Вы здесь

Записки. 1793–1831. Записки Якова Ивановича де Санглена (Я. И. Санглен, 1883)

Записки Якова Ивановича де Санглена

Jе vаis éсrirе l’histоire dеs аffairеs dе mоn tетрs, tâсhе déliсаtе еt рérillеusе.

[6]

[7]

По просьбе многих друзей, приятелей, мнением которых я дорожу, решился я привести в порядок Записки, собранные мной в течение моей жизни. Решившись писать о многих происшествиях, в которых участвовал я сам, иногда как действующее лицо, иногда как зритель, другие передать хочу по дошедшим до меня верным слухам; я избрал истину единственной моею руководительницей; следовательно, за одно достоинство моих записок я ручаюсь смело – правдивость. Я не щадил никакого лица, ни самого себя. Угождать самолюбию своему и других может полезным быть для жизни, но на краю гроба, по-моему мнению, было бы преступно выказывать себя или других лучше или хуже, чем они действительно были. Я пишу не для современников, пишу, как будто уже меня нет; следовательно, без зависти, без злобы. Хвалить, щадить некого; лживо порицать – порицать подло. Suum сuique![8] Земных интересов для меня уже быть не может. И так пусть водит пером моим строгая истина: я мог ошибаться – я человек, – но отвечаю за то, что умысла, злого намерения не было[9].

Я. де Санглен

I

Предисловие по большей части бывает ничтожное, надоело всем и редко кем читается. Оно знакомит читателя с автором, а этот старается приманить к себе внимание публики, что тоже случается редко. Я, без рекомендации, приступаю прямо к делу.

Почитаю также нужным вкратце познакомить читателя с фамилией моей. Фамилия деда моего, со стороны отца моего, была dе St. Glin, женатый на девице dе Lortal. Оба проживали в поместье своем, приписанном к епархии Эр (Diосèsе d’Аir), городке на берегах Адура. По родству с маркизами Dе Sеguin, старший сын деда моего поступил в военную службу и был в начале революции бригадным генералом в армии короля французского, а младший сын, отец мой, назначался в духовное звание, по тогдашнему постановлению, и потому поступил в монастырь, которому дана была небольшая дача (мыза), но, вероятно, монашеская жизнь отцу не понравилась; он бежал из монастыря и через Испанию и Англию прибыл в Париж вместе с родственником своим chevalier dе lа Рауге[10]. Отец мой желал тотчас вступить в военную службу, встретились затруднение, и он явился капитаном в королевских мушкетерах. Здесь поссорился он с каким-то знатной фамилии офицером, который упрекал ему бегством его из монастыря. Следствием этого была дуэль, в которой секундант был тот же сhеvаliеr dе lа Рауге. Отец мой убил своего соперника и вынужден был, оставя отечество, переменить свою фамилию; это и есть теперешняя моя. Он и сhеvаliеr прибыли оба в гостеприимную Россию. Отец мой, через несколько времени, получил из отечества своего тридцать тысяч рублей и в 1775 году женился в Москве на девице dе Вгосаs.

Плод сего брака в 1776 году был я.

К крайнему моему сожалению, все документы, которые я читал у матери моей, сгорели в 1812 году с прочими вещами в доме зятя моего Якова Ивановича Роста вместе с домом его. Прочие известия получил я от самаго сhеvаliеr dе lа Рауге, который пережил отца моего, после которого я остался четырех лет. Мать моя осталась вдовою 19-ти лет, была собою прекрасная, с возвышенным характером и необычайной твердостию духа. Она держала меня строго и не помню, чтобы она выказала мне хоть малейшую ласку. Теперь, по истечении более 50 лет, сын ее вспоминает с слезою благодарности; она врезала в мое юное сердце понятие о чести и презрение ко всему низкому, была первой моею наставницей. На восьмом году отдала она меня в пансион к г. Келлеру, у которого были уже два пансионера: Алексей Майков и Николай Федорович Хитрово[11]. Матушка моя, недовольная малыми моими успехами, решилась отправить меня во Францию. Началась переписка с моими родственниками в 1787 году. Дядя мой и тетка, сестра его, приглашали меня к себе и брали совершенно под свою опеку. Пока переписывались, вспыхнула революция. Дядя мой, равно и другие приверженцы законной власти, положили голову свою на плахе. Мать моя, устрашенная буйными порывами революции, отменила первый план и отправила меня в Ревель, где славилась тамошняя гимназия.

Тогда еще Ревель был городом немецким, и я, не зная ни слова на немецком языке, в первый год моего учения, был в крайнем затруднении. Профессора отчаивались, могу ли я чему-нибудь порядочно выучиться. Странный случай развил мои способности. Я, двенадцатилетний мальчик, страшно влюбился в 25-летнюю дочь моего профессора. Она была довольно умна, объявив мне, что тогда только будет мне платить взаимностию, когда я буду хорошо учиться. Это подстрекнуло меня и возбудило желание прилежать более и более. В четыре года прошел я все классы с похвалою, и наконец, в последнем, высшем, получил за блистательные успехи серебряную шпагу.

Весь Ревель обратил свое внимание на это маленькое чудо; князь Николай Васильевич Репнин назначен был генерал-губернатором в Ревель. Он посетил гимназию, и я имел честь поднесть ему на белом атласе печатные стихи моего сочинения. Это первое произведение музы моей утрачено, кажется, невозвратно, ибо и сам автор не может вспомнить ни одного стиха из этой оды, которая доставила ему честь обедать у князя, в Екатеринентале, со всею Ревельской знатью того времени. Майору Энгелю, адъютанту князя, поручено было меня угощать. По окончании стола князь приказал позвать меня к себе. Он вторично благодарил меня за поднесенную ему оду и отпустил с сими словами, которые врезались в память мою: «Надеюсь, что поощрение, которого вы были удостоены, будет причиною усовершенствоваться в науках».

Комендант Кохиус[12], губернатор барон Врангель[13] и прочие, все приглашали меня на обеды, даваемые князю. Я везде являлся во фраке, со шпагой на боку, и едва ли кто был счастливее меня! Между тем та, которая была виновница моей славы, вышла замуж, и не знаю, с отчаяния ли, я написал сатиру на всех профессоров, полагая себя умнее и гораздо важнее их, или из желания носить мундир, не помню, но подал прошение в службу, не испрося на это согласия матери моей: так ослепила меня слава, и я исполнен был самонадеянности.

II

В 1793 году, в декабре, я принят был в службу прапорщиком и определен переводчиком в штат вице-адмирала Спиридова[14]. Здесь останавливаюсь я и только о тех моментах писать буду, которые имели влияние на будущую судьбу мою.

Сперва опишу молодого прапорщика, который, с малыми оттенками, по мере лет и опытности, остался неизменен в характере своем. Я всегда был здоровья слабого, темперамента пылкого, воображения пламенного. В безделицах суетлив, в важных случаях холоден, покоен. Страстно всегда любил науки и никогда не переставал учиться. В душе всегда был христианином, однако же не покорялся слепо многим обычаям, но всегда был жарким антагонистом противников религии. Любил новое свое отечество Россию, чтил государыню высоко, всем людям без изъятия желал добра, но всякое добро, мною сделанное, обращалось мне во вред, может быть от того, что каждый поступок мой был с примесью тщеславия и себялюбия. Был обходителен, не всегда скромен, делил последнее с ближним, редко с кем ужиться мог, надоедал часто и семейству своему, и (бывало) увижу только малейшее неблагородство, вспыхну, выхожу из себя. Подобный характер сделал из меня какое-то существо, противоречащее всем и самому себе. С начальниками, кроме адмирала Спиридова, был вечно в ссоре. Только что увижу темную сторону, человек, как бы он высоко не стоял, мне огадится, и я в подобных случаях не умел даже в пределах должного приличия оставаться. Величайшее мое искусство было всегда быть без денег и казаться богатым. Отчего? Петля на шее, подавляю свое горе, не сообщаю никому, что нет ни гроша, но только появилась копейка – обед или вечеринка, а потом сажаю всех и себя на Антониевскую пищу[15] до появления новой копейки. Никогда не был так здоров, бодр духом и свеж умом, как в несчастиях, в преследованиях всякого рода и прочем. Так что приятели мои, в числе которых был и Николай Алексеевич Полевой[16], желали мне бед, утверждая, что только в подобных случаях виден дух мой.

В мирном положении я скучен, недоволен собою и другими, в свалке с судьбою все хорошо. Врагов своих любил, почитая их лучшими своими приятелями, стражей у ворот моей добродетели, ибо исправлял себя, видя свои недостатки. Величайшая вина моя состояла в том, что я до поздних лет не вникал в жизнь, принимал каждого человека за такового же прямодушного, каков был сам, и шел вперед, основываясь на правоте своей, без оглядки. Искренно верил добру и нигде не подозревал зла. Предпочитал честь, даже страдания, за истину святую всем благам мира. За обиженных, невинных, стоял я грудью, но, защищая их слишком нескромно, пятнал господ утеснителей, великих земли сей. Эти недостатки изолировали меня от прочих людей, навлекли кучу врагов, подвергли ужаснейшей клевете, но не могли поколебать железной воли моей.

Я любил женщин до обожания и не смею о них умолчать. Они слишком великую роль играют в жизни моей до самых поздних лет. Находясь смолоду на земле рыцарской, был я рыцарем и трубадуром, а женщины возвышали дух мой. В то время, они поистине были нашими образовательницами; рекомендация их чтилась высоко. Как принят он в обществе дам? был столь же важный вопрос, как ныне – богат ли он? Дамы получали эти вежливости, возжигали в душе стремление перещеголять других людей не чинами, не скоплением неправедных богатств, а возвышенностию духа. Увидим: соответствовал ли молодой прапорщик урокам своих милых наставниц?

Начальник мой был сын того славного адмирала Спиридова, который сжег турецкий флот под Чесмой[17]. Огорченный предпочтением, оказанным графу Алексею Григорьевичу Орлову наименованием его графом Чесменским, не довольствуясь собственным сознанием великого дела, дерзнул он повергнуть к стопам Великой Екатерины сделанную ему обиду и просился в отставку. Сим проступком руководило чувство благородное, но он был не скромен и не великодушен. Императрица не могла переменить раз уже сделанного, тем более, что граф Орлов, знал ли морское дело, или нет, однако был назначен главным начальником флота, а у нас обыкновенно люди награждаются не по знанию, не по достоинству, а по назначению и старшинству. Императрица оскорбилась этим поступком и по желанию отставила его от службы. Спиридов умер томимый честолюбием, в Москве, с убеждением, что поступил как должно благородному человеку.

Тогда малейшее предпочтение, оказанное другому не за истинные заслуги, а по фавору, заставляло обиженного немедленно подать в отставку. Благородное это упрямство ценилось высоко в царствование Великой Екатерины, и даже в первый год восшествия на престол Павла. Впоследствии времени этот и всякий роint d’hоnnеur[18] исчез почти навсегда или, по крайней мере, сделался очень редок.

Начальник мой, Алексей Григорьевич Спиридов, был человек, одаренный всеми доблестями мирного гражданина – образован, скромен, бескорыстен, готовый на услугу, на добро, был отличный сын, муж, отец, и до такой степени дорожил честью, что едва ли она ему не дороже была самой жизни. Бескорыстие его доходило до того, что, проживая в казенном доме на так называемом шведском рынке, он, при умножении семейства, находя квартиру свою слишком тесной, вздумал воспользоваться пустым местом, выходящим на самый рынок. Он им воспользовался, отстроил три комнаты на собственный счет, и даже отапливал их собственными дровами, чтобы не быть казне в тягость. При входе в военную гавань, отделенную от купеческой, и пройдя мимо караульного дома, усмотрел он, что лежавшие накануне кирпичи, глина, известка и прочее исчезли. Начальник мой, обратясь к караульному офицеру, спросил:

– Куда употреблены материалы, которые я вчера здесь видел?

Офицер, немного смешавшись, отвечал:

– Я отпустил их капитану NN, который строится.

– А это была собственность ваша?

Офицер молчал.

– Я уверен, – продолжал мой начальник, – что капитан NN не успел вам возвратить взятого. Завтра я буду здесь и найду верно все материалы сполна, но вы видите, как мало можно полагаться на исправность приятелей. В другой раз не советую вам располагать тем, что вы беречь, а не раздавать обязаны.

Этот вежливый и деликатный выговор был в то время ужаснее нынешнего ареста, который считали посрамлением мундира, и заслуживший оный должен был, по настоянию товарищей, неминуемо выходить в отставку.

Служба моя была легка; что поручал мне адмирал, то исполнялось по возможности со всем рвением молодых лет. Остальное время, имея, по кредиту начальника, вход во все лучшие дома в Ревеле, я танцевал, влюблялся, и вообще il dоlce fаr niеntе[19] было девизом моим. Карты не были тогда в таком сильном употреблении, как ныне: это была принадлежность стариков, пожилых дам и людей в высших чинах. Молодому офицеру играть в карты было так же предосудительно, как посещать беседы не аристократические, или выпить в компании лишнее. И то, и другое затворяло вход в лучшее общество. Но жизнь в большом кругу требовала больших издержек; я задолжал. Адмирал, узнав это, призвал меня к себе. «Брать в долг и не платить есть утонченное воровство, – сказал он; – поезжайте в Москву к вашей матушке, повинитесь и просите милости». В те времена отпуски были легки, зависели единственно от начальника. Я получил курьерскую подорожную; адмирал снабдил меня письмами к матери своей, к дяде, к братьям, и я отправился через Псков для поспешного приезда на родину, которую еще порядочно не знал. Сборы небогатого офицера нехлопотливы: чемодан, без малого в полтора аршина длины и аршин ширины, белье, шляпа в лубочном коробе были главными предметами укладки, старый мундир на плечах офицера, поновее в чемодане и шпага на боку, овчинный тулуп, покрытый толстым сукном, не отягощали перекладных саней и не обременяли лошадей. Но как дорога была довольно продолжительна и скучна, и ничего замечательного не случилось, то я приступаю к своему рассказу.

III

В первых числах января 1795 года я ввалился в Москву и подъехал к крыльцу дома матери моей[20] на Тверской, надеясь самолюбиво на радушный прием и радость матери, после продолжительной разлуки, видеть сына молодого, и, как говорили, хорошенького прапорщика.

С тем вместе восхищался поближе узнать родину мою Москву; но едва ли не была главная цель поездки исправить мои финансы и установить годовой мой бюджет.

Доложили, заставили ждать с полчаса, которые показались мне сутками, наконец впустили. Я побежал к руке матери моей, но она меня остановила, сказав:

– Ты не к матери приехал, а к шкатулке моей. Не стыдно ли офицеру иметь так мало амбиции? Он должен предпочесть смерть всякому унизительному поступку.

Слова эти так меня поразили, что невольно слеза выкатилась из глаз.

– Вот следствие, – продолжала она, – легкомысленных твоих поступков; теперь пробудилось оскорбленное самолюбие, и офицер плачет. Не хочу тебя видеть; поезжай куда хочешь; я без позволения мужа моего не могу тебя принять, – и вышла из комнаты.

Боже мой! Какой урок! И свидетелями были наши крепостные люди. Я сбежал с лестницы, сел опять в перекладные сани и велел ехать в Немецкую Слободу, думая, может быть, найти приют у матери моего адмирала. Закутавшись в тулуп, предался я горьким размышлениям. Признаюсь, сперва оскорбился я жестосердием матери, которая, не видав несколько лет сына, отказала ему в приеме, и еще как! Жестоко страдало самолюбие; но дорога с Тверской в Немецкую Слободу довольно пространна, особенно на усталых лошадях, я имел, следовательно, время все обдумать похладнокровнее, и, к стыду моему, должен был сознаться, что прискакал более из желания получить денег, нежели по чувству сыновней любви. Ныне, когда мать моя с лишком 50 лет покоится в земле, благодарен я за урок, который возвысил дух мой и отстранил от меня малейшую низость. Правда, часто пересаливал я самое благородство, но зато не унижался, не ласкал порока, не искал так называемого внешнего счастия, которое могло лишить меня того внутреннего спокойствия, которое, утратив раз, восстановить трудно. Сердечно благодарю тебя, незабвенная мать моя, за этот практический урок, который подействовал сильнее всех теоретических преподаваний тогдашних профессоров.

Доехав до так называемого Разгуляя, я велел остановиться и спросил первого проходящего человека: не знает ли он, где дом Нестерова? Это был дядя моего начальника.

– Я, сударь, – отвечал он, – их человек; если угодно будет, я вас провожу, – и сел на облучок.

Почему я спросил дом Нестерова, а не Спиридова, куда намеревался ехать? Кто мне скажет? Что за неизъяснимый мир заключается в человеческом сердце! Есть, кажется, в человеке какой-то внутренний голос, который нашептывает ему благое. Если послушаемся его, все пойдет ладно; но когда умствование, самолюбие, заставят его поступить вопреки этому предостерегательному голосу, то все пойдет наперекор. По крайней мере, я часто испытывал это на себе и слышал от других: «Ведь крайне не хотелось, виноват, не послушался тайного голоса, сожалею». Ямщик, по указанию человека, своротил с большой Немецкой улицы налево, и сани подкатили к подъезду большого барского дома. «Мы приехали», – сказал тот же человек, соскочив с облучка.

Провели меня через большую залу, две гостинные и, наконец, в диванную, где все семейство сидело около чайного стола. Это было около 10 часов утра. Человек пожилых лет, с физиономией, внушающей почтение, встал с кресел и спросил меня, кого вам угодно?

– Его превосходительство Александра Матвеевича Нестерова[21].

– Это я! – отвечал он.

Я вручил ему письмо моего начальника.

– Прошу садиться, – сказал он и пошел в кабинет.

Почтенная старушка, супруга г. Нестерова[22], на лице которой сохранились еще остатки бывшей красоты, приветствовала меня ласково и посадила подле себя. Все расспрашивали меня о моем начальнике, о ревельском житье. Все дышало здесь спокойствием, счастьем, древней патриархальной жизнью, которую ныне напрасно искать будем. Меня подчевали, разговор оживлялся более и более, и через несколько времени я уже сделался как будто давнишним знакомым. Теперь возвратился и хозяин, который, обратясь ко мне, сказал:

– Ваш начальник относится о вас так лестно, что отзыв его такому молодому человеку, как вы, делает много чести. Но где остановились вы?

Я сперва не знал, что отвечать; наконец, ободрясь, признался откровенно, что еще не знаю.

– Остановитесь у нас. Дети! – прибавил он, – у вас комнат много, уступите ему одну.

Не дождавшись моего ответа, новые мои знакомые повели меня к себе и предоставили выбор комнаты. Я был так тронут этим обязательным приветствием, что когда сказали: выберите любую комнату, я едва отвечать мог: «Как и где вам угодно». Они действовали за меня, велели принести мои пожитки и, увидя один чемодан, в сопровождении которого не было даже подушки, «вы верно приехали курьером?» – спросил, улыбаясь, старший сын.

– Точно так, – отвечал я, и показал подорожную.

– Не беспокойтесь, – отвечал он, – мы найдем для вас нужное, – и на ухо отдал приказание своему камердинеру.

Едва успели мы кое-что уладить, установить, как позвали нас к батюшке.

– У вас, верно, есть письмо к сестре моей, матери вашего адмирала, поторопитесь его доставить, – и обратясь к старшему сыну, сказал: – Афанасий! свези его к тетке Анне Матвеевне[23].

Ее дом тоже находился в Немецкой Слободе и недалеко от дома г. Нестерова.

Я облекся во всю форму и вытянулся перед матерью моего начальника; она была дама роста невысокого, с лицом еще свежим, с приветливой улыбкой; глаза ее горели как огонь, обнаруживая ум и проницательность. Начальник мой был очень похож на мать свою: тот же рост, те же глаза, та же физиономия, та же приветливая улыбка, и если б я встретился с ней случайно, то немедленно принял бы ее за сестру или за мать его.

– Что делает мой Алексей? – спросила она, и я вынужден был до самой мелочи рассказывать про житье бытье и семейство моего начальника.

Побраня меня, что я не прямо к ней приехал, прибавила:

– Но тебе у брата будет веселее; там молодых людей много, а мы здесь все старики. Чтоб нам видеться почаще, экипаж мой будет всякий день с утра у крыльца брата моего.

Проводник мой, Афанасий Александрович, подхватил было:

– И у нас за экипажем дело не станет.

– Пустяки, – прервала она его, – вы начнете его разважживать по Москве, а я его не увижу. Ко мне приезжай во всякое время, хоть каждый день, обедать, прибавила она, а в воскресенье непременно; если же тебе что нужно будет, смотри, – погрозила она, – меня не обегать.

Семейство г. Нестерова состояло из четырех сыновей и стольких же дочерей и одной дальней племянницы. Старший сын, Афанасий, служил в гвардии, теперь был в отставке подполковником; второй, Матвей, состоял на службе гвардии капитаном; третий, Михайло, служил тоже в гвардии прапорщиком; младший состоял в кирасирском полку графа Салтыкова корнетом. Все в приезд мой были налицо. Из дочерей ни одна еще в замужество не вступала. Старшие два брата путешествовали почти по всей Европе, шли с образованием своего века; остальные братья и сестры недалеко отставали от них. Если присовокупить к тому приветливость, простодушие стариков (отца и матери), любезность сыновей, кротость девиц, теснейшую дружбу, соединявшую всех между собою, непритворное почтение детей, любовь отца и матери к детям, доброе расположение к людям вообще, то едва ли теперь найдется что-либо похожее на древнюю патриархальную русскую жизнь в Москве.

Тогда все полагали, что на семейном союзе и домашнем воспитании основаны силы и спокойствие государства и что правила, чувства, примеры отцов усугубляют любовь к царю и Отечеству, переходят как наследственное достояние от одного поколения к другому, служат даже образцом и для других сословий. Действительно, жизнь тогда была более практическая; идей в обращении было менее, чем ныне, и самое это малое число без фактов ставилось ни во что.

Молодые люди, носящие мундир военный, сближаются легко, и наша дружеская связь росла со дня на день, или лучше, с часу на час. Мудрено ли, что с таких людей, каковы были Нестеровы, старался я перенимать все то, чего, мне казалось, еще недоставало. Как не согласиться с тем автором, которого имя запамятовал, утверждавшим, что мы по переимчивости находимся в близком родстве с обезьянами, но с тем различием, что перенимаем не все, как обезьяны, а только то, что нам нравится. Встретя в моих товарищах нечто возвышеннее того, чего не находил в себе, я принял их образ мыслей и манеры, даже вкрался в их дух богатого барина и так ловко, что часто в продолжении жизни, не имея в кармане рубля, казался всегда если не богатым, то, по крайней мере, человеком достаточным. Сильно тоже подействовало на меня то, что, сближаясь более и более с моими товарищами, я заметил их безденежность среди полного довольства в доме; а вели (они) себя, как будто карманы их наполнены червонцами. Причина денежного недостатка у детей была следующая: тогда дети довольствовались определенным родителями ежегодным содержанием, докучать родителям просьбами почиталось унизительным. Самый незначительный подарок, сделанный родителями детям, принимался с живейшим чувством. Помню, как в день рождения отец подарил сыну, гвардии капитану, 25 рублей ассигнациями, и он принял оные с непритворным чувством благодарности. Не дорог подарок, говорили тогда, а дорого родительское внимание. Теперь понял я, почему мать моя так оскорбилась приездом моим, предпринятым единственно из желания получить денег.

Меня возили по родным, знакомым и по всем публичным местам; словом – знакомили с Москвою, ее достопамятностями, обычаями, нравами. Ничто меня так не поразило, как первый мой въезд в благородное собрание: все показалось миг волшебством, а я сам обвороженным. Блеск золота, серебра, бриллиантов, удивительное освещение, кавалеры в мундирах, шелковых чулках, grаndе tеnuе[24]; дамы в бриллиантовых диадемах, цветах, в самых богатых нарядах, до двух тысяч людей в собрании; все это должно было поразить провинциала, видевшего это в первый раз. Присовокупите к тому самую утонченную вежливость, улыбку удовольствия на лицах всех, снисходительность стариков к младшим, почтение последних к первым, и вы будете иметь некоторое понятие о благородном собрании 1795 года. Чтобы описать этот очаровательный поэтический мир, эту благородную свободу в обращении, оживлявшую всех, нужно перо искуснее моего. Я уже не говорю о том количестве больших заслуженных бар, которые, как древние полубоги, посещали эти собрание и примером своим научали молодых вежливости и снисходительности.

Говоря об этих временах, об этой свободе мышления, действий, казалось, что все общество держалось единственно общественным духом, который основывался на уважении к старшим, нравственности и чести. Большая часть офицеров отпускалась начальниками бессрочно; бралась только подписка, что по первому востребованию они поспешат к своим командам. Я не знаю, случалось ли когда-либо, чтобы кто из нас, хотя одним днем, запоздал. Такова была во всех амбиция, честь, этот роint d’honnеur, который страшился выговора, а арест – сохрани Боже! он почитался посрамлением звания; и оставаться в том полку или команде уже было невозможно. Тому споспешествовала, кажется, тогдашняя поговорка: пусть на мундире видна будет нитка, но чести должен офицер иметь на несколько пудов. Честь, амбиция, роint d’honnеur, были в сердцах всех, но всего сильнее – военных. Тогда ни единый дворянин не начинал службы с коллежского регистратора, разве больной, горбатый, и проч. и переходил в статскую, по крайней мере, в штаб-офицерском чине, чего добиваться было не так легко (?). Казалось, военная кровь кипела во всех, и общее мнение было: кто не начинал с военной службы, тот никогда порядочным человеком не будет, разве только подьячим.

Всякое воскресенье мы обедали у матери моего начальника, где собирались все родные и несколько людей посторонних. Здесь соблюдался тот же этикет, как в благородном собрании. Надо было видеть это почтение к старшим в роде. Сын, невзирая на лета, на чин, был равен, в некотором отношении, с сыном недорослем. Сенатор М. Г. Спиридов[25] приезжал в воскресенье к матери обедать в мундире и ленте через плечо. Он любил после обеда выкурить трубку; матушка табачного запаха не жаловала; он после обеда уходил в лакейскую, отворял форточку и, окруженный двадцатью и более лакеями, почтительно стоявшими перед ним, выкуривал трубку. Супруга его, урожденная княжна Щербатова[26], дочь нашего историографа, никогда не приезжала без шифра[27]. Все гости подчинялись тому же порядку, и горе тому, который вздумал бы оный нарушить. Перенимая все, перенял я и это: всякое утро приезжал я к матери моей во всей форме, от нее ездил к матери моего начальника. Мать моя, видя ежедневную мою покорность и безропотное повиновение, смягчалась и уже при отъезде дневном говорила:

– Ты завтра будешь ли, мой друг?

Когда я привез эту весть моим товарищам, они бросились мне на шею, целовали, радовались не менее моего.

– Оборони Боже, – говорили они, – несть на себе гнев родительский; какого тут счастия ожидать?

Все московские аристократы обедали тогда в два часа, и никого к обеду не поджидали; «каждый, говорили, должен знать час, в который хозяева обедают, опаздывать неприлично и невежливо». Обеды роскошествовали числом блюд; за стулом почти каждого собеседника стоял лакей в ливрее. Немудрено: тогда дворовых считалось в доме до ста и до двухсот человек. Говорили, что во время погребения графа Петра Борисовича Шереметева все дворовые, в числе более пятисот человек, шли за гробом в траурных кафтанах и заключали церемониал погребения. При столе заправлял всем столовый дворецкий, причесанный, напудренный, в шелковых чулках, башмаках с пряжками и золотым широким галуном по камзолу; кушанье разносили официанты, тоже напудренные, в тонких бумажных чулках, башмаках и с узеньким по камзолу золотым галуном. Должно было удивляться порядку, тишине и точности, с которыми отправлялась служба за столом. Все это в уменьшительной степени соблюдалось и в домах дворянских среднего состояния. Тянуться за богатыми было всегда болячкой людей менее богатых. На бал собирались, в благородное собрание, в семь часов, а в партикулярных домах в шесть, и оставались до двух, трех, а у Волынского до утра. В сапогах танцовать не позволялось, почиталось неуважением к дамам. Бал открывался минуэтом: особенно в чести был ménuet à lа Rеinе[28]; потом торжественно выступал длинный польский, в первых парах магнаты, а за ними следовала публика. Танцовали иногда и круглый польский, потом начинались англезы, среди которых примешивалась хлопушка, потом кадрили с вальсом и особенно трудный своими прыжками французский кадриль, отличавшийся своими contre-tems en avant, contre-tems en arrière, pas de pigeon[29], и пр. Бал заключался шумным а lа Grеcque, или гросс-фатером, введенным, как утверждали, пленным шведским вице-адмиралом графом Вахтмейстером[30].

По окончании широкой веселой масленицы, всех маскарадов, публичных и партикулярных, беспрерывных катаний по улицам, после завтраков déjeuners dansants[31] Волынского, обедов, ужинов, где первое место занимали разнородные блины, получил я, на первой неделе Великого поста, повеление возвратиться в Ревель, но через Петербург, где должен был исполнить некоторые поручения моего начальника.

Думать было нечего; как ни жалко расставаться с Москвою, а ехать должно.

Как будто в знак памяти, новые мои знакомые, родственники моего начальника, особенно Нестеровы, снабдили меня разными вещами: скромный мой ревельский чемоданчик заменен был другим и мог уже дорогой служить мне тюфяком. И с какой деликатностию все сделано было! Я не прежде узнал о своем богатстве, как по возвращении в Ревель.

Добрые, бесценные люди! Вас уже давно нет на свете. Заросла, забыта хладная могила ваша; но есть еще сердце благородное, которое с горячностию вспоминает о вас, о ласках ваших, которые он вполне ценит и чувствовать умеет, и некогда, по окончании земного бытия, там, как на этих страницах, о вас свидетельствовать будет!

Последний вечер в Москве провел я у матери моей по ее приглашению. Никогда не была она ко мне так милостива, ласкова, даже предупредительна, как в этот вечер. Тем тяжелее для меня была разлука. В полночь подошел я к ней проститься.

– А сядь же, – сказала она мне, – потом встанем и помолимся, чтобы Бог дал тебе счастливый путь.

Настала минута разлуки.

– Прощай, мой друг, – продолжала она, и слеза навернулась на глазах ее; у меня катились они невольно. – Может быть это последнее свидание, – сказала она, – кто знает? Обещай мне, как ни была бы тяжела судьба твоя, переносить все с твердостию и содержать в памяти, что Богу Сердцеведцу все известно; мысль эта не допустит тебя ни до чего низкого и возвысит дух твой.

Я обещался свято исполнить ее приказание. Она прижала меня к груди своей.

– Прощай, – сказала она, слабеющим голосом, и я едва поддержать ее мог: она упала в обморок.

Пришедшие на голос мой женщины положили ее на канапе и просили меня скорее уехать, чтобы эта сцена не повторилась. Я поцеловал с горячностию руку матери моей и поспешно сел в повозку, которую мать моя мне подарила.

Почувствовала ли она, что мы расстались навсегда? Она была так молода, ей минуло 38 лет, а мне 19 лет. «Бог один руководит происшествиями в жизни», – говорила она, а я прибавляю: «пути Его неисповедимы».

Проехав заставу, простился я мысленно с Москвою, тоже не зная, что этой пышной, богатой, гостеприимной и патриархальной Москвы я уже не увижу. В минуту тяжелой разлуки человек утешается мыслию: увидимся! и утирает навернувшуюся слезу. Что было бы, если бы книга судеб отверста лежала пред ним, и он прочел бы, что все то, что ты видел, чем восхищался, что полюбил, ты более не увидишь. Благодарю Десницу, скрывающую от меня будущее! Теперь страдаю однажды; тогда страдал бы мыслию несколько раз. Мир этот, по законам Предвечного, отжил безвозвратно… Жаль его – кому? мне, и не без причины. Почти все те, с которыми начал жизнь, учился, служил, все лежат в сырой земле. Все связи, кроме родственных, связи любви, дружбы, товарищества, благодарности, все разъединены холодной рукой смерти; осталось одно скорбное воспоминание в осиротевшем сердце. Но кто верит в Провидение душой сильной, умом светлым, тот легко убедится, что невидимая Десница все ведет к лучшему, тайными, иногда и жестокими для нас, путями.

IV

Я думал пробыть в Санкт-Петербурге не более трех дней, но адмирал прислал мне отпуск и с тем вместе насколько комиссий. Я развез данные мне в Москве рекомендательные письма родственникам и другим особам. Прием был холодно-ласковый, и я не нашел здесь того приветливого гостеприимства, того радушия, которыми отличалась Москва. Не менее того этим рекомендательным письмам обязан я был тем, что два раза видел Великую Екатерину. В первый раз при большом входе в церковь.

Она шла медленно, поступь ее была непринужденная, осанка величественная, главу ее украшала маленькая бриллиантовая корона. Улыбаясь, кланялась она на обе стороны, и улыбка ее выражала милость, соединенную с величием. Все придворные, шедшие впереди и за нею, казалось, вылиты были из золота, а дамы осыпаны бриллиантами. Во время шествия ее дыхание мое остановилось, все существо мое, казалось, перешло в глаза. Она прошла, а я все еще стоял неподвижно на одном месте. Мудрено ли, думал я, что императрицу принимают за Бога земного? Юпитер во дворце своем, на Олимпе, едва ли мог окружен быть таким великолепием и едва ли внушал более благоговейного внимания. При виде ее мысль об осчастливленной и прославленной ею России пробуждала какое-то чувство гордости быть русским и служить ей.

Во второй раз видел я императрицу, садящуюся в сани, чтобы прокатиться. Ее провожал князь Платон Александрович Зубов. Она шла под вуалем, но и по походке можно было узнать Великую. Я слышал голос ее. Повелительным, но милостивым тоном, сказала она: «Садитесь, князь!» Долго отзывались звуки этого голоса в ушах моих, думаю, иногда и теперь их слышат.

Петербург не имел тогда никакого сходства с патриархальной простотою матушки-Москвы. Там был тон русской национальности, все напоминало древнюю Русь; здесь все походило на нечто иностранное, чужое; говорили в обществах по-французски и только с подчиненными по-русски. Даже и купеческие дома Бахарахта[32] и прочие подражали этому же тону. Не оттого ли иностранцы называли Россию очень долго Московией? Большую часть всех разговоров занимала Екатерина; она была как будто душою всех частных бесед; друг перед другом ревновали пересказывать анекдоты[33] из приватной ее жизни, которые и я читателю хочу сообщить для того, чтобы они не пришли в забвение, что достойны быть переданы потомству, и, наконец, потому, что они все служили примером вельможам, от них переходили к подчиненным, а от этих до низших классов. Все ставили в образец ее великодушие, ее взгляд на вещи, на предметы, ее окружавшие, и таким образом все хорошее распространялось по всей России, перенималось от нее.

Роджерсон[34], говорили, предписал императрице, для возбуждения аппетита, употреблять перед обедом рюмку Гданской (Данцигской) водки. Екатерина последовала совету врача. Лечение это производилось с пользою, уже несколько времени. Однажды Екатерина, шутя, выхваляла пользу и дешевизну лечения.

– Не так-то дешево, государыня, – отвечал ей граф Брюс[35], – по счету мундшенка выходит всякий день два штофа этой водки.

– Ах, он старичишка! – говорит императрица. – Что подумают обо мне? Велите позвать.

Явился седой, согбенный старик, которого имя я запамятовал.

– Сколько выходит у тебя, – спросила императрица, – ежедневно Гданьской водки?

– Два штофа, государыня!

– Не грех ли тебе; могу ли я два штофа выпить?

– Выслушайте, матушка государыня, выходит иногда и более; ваше величество выкушаете только четверть рюмочки; но только что выйду от вас, выходит дежурный генерал-адъютант. «Дай отведать царской водочки». Я ему рюмочку. А тут дежурные флигель-адъютанты, камергеры, камер-юнкеры, глядь, штофика-то и нет. Бегу за другим; тут и Бог весть, что нахлынет, и докторов, и лекарей, и прочих. Все просят отведать царской водочки! Наконец возвращаюсь в буфет: семга, и я отведаю царской водочки: позову помощника, – двух штофиков и нет!

– Ну, ну, хорошо, – сказала императрица, улыбаясь, – смотри только, чтобы более двух штофиков в день не выходило.

Как снисходительна она была, а по ней и вельможи, к неуважительным предметам, к малостям, может служить следующий анекдот. Однажды, после обеда, играла императрица в карты с графом Кириллом Григорьевичем Разумовским. Входит дежурный камер-паж и докладывает графу, что зовет его стоящий в карауле гвардии капитан.

– Хорошо! – отвечал граф, и хотел продолжать игру.

– Что такое? – спросила императрица.

– Ничего, ваше величество! Зовет меня караульный капитан.

Императрица положила карты на стол:

– Подите, – сказала она графу, – нет ли чего? Караульный капитан напрасно не придет.

Граф вышел и немедленно возвратился.

– Что было? спросила Екатерина.

– Так, государыня, безделица; господин капитан обиделся немного. На стене, в караульной, нарисовали его портрет во весь рост, с длинной косою и со шпагою в руках, и подписали: «тран-тараран, Булгаков храбрый капитан».

– Чем же вы решили это важное дело? – спросила государыня.

– Я приказал, коли портрет похож, оставить, коли нет, стереть. – Государыня расхохоталась.

Как уважала она службу людей, в каком бы чине они не были, и тем самым заставляла и своих вельмож поступать так же, докажет следующее: граф Николай Иванович Салтыков, по рапортам начальствовавших лиц, представил императрице об исключении из службы одного армейского капитана:

– Это что? Ведь он капитан, – сказала императрица, возвысив голос. – Он несколько лет служил, достиг этого чина, и вдруг одна ошибка может ли затмить несколько лет хорошей службы? Коли в самом деле он более к службе неспособен, так отставить его с честью, а чина не марать. Если мы не будем дорожить чинами, так они упадут, а уронив раз, никогда не поднимем.

Вечерние беседы в Эрмитаже назначены были для отдыха и увеселения после трудов. Здесь строго было воспрещено малейшее умствование. Нарушитель узаконений этого общества, которые написаны были самою императрицей, подвергался, по мере преступлений, наказанием: выпить стакан холодной воды, прочитать страницу Телемахиды, а величайшим наказанием было: выучить к будущему собранию из той же Телемахиды 10 стихов. Говорят, Лев Александрович Нарышкин[36] чаще прочих подвергался этому наказанию. Но подозревали его в умысле; восторженная, почти беснующаяся его декламация производила смех и тем содействовала общему увеселению. Люди, одаренные особенным талантом кривляться, изменять свою физиономию и проч. преимущественно принимаемы были в члены этого общества. Ванджура спускал до бровей натуральные волосы свои, как будто парик, передвигал опять направо, налево и за это почитался капитаном общества. Сама Екатерина, умевшая спускать правое ухо к шее и опять поднимать вверх, признана была поручиком общества. Один из них умел натурально представлять косолапого, другой картавого, и т. д. Кто во что горазд! Заметить должно, что здесь не было ни чинов, ни титулов; все имели одно только право веселиться. Ваше величество, ваше превосходительство и прочие возгласы подвергались наказанию. Таким образом владычица обширнейшей империи в мере заставляла других, хотя на несколько часов, забывать, что она императрица, а самой ей это напоминало, и где – во дворце, – что она человек, имеющий нужду в свободном обращении с другими людьми, чего лишена была вне Эрмитажа, по сану самодержицы.

Представя читателю, с какой высоты смотрела императрица на все ее окружающее, каждый поймет, какое это имело влияние на вельмож, приближенных к великой государыне, и почти на все сословия, особенно на дворянское.

Я оставил Петербург, не предполагая, что вскоре увижу его опять, но не в том блеске, которому я удивлялся.

V

К сроку явился я в Ревель к адмиралу своему, и прежняя жизнь уже не возобновлялась, ибо лишена была прежней своей прелести. Я смотрел на все с новой точки зрения и, мало по малу, обратил этот бесполезный быт, по крайней мере, в пользу для самого себя.

Во все свободные часы от службы занимался я особенно изучением древней литературы, Кантовой философии, и посещал только те общества, в которых мог почерпнуть полезное и для науки, и для себя. Сверх того начал я прилежно обучаться русскому языку, т. е. письменному, что весьма трудно было, ибо Ревель походил тогда более на немецкий город, нежели на русский. К счастию, некоторые из наших морских офицеров: Малеев, Рожнов и Акимов, взялись меня руководствовать и тем облегчили мне труд. Я переводил, читал им свои переводы и, наконец, собственным неутомимым прилежанием достиг до той степени, на которой теперь нахожусь.

Среди этих мирных упражнений пришла в Ревель роковая весть о смерти Екатерины. Все горько поражены были этим печальным известием; никто не ожидал этого несчастия; все полагали Екатерину бессмертной, чем она действительно сделалась после смерти ее, в России, может быть во всей Европе, и там – в истинной ее отчизне. Все окружавшие императрицу думали, что отказ, сделанный шведским королем графу Маркову[37], был главной причиной последовавшего затем удара. Но должно заметить, что это хотя крайне ее поразило, однако же в течении шести недель она не почувствовала ни малейшей перемены в здоровье своем. Накануне удара она принимала, по обыкновению, общество свое в опочивальне, была весела, много говорила о смерти короля Сардинского и стращала собственной своею смертию Л. А. Нарышкина. Не было ли это предчувствием? Смерть ее рассказывается различно. Вот что я слышал позднее от г-жи Перекусихиной[38] и камердинера покойной императрицы Захара Зотова[39].

Поутру 7 ноября 1796 года, проснувшись, позвонила она по обыкновению в семь часов; вошла Марья Савишна Перекусихина. Императрица утверждала, что давно не проводила так покойно ночь, встала совершенно здоровой и в веселом расположении духа.

– Ныне я умру, – сказала императрица.

Перекусихина старалась мысль эту изгнать: но Екатерина, указав на часы, прибавила:

– Смотри! В первый раз они остановились.

– И, матушка, пошли за часовщиком и часы опять пойдут.

– Ты увидишь, – сказала государыня, и, вручив ей 20 тысяч рублей ассигнациями, прибавила, – это тебе.

Соображая это с шуткой накануне, все заставляет меня думать, что какое-то темное предчувствие о близкой смерти беспокоило ее душу. Но, как и всегда, пока здоровы, крепки, мы пренебрегаем этими намеками и дорожим ими менее, чем бы следовало. Что, если бы она поверила этому предчувствию и подумала об оставляемом ею царстве?

Екатерина выкушала две большие чашки крепкого кофе, шутила беспрестанно с Перекусихиной, выдавала ее замуж и потом пошла в кабинет, где приступила к обыкновенным своим занятиям. Это было около восьми часов утра. В секретарской начали собираться докладчики и ожидали здесь ее повелений. Проходит час, и никого не призывали. Это было необыкновенно. Спрашивают «Захарушку». Он полагает, что императрица пошла прогуляться в зимний сад. Императрицы нет. Идет в кабинет, в спальню, нет нигде, наконец отворяет дверцы в секретный кабинетик – и владычица полвселенной лежит распростертой на полу, и смертной бледностию покрыто лицо ее. Он вскрикивает от ужаса; подбегают Перекусихина, камердинер, поднимают, выносят и кладут на пол на сафьяном матраце. Роджерсон тотчас приехал, пустил кровь, которая потекла натурально, а к ногам приложил шпанские мухи.

Хотя доктора уверены были, что удар был в голову и смертельный, но все средства употреблены были для призвания ее к жизни. Двумя ударами раскаленного железа по обеим плечам пытались привести ее в чувство. Она еще раз, на минуту, открыла глаза и потом закрыла их навсегда. Долго боролась еще материя со смертию и уже никакого морального признака жизни не было. Г-жа Перекусихина и доктора ежеминутно переменяли платки, которыми обтирали текущую из уст ее сперва желтую, а потом черную материю. Беспрерывное движение живота, который судорожно то поднимался, то опускался, возвещало только о жизни. В повествовании о восшествии на престол Павла I увидим еще некоторые подробности об ее смерти.

Век Екатерины кончен. Она сошла в гроб, а с нею и волшебный мир, ею созданный. Блеску много, ибо век ее ныне, в 1860 году, почитается баснословным. Россия была счастлива, богата и во все продолжение царствования ее не было ни одного нового налога (?!). Она говаривала, что была преемницей Великого Петра. Но Петр действовал со строгостию; непреклонная его воля все решала, он вводил свое нововведение принужденно. Екатерина милостиво владела сердцами, возвеличила все начатое Петром, сделалась тоже преобразовательницей России, и повелевала как земной Бог. Чем? Уважая тех, которые ей повиновались; этим средством облагородила она повиновение, сделав его нравственным. Она прославила Россию победами, законами, и заставила иностранцев не только любить, но и уважать Россию. Уничтожив (?) Тайную канцелярию, она оттолкнула от себя подозрения, истребила его в нас и тем возвысила дух наш. Громко стали осуждать дурное, хвалить хорошее, и Екатерина вслушивалась в глас народный, не пренебрегая им. Не страхом, не казнью, не пыткой, а милосердием владычествовала она. На мелочи взирала она с высоты своей с пренебрежением и во всех важных случаях твердой рукою правила кормилом государства. Двор ее, гвардия, армия, флот, гражданские чины, все дышало благородством, честью, непритворной любовью к Оте честву – и все это внушала Екатерина. Страшились только одного – подвергнуться гневу ее. Один французский писатель, живший долгое время в России, сказал про нее: «Catherine a constamment remplacé par le sentiment actifde l’honneur lesterile et bas sentiment de la crainte servile»[40]. И как умела она выбирать и воспитывать людей для обширных планов своих!

Утаить нельзя, подле блогодеяний, излиянных Екатериной на Россию, есть и зло. Солнце не без пятен. Наказ ее истинно либеральный, ибо за свободу мышления публично сожжен был в Париже. Однако бессмертный этот наказ в исполнение приведен не был. Зачем преждевременно знакомить народ с такими предметами, которые пустить в обращение опасно? Это труд недовершенный. Вообще заметить должно, что Екатерина, желая быть единственно душой всех государственных действий, явила в своих учреждениях более блеску, нежели основательности. Владычествуя сильной рукою, была душой всех. И не это ли было причиной, что когда души этой не стало, то почти все ее нововведения вскоре пошатнулись?

Упрекают ее в слабостях, имевших вредное влияние на нравственность. В высшем классе развратились нравы любострастием, которому самый двор служил примером; в низшем питейные дома умножили пьянство, а с ним размножились и пороки. Но чтобы судить об Екатерине, должно ее рассматривать как владычицу полвселенной, а не как женщину в приватной ее жизни. Сидя на престоле, взвешивала она судьбу как своих, так и других народов с удивительным искусством, твердо управляла кормилом государства, умела всегда вовремя поддерживать и расторгать связи с другими державами. Довольство, счастие подданных было единственной ее целью, хотя иногда в способах к достижению сего могла ошибаться. Как женщина, в домашнем кругу своем, она была снисходительна, любезна, и телом и душей предана любви.

Владычествовать и любить – были две необходимости для ее души.

Раскроем историю: чем выше, чем благороднее человек, тем более подвержен он слабостям, и часто ведшие его подвиги бывают следствием этих же слабостей. Екатерина не упускала из виду императрицы. Любимцев своих употребляла она исполнителями высоких своих предприятий. Если ошибалась в выборе, немедленно их сменяла, и долгое время придерживалась достойных. Упрекают императрицу в щедростях, распространяемых ею на своих фаворитов. Правда – каждому фавориту давалось по 14 тысяч душ крестьян, но этим пользовались не одни фавориты. Пример тому – князь Репнин и прочие. И не присоединялся ли к этому высший взгляд? Казенные крестьяне платили малый оброк, незначительные подушные; земли лежали необделанные, и всегда были недоимки. Крестьяне утопали в невежестве; за раздачей крестьян водворялась владельцами экономия (?!). Они заводили хлебопашество, хутора, фабрики, отстраивали себе жилища и тем распространяли в народе новые идеи, а государство обогащалось (!) изобилием произведений. Что эта мысль была в голове Екатерины, доказать может следующее: она неоднократно желала освободить крестьян от рабства. Но как к этому приступить? С одной стороны, удерживало ее невежество самих крестьян, которым эта свобода могла послужить более во вред, нежели в пользу. Не имея никакого понятия о благоразумной, законами ограниченной, свободе, крестьяне могли перейти к своеволию, и чем удержать их тогда в пределах повиновения? С другой стороны, владельцы были, как и теперь, натуральными полицеймейстерами в своих имениях, ограждающими себя, а с тем и все государство от беспорядков. Кем могли они быть заменены на этом огромном пространстве?

– Раздача имений, – говорила императрица собранному на сей случай совету, а в другой раз графу Салтыкову, Панину, князю Репнину, особенно генерал-прокурору князю Вяземскому, – будет приготовлением к будущему освобождению крестьян.

Упрекают ее в кровопролитии невинных жертв. В сих случаях судить трудно, но сознаться должно, что она не боялась преступления, если оно казалось ей необходимым. Затруднительные обстоятельства, угрожающие каким-то бедствием в будущем, хотя и воображаемым, заставляют сильных земли сей, забыв кротость, даже человеколюбие, действовать с энергией и твердостью железной воли. Раскроем опять историю, и сколько великих людей запятнали страницы ее пролитием невинной человеческой крови! Вспомним герцога Энгиенского, сию невинную жертву Наполеона!.. Справедливо делают Екатерине упрек в разделении Польши. Она излила на нее всю чашу бедствия на долгие времена и лишила свое государство оплота против других держав. Оно тем непростительнее, что она всегда могла иметь сильное влияние на эту незаконно и не политически разделенную Польшу.

Впрочем человеческие деяния бывают слишком сложны, и не всегда можно их подвесть под математические расчеты. Несколько часов после смерти Екатерина была забыта. «Она состарилась, – говорили многие, – не было в ней уже прежней энергии, здание, ею воздвигнутое, распадалось еще при жизни ее». Но они не видели, что хотя бы это отчасти было и справедливо, однако же выдержалось жизнию ее. Теперь помышляли только о том, что могло помрачить славу ее. Россия дорого заплатила за эту неблагодарность, ибо, невзирая на все недостатки, должно согласиться, что век Екатерины едва ли не был счастливейшим для всех сословий в России. Чтобы наслаждаться спокойствием, уважением, приличной свободой, нужно было только не быть преступником. Екатерина была и литератор. Она переписывалась со всеми так называемыми философами XVIII века и ласкала их, но не слушалась. И посланника (?) новой школы Дидерота обратила скорее к сообщникам своим Вольтеру и д’Аламберту. Она писала сама комедии, выбирая предметы из русских сказок, и, по крайней мере, надобно отдать ей ту справедливость, что, приехав в Россию, она пренебрегла языком своего отечества (т. е. языком немецким). Управляя обширнейшим государством в мире, находила время учиться и, сделавшись сама писательницей, возбудила в русских желание подражать ей. Явились Херасков, Княжнин, Муравьев, Фонвизин, Державин, Капнист, Богданович и прочие. Ученье сделалось при ней необходимостью. Не будь Екатерины и ученика ее Александра, был ли бы у нас Карамзин?

Многие полагают, что Екатерина управляла царством хорошо, потому что соображалась с тем веком, в котором она жила. Это – обида, наносимая великим талантам, в которых ей отказать нельзя. Ум, кротость, милосердие во все времена приносить будут равную пользу; когда все громкие отголоски о бывшей ее славе прозвучат во времени, даже история не упомянет о царствовании ее, и все памятники того века стерты будут с лица земли, останется еще Наказ. Он будет свидетельствовать о величии духа ее и послужит руководством для позднейшего потомства. Не лесть сказал Державин, говоря о ней:

Екатерина в низкой доле

И не на царском бы престоле

Была б великою женой.

Но увы! Кажется самое счастие, дарованное Екатериной своим подданным, сделалось позже причиной их бедствий. Богатство вельмож, их сила, лестное их отношение к престолу, благоразумная свобода, которой пользовались особенно дворяне, любовь к службе, благородная амбиция, произвели какой-то дух рыцарства, который имел корень не во внутреннем убеждении своего достоинства, а в одной наружности. Все пышное государственное здание Екатерины было потрясено, когда с мундиров сорвали золото, потребовали трудолюбивой службы, унизили барство, словом сорвали с глаз мишуру; куда девалось это мнимое рыцарство? Et presque tous les grands devinrent d’illustres nullités[41]. Россия живет в возвышенности и достоинстве своих царей – Екатерина то доказала!

ПАВЕЛ І

Краткое царствование императора Павла І едва ли могло произвести что-либо важное в государственном и политическом отношениях; но замечательно тем, что сорвало маску со всего прежнего фантасмогорического мира, произвела на свет новые идеи и новые понятия.

Молодой поляк Ильинский, служивший при великом князе Павле Петровиче, первый поспешил в Гатчину известить своего блогодетеля о близкой кончине императрицы. Но уже скакал верхом граф Н. А. Зубов[42] с формальным извещением и предупредил Ильинского. Граф послан был от князя П. А. Зубова и от других знаменитых особ, но первый, предложивший это, был граф А. Г. Орлов. Из сего заключить должно, что они в эту критическую минуту собрали род совета. В день приключившегося с Екатериной удара великий князь кушал с семейством на Гатчинской мельнице. До обеда рассказывал он собравшемуся у него обществу, между прочими Плещееву, Кушелеву, графу Вельегорскому, Бибикову, виденный им прошлую ночь сон, что какая-то невидимая сила поднимала его на какую-то высоту; просыпаясь часто и засыпая опять, повторялся тот же сон. К крайнему удивлению, и великую княгиню тревожили всю ночь подобные же сны.

По окончании стола подал Кутайсов кофе в так называемой розовой беседке. В эту минуту великий князь увидал графа Н. А. Зубова, привязывавшего лошадь к забору, и почитая всех Зубовых смертельными своими врагами, он побледнел, уронил чашку и, обратясь к великой княгине, прибавил трепещущим голосом: «Ma chère, nous sommes perdus!»[43] – Он думал, что граф приехал его арестовать и отвезть в замок Лоде, о чем давно говорили. Зубов не шел, а бежал с открытой головою к беседке и, вошедши в нее, пал на колена пред Павлом и донес о безнадежном состоянии императрицы. Великий князь переменяет цвет лица и делается багровым, одной рукой поднимает Зубова, а другой, ударяя себя в лоб, восклицает: «Какое несчастие!» – и проливает слезы, требует карету, сердится, что не скоро подают, ходит быстрыми шагами вдоль и поперек беседки, трет судорожно руки свои, обнимает великую княгиню, Зубова, Кутайсова и спрашивает самого себя: «Застану ли ее в живых?» Словом, был вне себя, от печали или от радости – Бог весть. Думают, что быстрый этот переход от страха к неожиданности подействовал сильно на его нервы и самый мозг. Кутайсов[44], который мне это рассказывал, жалел, что не пустил великому князю немедленно кровь.

Наследник с супругой выехали из Гатчины в пять часов пополудни, а граф Зубов скакал вперед, чтобы в Софии приготовить лошадей. Между тем, великий князь Александр Павлович, чрезмерно растроганный кончиной бабки своей, которой был любимцем, поехал за Растопчиным, которого уважал отец его, и уговаривал его ехать в Гатчину. Растопчин, приехав в Софию, нашел Зубова, заботившегося о лошадях. Через несколько времени явился наследник с супругой. Увидя Растопчина, сказал: «Ah! C’est vous, mon chеr Rastopchine! Vous nous suivrez»[45], и распрашивал его: в каком он положении застал императрицу? Подъехав к Чесменскому дворцу, Павел приказал остановиться. На слова Растопчина: «Quel moment роur vous, mоn Sеigneur!» – великий князь отвечал:

– J’аi véсu 42 аns; Diеu m’а sоutеnu, jusqu’à рrèsent, еt j’attends tоut dе Sа bonté[46].

В восемь часов вечера въехал наследник с супругой в Санкт-Петербург. Дворец был наполнен людьми, объятыми страхом, любопытством, ожидающими с трепетом кончины Екатерины; были и такие, которые, при перемене правления, ласкали себя надеждой на будущее возвышение. Великий князь вошел на минуту в свои комнаты и потом пошел на половину императрицы. Долго говорил он с медиками, и, в сопровождении великой княгини, вошел в угловой кабинет, куда призвал тех, которым нужно было отдать приказание. На другое утро, через 24 часа после удара, вошел он в ее опочивальню, спросил у докторов: «Имеют ли они хотя малейшую надежду?» – и получив отрицательный ответ, приказал призвать митрополита Гавриила с духовенством читать глухую исповедь и причастить императрицу Святых Тайн, что немедленно было исполнено.

В девять часов утра доктор Роджерсон, войдя в кабинет, где были великий князь и великая княгиня, объявил им, что Екатерина кончается. Павел тотчас приказал великим князьям и великим княжнам со статс-дамою Ливен[47] войти в опочивальню. Все расположились около умирающей в следующем порядке. Великий князь с великой княгиней по правую сторону, по левую – доктора и вся услуга императрицы; у головы Плещеев и Растопчин, а у ног князь Зубов, граф Зубов и пр. Дыхание императрицы становилось труднее, реже, наконец, вздохнув в последний раз, Великая окончила земное бытие свое…

Черты лица ее, доселе искаженные страданиями, приняли тотчас после смерти прежнюю свою приятность и величие.

Во все время царская фамилия и все присутствующее стояли, наклонив голову. Наконец великий князь, как будто насильно отрываясь от тела матери, вышел в другую комнату, заливаясь слезами. Опочивальня императрицы огласилась воплями служивших и приверженных ей. Но слезы эти и рыдания не простирались далее этой комнаты. Там собирал уже обер-церемонимейстер Валуев[48] всех к присяге и пришел с докладом, что все в придворной церкви к тому готово. Новый император со всею царской фамилией, в сопровождении съехавшихся во дворец, вошел в церковь и стал на императорском месте. Все читали за духовенством присягу. Императрица Мария Феодоровна подошла к императору и хотела броситься перед ним на колени, но император удержал ее, равно и всех детей своих. Все целовали крест, евангелие, и подписав имя свое, подходили к руке императора. По окончании присяги государь пошел прямо в опочивальню покойной императрицы, которая лежала уже в белом платье на кровати. Император низко ей поклонился и пошел в свои комнаты. Графу Безбородке поручено было написать манифест и пригласить в Петербург князя А. Б. Куракина, проживавшего в Москве. Граф А. Г. Орлов не был во дворце и у присяги. Император отправил к нему Растопчина с Н. П. Архаровым[49], чтобы привести его к присяге.

– Я не хочу, чтобы он забывал двадцать девятое июня[50], – прибавил император.

Они застали Орлова спящого, разбудили, привели к присяге и отрапортовали его величеству.

Между тем, князь П. А. Зубов, как дежурный генерал-адъютант, спросил императора: кому прикажет он вручить генерал-адъютантский жезл, который был тогда знаком дежурного генерал-адъютанта. Император отвечал:

– Il еst en bоnnеs mаins, gаrdez-lе[51].

Князь Зубов спросил императора: не угодно ли ему рассмотреть запечатанные конверты, находящиеся в кабинете покойной императрицы? Первый, попавшийся в руки и распечатанный императором, было отречение его от всероссийского престола. Второй – распоряжение о пребывании его высочества в замке Лоде, куда должно было следовать и войско, находившееся при нем в Гатчине и Павловске. Император, улыбаясь, изорвал оба пакета на мелкие куски. Третий был указ о пожаловании графа Безбородко имением, бывшим князя Орлова и Бобрика[52].

– Сelа аррагtient à mоn frèrе, – сказал Павел, – oser en disposer еn fаvеur d’un аutre еst un сrimе»[53].

Четвертый, с надписью самой императрицы, духовное завещание, император, не распечатывая, положил в карман.

Это я слышал впоследствии от самого князя Зубова, который выставлял этот поступок в виде неблагодарности со стороны Павла за оказанные ему услуги и как бы извинительной причиной (дальнейшего поведения его, т. е. князя Зубова)[54].

VII

Прежняя спокойная жизнь в Ревеле при Екатерине переменилась. Все с любопытством жаждали узнать о том, что делалось в Санкт-Петербурге; каждое письмо из столицы переходило из рук в руки; каждый приезжий из Петербурга подробно распрашивался, страх сильно начинал овладевать всеми. Немного обрадовало однако же, милостивое повеление императора об освобождении всех без изъятия содержащихся в тюрьмах и Ревельских башнях[55]. Обязанностию поставляю рассказать об одном неизвестном узнике, которого мы и прежде часто видели, с длинной бородою, стоящого у окна за железной решеткой, над воротами, называемыми Штранд-форте. Об нем известно было только то, что он привезен был в начале царствования Екатерины ІІ; но кто он, и за что заключен, никто, ни комендант, ни губернатор, не знали. Вслед за ним присланы были сундуки с богатым платьем, бельем, серебряной посудой и на содержание 10 тысяч рублей деньгами. Всего этого давно уже не было, и сам узник, вероятно, не видал своего богатства. Когда прибыло повеление освободить узников, то все знаменитости Ревеля пошли с своею свитой по крепостной стене к башне, где содержался неизвестный узник. Комнаты его очищены были плац-майором, но, невзирая на куренье, которое носилось облаками по темному жилищу, все еще был какой-то смрадный удушливый запах, который крайне был отвратителен. В первой комнате стояли у дверей двое часовых и еще два солдата, вероятно, для посылок или удвоения караула, ибо при них был и унтер-офицер. Мы вошли в другую довольно большую комнату, где в самом отдаленном углу на соломе лежал человек лицом к стене, в белом балахоне и покрытый в ногах ногольным тулупом. Подле этого ложа стоял кувшин, на котором лежал ломоть ржаного хлеба…

– Встаньте, – сказал комендант, – императрица Екатерина Вторая, Божиею волею, скончалась, и на прародительский престол взошел император Павел. Он дарует вам прощение и свободу.

Узник молчал и не трогался с места; комендант продолжал:

– Государь, по неограниченному своему милосердию…

– Милосердию? – вскричал заключенный, приподнимаясь. – Видимое тобою здесь – милосердие?

Он встал. Мы увидели перед собою исхудавшего, бледного, сединами покрытого человека; улыбка его выражала презрение, он страшен был, как тень, восставшая из гроба.

– Успокойтесь, – сказал мой адмирал, – да подкрепит вас Бог…

– Бог? Бог? – подхватил узник. – У тебя есть бог, и он позволяет заточить невинного человека и держать его с лишком тридцать лет, как скотину в хлеве! О, подлые рабы.

Комендант, желая обратить его внимание на другой предмет, спросил:

– Позвольте узнать имя ваше?

– Спроси у той, которая лежит теперь мертвая в гробу, а я посажен ею живой в этот гроб; разве ты не знаешь, тюремщик мой, имени моего? А!.. Вон! Я мира вашего не знаю; куда я пойду? Эти стены – друзья мои, я с ними не расстанусь. Вон!..

Последние слова прокричал он дико и громко. Глаза его ужасно сверкали; лицо было страшно; мы думали, что он с ума сошел. Комендант сказал что-то на ухо плац-майору, и все вышли испуганные из комнаты. После узнали мы, что ему дали кровать, кое-какую мебель, все жители посылали ему кое-что, словом, все старались облегчить участь его. На третий день посетил его плац-майор и нашел на постели умершим. Вероятно, неожиданность, перемена воздуха, пища, явившаяся забота о будущем: все потрясло дух его, и он пал под бременем страданий. Удивительно, что, невзирая на все вопросы, никому не сказал имени своего. В архивах разрыли все и нашли только… такого-то числа привезен… и велено посадить в башню. Даже год и месяц не означены. Как бы то ни было, он, по крайней мере, провел последние часы жизни в сообществе с людьми, от которых столько лет был отчужден, видел себя против прежнего в каком-то довольстве, обрадован был соучастием. Но кто он был, за что так строго наказан и с некоторого рода отличием – покрыто неизвестностию. Что он принадлежал к какому-либо знатному роду, в том нет сомнения, ибо, в противном случае, поступили бы с ним, кажется, иначе. Судя по выговору, он должен бы быть иностранец, выучивший порядочно русский разговорный язык.

Из замечательных лиц, содержащихся в Ревеле, был еще князь Кантемир[56], кавалер орденов Св. Георгия и Св. Владимира 4-й степени; он по освобождении немедленно отправился в Москву.

За исключением сего манифеста, все известия, приходящия из Петербурга, внушали более страх, нежели утешение, и адмирал мой, против обыкновения, сделался пасмурным. Это чрезвычайно беспокоило супругу его, и она всячески домогалась узнать причину этой перемены. Долго он скрывал, наконец за чайным столом объявил при мне, что он предчувствует неизбежное несчастье. Он воспитывался вместе с великим князем, ныне императором Павлом І. Оба приготовлялись к морской службе, и оба влюбились в одну и ту же особу знатной фамилии. Адмирал мой, хотя росту небольшого, но был красивый, ловкий, образованный и приятный мужчина; мудрено ли, что имел право более нравиться, нежели великий князь, лишенный от природы сих преимуществ. Великий князь как-то узнал это, почел предательством со стороны товарища, соученика, и объявил ему: «Я тебе этого никогда не прощу!»

– Je le сопnais, – прибавил адмирал, – il est homme а tenir рагоlе[57].

С этого дня жили мы в беспрерывном страхе, – в ожидании чего-то неприятного в будущем. Быстрые перемены во всех частях управления, особенно перемена мундиров, жестоко поразила нас, молодых офицеров, отчасти и старых. Вместо прекрасных, еще Петровых мундиров дали флоту темно-зеленые с белым стоячим воротником и по ненавистному со времен Петра ІІІ прусско-гольстинскому покрою. Тупей[58] был отменен. Велено волосы стричь под гребенку, носить узенький волосяной или суконный галстук, длинную косу, и две насаленые пукли торчали над ушами; шпагу приказано было носить не на боку, а сзади. Наградили длинными лосинными перчатками, вроде древних рыцарских, и велели носить ботфорты. Трехугольная низенькая шляпа довершала этот щегольской наряд. Фраки были запрещены военным под строжайшим штрафом, а круглая шляпа всем. В этих костюмах мы едва друг друга узнавали; все походило на дневной маскарад, и никто не мог встретить другого без смеха, а дамы хохотали, называя нас чучелами, monstres[59]. Но привычка все уладила, и мы начали, невзирая на наряд, по прежнему танцевать и нравиться прекрасному полу.

Непонятно каким образом император Павел, умный, образованный, чувствительный, знавший ту ненависть, которую питали к мундирам отца его, решился, против общего мнения, тотчас приступить к такой ничтожной перемене, которая поставила всех против него. Это ощутительнее было в гвардии. Уничтожение мундиров, введенных Петром Великим, казалось одним пренебрежением, другим – преступлением. Обратить гвардейских офицеров из царедворцев в армейских солдат, ввести строгую дисциплину, словом, обратить все вверх дном значило презирать общим мнением и нарушить вдруг весь существующий порядок, освященный временем. Неужели, полагал он, что настало тогда время привесть в исполнение то, что не удалось его родителю, и когда? После блистательного и очаровательного века Екатерины! Следствием того было, что большая часть гвардейских офицеров вышла в отставку. Кем заменить их? Император перевел в гвардию гатчинских своих офицеров, и, пренебрегая прежними учреждениями Петра, теми же чинами, в которых они служили в неуважаемых тогда его морских батальонах. В этом поступке никто не хотел видеть необходимости, и еще менее великодушие в желании вознаградить тех, которые разделяли незавидную участь его в Гатчине. Все полагали, что это делается назло Екатерине. К несчастию, переведенные в гвардию офицеры, за исключением весьма малого числа, были недостойны этой чести и не могли заменить утрату первых. Гатчинские батальоны не могли равняться даже с армией, а еще менее с гвардией, где служил цвет русского дворянства. Никто не завидовал тому, что император раздавал им щедрой рукою поместья, это была награда за претерпенное ими в Гатчине[60]; но в гвардии им быть не следовало, ибо в этом кругу гатчинские офицеры не могли найтиться.

Предчувствия моего адмирала сбылись. Меня приказал к себе просить новый комендант Горбунцев[61] будто на вечер. Он объявил мне, что прислан к нему фельдъегерь за моим адмиралом. Горбунцев, хотя гатчинский, но был человек с чувством и отлично благородный.

– Примите, – сказал он мне, – какие-нибудь меры для успокоения вашего адмирала во время путешествия его в Петербург, которое, по приказанию, должно быть совершено в телеге, и объявите ему об этом несчастном случае.

Я просил его убедительно самому съездить к адмиралу, ибо я не в силах буду ему даже об этом намекнуть.

– Хорошо, – отвечал комендант, – надо усыпить фельдъегеря, он приехал пьяный, – и, призвав офицера, отдал ему какое-то приказание.

Вместе с комендантом сел я в карету и с тяжелым сердцем вошел в тот мирный и счастливый дом, который должен вскоре обратиться в дом скорби и печали.

– Доложите обо мне, – сказал комендант.

Я вошел в кабинет, и, вероятно, на лице моем выражалась скорбь, ибо адмирал, не дождавшись от меня ни слова, спросил:

– Что такое? – и слеза навернулась на глазах его.

С трудом мог я выразить:

– Комендант Горбунцев здесь.

Адмирал встал, прошелся по комнате, остановился, вздохнул, и с этим вздохом как будто ободрился.

– Попросите коменданта, – сказал он мне обыкновенным ласковым тоном, – а сами подите к Екатерине Федоровне (супруге его), но не показывайте ни малейшего вида, что вам что-нибудь известно!

Комендант вошел, а я пошел исполнить приказание адмирала. Адмиральша сидела окруженная детьми своими.

– Что делает Алексей Григорьевич? – спросила она у меня.

– У него комендант.

– Зачем он приехал? – спросила она с жаром.

– Не знаю-с.

Страшное беспокойство обнаружилось на лице и движениях ее. Можно ли скрыть что от женщины любящей! Сердце вещун.

– Верно что-нибудь случилось? – прибавила она.

– Кажется, ничего. Полагаю, комендант приехал с визитом.

– Боже мой! Какие времена! – воскликнула она, – каждую минуту ожидаешь беды.

Я обрадовался, когда адмирал потребовал меня к себе. Горбунцева уже не было.

– Мне нужно, – сказал адмирал, – приготовить Екатерину Федоровну, не уходите, я позову вас, когда нужно будет.

По беготне, посылке в аптеку, я мог догадаться, что происходило на женской половине, но, зная Екатерину Федоровну, женщину прелестную, умную, с духом возвышенным, одаренную необыкновенной живостью характера, я убежден был, что первая минута будет для нее нестерпимо ужасна, во вторую она явится героиней. Через час адмирал вышел.

– Слава Богу, – сказал он мне, – она успокоилась, подите к ней, помогите меня отправить.

Адмиральша встретила меня сими словами:

– Voila encore line jolie page dans la vie de notre Empereur. Il faut faire venir Николашка»[62], – это был камердинер адмирала.

Наскоро укладывали мы в чемоданы все нужное и даже прихотливое, и отправили Николашку вперед на вольных, с тем чтобы он на каждой станции выжидал адмирала, но с готовыми лошадьми, чтобы всегда находился впереди. Поздно вечером явился фельдъегерь. У нас все было готово, я велел потчевать фельдъегеря чаем с ромом, ужином, винами, и фельдъегерь, торопившийся немедленно ехать, уснул крепко. Но только и нужно было выиграть время, и мы сели ужинать. Адмирал с супругой кушали, как обыкновенно, и адмирал был так весел, что казалось едет роur unе рагtiе dе рlaisir[63]. После ужина адмирал упросил супругу свою лечь почивать, уверяя ее, что не прежде поедет, как утром, ибо ему еще нужно кончить некоторые дела. И в самом деле, долго работал он в кабинете, в полночь вышел он с письмами в руках. Подойдя ко мне, сказал:

– Вот все то, что я в теперешнем положении мог сделать для вас. Скажите, что вы видели меня спокойным и уверенным в справедливости моего монарха; это письмо, – прибавил он, – положу я в спальню моей жены, благословляю всех, – и далее говорить не мог.

Слышно было, как голос его перерывался, вскоре он простился, сказав с чувством:

– Я с ними простился, скажите жене, чтобы она надеялась на Бога и на справедливость царя, а я покоен в совести моей. Велите позвать фельдъегеря.

Этого насилу могли добудиться. Когда он вошел, адмирал сказал ему:

– Я готов.

– Пора, наше высокопревосходительство, благодарю за угощение.

Подали адмиралу шубу, он обнял меня; я рыдал.

– Рагtеz dетаin, – сказал он, – роus Моsсоu еt tасhеz d’у trоuvеr du serviсе, lеs miеns vоus аidегоnt. Аdiеu mоn сhеr![64]

Мы пошли с лестницы, люди все его тут ожидали и лобызали его руки.

– Прощайте, друзья мои, берегите Екатерину Федоровну и детей; пустите, пустите, пора.

Я посадил его в телегу.

– Прощайте! – сказал он; но это «прощайте» выговорено было растерзанной душою.

Мне предстояла дома та же драма; я женился по любви, на благородной девице, и у меня уже был сын. Поутру рассказал я жене все и не дал времени расчувствоваться.

– Укладывайте скорее все нужное, – сказал я жене, – а я иду проститься с адмиральшей и отнести ей последнее прости от адмирала.

Вечером, в семь часов, сидел я уже в кибитке и через Псков, как мне приказано было, оставил Ревель навсегда и отправился в Москву.

VIII

Москва была уже не та, какой я видел ее прежде: вкралась недоверчивость, все объяты были страхом, но в родственниках моего адмирала нашел я то же радушие, то же гостеприимство и ту же готовность помочь мне своим кредитом. По новому учреждению каждый офицер должен был явиться к коменданту Гагсу. С трепетом предстал я перед ним; обойдя всех офицеров, дошел он до меня, и едва успел я выговорить свое имя, как он, взяв меня за руку, сказал:

– Пожалуйте ко мне, – я пошел за ним в кабинет, – вы напрасно сюда приехали, вы, батька, кажется, исключен, и ваш адмирал очень худо.

Добродушный тон коменданта меня ободрил. Я рассказал ему вкратце все обстоятельства и милость адмирала, который дал мне отпуск задним числом.

– Хорошо, – отвечал комендант, – мы поедем вместе к графу Ивану Петрович, он лучше знай.

Вот уже я с комендантом перед графом Иваном Петровичем Салтыковым[65]. Он расспросил меня об адмирале моем, изъявил сожаление, вошел и в мое положение, спросив: сколько дней мне нужно пробыть в Москве? Я объявил ему, что буду ожидать письма от брата графа Палена из Ревеля, и с оным тотчас уеду в Петербург.

– Так и быть, оставьте его здесь, – сказал граф коменданту, – только, – обратясь ко мне, прибавил, – не показывайтесь Гертелю[66].

Комендант вышел со мной и, отпуская меня, сказал:

– Ко мне явись утром, а коли нужда, вечером в семь или восемь часов, а теперь скорее домой. Кланяйся Анне Матвеевне и Григорию Григорьевичу (то были мать и брат моего адмирала).

Кому я был обязан этим спасением, хотя и не понимал, в чем дело состояло? – Людям, – остаткам века Екатерины, которые еще втайне умели блогодетельствовать нашей братии, офицерам, не ведающим, что делалось вверху.

Матери моей уже не было на свете; на году смерть прекратила нить жизни ее. Она сразила ее в подмосковной, которая после была моею. Я отыскал ее могилу и памятник, бросился на землю, и со слезами просил прощения, что женился без ее согласия и воли.

Пока я дожидался письма от барона Палена, приехала в Москву и жена моя с сыном. Ее уверили мои и ее приятели, что я лихой малой, бросил жену и сына. Раскупили задаром все наши пожитки и отправили ее в Москву – отыскивать бежавшего мужа. Эта клевета так меня озлобила, что я решился никогда в Ревель не возвращаться. Это обстоятельство крайне расстроило финансы наши на долгое время. Наконец, прибыло и ожидаемое письмо от барона Палена. Родственники адмирала снабдили меня рекомендательными письмами к некоторым вельможам, и я с семейством пустился в Петербург.

Вечером в девять часов въезжали мы в столицу; на заставе приказано мне было явиться в шесть часов утра к санкт-петербургскому военному генерал-губернатору, графу Палену. Мы остановились в гостинице: поутру рано пошел я с письмом барона Палена к брату его. Зала графа наполнена была уже просителями, которые стояли по чинам все в полукружке. Я смиренно занял последнее место; вскоре вошел граф и обратился к первому стоящему во главе чиновнику. Окончив с ним, говорил с каждым по очереди, наконец дошло дело и до меня; у меня сердце было не на месте.

– Кто вы? – спросил меня граф.

Я кое-как пролепетал ему имя мое и звание и подал письмо от брата. Он разорвал печать и начал читать. Часто во время чтения рассматривал он меня с головы до ног и, прочитав, разорвал с гневом письмо брата, вскрикнув:

– У меня рекомендации нипочем, пока вы не заплатите долгов ваших до последней копейки я вас не выпущу из Петербурга.

Я готовился оправдываться:

– Ваше сиятельство!

– Молчать, – вскричал граф и, обратясь ко мне спиной, сказал своему адъютанту, – Вольмар, вы мне отвечаете за этого офицера.

Граф, распростясь со всеми, ушел в свой кабинет, а Вольмар, подозвав меня к себе, сказал:

– Bleiben siе hiеr stеhеn[67].

Через полчаса слышен был звонок. Мой сторож, майор Вольмар, проговоря мне грозно: «Gеhеn siе nicht weg»[68]; побежал к графу. Возвратясь оттуда, объявил: «Gеhеn siе zum Grafen Teufel»[69], но таким тоном, как будто: gеhеn siе zum Teufel[70]; и указав мне дверь, да! – прибавил он.

Я с трепетом вошел и увидал графа, стоящего без мундира, подбоченясь, среди комнаты, и что крайне меня удивило – хохотавшего от души. Я испугался и думал, что он с ума сошел.

– Что? – сказал он мне по-немецки, – Вы, чай, изрядно испугались?

Увидя печальное мое лицо, прибавил:

– Это так должно быть, говорите скорее, что я могу для вас сделать?

Я не мог выговорить ни слова, граф сжалился, кажется, и, улыбаясь приветливо, сказал:

– Хотите письмо к графу Григорию Григорьевичу Кушелеву?[71]

Я пришел немного в себя и осмелился объяснить, что я имею письмо к Ивану Логиновичу Голенищеву-Кутузову[72].

– Хорошо, – отвечал граф, – не мешает к обоим, и дал мне две записки, прибавя, – коли ничего не сделают, придите ко мне. Вольмар! – вскричал граф; когда этот явился, он сказал ему: – пригласите этого офицера завтра ко мне обедать. Понимаете?

Я вышел вместе с Вольмаром, и медведь этот очеловечился, сказав мне ласково:

– Приходите завтра ровно в три часа, но не опоздайте, а то вас приведут, – и записал мою квартиру.

Все еще существует, сказал я, сходя с лестницы, дух Великой Екатерины. Что будет с нами, бедными офицерами, когда и он будет стерт с лица земли?

Я роздал письма и, чтобы не задержать читателя собственными обстоятельствами, кроме тех случаев, которые характеризуют век, скажу только, что задним числом я определен был в Адмиралтейств-коллегию и был при вице-президенте Иване Логиновиче Голенищеве-Кутузове.

Сей почтенный, престарелый муж соединял в себе остатки Петра І, Елисаветы и был века Екатерины. К обширнейшим познаниям присовокуплял он твердость Петра, доброту Елисаветы и вельможничество Екатерины. Императору Павлу он давно был известен, и был им любим и уважаем. Супруга его, Авдотья Ильинишна, могла служить образцом доброты душевной и детской покорности мужу; она напоминала конец XVII и первую половину XVIII века. И так я сделался теперь петербургским жителем и буду описывать не одно слышанное, но и виденное ежедневно.

IX

Негодование в Петербурге возрастало с каждым днем более и более. Император ниспровергал все сделанное прежде и оскорблял самолюбие каждого, особенно прежних вельмож. Это корень всех последующих неприятностей императора. Ничто учиненное им не согревало сердце, все выставлялось в черном свете. Желание сына воздать отцу должное перетолковано было, как единое желание мщение, чтобы ярче высказать (нерасположение к) матери. Я другого мнения. Доброе и благородное сердце Павла увлечено было сперва мыслью, пробужденной чувством сыновним отдать праху отцовскому почести погребения, принадлежащие императору. В сопровождении Безбородки и одного адъютанта едет Павел в Невскую обитель и отыскивает монаха. Разрыли могилу и вскрыли гроб, который приходил уже в гнилость. При виде печальных останков отца, пепла, нескольких частей лоскутков сукна мундира, пуговиц, клочков подошв Павел проливает непритворные слезы. Внесли гроб в церковь, ставят на парадное ложе, и император устанавливает те же почести, которые воздавались матери его; ежедневно ездит два раза на панихиду к отцу своему. Он был религиозен, и продолжительные несчастия утвердили его в веровании. С воображением пылким, с неограниченной чувствительностию, переезжая с одной панихиды к другой, соединяя беспрерывно в мыслях своих мать, отца, как легко мог он подумать: «жизнь их разлучила, да примирит их смерть в одной могиле!» – и мысли эти немедленно были исполнены. Торжественно привезли останки Петра III в новом, прилично его сану, гробе, из Невского монастыря во дворец – и Петербург увидел два гроба: Петра и Екатерины, стоящих мирно друг против друга. Заметим, что перенесение останков Петра происходило несмотря на 18° мороза и что вся императорская фамилия шла за гробом в глубоком трауре. Может быть, император, поставив гроб сей подле матери, думал: «тебе, отец мой, воздаю должное, а тебя, мать моя, примиряю с тенью покойного супруга». Поэзия эта была ближе к характеру Павла, нежели суетное мщение, – над кем? – над бездушным трупом матери. Клеветники вообще, а особенно из оскорбленного самолюбия, – худые сердцеведцы.

Другой великодушный поступок императора был также ложно истолкован. Павел в сопровождении великого князя Александра Павловича и генералов своей свиты поехал в дом графа Орлова, где жил знаменитый Костюшко. Здесь заметить должно, что, вопреки иностранным известиям, Костюшко содержался при Екатерине с достодолжным уважением к возвышенному духу его и к незаслуженному несчастию. Император, войдя к Костюшке, сказал ему:

– Досель я мог только об вас сожалеть, ныне, удовлетворяя моему сердцу, возвращаю вам свободу и первый тороплюсь вам лично о том известить.

Костюшко не мог вымолвить ни слова, слезы катились из глаз его; это еще более тронуло императора – он посадил Костюшко подле себя на канапе и ласковым разговором старался успокоить его на счет будущности. Ободренный Костюшко осмелился спросить императора:

– Будут ли освобождены и прочие мои товарищи, взятые со мной в плен?

– Будут, – отвечал Павел, – если вы за них поручитесь.

– Позвольте, ваше величество, взять с них сперва честное слово, что они никогда не поднимут оружия против России, и, получив оное, готов за них ручаться.

Через несколько дней Костюшко представил императору реестр поляков, взятых вместе с ним в плен.

– Вы ручаетесь за них? – спросил император.

– За всех, как за себя, – отвечал Костюшко, и немедленно были освобождены.

Государь пожаловал Костюшке и Потоцкому каждому по тысяче душ, позволил первому отправиться, по его желанию, в Америку, и облегчил все средства к отъезду его.

И этот трогательный поступок, столь великодушный, перетолкован был, как будто сделан в уничижение памяти Великой Екатерины.

В опровержение этого ложного толкования приведем мы слова самого императора; отпуская Потоцкого из Петербурга, он сказал ему:

– Я всегда был против раздела Польши: раздел этот несправедлив и противен здравой политике; но это сделано: уступят ли добровольно другие державы то, что у вас насильственно отнято, чтобы восстановить отечество ваше? Император австрийский, а еще менее король прусский, пожертвуют ли приобретенными ими землями в пользу Польши? Объявить им войну было бы, с моей стороны, безрассудно, а успех ненадежен, потому прошу вас, не мечтайте о том, чего возвратить нельзя, в противном случае вы подвергнете любимую вами Польшу и самих себя еще большим бедствиям.

Слова эти свидетельствуют громко, что в освобождении Костюшки и его товарищей руководействовался Павел убеждением, правильным, или неправильным, все равно, что раздел Польши несправедлив и что люди, поднявшие оружие для защиты отчизны, – герои, достойные его уважения.

По окончании погребения Петра III Павел велел позвать графа Алексея Григорьевича Орлова, который по его повелению дежурил у гроба Петра III, и во время погребальной церемонии нес за гробом императора корону. Павел заметил, что урок, данный Орлову, на него не подействовал; напротив того, граф исполнял возложенную на него должность с хладнокровием и равнодушием почти преступным. Когда Орлов явился, император, после нескольких минут молчания, в которые пристально смотрел Орлову в глаза, сказал:

– Граф, я сын, и легко могу увлечен быть желанием отмстить за отца; я человек и за себя ручаться не могу; мы одним воздухом дышать не можем. Пока я на престоле – живите вне России. Паспорта ваши готовы, поезжайте, влачите за собою на чужбину неоднократно повторенные преступления ваши.

Кажется, император намекал тут не на одного Петра, но и на девицу Тараканову и брата ее.

Приведем несколько рассказов из жизни императора.

Х

Во время коронации в Москве Брант, служивший в конной гвардии и выпущенный еще при императрице в Архаровский полк премьер-майором, получил записку от гатчинского экзерцицмейстера, полковника гвардии, чтобы он представил ему полк на другой день, в восемь часов утра, на Девичьем поле. В половине восьмого часа Брант с полком выжидал в Зубове, чтобы на Спасской башне ударили восемь часов. Брант немедленно выступил: выстроил фронт, отдал честь полковнику, который, в ожидании его, прохаживался по Девичьему полю, и подал рапорт.

– Ты запоздал, – сказал полковник, – я именно приказал собраться в семь часов.

– В записке вашей, – отвечал Брант, – стоит восемь часов.

– Неправда! – подхватил полковник, – покажите.

Брант представил записку. Полковник, прочитав, разорвал ее.

– Ты подлец, – вскричал Брант, – зачем разорвал записку? Грамоте не знаешь и хочешь меня сделать виновным?

– Ага, молодец! – вскрикнул полковник, – да ты думаешь еще служить этой старой…

Едва успел полковник вымолвить это неприличное слово, как на щеке его явилась заслуженная, здоровая пощечина. Полковник пошатнулся. Бранту показалось этого мало; дал ему другую поздоровее и полковник всею тяжестью тела упал на землю. Брант поставил ему ногу на грудь, плюнул в рожу, сказав:

– Уважая еще мундир, позволяю тебе вызвать меня на дуэль.

Полковник из Гатчины подобных слов не понимал, он подал рапорт с прописанием побоев и прочего. Брант немедленно был разжалован в солдаты в тот же полк. Он был человек отличный, образованный, с духом возвышенным; в солдатском мундире гордился своим поступком. Все записки подписывал: «Кавалер белой лямки». За неделю перед отъездом императора в Петербург прискакал фельдъегерь и потребовал к государю рядового Бранта. Когда он вошел в кабинет, Павел, державший в руках бумагу, положил ее на стол и, подойдя к Бранту, сказал:

– У Царя Небесного нет вечных наказаний, и у царя земного они быть не должны. Вы поступили против субординации, я вас наказал; это справедливо. Но вы, как благородный человек, заступились за вашу императрицу; поцелуемтесь, господин подполковник.

Этот анекдот выказывает все величие души императора Павла и тем сильнее, что за Бранта никто не ходатайствовал.

Санкт-Петербургский комендант Котлубицкий[73], добрейший в мире человек, жалея о числе сидящих под арестом офицеров за фронтовые ошибки, окончив рапорт государю о приезжающих в столицу и отъезжающих из оной, держал в руках длинный сверток бумаги.

– Это что? – спросил император.

– Планец, ваше императорское величество! Нужно сделать пристройку к кордегардии.

– На что?

– Так тесно, государь, что офицерам ни сесть, ни лечь нельзя.

– Пустяки, – сказал император, – ведь они посажены не за государственное преступление. Ныне выпустить одну половину, а завтра другую и всем место будет, – строить не нужно и впредь повелеваю так поступать.

Во время пребывания моего в Нижнем Новгороде, как мы после это увидим, был следующий случай, достойный быть пересказанным. Отправленные из Петербурга в Сибирь князь Сибирский[74] и генерал Турчанинов[75], следуя по тракту, остановились в Нижнем Новгороде на почтовом дворе. Нижегородский полицмейстер Келпен явился к г-ну гражданскому губернатору Е. Ф. Кудрявцеву[76] и объявил ему об их прибытии, рассказав несчастное их положение, что скованные и обтертые железом ноги их все в ранах и оба они в изнеможении. Сверх того, быв отправлены осенью, настигла их зима, у них нет ни шуб, ни шапок, ни сапог, даже нет и денег.

Е. Ф. Кудрявцов, честнейший и благороднейший человек, вручил полицмейстеру 1000 рублей ассигнациями, приказав ему ехать к князю Грузинскому, князю Трубецкому, Захарьину и Левнивцеву и сказать им, что он дал 1000 рублей, чтобы и они со своей стороны тоже оказали им вспомоществование, которые все по богатству своему превзошли ожидание губернатора. Он приказал снять с князя Сибирского и Турчанинова оковы, накупить им все нужное, а остальные деньги им вручить. По выходе полицмейстера, призвал он своего правителя канцелярии Солманова и продиктовал донесение его величеству, которое было, сколько упомню, следующого содержания: «Полагая, что угодно вашему величеству, дабы преступники, князь Сибирский и Турчанинов, доехали живые до места своего назначения и тут раскаялись бы в своих преступлениях, я, при проезде их через Нижний Новгород, убедясь, что они больны, ноги их в ранах и, невзирая на появившуюся зиму, не имеют ни шуб, ни шапок, ни денег, приказал снять с них оковы, снабдить всем нужным, и тем думаю исполнить волю императора моего, о чем донести вашему величеству счастие имею».

В скором времени получен был губернатором высочайший рескрипт, сколько помню, вкратце следующого содержания: «Вы меня поняли; человеколюбивый ваш поступок нашел отголосок в сердце моем; и в знак особого моего к вам блоговоления препровождаю при сем знаки Св. Анны 1-й степени, которые имеете возложить и проч.».

Сей поступок, доказывающий доброту сердца и великодушие императора, даже к преступникам, мнимым или настоящим – все равно, показывает как поняли государя окружающие его.

Один поручик подал императору прошение на капитана своего, который наградил его пощечиной. Государь приказал объявить ему истинно рыцарское свое решение: «Я дал ему шпагу для защиты Отечества и личной его чести; но он видно владеть ею не умеет; и потому исключить его из службы». Через несколько времени тот же исключенный офицер подал опять прошение об определении его в службу. Вице-президент Военной коллегии Ламб[77] докладывал о том и спрашивал повеления: каким чином его принять?

Конец ознакомительного фрагмента.