, Доллар и Тунгус отдыхали на кривых табуретках в кухне, созерцая угрюмо работу грамотно построенного самогонного аппарата. Рюмахи для дегустации первача, как мог судить он, были налиты и опорожнены уже не раз. Суровые груди плакатной Саманты Фокс будоражили и обещали с деревянной стены. Двухкассетный «Шарп», привезенный Сашкой из Владика, целовал в душу «Банькой по-белому».
– Ну, что нового? Как там Вадя? – спросил, едва поздоровавшись, он.
– Вадя… Вадя… Вадя… Да на хую я видал твоего Вадю! Всё! Как отрезало! Будешь? Семьдесят пять верных, только что новым спиртометром мерили! Вадя… Сссука! Давай, Серррёга! – Доцент, дёрнув шеей, выскалив жёлтый клык, потянулся было налить; пацан отодвинул рюмку.
– Да не люблю я! Знаешь же, не люблю, – сказал он. – Расскажи лучше, Доцент, чё было-то. Доллар, чё было? Тунгус – да что тут у вас стряслось!?
Ему и рассказали.
До поры подвигалось всё гладко – чин чинарём. На проржавевшей «Ниссе» Доллара они слетали в Город за венками, продуктами и магазинной водкой, завернули на обратном пути на пилораму Завода, забрать кумачовый гроб – и воротились к четырем пополудни домой. Вадя был задумчив, хмур и немногословен – как и положено скорбящему сыну. Правда, пару раз за поездку он порывался-таки «беседовать с духами» – но кратко и нетревожно.
Эн Эф, омытую, облаченную в последнее-новое, уложили в домовину, лицом к востоку. Колебался свечной огонёк, и лампада сияла неугасимо. Траурные старухи неотступно находились у гроба, дабы обеспечить умершей надлежащее сопровождение. Старухи читали псалмы и плакали, плакали и пели псалмы – и Вадя затосковал. Он выходил из комнаты в кухню, и возвращался в комнату, и бывал не раз в закутке матери, обнаженном смертью и жалком в новой своей пустоте – а потом он исчез.
Исчез, чтобы явиться часом позже. Где ходил он и чем занимался – о том неведомо, но за шестьдесят неизвестных минут «духи», похоже, завладели им окончательно. Вежливо, но непреклонно Вадя просил всех присутствующих покинуть помещение. Слова его затерялись в общем сдержанно-оживлённом шуме. Тогда он извлёк обрез, выстрелил в потолок и, пользуясь рухнувшей тишиной, повторил:
– Убедительно прошу всех съебать в течение одной минуты! Матка** – МОЯ. Моя! Сами, без чужих с ней разберёмся! А кто ко мне рыло сунет – убью! – и, для верности, шмальнул в квартирное небо ещё.
На этот раз призыв его был услышан. Осыпанные побелкой старухи, ввинчивая укоризненные пальцы в седые виски, без малых проволочек удалились. Вадя долго гремел засовами, после закрыл и завесил наглухо желтыми шторами все, кроме одного, окна – и затих.
…Выправлять ситуацию и вправлять Ваде мозги отправились Сашка-Доцент и Доллар. Доцент стоял ближе к двери – и видел, как затёрханный дерматин взорвался изнутри ватой. В сантиметрах считанных от его головы. Стреляли, судя по звуку, из обреза мосинской трёхлинейки. Стань Доцент на полшага левее – и Первый заимел бы ещё одного небожителя. В доме Вадином можно было сыскать всё, что угодно – только не холостые патроны. Очень аккуратно Сашка и Доллар сошли с крыльца и подались восвояси.
Стрельба, в общем-то, была для Первого делом заурядным – но за Вадей такого ранее не наблюдалось: только что он действительно едва не положил одного из своих друзей.
Прибывший с работы Тунгус – человек воистину бесстрашный – предпринял еще одну попытку вернуть Вадю на путь разума, порешив проникнуть в дом его сквозь единственное незакрытое окно – и тоже был едва не застрелен. Переплёт рамы, за какой держался он, дёрнулся в руках, как живой, а длинной, оторванной на выходе щепкой ему расцарапало череп до крови.
Тунгус молча повернулся и был таков. Отойдя на безопасное расстояние, он опустился прямо на землю, там, где стоял, и курил, вставляя в пляшущие пальцы одну «примину» за другой. Опомнился он, лишь когда пачка перестала выдавать сигареты. Он по-крупному любил жизнь, Васька-Тунгус – и не испытывал ни малейшего желания с ней расстаться.
Все и всякие попытки после того были, за безнадёжностью, оставлены. Вадя творил чёрное, преступая последние грани. Оттого и взгляды с прищуром неласковым, и желваков свирепый ход… Оттого и первач стахановскими темпами – бальзамом на свежие язвы душ.
Пацан слушал и, слушая, цепенел.
– А что он сейчас? Успокоился – или чудит ещё? – спросил, чуть помолчав, он.
– А похуй мне, что он сейчас! – просто отвечал Сашка. – Я этого придурка больного в упор не вижу! Он нас чуть не пострелял к ****ой матери – друг, называется, ****ь! И у меня за него голова болеть должна?! Ни хрена ты не угадал!
– Надо бы пойти посмотреть, – сказал пацан.
– Ага, сходи-сходи. Только что мы потом матке твоей скажем? Когда Вадя наш ненаглядный маслину тебе в башку загонит? А он загонит – к гадалке не ходи. Ты не видишь, что ли – совсем у него крыша поехала. Начисто! «Духи» одолели наглушняк.
– Ничего с ним не случится, малой, – сказал Тунгус. – А ходить не надо. Ему сегодня – ни до кого. Ему с маткой надо – довыяснить, разобраться, договорить. А ходить – не ходи. Никто тебя туда и не пустит. Никто из нас. Он не в себе сейчас. Чуть не натворил тут хрен знает чего – и неизвестно, что дальше будет. Всякое может случиться… Не ходи! Завтра посмотрим, что и как.
– Ну, нет, так нет, – сказал пацан. – Делов-то… Я и не собирался, в общем. Если так, то конечно… Ладно, вы отдыхайте – я домой тогда. Темнеет уже – а я обещал матушке пораньше придти.
Он поручкался и, выйдя за ограду, зашагал в сторону Третьего.
* * *
Добравшись до леса – так, чтобы его не могли видеть со стороны поселка – пацан тут же свернул с дороги и зашуршал низкорослым малинником, огибая Первый полукругом и стараясь подгадать так, чтобы выйти с противоположной его стороны, аккурат к Вадиному бараку.
…Стану я вас слушать, как же – говорил себе, в такт шагам, он. Сам как-нибудь разберусь: куда мне ходить или не ходить. Мне уже четырнадцать, да какое там – пятнадцать! Через три месяца стукнет пятнадцать. Взрослый, можно сказать, человек. Они пусть говорят себе, что хотят – а я сам решу, что мне делать. Я знаю, еще днём знал, что Ваде сейчас – плохо. Так плохо, как редко, совсем редко бывает в жизни. Тогда, днём, я попытался на секунду представить, что это: когда у тебя умирает мать. Просто вообразить на мгновение – и то не смог. Потому что о таком даже думать нельзя. Такого не может быть. Моя мать никогда не умрет. А Вадина – померла. Тут и самый здоровый человек свихнуться может – что уж про Вадю, с его Афганом, говорить?
Конечно, они жутко ругались. Всегда, сколько я помню, Эн Эф и Вадя грызлись не на жизнь, а на смерть. Пока она и не пожаловала – эта смерть. Главное удовольствие любой ссоры – в примирении. Я сам проходил через это много раз. Только вот помириться с матерью Вадя так и не успел. Обман, кидалово – вот как это называется. Явилась беззубая гадина и отняла у них всякую возможность – примириться. Кидалово и есть. От какого взвоешь, или из обреза лупить начнешь куда угодно и в кого угодно – вообще в белый свет, допускающий такую несправедливость. Потому что ты откладываешь и откладываешь, носишь в себе тлеющий угрюмо костерок обиды, подпитываешься сомнительным его теплом – а потом вдруг оказывается поздно. Срок годности истёк. И единственное, что тебе остаётся – разлагающаяся обвальными темпами чужая плоть, и говорить, объяснять, жаловаться, доказывать и просить прощения – ты можешь лишь в одностороннем порядке, деля безверие с надеждой, что тебя всё же услышат – ТАМ. Услышат и, может статься, поймут. И, если совсем уж повезёт – простят даже. И потому нужно это – сосредоточиться, углубиться, войти и остаться – наедине. Наедине с той, для кого ты так и не смог, не успел найти правильных слов при жизни. И пробовать найти их сейчас.
…Когда он вышел к бараку девятнадцать, сумерки сделались гуще. Все двенадцать окон, глядящие на лес, были мертвы. Квартиры под номерами один и два с год уже стояли заколоченными, в третьей доживала полубезумная бабушка Сербиянка, ходившая в лохмотьях, говорившая на собачьем языке и электричество зажигавшая только по праздникам, а четвертая – Вадина. И такая же неживая, без света внутри. Все три его окна. Подойдя ближе, он видел, что одно из них, среднее, действительно полуоткрыто. Помедлив самую малость у багровой калитки, он, привстав на цыпочки, сунул через верх руку, поднял крюк и вошёл в невеликий, с кривой грушей, дворик.
В дверь стучать он не решился – напуганный донельзя рассказом недавним Доцента. Постоял на крыльце, ковырнул пальцем выходное отверстие – и не решился. Это я себе пытаюсь доказать – что не очень-то и боюсь. А на деле – обоссаться готов со страха. Но раз я здесь оказался, – сказал он себе, – значит, по-другому было нельзя. Значит, я ДОЛЖЕН здесь находиться. Я многое уже понимаю – и не стану ему мешать. Просто побуду рядом. Посижу тихонько: как раз под средним, полуотворённым, окном есть узкая, на кирпичи положенная доска…
Он аккуратно, стараясь не шуметь, сел, откинулся, ощутив лопатками еще теплое дерево стены – и стал внимательно слушать.
…Как будто было там – что слушать. Кроме, разумеется, тишины. Какое-то он время он пытался представить себе, что происходит там, за стеной – в жаркой, напитанной трупной вонью и болью живого темноте. Там, где Вадя, возможно, давно уже высказал Эн Эф всё, что намеревался. А ответа, понятно, не получил. И тащит её на себе – всю тяжесть безответного одиночества. Неподъёмную, может быть, тяжесть. Вот потому он и здесь – на случай, если тонны её совсем уж придавят друга – ни выдохнуть, ни вдохнуть. Не хотел бы он сейчас оказаться на месте Вади – это точно! Да и на своём теперешнем – тоже не верх мечтаний. Трупов, если начистоту, он изрядно побаивается. Как и живых – а точнее, живого. Кто знает, не пристрелит ли его Вадя нараз, едва обнаружив? Как чуть не угробил совсем недавно Тунгуса и Сашку, корешков своих с самых молодых соплей… Тогда что ты здесь делаешь? – спросил он себя. Что ты забыл здесь, где так неуютно, тоскливо и тяжело? Где от самого воздуха глубинной разит болью, близкой, дыханием в затылок, опасностью? Этого я не знаю. Но твёрдо уверен: иначе – нельзя.
…Где-то далеко, на другом конце посёлка, заорали пьяную песню, подхваченную тут же собаками – и, не доорав, бросили. Когда отзвенели цепи и замолчали дворовые псы, тишину возвратив на место – страх сделался невыносимым.
…А что, если Вади никакого и нет – там, в душно-сладкой комнате? Нет, и всё? Если не дозвался он в сбивчивых монологах, не достучался, не достиг, не объяснил – и, понукаемый чёрными «духами», сунул повинную голову в петлю? Такое бывает сплошь и рядом – разве нет? А он сидит здесь, как идиот, и пытается кого-то услышать там, где звучать – некому. А вдруг так и есть? Вот, чёрт! Подстёгнутый новым кошмаром, он решился-таки заговорить вслух.
– Вадя, ты меня и не слышишь, я думаю, – начал вполголоса он. – Просто устал и лёг спать. Выпил и лёг спать. Или трудно тебе сейчас разговаривать. Ты не думай, я тебе надоедать не собираюсь. Ни отвлекать, ни мешать не буду. Так, посижу тихонько рядом… Просто хочу, чтобы ты знал, на всякий случай – что я здесь. Может, тебе потом, позже, захочется поговорить. Когда одиноко станет совсем. Так одиноко, что дальше некуда. Знаешь, я что скажу… Вы с Эн Эф, конечно ругались, кто спорит… Дико ругались. Но я, бывало, приду, а ты на работе – так вот: она о тебе только хорошее рассказывала. Правда. Вадик – добрый, говорит, сын: и заботливый, и хозяйственный, и деньги в дом несёт – только вот не женится никак, а всё перекати-поле, всё в компании со злыднями этими: с Сашкой, да Тунгусом, да Долларом… А так – только хорошее о тебе говорила. Я подумал – тебе, может, важно знать это. Конечно, важно. Ещё как важно! Я многое уже понимаю, хоть и мелкий пока… Вадя! Ты слышишь меня, Вадя? Ты бы стукнул чем, или кашлянул хотя бы – больше и не надо ничего. Вадя!
С той стороны молчали. Беспросветно и мёртво молчали.
Вот именно – мёртво. Пацан дёрнулся даже от захолодившей мысли, а нога правая задрожала крупно и часто – как случалось с ней в серьёзные моменты всегда. Он обхватил её двумя руками, сжимал и придавливал, добавляя вес тела, к земле, будто боролся с отдельным, чуждым, глубоко враждебным ему существом – нога и не думала униматься. Тогда, впервые за вечер, он по-настоящему разозлился – на себя, на ногу, на Вадю, на всю дурацкую эту ситуацию, в какой оказался – и, озлившись, продолжал говорить, теперь уже вдвое громче.
– Значит, ты спишь… И хорошо, раз так. У тебя трудный день был, и завтра – не легче. Это хорошо даже – если спишь. А если нет? Что мне тогда думать? Может, тебе плохо там, помощь нужна какая-нибудь – а я сижу тут и болтаю зря, вместо того, чтобы что-то делать. Конечно, что-то там не так – иначе ты давно бы меня услышал. Услышал и ответил бы что-нибудь. А ты – молчишь. Ладно… Чего я здесь гадаю? Вот сейчас посижу минуту-другую, покурю – и полезу в окно! Слышишь, Вадя? И ругайся ты, не ругайся, хоть в морду мне дай, хоть застрели, нахрен – а я вот покурю сейчас и полезу в окно. И пофиг, что ты мне сделаешь!
С той стороны давили тишиной. Нога словно взбесилась. Пацан закурил – пристрастился он совсем недавно и ещё ощутимо балдел от каждой приличной затяжки.
…Да – сказал он себе – сидеть и ждать у моря погоды я больше не собираюсь. Это хуже всего – сидеть и ждать. Я рехнусь тогда – это точно. Лучше уж так: собраться с силами, решиться – и сделать. Ррраз – и готово! И все дела. Проблема в том, что я не могу даже предположить, кто находится там, кроме мёртвой Эн Эф. Тот Вадя, который почти успел оккупировать в моём сердце место отца? Да, да, оккупировать место отца – именно так и есть. Да и как иначе – если сам старик с полгода назад, не утруждая себя объяснениями, взял да ушёл жить к какой-то кикиморе, в Город? «Кикимора» – словечко матери. Сам он ни разу женщину эту не видел. Ещё, говорила мать, у кикиморы есть ребёнок, девчонка, пятнадцати лет – и «она уже зовёт этого скота папой». Ну и ладно. Её дело. И, тем более, его – отец-то человек давно взрослый. Отец сам решил – кого бросать, а с кем жить. То, что мать, после ухода его, и двух дней подряд не держится трезвой – вряд ли его сейчас заботит. Стоп, стоп, стоп – куда это тебя занесло?
Беда в том, что я действительно не знаю, КТО там, с той стороны: человек, почти заменивший мне отца – или псих, стреляющий боевыми в любого, кто окажется в поле зрения? Или свежеповешенный труп – того, кто почти заменил мне отца? Кто находится там – по другую сторону окна? Что ждёт меня – когда я попытаюсь забраться в темную, напитанную сладостью гниения комнату? Я не знаю. Вот почему мне так страшно. Вот почему я не могу заставить себя – встать. Мне – страшно. Страшно! Или не мне – моему телу. Это оно, тело, сделалось деревянным и отказывается напрочь подчиняться. Отказывается совершить несколько простых движений. Самых элементарных движений. Движений… Действий. Подняться. Повернуться лицом к окну. Встать на шаткую доску. Положить руки на подоконник. Подпрыгнуть. Закинуть ногу, потом другую…
Вот только голову пригнуть ниже, как можно ниже – здесь в проёме оконном, на линии смертельного огня. Ниже, ниже и ниже – пряча, сколько возможно, лицо. Если Вадя не в себе и станет стрелять – я не хочу, чтобы пуля попала мне в лицо. В глаз: больше всего я боюсь, что она ударит в глаз. Знаю, что глупо: куда бы не угодила она, результат будет мгновенен и одинаков. Но только, только бы не в глаз – и он гнул, сколько было сил, голову, подбородок вдавливая в грудь – и стыл, каменел, истуканел, слепоглухонемой, в квадратной дыре,
…а когда, с минутным совладав безволием, всё же пересилил себя и уже готов был ступить, сорваться, ухнуть с подоконника-трамплина в неизвестность и пружинящую неподатливо чернь – навстречу, ослепляя, вспыхнул свет.
* * *
Вспыхнул, чтобы гореть до утра.
А ночь июньскую делили на троих: Вадя, пацан и мёртвая Эн Эф.
В большой комнате, где земли ожидала покойница, они наново зажгли свечи, и, дверь оставив открытой на треть, сидели за кухонным столом, чай пили из алюминиевых кружек, хрустели сушками да беседовали на всякие-разные темы. На сугубо отвлечённые темы, сказал бы он – да и что здесь неясного? О том, что действительно важно, совсем не обязательно – вслух. Зачем сотрясать воздух, когда понятно всё и без символов-слов? Ему разрешили войти – а это говорит само за себя. Войти и остаться рядом – значит, он всё сделал правильно.
Позже, спустившись в схрон, они вынесли и разложили на верстаке часть Вадиного арсенала – и занялись детальным его обсуждением. Опять-таки: не только и не столько потому, что оружие для любых и разновозрастных мужиков – тема неисчерпаемая и вечная. Нет, чтобы не пришлось затронуть словом то, другое: трудноуловимое, но главнейшее, что возникает между людьми путями замысловатыми, неисповедимыми, странными даже – и, едва народившись и озарив, пугает бескрайней уязвимостью своей и предельной хрупкостью. И потому, опасаясь спугнуть-нарушить, лучше о нём помолчать – о Главном. Вот и занимали они эфир оружейными разговорами – и скоротали за ними ночь, не заметив, как заоконный фиолет сменился, мало-помалу, серым, а после – бледно-розовым.
Удивительно, но спать ему почти не хотелось. Разве что – самую малость. Полчасика бы вздремнуть, и – порядок.
– Помнишь австрийский штык, что я у Деда в январе на динамит выменял? – спрашивал Вадя, и он, борясь со сном, качаемый размеренно-ласково меж явью лучистой и небытием, отвечал:
– Помню, конечно! Классная вещь. Ты говорил, что на чердаке его где-то посеял, да так и не нашёл, среди всего этого хлама. Месяца два назад.
– Верно. Так вот, малой: если не поленишься да пыли не испугаешься – можешь забрать его себе.
– Ух ты! Спасибо, Вадя! Я его разыщу – обязательно. Ты мне полирнёшь клинок потом, ладно?
– Сделаем. Жаль, совсем ты зелёный ещё… Но ладно, подожди… Школу закончишь – подарю тебе пистолет.
Пацан благодарно кивал и, просвеченный жарким золотом – не говорил ничего. Он и вообще не знал тогда слов, какими мог бы выразить пронзительно-яркое, абсолютно новое это чувство, полонившее его целиком. Понимание, проникновение, слияние, единение, близость… Нет, всё рядом, и всё – стороной… Уверенность в том, что любые, даже самые железобетонные доты, воздвигаемые людьми для кровавой и сомнительной обороны – не прочней, чем театральный картон. Стоит лишь вдохнуть, выдохнуть и, о собственной забыв уязвимости – ближе, вплотную, в упор. Преодолеть, добраться и увидеть всё так, как есть… Так, как должно быть. Должно, только не часто бывает. Совсем почти не бывает – если начистоту. Нет, не выискать мне совпадающих слов…
Да это, в конце концов, и не суть – слова. Все правильные слова найдутся потом. А сейчас, – сказал себе он, – мне достаточно знать, что оно, краеугольное – есть, пусть пока и без имени. Есть – и останется со мной навсегда.
Потому что в четырнадцать, восемнадцать и двадцать лет ещё веришь в смысловую его состоятельность – этого «навсегда». А повзрослев и, как водится, разуверившись, начинаешь смутно сожалеть о былом и всё чаще ловишь себя на мысли: лучше бы, ей-богу, остаться там, в юности, осиянной бесшабашной, слепой и прекрасной, в слепоте своей, верой – забывая о том, что со временем можно заигрывать, но не стоит даже и пытаться его обмануть. Всякий обман, самая попытка его, выйдет, так или иначе, на лишенный жалости свет, и чем позднее раскроется она, обречённая ложь – тем суровей последует наказание.
* * *
…И два десятка лет спустя, оказавшись в прежних, оставленных давно палестинах, он будет иметь полную возможность убедиться в этом. Бараки снесут, яблоневые сады выкорчуют, и ничто не будет напоминать о том, что когда-то на месте 112-го километра новой скоростной автострады скандалил, пьянствовал, дрался, загибался и любил рабочий, с названием нехитрым, посёлок – Первый.
В стремлении отыскать хоть малые следы, он проедет пять вёрст к захиревшему Третьему, ещё одной из своих многочисленных родин – и там ему повезёт больше. Низкорослый, веса пера, мужичонка – из тех, что трутся дни напролёт «под магазином» в неизлечимой и яростной алкогольной жажде – мужичонка, в каком далеко не сразу признает он Ваську-Тунгуса, редкого, в прошлом, силача и грозу окрестностей, расскажет ему, что и как. Кто и когда – если быть точным.
Сашка-Доцент, резаный-стреляный в мужеских распрях бессчётно, и всё зря – пьяную смерть обнаружил в собственной кухне, от руки ревнивой сожительницы – в девяносто шестом.
Толик-Длинный – закончился от цирроза на проссанном одиноком одре – двумя годами позже.
Доллар – выбился-таки в люди, перебрался в Город и ворочал одно время настоящими деньгами – пока не перешёл, по первенской врождённой незрячести, оголтелости и бесшабашью, пару-тройку не тех дорог – вскоре после чего и найдён был взорванным в представительском своём авто – за три года до нового века.
Вася-Тунгус – да вот он я, перед тобой! Ты, брат, и не признал сперва, точно? Что говорить, меняется всё, и ты вон как заматерел – не узнать, бля буду! Слушай, а пары копеек на поправку здоровья у тебя не найдётся, трубы, сам понимаешь, горят, а денег – ни копья, и долгануть негде, ох ты, вот спасибо, ты меня просто спасаешь, брат, до чего я рад, что нашлись-словились… Взаимно, Тунгус, как иначе? Нет, нельзя мне, я за рулём, ты давай сам – и за моё здоровье стопарь потяни, ладно?
Что до Вади – мне не нужно ничего рассказывать. Я всё знаю сам. Я ещё жил там, когда это случилось. Ровно через год после смерти Эн Эф. В тот день «духи» снова тревожили и одолевали, с самого утра. Я находился рядом с ним неотлучно, за исключением единственного часа, которые понадобился мне, чтобы сгонять на Вадином мотоцикле домой и посмотреть, как там перемогается запившая накануне мать. В этот час всё и произошло. «Духи» прижали Вадю и не давали дохнуть, «духи» доняли, допекли и загнали его в глухой, глуше некуда, угол, выйти откуда можно было лишь одним способом: упереть обрезанный ствол в челюсть снизу и – нажать спусковую скобу.
…Так что же осталось-то? – спрашивал он себя, воротившись на эту самую автостраду и на волю отпуская движок. Что осталось от него, моего аномального детства? Неужто – совсем ничего? Да нет, глупости. Не может такого быть. Что-то оттуда я вынес и сохранил – единственное, сокровенное, основное. То, что всегда со мной, и чему я так и не смог до сих пор отыскать подходящего имени. Просто я знаю, что оно, краеугольное, есть – и останется со мной ещё долго. А названия, символы, слова – Бог с ними… Это, в конце концов, далеко не главное – слова. И сути они никак не меняют.