Вы здесь

Записки члена Государственной думы. Воспоминания. 1905-1928. Записки члена Государственной думы:. Воспоминания. 1905–1928 (А. В. Еропкин, 2016)

Записки члена Государственной думы:

Воспоминания. 1905–1928

Посвящается Николаю Пашичу[47] и Карелу Крамаржу[48]

Ночь

В России – ночь. И ночь в наших сердцах.

Скорбит душа за милую отчизну,

За наш народ, поверженный во прах.

Но и в изгнании, в беде, не станем править тризну.

Мы верим и живем надеждой на советский крах.

Он – близок, в этом нет сомнения.

Власть сатаны ничтожна пред Крестом.

Судьба пошлет России избавление

От этого кошмара «Совнарком»[49].

Нам утешением в несчастии и горе

Служили две звезды: Никола Пашич и Крамарж Карел.

Их верный свет в тяжелой нашей доле

Созвездием Небесного Креста горел.

Пусть ночь темна; созвездие мерцает.

Пусть тяжко нам: оно зарю вещает.

А. Еропкин

Глава I

Первая революция и Государственная дума

– Что я вас хотел спросить, Аполлон Васильевич, только вы на меня не обижайтесь: правда ли болтают у нас на деревне, что мужичкам будут барскую землю делить? – спрашивал меня мой попутчик Константин Федоров, примостившись сзади меня на беговых дрожках, когда я объезжал в Кораблине свои поля.

– Что за вздор! Кто это тебе сказал?

– И я думаю, что пустяки болтают, – как-то нерешительно отвечает Константин Федоров. – Ребята наши сказывают, будто генерал проезжал, в звездах, царскую грамоту показывал: «Ждите, – говорит, – мужички, вся земля ваша будет».

Константин Федоров, умный, смышленый и бывалый мужик, присматривает у меня в имении за хозяйством, снимает в аренду базарную площадь; пользуется большим уважением в своем обществе и в волости; избирается председателем волостного суда и помощником церковного старосты. Его семья и его двор – одни из первых и самых богатых в селе. И все-таки революционная пропаганда, нацеливающая крестьян на помещичью землю, оказывает и на него влияние, и он, видимо, смущен и не вполне мне доверяет как лицу заинтересованному, его берет большое сомнение. Не пропустить бы случай округлить свои поля из барских земель, таких близких и так хорошо удобренных.

– Почему же ты думаешь, что будут делить только барскую землю? Ведь и у тебя есть тридцать десятин купчей земли, а у твоего соседа душевая всего-то три десятины. Тогда и твоя земля должна пойти в раздел? – спрашиваю я его, заметив его сомнение.

– Известно, зря болтают, – сухо отвечает он, видимо, аргумент мой ему совсем не по душе. – Вон у барина Кисловского скотный двор сожгли и кровных лошадей порезали. Непременно мужичков пороть будут, – полувопросительно говорит он мне.

Кисловский[50] – мой сосед, богатый помещик и выдающийся хозяин. По убеждениям – заядлый крепостник, который, несмотря на свое огромное богатство, пошел в земские начальники[51] по принципу, чтобы держать в руках окрестное население. Как-то случайно мне пришлось присутствовать во время разбирательства какого-то дела. Среди публики и сторон чувствовался трепет, и в продолжение какого-нибудь часа, пока я там сидел, земский начальник успел несколько раз оштрафовать присутствующих на суде за дерзкие ответы и за ослушание. Вокруг все трепетали. Имение Кисловского пострадало тогда одно из первых[52]: крестьяне, как бы в отместку за его строгость, с каким-то остервенением уничтожили его усадьбу, и сам он едва спасся, убежав на ближайшую станцию железной дороги от разъяренной толпы. Все эти ужасы на него так подействовали, так потрясли его нервную систему, что он вскоре же и умер.

У меня в Кораблине первая революция прошла довольно спокойно, и семья моя благополучно провела все лето в своей усадьбе. Земля моя была в аренде у крестьян. Но в годы революции, т. е. в 1905 году, крестьяне аренду мне не заплатили: сход арендаторов собрался у меня во дворе, и крестьяне решительно заявили мне, что урожай был плохой, денег у них нет и платить аренду им не из чего. Их тон, их поведение, их взгляды, отведенные куда-то в сторону, их непрямые какие-то реплики казались мне странными. Но, зная повышенное революционное настроение окрестного крестьянского населения, я не счел возможным настаивать на уплате арендных денег. Впоследствии некоторые арендаторы мне сознавались, что деньги у них были, лежали приготовленными у каждого в кармане. Но они решили попробовать, пользуясь обстоятельствами, нельзя ли не платить? И эта попытка им вполне удалась.

Такие неожиданные перерывы в поступлении доходов с имения совсем не входили в мои хозяйственные расчеты, и я решил продать часть пахотной земли при Кораблине[53]. Однако кораблинские крестьяне, которым я предложил купить ту землю, которую они держали у меня в аренде, не пожелали ее покупать, весьма ясно намекая мне, что, дескать, ваша земля и так будет пока задаром.

Тогда я съездил в соседнюю деревню Михино, сговорился с михинскими крестьянами купить у меня землю, те охотно согласились и купили ее, к большому реприманду кораблинских крестьян.

Помню, как потом каждый раз при встрече со мной михинские крестьяне благодарили меня и славословили: «Вечно будем Бога за вас молить, только теперь мы и жителями стали на вашей земле».

Оно и немудрено: я продал им землю при посредстве крестьянского банка по 200 рублей за десятину, которые почти целиком были выданы из банка, с самой ничтожной доплатой, кажется, по 10 рублей за десятину. Вскоре стоимость земли у нас поднялась до 300–400 рублей за десятину.

Кораблинские крестьяне схватились тогда за ум и Христом Богом молили меня продать и им землю. Мне очень хотелось удовлетворить их желание, тем более что арендаторы они были неисправные, мужики совсем нехозяйственные, ленивые и распущенные: сказывалось влияние близкого базара с его трактирами и чайными и, близкой станции железной дороги с ее легкими заработками, отвлекающими от земли. Я предпочитал крестьян соседних, бобровинских, где сохранились хозяйственные традиции и где легче было найти и сорганизовать крепкую и исправную артель арендаторов, обладающих достаточным количеством скота и инвентаря. Так я и поступил, для чего пожертвовал еще частью пахотной земли, продав ее кораблинским крестьянам. Но зато имение мое уменьшилось наполовину.

Кроме разгрома нескольких имений в Рязанской губернии, первая революция отозвалась вообще слабо, хотя самый очаг этой революции – Москва – находился с нами совсем по соседству: Рязань от Москвы отстоит всего в 160 верстах, и многие рязанские помещики доставляли ежедневно молоко в московские молочные Блендова, Чичкина и др.

Конечно, московские революционные события отзывались и у нас в Рязани, где я жил в то время с семьей. Так, одно время совершенно прекратилось железнодорожное движение вследствие общей рабочей забастовки, когда в Москве остановились не только поезда, но и трамваи, и водопроводы, и освещение[54]. Вся Москва, погруженная в темноту, ходила пешком; в провинции возобновилось сообщение доброго старого времени на перекладных или на долгих; брат моей жены отправился из Рязани в Москву на лошадях, о чем давно уже забыли и думать.

Можно смело утверждать, что первая революция, разразившаяся в Москве и перекинувшаяся затем в Петербург, не успела охватить более широкий район, и в то время как в Москве строились баррикады (на знаменитой Пресне)[55] и лилась кровь, в Рязани, в расстоянии 160 верст, лишь с тревогой прислушивались к тому, что творится в Белокаменной. Газеты в то время перестали выходить; телеграф и почта не действовали; довольствовались только слухами от приезжавших из Москвы.

В Рязани несколько позже произошли тяжелые события еврейского погрома, которые, в сущности, никакого отношения к революции в Москве не имели. Нам, постоянным жителям Рязани, дико было видеть этот ни на чем не основанный погром, когда грабили и обижали хорошо всем известных рязанских обывателей. Громили, например, портного Курпеля, у которого полгорода заказывало себе платье; часовщика Евелева, почтенного человека, дочки которого славились в Рязани своей красотой. Про еврейскую бедноту я и не говорю: над ней особенно куражились погромщики, выпуская пух из их семейных перин, так как пограбить там было совершенно нечего.

Мой знакомый еврей Липец, живший как раз против меня, очень искусный врач, лечивший и меня, и мою семью, очень смирный и гуманный человек, вдовец, посвятивший всю свою жизнь своей дочери, так был напуган этим сплошным погромом всех евреев, что немедленно отправился на вокзал и уехал в Козлов[56]; но так как в Козлове и вообще во всех смирных городах также происходили еврейские погромы, то он из Козлова опять приехал в Рязань, а затем опять вернулся в Козлов и путешествовал так до тех пор, пока погромы не прекратились.

Впоследствии он рассказывал мне, что по дороге он очень соблазнялся сойти на станции Кораблино и отправиться ко мне в имение, где он бывал у меня в качестве врача, но все же не решился этого сделать, не знаю почему.

Я совершенно не верю тому, будто погромы эти организованы были полицией, чтобы отвлечь внимание темной массы от революции. За Рязань можно поручиться, что там этого не было, так как и губернатором там был очень порядочный человек – Ржевский[57]. Я думаю, что власть просто растерялась и не знала, что предпринять. Но когда она пришла в себя и взялась за усмирение буйствующей толпы, то и погромы быстро прекратились. Я помню, как наш милейший и смирнейший губернатор гарцевал по городу на белом коне, как Скобелев среди неприятеля, вероятно, и себя воображая также героем-усмирителем.

Общее впечатление от всех этих событий в Рязани осталось грустное и глупое.


Манифест 17 октября 1905 года

Я не стану останавливаться на том, что происходило в это время в Москве и в Петербурге, так как пишу лишь собственные воспоминания и не присутствовал сам в столицах. Но слухи, конечно, доходили и до нас, особенно о ближайших к нам московских событиях. Мы знали, например, о так называемой карательной экспедиции генерала Мина[58] с гвардейским Семеновским полком по линии Московско-Рязанской железной дороги, особенно на станции Коломна, отстоящей всего в 60 верстах от Рязани: там были и расстрелы. Какое ужасное впечатление в то время производили эти расстрелы; с каким страхом, предосторожностями и с оглядкой передавалось тогда об этих расстрелах карательного отряда. И как жестоко впоследствии своей жизнью поплатился за это генерал Мин.

Генерал Мин на железных дорогах и адмирал Дубасов[59] в Москве строжайшими мерами водворили порядок и восстановили правильную жизнь. Водворять порядок во всей стране в общегосударственном масштабе пало на долю графа Витте[60], только что вернувшегося в Петербург триумфатором, победоносно закончившим Японскую войну не на полях сражений в Маньчжурии, где ее проиграл генерал Куропаткин[61], а в Портсмуте, за дипломатическим столом[62].

Граф Витте с честью вышел из своей труднейшей роли, вовсе и не будучи дипломатом, а лишь умелым государственным человеком большого масштаба. После Портсмутского мира, как известно, Витте вернулся в Петербург графом, получив это достоинство от Николая II за удачное завершение неудачной войны. Не успел граф Витте опомниться от одного очень тяжелого и ответственного государственного поручения по заключению мира с японцами, как его ожидало еще более ответственное – по водворению порядка внутри страны, взбудораженной неудачной войной и революцией. Для всех было ясно, что, кроме Витте, этого поручить было некому.

Граф Витте очень подробно рассказывает в своих воспоминаниях, как именно происходили все эти события, приведшие к знаменитому Манифесту 17 октября 1905 года[63] – нашей первой конституции, давшей России Государственную думу[64].

Автор прямо указывает и называет всесильного в то время при дворе великого князя Николая Николаевича[65]. Никаких возражений или опровержений со стороны великого князя не последовало. Следовательно, показания графа Витте верны. Когда в присутствии государя граф Витте поставил великому князю Николаю Николаевичу прямой вопрос, ручается ли он за исход диктатуры, то великий князь ответил, что при современном состоянии и настроении войск диктатура невозможна. Следовательно – конституция?

Основы Конституции были выработаны графом Витте в очень тесных пределах: Манифест 17 октября давал русскому народу выборное представительство – Государственную думу и выборную половину верхней палаты – Государственного совета. Но он не давал ответственного перед Думой министерства и оставлял за верховной властью право veto[66] по всякому законопроекту[67]. По своему изумительному искусству успокаивать и усыплять общественное мнение граф Витте умел дать минимум просимого к взаимному удовлетворению.

С русской конституцией повторилось то же, что и с японскими требованиями в Портсмуте: весьма большой запрос и малое удовлетворение.

Баррикады на улицах Москвы, всеобщая забастовка рабочих; повсеместно вспыхивающие крестьянские восстания; бунты в воинских частях, застрявших в Сибири; откровенное признание великого князя, что военная диктатура невозможна. И в результате Манифест 17 октября – весьма ограниченная конституция. Но зато какие свободы: совести, слова, печати, собраний![68] Посмотрите литературу этого свободного периода, и вы будете поражены цинизмом политических памфлетов: иллюстрации к этим памфлетам были только кроваво-красные. Собрания созывались всеми, кому только не было лень; даже гимназисты и гимназистки младших классов и те созывали свои собрания и выносили резолюции, прежде всего, конечно, всеобщая, прямая, равная и тайная подача голосов, а затем уже о своих маленьких личных счетах со строгими учителями. Даже чиновники Казенной палаты, где я служил, сочли нужным созвать свое собрание. Так как им импонировали мои литературные работы и мое ласковое отношение, то они пожелали видеть меня в качестве председателя своего собрания. И что же? Все собрались, столпились около дверей в присутствие, но материала для обсуждений ни у кого не оказалось. Выбрали своих представителей в модные тогда союзы, немного погалдели и пошли домой обедать.

Все эти свободы, как масло на воде, совершенно успокоили бурю и волны народных страстей. Манифест 17 октября манил величием народных достижений. А все же Хрусталев-Носарь[69] в Петербурге был арестован.

Крестьянские волнения постепенно затихли, и войска из Японии мирно разошлись по домам.

Теперь, через двадцать пять лет, особенно ярко чувствуется государственный, мало сказать, ум, но гений графа Витте, величайшего государственного деятеля при двух императорах. К сожалению, Николай II его мало понимал и мало ценил: последние годы своей жизни он был в опале, не у дел. А между тем не кто иной, как Витте, на двенадцать лет отсрочил падение империи и гибель династии.

Кто знает, если бы граф Витте был жив и стоял во главе управления, какой оборот и какое течение приобрела бы вторая русская революция? Уже одно то, что граф Витте был ярым противником войны с немцами[70], доказывает, что его проницательный ум предвидел грядущие беды.

Граф Витте, призванный к власти в период первой революции, отлично понимал, что никакие съезды общественных деятелей, собиравшихся в барских или купеческих особняках будирующей Москвы; никакие рабочие выступления, инсценированные попом Гапоном[71]; никакие Хрусталевы-Носари не страшны для государственной власти и порядка. Граф Витте умел хорошо считать, и язык цифр управлял его волей и рассудком. Он понимал, что в России существуют только две страшные народные стихии – это крестьянство и войско. В своих записках граф Витте прямо высказывает, что для Европы Россия импонировала только военной мощью. Россия – военное государство, и больше ничего. Боже сохрани поколебать военный авторитет России, ибо в таком случае от великой державы останется пустое место. События 1917 года показали, насколько был прав Витте. И когда войска из Сибири мирно разошлись по домам, а успокоенная деревня, обрадованная благополучным возвращением своих близких, родных от желтых басурман, мирно принялась за обычный труд, граф Витте знал, что революция закончена, осталась лишь революционная накипь, сор после бури, убрать который он предоставил министру Дурново.

Разве переговоры, которые вел граф Витте с общественными деятелями, не показывают всю дальнозоркость его государственного ума? Граф Витте готов был пригласить в свой Кабинет общественных деятелей для умиротворения общественного мнения, но он предлагал им не ответственные министерства: земледелия, промышленности, просвещения и контроля, ибо он знал, что они слишком неопытны в деле государственного управления. Но тогда общественные деятели поставили условием своего выступления в Кабинете графа Витте удаление министра внутренних дел Дурново[72].

События 1917 года еще раз показали, что граф Витте был прав[73].

Кабинет общественных деятелей, куда приглашались: Стахович[74], князь Трубецкой[75], А. Гучков[76], Шипов[77], граф Гейден[78], не состоялся[79].


Выборы в первую Думу

В это время в Рязани я принимал большое участие в общественной деятельности, состоя членом Ряжского, Скопинского и Рязанского уездных и Рязанского губернского земских собраний и Рязанской городской думы. Мои литературные работы дали мне имя[80]. Немудрено, что и при выборах в первую Государственную думу я намечался в качестве кандидата.

Образовался наш небольшой предвыборный кружок, состоявший из меня, князя Волконского[81], Климова[82], Родзевича[83] и Федоровского[84].

Партии политические в то время еще только намечались, и, например, кадетская партия в Рязани не пользовалась никакой популярностью, имела очень слабых представителей: Елагина, страхового агента, и Дворжака, также агента, родом из Чехии. Впоследствии во время выборов к нам примкнули социалисты из местных земских служащих: агроном Португалов[85], санитарный врач Успенский и агроном Середа[86] – будущий народный комиссар у Ленина.

Авторитет Рязани стоял в то время гораздо выше, хотя мы твердо держались основ Манифеста 17 октября и вошли затем в партию октябристов[87]. Наибольшей популярностью в земстве пользовался князь Волконский, речи которого в губернском собрании составляли целое событие в Рязани. Климов и Родзевич были давнишними присяжными поверенными либерального направления, имена которых пользовались широкой известностью.

У меня, более молодого сравнительно с ними, составилось литературное имя: я сотрудничал в то время в наиболее прогрессивных органах печати: «Вестнике Европы», «Русской мысли», «Народном хозяйстве», «Вестнике финансов».

Федоровский был совсем еще молодой человек, только что вернувшийся с войны, офицер, успевший, однако, завоевать симпатии земских кругов своей искренностью и либеральным образом мысли. Душой нашей избирательной кампании был Родзевич, старый, матерый, обстрелянный волк, искусный хитрец, который умел своего противника с самыми любезными приемами, что называется, обвести вокруг пальца. Климов славился в Рязани своей неподкупной честностью, знаниями и ораторскими способностями. Понятно, что в таком комплоте[88] наши противники из страховых агентов нам совсем не были страшны. Об их кандидатуре в Думу никто и не говорил серьезно.

Опасность была совсем с другой стороны, со стороны избирательного закона в Думу. Здесь, по крайнему обременению занятиями или по незнанию крестьянской среды, графом Витте был допущен большой промах: он положился на проект выборов в Государственную думу, составленный еще ранее его министром Булыгиным[89], славянофилом маниловской складки, веровавшим и идеализировавшим святые качества богоносца, готового якобы положить жизнь свою за веру, царя и Отечество. За этой отвлеченностью идеалисты проморгали современную действительность; уроки первой революции их нисколько не отрезвили, и они всецело построили систему избирательного закона в Государственную думу на крестьянстве[90]. Граф Витте этот закон одобрил. Ошибка сказалась, лишь когда первая Государственная дума собралась. Революционная дума, которая просуществовала семьдесят два дня и, затем была распущена, причем на долю министра Столыпина[91] выпала тяжелая задача менять избирательный закон, вошедший в конституцию[92].

Ошибка первого избирательного закона заключалась в том, что крестьяне своей массой совершенно поглощали всех остальных избирателей. Этим обстоятельством воспользовались агитаторы, которые тотчас начали натравливать крестьян против буржуев и помещиков. Прибавим, что для каждого избирателя были большой приманкой 10 рублей суточных, назначенных по закону членам Государственной думы: триста рублей в месяц для интеллигентного работника являлись обычной его месячной платой, но для крестьянина это представлялось огромным заработком.

Я был свидетелем, как крестьяне-избиратели, забаллотировав всех кандидатов, сплошь баллотировались в члены Государственной думы, предварительно перекрестившись: помоги Бог! Их нисколько не смущало, что они получали при этом по три, по четыре избирательных пера из сотни. Они все-таки продолжали зря тратить время, надеясь, что Бог поможет.

Я не стану подробно рассказывать всю процедуру этих выборов. Я лишь передам более интересные моменты этих выборов в Рязани.

Предвыборное наше собрание для окончательного назначения кандидатов в члены Думы было назначено в помещении Общества сельского хозяйства, президентом которого был Родзевич. Он как хозяин и был избран председателем собрания. Народу собралось много, разнохарактерного, но с одной общей чертой: стремлением попасть в Думу.

На Родзевича пала чрезвычайно трудная задача укрощения строптивых, и я до сих пор вспоминаю с наслаждением, как изумительно искусно, деликатно он выполнил эту задачу: он прямо поставил вопрос, что надо подавить в себе желание попасть в Думу, ибо избирателей – сотни, а выбрать надо всего восемь человек, из которых три крестьянина и один рабочий.

Записками были указаны кандидаты в Думу: князь Волконский, я и Федоровский; от городов был назначен Ярцев[93]. Родзевич горячо поддерживал наши кандидатуры и убеждал, чтобы голоса не раскалывались, иначе никто не пройдет, а пройдут одни крестьяне.

Однако на первый день выборов никто не прошел. На второй день выборы должны были идти уже по относительному большинству. Так как шесть «господ» и «крестьян» были одинаковы, то необходимо было на нашу сторону перетащить хотя бы одного человека с противоположной стороны. Так оно и произошло: мы все прошли одним голосом и сами провели депутата от рабочих Гостева[94]. От крестьян прошли неизвестные люди, и в Думе их тотчас обработали; все они попали во фракцию трудовиков.


В Государственной думе

Я хорошо помню тот священный трепет, то благоговейное чувство, с которым я вступал в зал Государственной думы[95] еще накануне заседания, чтобы ознакомиться и занять для себя место. Я вступал туда, как в какое-либо святилище. Вот он, тот храм народного представительства, которого добивалось столько поколений и за который люди шли на каторгу.

Огромный полутемный зал, где амфитеатром идут кресла для депутатов, мягкие, откидные, серо-сиреневого цвета, кожаные. Напротив – высокая трибуна для ораторов, куда подниматься надо по нескольким ступеням; еще выше, над ней, председательская трибуна с тремя креслами для председателя Государственной думы и двух его товарищей. Сзади них, еще выше, портрет государя во весь рост. Впечатление величественное, особенно когда зал залит электричеством от трех старых люстр, спускающихся с потолка. Министерская ложа помещалась с правой стороны от председательской трибуны, против депутатов. Ложа для корреспондентов – с левой стороны, одинаковая с министерской. Места для публики – на хорах вокруг всей залы.

Впоследствии я осматривал в Париже палату депутатов: куда хуже русской Государственной думы. Там министры сидят в первом ряду депутатских мест; все как-то мизернее; нет этого величия, этой старины нашего Таврического дворца, где огромная Екатерининская зала с колоннами превращена была в кулуары и роскошью и размерами превосходила залу заседаний. Когда-то в Екатерининской зале происходили роскошные балы, и здесь с царственным величием выступала Екатерина II, журя хозяина[96] этого загородного дворца за расточительность. Вокруг всего дворца старинный тенистый Таврический сад.

А в палате депутатов в Париже кулуары – это просто коридор с каменными полами.

Итак, мы в Государственной думе. На завтра назначен прием Думы государем в Зимнем дворце. Все это для нас ново и чрезвычайно интересно. Ново и для двора, и для дворца, впервые принимающего в своих покоях народных представителей со всей необъятной России в числе 442 человек.

28 апреля[97]. Ясный и теплый день. Приезд в Зимний дворец по строго определенному маршруту, кому с какого подъезда входить. Особой суеты не заметно благодаря порядку, хотя во дворец съезжаются положительно все: двор, генералитет, Сенат, Кабинет министров[98], Государственный совет и Государственная дума. Нас, членов Думы, ведут анфиладой комнат в Тронный зал. Кругом нас шпалерами выстроились придворные, особенно дамы, которые с любопытством оглядывают нас как диковину. И действительно, для дворца картина необычная: 442 человека в странных по смеси костюмах, начиная с безукоризненных фраков и кончая зипунами и смазными сапогами; здесь и сюртуки, и пиджаки, и косоворотки, и длинно полые кафтаны, и щеголеватые кунтуши[99] польских депутатов, и рясы священников, и католические сутаны.

Но и мы не менее изумлялись на атласные сарафаны и кокошники придворных дам, особенно старушек с обнаженными пергаментными <…>, высохших как мумии и выглядевших какими-то музейными экспонатами. Едва ли взаимные наши взгляды были приветливы. Государственную думу поместили по правую сторону трона, тотчас за Государственным советом – безукоризненными джентльменами во фраках с лентами и звездами. Напротив нас помещались: великие князья, придворные дамы, правительство, Сенат, генералитет. Особенно эффектно выделялся Сенат в своих красных мундирах, расшитых золотом. В противоположность нашей, черной, стороне, та сторона была вся золотая: белый атлас и бриллианты дам; расшитые мундиры камергеров; генералы, засыпанные орденами; красные сенаторы. Посередине между нами по всей зале к трону должна была пройти царская семья. Когда все были расставлены по своим местам, водворилась тишина. Несколько минут томительного ожидания. Затем отворяются двери, появляется гофмаршал, весь в золоте, и ударяет жезлом: государь идет! Момент чрезвычайно торжественный, и я глубоко уверен, что у всех народных депутатов без исключения дрогнуло сердце от никогда не виданного зрелища величия верховной власти, олицетворяющей величайшую в мире империю.

Государь шел по обыкновению своему очень спокойно; за ним следовали императрицы. Мне бросилось в глаза, что императрица-мать казалась очень встревоженной, с лицом напряженным, покрытым красными пятнами. Впоследствии это объяснилось: говорят, царя предупреждали и советовали отменить высочайший выход, ибо могут произойти эксцессы. Какое же чувство испытывала императрица-мать, выступая на эту голгофу. Государь взошел на трон и стал один на возвышении; взял бумагу и громко и внятно, так, что хорошо было слышно во всей очень большой зале, прочитал приветствие Государственной думе, где члены ее были названы «лучшими людьми всей России».

Насколько помнится, на другой день последовало открытие Государственной думы, которое также обставлено было очень торжественно[100]. Открыть заседание Думы до выбора ее председателя возложено было на товарища председателя Государственного совета престарелого сановника Голубева[101]. Зал заседаний и хоры для публики полны. Налицо весь Кабинет министров[102] с председателем Горемыкиным[103] во главе. Медленно поднимается временный председатель Голубев на высокую трибуну, произносит приветствие Думе и предлагает ей избрать своего председателя. По многочисленности руководство Думой взяли на себя кадеты в согласии с левыми и польскими депутатами, ее председателем был заранее намечен профессор С. А. Муромцев[104]. Против этой кандидатуры ничего нельзя было возразить, ибо Муромцев соединяет в своем лице и эрудицию, и высокую порядочность, и авторитет, и представительную внешность. Выборы эти прошли быстро и гладко, если не ошибаюсь, единогласно[105].

Под гром аплодисментов профессор Муромцев с обычной своей торжественностью тихо поднимается на председательскую трибуну. Голубев низко кланяется ему и как бы передает ему свою власть, уступает ему свое место: момент в высокой степени торжественный и исторический; старая власть – бюрократическая уступает свое место новой власти – народной. К этому торжественному моменту внушительная, серьезная фигура профессора Муромцева как нельзя лучше подходила.

Порядок заседания был заранее подготовлен кадетами по соглашению с левыми: первый же шаг Государственной думы был глубоко демонстративным; прежде чем обратиться к Думе с приветствием и конструировать президиум, председатель Думы дает слово депутату Петрункевичу[106], одному из вожаков кадетской партии, тверскому земцу, самое имя которого означало уже какую-то демонстрацию по адресу правительства. Так оно и оказалось, депутат Петрункевич тотчас же внес предложение об амнистии политических заключенных под оглушительный гром аплодисментов своих единомышленников[107].

Понятно, что это была лишь демонстрация, ибо Государственная дума не могла так внезапно, без вся кого порядка обсуждения законопроектов, вынести подобное постановление: законопроект должен пройти все установленные стадии обсуждения; а в таком виде, как его предложил депутат Петрункевич, это была лишь демагогическая формула, лишенная всякого практического значения. Здесь я впервые увидел знаменитого тверского депутата. Впечатление он производил неприятное: коренастый седоватый старичок с торчащими вихрами и с острой бородкой, с хриплым, неприятным, что называется, скрипучим голосом, а фигурой и манерами напоминавший старого либерального земца, привыкшего к почтению аудитории.

Правые скамьи первой Государственной думы были очень малочисленны и по существу вовсе и не являлись правыми, а чисто конституционными, занятыми партией октябристов, без своего главы Гучкова, который в Думу не прошел. Достаточно сказать, что на крайнем правом кресле сидел корректнейший и либеральнейший граф Гейден, председатель Вольно-экономического общества и многочисленных земских съездов, где, собственно, и вырабатывалась идея будущей Государственной думы; там же помещался известный орловский предводитель дворянства Стахович, будущий посол в Испании от Временного правительства; Варун-Секрет[108], будущий товарищ председателя Государственной думы; князь Н. С. Волконский и пр. Словом, вот такие лица, которых боялась местная администрация, считая их слишком левыми и красными в земстве.

Это очень характерное показание, каков был состав первой Государственной думы. После на наших местах в следующих Думах сидели Марков 2-й[109] и Пуришкевич[110] и прочие столпы правых партий.

Октябристы в первой Государственной думе большие надежды возлагали на М. А. Стаховича, предполагая, что он будет их думским лидером. Однако Стахович оказался человеком слишком осторожным, слишком себе на уме, более всего помнящим о собственном имени, нежели о целях партии. За все время первой Думы он выступил всего один раз, и притом с такой осторожностью, чтобы не задеть левых, что было ясно, что он в лидеры не годится.

Лидером неожиданно оказался граф Гейден, который, несмотря на свой преклонный возраст, обладал энергичным, чтобы не сказать пылким характером и темпераментом: обыкновенно граф Гейден со своими небольшими, но очень едкими и остроумными репликами выступал почти по каждому вопросу, очень часто ставя в тупик ораторов слева. Его злого язычка побаивались те, кто был поумнее.

Конечно, голос октябристов, насчитывающих около двадцати человек, в общем гвалте, который производила первая Дума, был совершенно не слышен. Мы были задавлены. Но кто никак не хотел пасовать перед левыми, так это наш рязанский депутат, зарайский городской голова Ярцев. По своему простодушному характеру он все надеялся урезонить и образумить левых. Но так как ораторскими способностями он не обладал, а уровень его образования был невысокий, то он по соседству часто просил меня написать ему на бумажке, что именно надо возразить, а затем с трибуны он по этой бумажке и говорил.

Со мной, не стесняясь, в приятельской беседе он иначе и не называл всех левых, как «рвань коричневая». Его возмущению, впрочем, нельзя и удивляться, ибо левые в Думе вели себя действительно возмутительно. Как знаем, так делал Петрункевич. Кадеты так и усвоили себе этот вызывающий тон по отношению к правительству. Известен афоризм депутата Набокова[111]: власть исполнительная да подчинится власти законодательной[112]; хотя, конечно, ему как узкому юристу было известно, что он говорит ересь и что такого юридического правила не существует.

Особенно дерзко держал себя Ф. Кокошкин[113], с задором наскакивал он на убеленных сединами министров, как, например, на председателя Совета министров Горемыкина, обвиняя его чуть ли не в безграмотности, в невежестве.

Остальные кадеты, как более сдержанные, вели себя корректнее, хотя общий тон был вызывающий.

Но левые совершенно не знали удержу, и каждый своими дерзостями и выкриками по адресу правительства старался перещеголять другого. Особенно выделялись на этом поприще: Аладьин[114], с фигурой и манерами апаши[115]; Аникин[116], озлобленный мелкий сельский учитель и человек жалкий. Но наиболее развязным среди них оказался Аладьин, тот самый Аладьин, который в Лондоне был шофером и затем после большевистского переворота пришел с повинной в Крым к генералу Врангелю[117] и организовал там крестьянский союз.

Остальным не хватало темперамента, но все стремились к идеалу: и Онипко[118], и Заболотный[119], и tutti quanti[120]… Недоносков[121].

Был какой-то сплошной митинг, а вовсе не законодательное собрание высшего учреждения. Ясно было, что Государственная дума так работать не может. Особенно ярко это сказалось после роковой ночи Герценштейна[122], впоследствии убитого в Финляндии. Герценштейн выступил по аграрному вопросу и, защищая кадетский тезис о принудительном отчуждении помещичьих земель, счел возможным говорить и о деревенских иллюминациях[123]. Именно по этому земельному вопросу первая Дума и была распущена.

После знаменитого ночного бдения, когда Дума заседала всю ночь, пережевывая этот аграрный вопрос, причем левые еще и перещеголяли Герценштейна, Дума была распущена. Когда утром 8 июля мы пришли на заседание[124], то нашли решетчатые ворота, ведущие к Таврическому дворцу, закрытыми, и военная стража никого туда не пропускала.

Почему-то власти опасались больших волнений, и приняты были всевозможные меры предосторожности: я в тот же вечер выехал из Петербурга в Кораблино, где находилась моя <…>[125]. И наш поезд почему-то шел без огней, а все окна были тщательно завешаны. Но когда я приехал к себе в деревню и на другой же день у меня во дворе собрался большой деревенский сход по поводу аренды земли, то я убедился, насколько опасения эти были преувеличены: крестьяне очень мало интересовались тем, что Дума распущена или, как тогда выражались, разогнана. Мне хотя и задавали по этому поводу вопросы, но без всякого интереса, просто из любезности.

Известно, какой скандальный провал в народе постиг знаменитое Выборгское воззвание: каких только угроз ни наговорили раздосадованные депутаты, что их ставка бита и власть осталась в прежних руках: не платите налогов, не давайте рекрутов – полная революция по указке народных депутатов, которые, однако, сами предпочли уехать из столицы в Финляндию, где писать манифест к русскому народу было безопаснее[126].

Министр Столыпин тогда же метко охарактеризовал всю эту выборгскую комедию как буффонаду. По Основным законам право роспуска палат составляло прерогативу монарха. Какая же это прерогатива, если верховная власть должна была сначала спрашивать Думу, может ли она ее распустить? Какая же Дума ответила бы утвердительно и к чему свелось бы это пророчество?

Большой ошибкой было то, что граф Витте в период первой Государственной думы был не у дел. В воспоминаниях Витте есть много любопытных страниц о том, как по возвращении его из Портсмута, когда в Петербурге он сразу попал в водоворот революции, с ним вел переговоры престарелый член Государственного совета граф Сольский[127] и убеждал его не отказываться от назначения председателем Совета министров. Престарелый граф не нашел лучшего аргумента, как заплакать.

В таких слабых руках в период первой Думы находилась власть председателя Совета министров Горемыкина. Он только что не плакал в Государственной думе. Но к твердости, находчивости, к ораторским выступлениям он был совершенно неспособен. Его единственное выступление в Думе, когда он принес с собой в синей обложке самое типичное «дело» за №… и, методически развернув его, прочитал тихо и бесстрастно, голосом старого бюрократа, по собственному признанию, вынутого из нафталина, свою речь, произвело самое отчаянное, удручающее впечатление, после чего и разразился своей филиппикой депутат Кокошкин, о чем я уже упоминал[128].

Такой председатель Совета министров для Думы, бушевавшей страстями, совершенно не годился, тем более что своей апатией он как-то защищал и других министров: за время его председательства из числа министров в Думе никто не выдвинулся, хотя в составе Кабинета находились уже и Столыпин, и Коковцов[129]. Но все они как-то стушевались, как будто растерялись в необычной бурной обстановке Государственной думы.

По аграрному вопросу пытался выступать министр Стишинский[130], но вяло и слабо, напоминая какого-то скучного учителя среди шума и гама разнузданных учеников. Несколько успешнее в ораторском смысле выступал товарищ министра Гурко[131]. Но и он сильно повредил себе тем высокомерным тоном, которым заговорил с думской трибуны. К тому же у всех на памяти был его инцидент с Лидвалем[132], и Дума «народного гнева» была скандализована: как осмеливается выступать перед ней какой-то товарищ министра, замаравший себя лидвалевской историей[133].

Не таков был граф Витте, чтобы растеряться или смутиться перед Государственной думой. Уж если в ультрадемократической Америке он не растерялся и не смутился, а наоборот, сумел смутить Рузвельта[134], который никак не ожидал такой настойчивости со стороны представителя побежденной России; если он не растерялся среди бушующей вокруг него революции и сумел вести переговоры с бунтовщиками и благополучно довел их до конца, то неужели он смутился бы в Государственной думе, созванной по его инициативе, хотя и бушующей и принявшей вызывающий тон, но все же олицетворяющей законное народное представительство.

Мы знаем, что за кулисами Государственной думы с кадетской партией и ее лидером Милюковым[135] велись переговоры[136] всесильным в то время фаворитом генералом Треповым[137]. Но для успеха переговоров, да еще столь ответственных, недостаточно быть генералом, недостаточно быть всесильным и даже фаворитом. Для того чтобы разогнать Думу, этого достаточно. Но чтобы прийти с ней к соглашению, нужен был ум более крупный, более гибкий и более искусный; нужен был особый талант. Этим талантом, безусловно, обладал граф Витте, в столь критические минуты оказавшийся не у дел, в опале.

Прямо как-то не верилось, что среди состава министров первой Государственной думы не было самой крупной фигуры того периода – графа Витте. Для меня совершенно очевидно, что самый ход событий, ход переговоров за кулисами принял бы иной оборот и что граф Витте, конечно, не читал бы своих речей по делу в синей обложке, а нашел бы иной тон и иной разговор с Думой и ее лидерами. Уж если он умел разговаривать с Хрусталевым-Носарем, то неужели он не сумел бы договориться с властолюбивым Милюковым или не сумел бы понять Аладьина, тем более что, как показал ход событий, понять их было так просто.

Без графа Витте ничего другого не придумали, как распустить Думу. А роспуск первой Думы повлек за собой созыв второй Думы, которая оказалась горшей, нежели первая, ибо первая только говорила страшные слова, а вторая стремилась выполнить эти слова на деле: Дума народной мести.

Правительство все еще не сознавало всей порочности и негодности избирательного закона в Думу[138], который давал такой большой козырь в руки левых партий. В Рязани, например, прошли во вторую Государственную думу такие лица, которые не имели с губернией никакой связи, были пришлым земским третьим элементом. Выбрали их крестьяне, которым они невесть что обещали. Кадеты в этой Думе играли уже второстепенную роль. Главенство перешло к левым, к рабочим и трудовикам. Было ясно, что правительство вновь ошиблось и что вторая Дума еще менее работоспособна, чем первая.

Вторая Дума показала свою месть в более конкретной форме: начался ряд экспроприаций и террористических актов. Ужасный взрыв на Аптекарском острове[139], направленный против министра Столыпина, но причинивший зло его неповинным детям и посторонним лицам, случайно находившимся в приемной министра, относится к этой же категории.

Этот день взрыва на Аптекарском острове лично для меня был очень памятен, ибо лишь счастливый случай охранил меня от опасности. Как раз в этот день в часы приема мне была назначена аудиенция у министра Столыпина. Предварительно мне необходимо было повидать товарища министра финансов Покровского[140]. Однако Покровский запоздал, и мне долго пришлось его ожидать. Помню, я очень волновался, чтобы не опоздать к приему у Столыпина, и несколько раз справлялся по телефону, не начался ли прием. Наконец Покровский приехал и вскоре меня отпустил. Я поспешил на Аптекарский остров. Так как для меня было дорого нанимать извозчика, то я сел на пароходик, который подвез меня почти к самой даче министра.

Как только мы пристали к берегу, было ясно, что там что-то произошло неладное, какая-то суматоха и растерянность публики и полиции.

Оказалось, что как раз в то время, когда пароходик наш совершал этот рейс, и произошел ужасный взрыв. Несколько человек просителей, ожидавших в приемной министра, пострадали. Меня же спас лишь случай: не приехал бы Покровский в Министерство финансов вовремя и не задержал меня на эти полчаса, я также был бы уже в приемной у Столыпина.


Закон 3 июня

Правительство пришло к убеждению, что вторую Думу необходимо распустить и чем скорее, тем лучше, ибо работать она не хотела и не могла, а в народ своими прениями вносила большую смуту. Но недостаточно было ее распустить, ибо третья Дума могла собраться еще более левой, уже не «народной мести», а какого-нибудь «народного восстания».

Надо было подумать об исключении[141] избирательного закона в Думу. И здесь министр Столыпин проявил свою решительность, не остановившись перед изменением конституции[142]. По этому серьезнейшему вопросу мною была составлена обстоятельная записка, с которой я и отправился в Петербург, чтобы доставить ее Столыпину, что мне и удалось исполнить через его брата[143], работавшего в «Новом времени».

Я доказывал в записке, что невозможно предоставлять участь выборов и участь Думы одним крестьянам, которые давили всех своей численностью и которые в то же время представляли столь благодарный материал для агитации. Необходимо выделить крестьян в особую курию[144] по примеру земских выборов и распределить число выборщиков так, чтобы крестьяне были представлены пропорционально владеемой ими земле (цензовая система).

Именно такая система и была принята в новом избирательном законе в Думу[145]. К сожалению, и в новом законе была допущена новая ошибка, а именно: в землевладельческую курию были зачем-то втиснуты и духовные лица, не имевшие с ней никакой связи. Впоследствии эта ошибка дала себя знать, но уже с обратной стороны, со стороны правой реакции, действовавшей через архиереев.

3 июня 1907 года вторая Дума была распущена; обнародован новый избирательный закон и назначены выборы в третью Государственную думу. Левым оставалось укладывать чемоданы, ибо крестьяне на свои места, конечно, не пустили. Еще бы: десять рублей суточных!

По новому закону мы приобретали шансы вновь попасть в Государственную думу, ибо шансы левых были сведены до минимума. Нам, октябристам, предстояла лишь борьба с кадетами, которые начиная с первой Государственной думы и выступления их депутата Петрункевича – кстати, это было единственное его выступление – навсегда усвоили себе тактику соглашения с левыми, а не с нами.

Я считаю, что эта тактика их была ошибочной, но с левыми у буржуазной партии не может быть согласия, ибо все миросодержание их слишком различно, и их идеологии не могут быть смешаны: масло в воде всегда всплывает наверх. Последующие события второй революции служат лучшим подтверждением моего мнения: кадеты погибли вместе с буржуазией, ибо сами были буржуа. На этом большом вопросе мне еще придется подробно остановиться. Я лишь отмечаю теперь всю ложность кадетской тактики в период Государственных дум, отвергавшей всякое соглашение со столь конституционной партией, как октябристы.

Я думаю, что значительную долю нерасположения необходимо отнести на счет личной неприязни лидеров этих партий: Милюкова и Гучкова. Я же считаю, что принципиально октябристов от кадетов разделяли лишь два основных вопроса: всеобщее избирательное право (знаменитая четыреххвостка[146]) и принудительное отчуждение частновладельческих земель.

Впоследствии события показали, на чьей стороне была правда. Учредительное собрание было создано по этой четыреххвостке по рецепту автора этого избирательного закона Кокошкина. Что же получилось? Учредительное собрание сплошь оказалось левым и даже с наклоном к большевизму[147]; лишь на крайних правых скамьях маячило несколько унылых фигур кадетов, прошедших от больших городов. Это последнее обстоятельство очень характерно: значит, деревня не признала кадетов, а признала Ленина. Учредительное собрание просуществовало один день и было разогнано большевиками, а сам Кокошкин был ими же убит. Так окончилась знаменитая четыреххвостка.

По второму вопросу о принудительном отчуждении владельческих земель, начало его применения на практике выпало на долю кадетского министра земледелия Шингарева[148] в его роковом циркуляре о принудительном засеве пустующих земель. Прямым последствием этого циркуляра было отобрание всей помещичьей земли. Шингарев был также убит большевиками.

Так сурово расправилась жизнь с этими двумя пророками кадетской программы.

Не ясно ли, что октябристы были правы, все время доказывая неприемлемость для буржуазных партий этих социалистических полулюдей. Октябристы были людьми практики и хорошо знали русскую деревню, тогда как кадеты были теоретиками, которые импонировали своим либерализмом.

Почему, например, Прогрессивная партия[149], отколовшаяся от октябристов (ранее она именовалась Партией мирного обновления[150]), потянулась к союзу с кадетами? Партия эта микроскопическая, никакого влияния никогда не имевшая и даже неизвестно, на какие круги населения опиравшаяся. Обыкновенно на выборах они проходили под чужим знаменем октябристов; а уже в Думе они образовывали свой кружок, тяготевший к кадетам.

А про Польское Коло[151] и говорить нечего: если они и состояли в союзе с кадетами, то лишь потому, что те обещали им автономию. Во всем остальном их идеология была правее октябристов: когда профессор Герценштейн развивал свой проект о принудительном отчуждении владельческих земель, то Польское Коло выслало на трибуну одного из серьезнейших своих ораторов[152] – профессора Петражицкого[153], который в чисто научной речи доказал всю утопичность этого проекта. Польское Коло так и порешило: вы у себя в России производите какие угодно эксперименты с землей, это – ваше дело; но Царство Польское оставьте в покое, это – наше дело; у нас кодекс Наполеона[154], и право собственности священно и неприкосновенно. Кадеты проглотили эту пилюлю.

В этом и заключалась основная разница в программе кадетов и октябристов: голосование и земля. Этими положениями своей программы кадеты чрезвычайно дорожили и ни в каком случае не хотели ими поступиться. Между тем октябристы, более практичные и ближе стоявшие к русской деревне и русскому мужику, отлично сознавали всю утопичность этих условий кадетской программы.

Ко времени третьей Думы определялась такая группировка партий: центр – конституционно-буржуазная партия октябристов; направо – монархические партии нескольких оттенков, т. е. националисты, приемлющие Манифест 17 октября, и правые, отвергающие его, стоящие на почве неограниченного самодержавия. Это – революционеры справа; между прочим, Николай II им вполне сочувствовал, тем и объясняется опала графа Витте, якобы вырвавшего от царя Манифест 17 октября. Затем, на левой стороне – социалисты всех оттенков, начиная с трудовиков, куда главным образом вербовались крестьянские депутаты, вообще мало разбиравшиеся в политических группировках, пошедшие туда за посулами даровой помещичьей земли.

Наконец, между социалистами и буржуазной партией октябристов занимали какое-то странное, межумочное положение кадеты, которые и от своих отстали, и к чужим не пристали; нечто половинчатое между социализмом и капитализмом, стремившиеся примирить непримиримое. И когда в России разразилась социальная революция, вся их программа рухнула как карточный домик: крестьяне потянулись за теми, кто больше обещал.

Перед выборами в третью Государственную думу нам, октябристам, наиболее серьезными противниками представлялись именно кадеты, ибо шансы социалистов новым избирательным законом были подорваны. Раньше, пользуясь тем, что число крестьянских голосов везде превосходило остальные голоса, социалисты, обещая крестьянам все, проходили в Думу их голосами за пять помещиков. Теперь голоса крестьян были уравновешены по численности с голосами остальных избирателей, и землевладельцы могли проводить в Думу собственных кандидатов, особливо по соглашению с горожанами. Что касается крестьян, то, конечно, на свои места в Думу они никого не пускали; наоборот, резались между собой в погоне за десятирублевыми суточными[155].

Теперь по новому закону социалисты могли проходить в Думу или от рабочих фабрично-заводских, которые выбирали своего отдельного представителя, в большинстве губерний по одному представителю, или от больших городов, по соглашению с кадетами, где применялась прямая подача голосов. Кавказ доставлял социал-демократов[156].

Таким образом, вся наша борьба теперь сосредоточивалась именно на кадетах, которых было много в земско-помещичьей фазе. Некоторые губернии, например Московская, Тверская, Калужская, сплошь присылали кадетов[157].

Ко времени избирательной кампании в третью Думу партия октябристов благодаря энергии А. И. Гучкова была достаточно организована: в Москве образовался Центральный комитет, была своя газета «Голос Москвы», были собраны средства на предвыборную агитацию. Был организован небольшой разъездной комитет, куда входили: профессор граф Камаровский[158], петербургский присяжный тверской Бобрищев-Пушкин[159], я и член Московской городской управы Малинин[160]. Задачей нашей было устраивать предвыборные собрания и диспуты в тех городах, где нам наиболее угрожали кадеты. Я посетил в то время Саратов, Ростов, Новочеркасск, Калугу, Жиздру, Харьков, Полтаву. Обыкновенно мне сопутствовал Малинин. На диспутах против нас выступали местные кадеты, иногда очень сильные и известные ораторы, например, Обнинский[161] и Новосильцев[162] в Калуге. Иногда приезжали на диспут и кадетские звезды первой величины, например, Кизеветтер[163], Родичев[164].

Были такие звезды и среди октябристов, как, например, профессор Ключевский[165], профессор Герье[166], адвокат Плевако[167]. Но все они были настолько заняты своими текущими работами, что редко могли выступать даже у себя в Москве. А профессор Ключевский прямо избегал публичных партийных выступлений.

Эти мои поездки и выступления на диспутах, так же как и мои литературные работы, сделали мое имя достаточно популярным, и мною припоминается один эпизод, который произошел у меня с известным октябристом, членом Государственного совета Красовским[168]: как-то уже в Петербурге мы встретились с ним на каком-то собрании, не зная лично друг друга. Разговорившись с ним, я указал, что по числу и по качеству ораторства кадеты могут нас побивать в Думе.

– Что вы! А Еропкин-то! Он им спуску не даст! – и принялся меня расхваливать мне же в глаза. С величайшим чувством неловкости я должен был его остановить и сказать ему, что это я и есть Еропкин. Он смутился, и мы сухо расстались.

Из собственного опыта могу, однако, сказать, что дело все же заключалось вовсе не в митингах, а в избирательном законе. Митинги могли оказать пользу лишь при прямой подаче голосов в больших городах; но там мы пасовали перед левыми и кадетами, которые больше нас обещали избирателям. Мы же не могли обещать того, что противоречило нашей идеологии и нашей программе.

Точно так же и кадеты впоследствии спасовали перед социалистами в период Учредительного собрания: кадеты предлагали землю по справедливой оценке, а социалисты предлагали ее даром; а большевики предлагали не только земли, но и все вообще чужое имущество: грабь награбленное.


В третьей Думе

Когда мы были избраны в третью Государственную думу, то ясно было, что эта Дума будет работать.

– Теперь едем в Петербург надолго, просидим там все сроки! – говорил мне князь Волконский, отправляясь со мной в Думу. Но он не пробыл там всего срока, ибо года через два умер.

Я не стану подробно описывать всего хода выборов в третью Государственную думу: опять пришлось вступить в соглашение с депутатом от крестьян Лукашиным[169]. Мы провели в Думу Лукашина, который числился октябристом, а Лукашин со своими друзьями поддержал нас: меня, князя Волконского, Леонова[170] и Сафонова[171].

Среди землевладельцев не было сплоченности и единодушия, ибо в их среде были и кадеты; были кадеты, хотя и плохонькие, и у нас в Рязани; и вот против них-то и приходилось вступать в коалицию с крестьянскими депутатами.

Лукашин первое время в Думе был очень мне признателен, и даже места мы с ним заняли рядом. Однако постепенно под влиянием трудовиков, укорявших его в близости к «господам», он как-то отдалился; но все же дальше прогрессистов он не пошел; лично со мной сохранил хорошие отношения на пять лет.

Теперь, в третьей Думе, решающее значение приобрела уже партия октябристов, самая многочисленная; но все же абсолютного большинства октябристы не имели, и им при голосовании приходилось вступать в блоки то с националистами, то с прогрессистами и даже левыми. Чаще всего, конечно, голосовали с националистами, которыми руководили граф Бобринский[172], Шульгин[173] и Балашов[174]. Впрочем, Балашов был нужен им как денежный мешок; иного влияния по своему характеру он иметь не мог.

Разрыв националистов с правыми произошел в самом начале третьей Думы по вопросу об ответном адресе государю. Правые постановили поместить в адресе титул «самодержавный». Получался скандал, если бы такой титул был послан от Думы после Манифеста 17 октября.

По этому вопросу в Думе были мобилизованы лучшие силы, и от октябристов выступил знаменитый оратор Ф. Н. Плевако; он произнес тогда одну из лучших речей, призывая членов Думы к благоразумию: «Вам дана тога мужа, а вы просите детскую рубашку» – такие фразы переходят в историю.

К сожалению, Плевако приехал в Думу уже совершенно больным человеком, с сильнейшим артериосклерозом, от которого он вскоре и скончался. Но все же я думаю, судя по нескольким его выступлениям, что он не мог быть политическим оратором. Конечно, он произносил бы умные и блестящие речи, но он не чувствовал бы себя в интимной обстановке судебных установлений, где он был неподражаем, когда нужно было найти путь к сердцу, к чувству слушателей. Этот метод совершенно не подходит к политическим собраниям с сотнями и тысячами слушателей, где нужен темперамент, пафос или сарказм, главное же – сила легких. Плевако был велик в камерной обстановке, он не был народным трибуном, как, например, Родичев.

Эта метаморфоза в Думе произошла со многими выдающимися ораторами: я уже указывал на Стаховича; то же произошло с нашим рязанским земским оратором князем Волконским: в земстве его слушали с величайшим вниманием, и выступления его являлись событиями дня. А в Думе он сошел на нет, его сердечные порывы не находили отклика в слушателях, скорее, вызывали насмешку, и Дума его не слушала.

В Думе выдвинулись совсем новые ораторы, которых раньше не знали: от кадетов, например, Шингарев, от прогрессистов – Львов[175], от националистов – граф Бобринский, от правых – Пуришкевич, от социалистов – Керенский[176]. Были ораторы камерные – это Шульгин, Гучков, которых слушали в глубочайшей тишине. Но они выступали редко, ибо знали, что внимание Думы скоро притупляется, а тромбонов они в своем распоряжении не имели.

Как это ни прискорбно, но необходимо признать, что среди партий и фракций Государственной думы наиболее культурной и наиболее организованной являлось Польское Коло. Дисциплина у них была образцовая, и ораторы их выступали на трибуну только в случае надобности, и каждый оратор говорил именно столько, сколько требовалось для выяснения вопроса. Достаточно сказать, что во все четыре Думы от привислинских губерний[177] всегда избирались одни и те же депутаты. Это доказывает большую организованность и большую дисциплину партий.

На эту политическую культурность Польского Коло я не раз указывал в газетах, и в «Новом времени», и в «Голосе Москвы». Однажды мы сидим в Думе с депутатом Лукашиным во время перерыва на своих местах и мирно беседуем. Видим, что к нам приближаются польские депутаты Дмовский[178] и Жуковский[179]. Каково же было мое удивление, когда депутаты эти подошли ко мне и заявили, что они явились по поручению Коло выразить мне благодарность за беспристрастие и внимание, оказанные мною их партии. Я был этим очень растроган. Этот поступок их служил также доказательством их культурности: ведь они состояли в оппозиции и сидели на противоположных нам скамьях.

Про наши партии этого никак нельзя сказать: никакой дисциплины и очень малая культурность. Каждый лезет на ораторскую трибуну без всякой надобности, чтобы показать, что и он не хуже других. Особенно со стороны правых: выступления депутатов Тимошкина[180] или Гулькина[181] были сплошной клоунадой, и историческая фраза Тимошкина про «женское сословие» вызвала гомерический хохот всей Думы.

Один депутат из волостных писарей был прямо одержим зудом оратора, но так как он не обладал ни ораторскими способностями, ни мыслями, то он почему-то облюбовал меня и перед каждым своим выступлением очень трогательно просил меня написать ему несколько строк, которые он и прочитывал с трибуны. Если же иногда он не разбирал или запутывался в словах, то в смущении прибавлял: «Ну, да, словом, вы сами понимаете!» Я не могу сейчас припомнить фамилии этого депутата, но живо вижу его перед собой, бледного и трепещущего, стремящегося на трибуну.

Октябристы также не отличались дисциплиной и часто шли на трибуну, не обладая никакими к тому способностями; припоминаю выступления депутатов Стемпковского[182], Гололобова[183], Шейдемана[184] и др., которые лишь подрывали своими неприметными выступлениями авторитет партии, пока наконец не удалились из нее.

Надо иметь в виду всю процедуру парламентского обсуждения: вопросы обсуждаются и разжевываются в нескольких инстанциях – сначала в комиссии, а чаще всего еще и в подкомиссии, затем во фракциях. И когда уже вопрос совершенно выяснен и разработан, только тогда он попадает на обсуждение всей Думы. Для самой Думы это публичное обсуждение вопроса не имеет никакого значения, ибо вопрос заранее уже выяснен и предрешен голосованиями во фракциях. В Думе вопрос обсуждается лишь для печати, для страны, которая знакомится с прениями в Думе по отчетам газет. Никакими самыми горячими речами в Думе нельзя никого убедить, и как бы ни старались убедить меня Чхеидзе[185] или Пуришкевич, все равно я с ними голосовать не буду уже в силу одной партийной дисциплины. Обыкновенно фракция назначает и оратора, который должен выступать от ее имени в Думе и который наиболее знаком с предметом.

Какую же задержку в работе Думы производили эти добровольные выступления любителей поговорить с ораторской трибуны! Иногда по какому-либо боевому вопросу записывались десятки добровольцев, приводя членов Думы в ужас и в паническое бегство. Ничего подобного никогда не бывало в Польском Коло. Эта обывательщина и дилетантство пронизывали Думу, не выработалось никакого преемства в работе, никакого уважения к чужим трудам, которые несли на себе наиболее серьезные депутаты. Надо прямо сознаться, что в любой комиссии работающих депутатов было лишь несколько человек; остальные – балласт, голосовальная машина.

Когда третья Дума укрепилась и начала работу, то избирателей на местах обуяла зависть: а чем я хуже других? Отлично помню, какую кровную обиду нанес циркуляр министра Столыпина, отложившего сессии земских собраний на один месяц, ввиду того что в Думе обсуждался земельный проект и Столыпин опасался, что депутаты разъедутся на земские собрания, будучи зависимы от своих земских избирателей на местах. Даже интеллигенты, как, например, доктор медицины Филатов, не могли простить нам, членам Думы, что из-за нас, четырех человек, отложили собрание, состоящее из шестидесяти гласных, почтенных земских старожилов.

Ко времени выборов в четвертую Думу положительно все наши избиратели пожелали сами быть членами Думы: если Еропкин играет в Думе роль и имеет значение, то разве я хуже его, разве я не могу тоже играть роль в Думе? Эти наивные обыватели не понимали, что Дума состояла из 442 депутатов, а «роль» там прямо играли не более 120 человек; остальные депутаты состояли на выходных ролях, и страна их совершенно и не знала.

Это поветрие, это желание попасть в Думу развило страшную зависть и конкуренцию при выборах; каждый считал себя самым естественным кандидатом в Думу, не хуже других.

У польских депутатов такой обывательщины не было: во всех четырех Думах состояли одни и те же депутаты. Оно и понятно: член Думы должен иметь политический опыт, политический стаж, обладать преемственностью работы в Думе. Дилетанты в Думе менее всего нужны, ибо политический или законодательный концерт куда сложнее музыкального.

После известного адреса государю Думе был назначен высочайший прием в Екатерининском дворце в Царском Селе. Был подан поезд в Петербург к Царскосельскому вокзалу, и в Царском нас встретили царские экипажи – кареты, коляски и сани.

Левые депутаты не были приглашены во дворец, а кадеты тогда сами отказались от участия в приеме. Прием был обставлен парадно, хотя и не так пышно, как прием первой Думы в Зимнем дворце. Все придворные и вся парадная стража налицо. В большом зале мы стояли по губерниям. Государь вышел с государыней, и посреди них наследник, совсем еще маленький мальчик в белом костюмчике, страшно живой и очень хорошенький; сначала он был серьезен, затем, когда вся эта церемония ему надоела, он начал шалить, и видно было, как крепко держали его с обеих сторон государь и государыня, чтобы он не вырвался от них. Действительно, процедура была скучная, ибо государь обходил всех депутатов по губерниям и задавал вопросы, крайне однообразные. Когда государь подошел к курским депутатам, произошел курьезный инцидент: депутат Сушков[186] – городской голова – в порыве чувств опустился на колени. Государь, видимо, смутился, а окружающие поспешили поднять Сушкова с колен. Столь наглядно продемонстрировали курские депутаты самодержавие.

Когда скучная процедура приема наконец закончилась, все достаточно утомились, нас пригласили к столу, и здесь для нас, по моему мнению, заключалась большая обида: государь к нам не вышел, и мы были приглашены закусить стоя, как бы недостойные сидеть за одним столом с царем. Не знаю, как другие, но мне трудно было подавить в себе чувство обиды и было совсем не до еды, хотя и очень роскошной и обильной. Я хорошо знал, что, когда государь посещал лицей, где в то время воспитывался мой сын, он удостаивал их своим присутствием на ужине, а великая княгиня танцевала с лицеистами. Государь садился за стол и в офицерских собраниях. А с представителями народа в высшем государственном учреждении государь обедать не пожелал. К чему тогда вся эта процедура высочайшего приема? Или Сушков был прав в своей наивности?

Вот когда еще появились зачатки и где гнездились корни тех недоразумений с Государственной думой, которые потом, десять лет спустя, привели к величайшей катастрофе.

Как известно, Дума делилась на множество комиссий, которые подготовляли законопроекты. Наиболее выдающимися комиссиями были: Бюджетная с председателем профессором Алексеенко[187]; Военная и Морская – с Гучковым; Судебная – с Шубинским[188] и Земельная – с Шидловским[189]. Я вошел в Бюджетную комиссию и был избран ее секретарем. Бюджетной комиссии приходилось так много заниматься, что для работы в остальных комиссиях не оставалось времени. Я попробовал было записаться в Комиссию по запросам и в Контрольную, но должен был отказаться, потому что времени не хватало. Бюджетная комиссия, в сущности, держала в своих руках все нити думской работы, ибо почти все законопроекты из других комиссий передавались на заключение Бюджетной по вопросу об ассигновании средств из казны. А какие же законы и какие меры могли обойтись без ассигнований? Даже так называемая вермишель, те мельчайшие законопроекты о какой-либо новой гимназии или новой должности, должна была пройти через Бюджетную комиссию. Комиссия эта была очень многолюдная – шестьдесят человек и делилась по числу министерств или их департаментов на подкомиссии, так что каждая отдельная смета рассматривалась сначала в подкомиссии, а затем в комиссии: дело это было очень кропотливое и трудное, ибо необходимо было рассмотреть и обсудить каждую статью расхода и прихода по каждому министерству.

Профессор Алексеенко был идеальным председателем и вынес всю эту колоссальную работу на своих плечах. Я должен откровенно признать, что без профессора Алексеенко Государственная дума ни в каком случае не справилась бы с бюджетом, как, например, она не справилась с отчетами Государственного контроля, которые Дума ни разу не рассматривала, а между тем эти отчеты являются столь же важными, как и самый бюджет, ибо они показывают, насколько правильно выполняются бюджетные ассигнования в действительности. Произошло же это по той причине, что Контрольная комиссия находилась в руках Годнева[190], весьма почтенного врача в Казани, но весьма посредственного финансиста в Думе.

Бюджетная комиссия работала круглый год изо дня в день; но из шестидесяти ее членов, дай бог, чтобы в заседании участвовала одна треть. Профессор Алексеенко всегда и бессменно находился на своем месте, внимательно следил за ходом прений, чтобы не допустить никакой ошибки. Надо было видеть и полюбоваться, как искусно и с каким достоинством профессор Алексеенко вел заседание с приглашенными министрами: он был в высшей степени корректен и любезен. Но стоило какому-либо министру, что называется, закинуться или поверхностно отнестись к делу или к задаче Государственной думы, как он моментально его осаживал.

Хорошо помню, как он осадил министра торговли Шипова[191], который думал отвертеться на пустяках или с кондачка: профессор Алексеенко произвел ему такой экзамен, и министр отвечал так неудовлетворительно, что всем стало неловко.

Этот самый министр Шипов впоследствии хотел также на пустяках отыграться и в Государственной думе на ее пленарном заседании, с большим пафосом процитировав из Гоголя о русской тройке. Но он тотчас же попал на зубок одному из ядовитейших депутатов – Шульгину, и тот зло высмеял его тройку. Вскоре этот министр и ушел: для Государственной думы он оказался слаб.

Вообще в Думе многие министры проявили свою несостоятельность; назову некоторых: Горемыкина, Тимирязева[192], Саблера[193], Маклакова[194], Сухомлинова[195]. Я умышленно перечисляю наиболее крупные имена, которые были известны всей России. Однако в Думе они быстро обнаружили всю свою недостаточную подготовку для занятия столь высоких и ответственных постов.

И наоборот, именно в Думе выдвинулись таланты таких министров, как Столыпин или Коковцов.

Каждое выступление в Думе профессора Алексеенко было настоящим триумфом: он выступал очень редко, обыкновенно раз в год при обсуждении бюджета. При этом он произносил прекрасную продуманную, обоснованную, большую речь, которая продолжалась по несколько часов. Дума при этом всегда была переполнена и слушала оратора с величайшим вниманием, между тем как лучшие ораторы могли занимать внимание Думы не более получаса, потом внимание притуплялось, и в зале начинался глухой гул – прямой признак, что надо кончать речь. Дума встречала и провожала профессора Алексеенко громом аплодисментов; аплодировали все скамьи без исключения, без различия партий, хотя по убеждениям Алексеенко принадлежал к буржуазной партии октябристов. Но его беспристрастие, его эрудиция, его умение высоко держать престиж Думы в заседаниях комиссий, а главное – его колоссальное трудолюбие и работоспособность подкупали положительно всех, и в Думе он был наиболее популярным и любимым депутатом.

Иногда сильно издерганный на заседаниях комиссий Алексеенко нервничал и однажды даже отказался от дальнейшего председательства в Бюджетной комиссии. Я был в то время секретарем ее и понял весь ужас нашего положения, ибо оба его товарища никуда не годились. Я тотчас отправился к Гучкову и прямо сказал ему, что если он не уладит этого инцидента, то Дума с бюджетом не справится. Гучков понял серьезность момента и сумел уладить недоразумение: Алексеенко взял назад свой отказ.

Оба его товарища по председательству в Бюджетной комиссии – Марков 1-й[196] и Остроградский[197] были своего рода уникумы: первый был известный железнодорожный деятель, но он совершенно не годился в председатели, ибо не знал и не мог объять всю величину задачи государственного бюджета, расплывался в мелочах. Между прочим, он прославился своим выступлением, где просил не смешивать его с Марковым 2-м. Остроградский был совершенно пустой человек, гурман и bon vivant[198], и я даже не понимаю, почему он попал на этот серьезный пост товарища председателя Бюджетной комиссии. Заменял он профессора Алексеенко только один раз. Но и в этот единственный раз он настолько умел показать свою полную неспособность, что больше уже к нему и не обращались. Курьезнее всего было видеть, как он не мог окончить своей речи, пытаясь что-то резюмировать: ему приходили в голову все новые и новые мысли, и он все продолжал говорить без всякой связи и без всякой нужды. Сначала все смотрели на него с удивлением, затем начали улыбаться, а затем и спасаться бегством из заседания. А Остроградский все говорил, и в голову ему приходили все новые мысли.

Больше его уже не тревожили председательством. Впоследствии, когда профессор Алексеенко наладил работу Бюджетной комиссии, она уже катилась по определенным рельсам, и его могли иногда замещать товарищи, но только другие, новые.

Тотчас по приезде в Петербург в Думу профессор Алексеенко как южанин схватил жестокий плеврит и слег в постель. И мне выпала лестная, но тяжелая задача заменить его в Государственной думе во время первых бюджетных прений. Речь была обсуждена совместно с ним. Я предупредил Думу, что говорю не лично от себя, а от самой влиятельной партии в Думе. По-видимому, выступление мое было удачное, так как немедленно по окончании моей речи ко мне подошел один из лучших наших ораторов Н. Н. Львов и выразил удивление, почему я такую прекрасную речь закончил так неудачно? А закончил я ее, по соглашению с фракцией, заявлением, что Дума не остановится перед ассигнованиями на нужды армии и флота. В моей речи в Думе впервые было провозглашено, что народные представители будут относиться к бюджетным своим правам во всей их полноте и строгости.

– Как они скоро выросли! – раздалось тогда справа.

Впоследствии я ежегодно выступал с большой бюджетной речью при общих прениях, и кроме того, на мне же лежало и еще несколько отдельных смет. Хорошо помню, что смета департамента Государственного казначейства была разработана мною особо тщательно, и после моей речи ко мне подошел сотрудник «Русских ведомостей» и сказал мне, что до сих пор по бюджетным прениям эта моя речь была лучшей. Министр финансов Коковцов, что называется, рвал и метал: он представить себе не мог, как это его бывший подчиненный осмеливается так говорить с думской трибуны. Министры тогда еще не привыкли к свободам нашей конституции, и тот же министр Коковцов прославился известной тирадой:

– У нас, слава богу, нет парламента![199]

Дума, особенно слева, пришла в негодование от этого заявления, хотя здесь было очевидным lapsus linguae[200], ибо Коковцов хотел сказать: «Нет парламентаризма», т. е. ответственности правительства перед Думой.

Мои выступления в Думе по финансовым и бюджетным вопросам приобрели известность и сильно нервировали министра финансов: меня неоднократно предупреждали, что министр приехал в Думу специально для моей речи, чтобы сделать возражения, его особенно злило, что я говорил обыкновенно гораздо шире доклада и захватывал вопрос в большем масштабе. Я, например, называл и трактовал смету Государственного казначейства как смету «общественного призрения», настолько ассигнования там носили благотворительный характер: пенсии, пособия, Ведомство императрицы Марии[201], лицей и пр. В эту смету входили и замаскированные пособия Черногории, Греции и пр. Все это я усиленно подчеркивал.

Наконец, после моей речи по общим прениям, где я доказывал словами самого же министра, что у него нет никакой финансовой программы, министр не выдержал и разразился против меня злой репликой, где припомнил-таки мне мою службу в Министерстве финансов и закончил по этому поводу свою речь известным стихом: «И вашей славою, и вами, как нянька старая, горжусь!»[202]

Мне хотелось возразить ему в том же духе. Но мы были тогда в Думе еще новички, и по соглашению с председателем фракции Гучковым мы решили не возражать министру. Представители печати были очень удивлены моим молчанием и высказывали мне это.

На второй год министр финансов после моей речи опять вышел на трибуну и опять прошелся на мой счет, что-то по прошлогоднему докладу. Тогда я уже не стал советоваться ни с фракцией, ни с Гучковым, а выступил с ответом на свой риск, где поблагодарил министра за внимание к моим словам и, сославшись на пословицу «Долг платежом красен», напомнил ему тот «чепчик старой пятки», в который он укрылся на трибуне в ответ на мою же речь.

Выступление мое имело большой успех, и председательствовавший князь Волконский[203], не любивший никаких инцидентов в Думе, остановил меня. Хорошо помню, что тотчас после перерыва ко мне подошел знаменитый московский адвокат Шубинский и выразил мне свое сочувствие как знаток ораторского турнира. Этот «чепчик старой пятки» попал тогда во все газеты.

Когда я заканчивал свою речь словами: «Разве не понятно?», Марков 2-й насмешливо крикнул мне с места:

– Конечно, понятно!

– Ну вот, – ответил я, – даже и для вас это понятно!

Эта моя презрительная реплика, брошенная направо, имела неожиданно большой успех, и меня в Москве даже за нее благодарили. Замечательно, что ни Марков, ни его друзья ничего не нашлись мне ответить: настолько опешили они от моей откровенности.

Моими выступлениями я занял в Думе определенное положение, и мне передавали, что публика знала и ожидала моих речей. Замечу, что я выступал лишь по финансовым вопросам, которые обыкновенно для большой публики представляются самыми скучными. Следовательно, я умел их оживить и сделать интересными. И как горько мне было впоследствии убедиться, что избиратели мои нисколько не оценили моей работы в Думе, а лишь завидовали и думали: чем мы хуже его? Отвечу лишь, что впоследствии из рязанских депутатов не выдвинулся никто; про их присутствие в Думе никто даже и не подозревал. Все они были великие молчальники; получали свои дневные – и больше ничего. Не могу обойти молчанием сметы Ведомства императрицы Марии. Смета эта как раз входила в мою подкомиссию. Представители ведомства широко открыли нам двери всех своих учреждений для их осмотра, а вернее сказать, ревизий.

Ведомство было обширное и помимо ассигнований из казны имело свои собственные источники доходов: от выделки и продажи игральных карт, что составляло привилегию воспитательного дома, марочные сборы со зрелищ и увеселений и т. д.

Насколько помню, доходы этого ведомства достигали 20 миллионов рублей в год. Ведомству принадлежали воспитательные дома для подкидышей, институты и гимназии, больницы, лечебницы, санатории; наконец, богадельни. Можно сказать, сироты или калеки могли прожить в учреждениях ведомства от самого рождения и до смерти.

Обыкновенно мы производили осмотр этих учреждений совместно с правым депутатом Кривцовым[204], бывшим нашим рязанским архитектором, переселившимся затем в Курск и подпавшим под влияние курян. Его сопутствие мне было очень на руку, так как он своим правым знаменем покрывал все толки о недопустимости вмешательства или ревизий со стороны Государственной думы. Мы посетили с ним очень много учреждений, осматривали помещения, пробовали пищу и т. д. Мы ездили даже в Финляндию в знаменитый санаторий Халила[205] и пробыли там целый день. Я не скажу, чтобы Халилой я был удовлетворен; местность там проезжая, пыльная, что совсем не подходяще для легочных больных. Заведовал этой санаторией известный доктор Гаврилович.

Во всех наших поездках нас всегда сопровождал товарищ управляющего ведомством некто господин Кистер[206] – мой старый знакомый по Министерству финансов. Я думаю, что сама идея показать нам его учреждения принадлежала именно ему. Не скажу, впрочем, чтобы наши прежние с ним отношения были хороши: он приезжал в качестве ревизора в Рязань, думаю, с определенным заданием – «съесть» управляющего Казенной палатой Слезкина, бывшего гвардейского офицера, малоопытного в делах, но добрейшего человека, которого мы все очень любили. Когда Кистер приехал в Рязань, он как ревизор из Петербурга прислал из гостиницы человека сказать мне, что он прибыл. Однако он ошибся: в Рязани я был известным общественным деятелем, службой своей очень мало дорожил, и понятно, что присылка этого вестового меня покоробила, я приказал сказать господину ревизору, что я живу на Дворянской улице в собственном доме и буду очень рад принять его у себя. Через час Кистер приехал ко мне с визитом. Его дальнейшие попытки получить от меня какие-либо сведения не в пользу нашего милейшего управляющего оказались бесплодными; как раз наоборот, я давал самые благоприятные отзывы. Так он и уехал ни с чем.

Понятно, что, встретив его потом в Думе у себя в комиссии в качестве представителя Ведомства императрицы Марии, я не мог выразить большой радости, помня нашу встречу с ним в Рязани. Думаю, что тогда-то он и решил показать свой товар лицом.

Надо отдать справедливость этому ведомству, что все его учреждения поставлены были очень хорошо, гораздо лучше соответствующих учреждений других министерств. И я был вполне вправе впоследствии заявить с трибуны Государственной думы, когда кадет Некрасов[207] выразил претензию, почему Ведомство императрицы Марии не подчинено Государственному контролю, что ведомство это имеет свой контроль, которому доселе еще не известны случаи хищений, подобно Морскому ведомству или градоначальством замолченных Государственным контролем.

Впоследствии депутат Шингарев признался мне, что он также шел на трибуну поддержать Некрасова, но после моих ответных слов вернулся обратно на свое место.

С ведомством этим у нас были хорошие отношения. Испортились они позже, когда умер управляющий ведомством С. В. Олив[208], а его место занял князь Голицын-Муравлин[209], известный беллетрист. Он очень протежировал начальнице Павловского института графине Кайзерлинг. Между тем в институте этом царили распущенность и беспорядок. Я хорошо был осведомлен об этом, так как там училась сирота, в которой я принимал участие. Девочки там были так распущены, что доставали даже себе вино на вечеринках и умели наладить переписку с юнкерами. Кончилась эта распущенность трагически: одна из девочек, чем-то оскорбленная, бросилась с самого верха, с четвертого этажа в пролет лестницы и расшиблась насмерть. Об этом я был тотчас осведомлен.

После этого слуха, оглашенного в печати, мы с депутатом Шингаревым условились требовать от начальства ведомства, чтобы начальница института была уволена. Переговоры велись через некоего Бабиевского. Мы поставили этот ультиматум с обещанием не выступать по этому вопросу в Думе. Однако Голицын-Муравлин все тянул с решительным ответом и дотянул до заседания Думы. Так как требование наше не было выполнено, то я уведомил Кистера, что я выступлю в Думе по поводу этого трагического случая. Речь моя оказалась весьма внушительной, ибо я рассказал о всех безобразиях, творящихся в институте, и требовал, чтобы начальство обратило на это самое серьезное внимание, особенно после прискорбного случая с несчастной девочкой. Кистер, скрывшийся на хоры, был в отчаянии от моей речи. Пресса подхватила эту речь; вскоре князь Голицын-Муравлин был смещен.

Однако графиня Кайзерлинг как ловкая женщина сумела вывернуться: она прикинулась оскорбленной и заявила, что я преследую ее из личной мести из-за той сироты, о которой я упомянул, очень живой девочки, за которую я всегда заступался. Графиня Кайзерлинг воспользовалась этим обстоятельством, чтобы свалить с больной головы на здоровую, а наш лидер Гучков поверил этой инсинуации и даже счел возможным иметь со мной по этому поводу объяснение, спросив меня: правда ли, что я хлопотал за свою племянницу в Павловском институте? Я ответил, что это правда, но более на эту тему разговаривать с ним не стал. Как и всегда, здесь правда мешалась с клеветой, и во всяком случае погибель девочки, бросившейся в пролет лестницы, не стояла ни в какой связи с моими более ранними хлопотами о сироте и одинаково потрясла всех, как меня, так и Шингарева, но не Голицына-Муравлина и графиню Кайзерлинг, а по-видимому, и не Гучкова, раз он поддался этой клевете. Через несколько дней я получил приглашение от почетного опекуна Павловского института, не помню сейчас фамилии этого генерала, пожаловать в заседание комиссии для дачи показаний по поводу оглашенных мною в Думе сведений о Павловском институте. Конечно, пользуясь правом депутатской неприкосновенности, я мог послать этого почетного опекуна к черту, но я решил дать ему урок. Когда в назначенное время я приехал в заседание, то я застал там кроме опекуна еще и юрисконсульта ведомства и некоторых других лиц. Составилось какое-то импровизированное судилище, и почетный опекун открыл заседание хотя и вежливой, но довольно заносчивой речью: «Мы не можем допустить, чтобы на наш институт бросали тень». Тогда и я в очень вежливой, но решительной форме потребовал немедленно пригласить в заседание господина Бабиевского. Прошло полчаса томительного ожидания. Наконец Бабиевский явился. Тогда уже инициатива перешла в мои руки.

– Скажите, пожалуйста, – поставил я ему вопрос, – присылал ли вас ко мне в Думу ваш управляющий князь Голицын-Муравлин с просьбой не выступать по поводу Павловского института?

– Да, присылал.

– А какой ультиматум поставили мы с депутатом Шингаревым и выполнил ли князь этот ультиматум?

– Нет, не выполнил.

– Не просил ли князь Голицын-Муравлин передать мне, что он прикажет взять в институт девочку, о которой я хлопотал, и что я ответил?

– Вы отклонили это предложение.

Достаточно было посмотреть, как были сконфужены мои авгуры, как они растерялись и как тут же при мне начали высказывать свое неодобрение князю, т. е. своему начальнику.

Ясно было, что поединок я выиграл, поэтому от дальнейших вопросов я отказался и удалился из заседания, дав урок, как надо вести себя с народными депутатами.

Больше меня уже не тревожили.

Как-то после отставки князя Голицына-Муравлина мы с Кривцовым были приглашены на обед к Кистеру, и когда я между прочим заметил, что авторитет Государственной думы, видимо, крепнет в правительстве, раз по нашему указанию смещают министров, то и хозяин, и мой коллега были, видимо, шокированы такой моей вольностью.


«Лензото»[210]

Членов Думы часто упрекали, что они получают суточные. По пережиткам старины эти суточные называли даже пособием от казны. Однако с еще большим основанием можно было бы назвать жалованье правительства пособием от Государственной думы, так как деньги казны являются народными деньгами, находящимися в распоряжении правительства, но отпущенными ему народными представителями по бюджету.

Эти десять рублей суточных, которые так кололи глаза публицистам, для интеллигентного жителя Петербурга были совсем небольшими деньгами. Было бы идеально, если бы народные представители не получали за свой труд в парламенте никакого вознаграждения, как, например, в Англии или у нас в земских собраниях, где земские гласные работают бесплатно.

Но для Государственной думы в России эта роскошь была недоступна, ибо в России было слишком мало таких богатых людей, которые могли бы ехать в Петербург и работать там даром. Не было у нас и таких могущественных партий, которые могли бы оплачивать работу своих депутатов в Думе. За все время существования Думы я знаю только один случай, когда депутат отказался от своих суточных. Это был егорьевский миллионер фабрикант Бардыгин[211]. Но он и Думу посещал очень редко.

Лично о себе скажу, что этих суточных мне далеко не хватало, так как мне приходилось воспитывать детей и жить на два дома – в Москве и в Петербурге. Приходилось еще работать и в «Новом времени», и в «Голосе Москвы», где я зарабатывал до 300 рублей в месяц построчно. Работа эта давалась нелегко: тотчас после заседания Думы, усталый, я садился за отчет думского заседания, чтобы ночью передать его по телефону в Москву.

С имения Кораблино я также получал мало, так как земля была в аренде. Дай бог, если от Кораблина отчислялось две тысячи рублей в год. Кораблино представляло для нас другое удобство – это летнее пребывание моей семьи со всеми удобствами деревенской жизни, с просторным домом, садом на восьми десятинах, экипажами, лошадями и пр. Иначе не стоило бы и держаться этого имения из каких-нибудь двух процентов годовых. Здесь важны были привычка к родовому гнезду, известные общественные права, связанные с землей, престиж ценза и положения.

Заработка моего было недостаточно для семейной жизни на два дома, и я решил поискать более выгодного занятия и обратился к бывшему министру А. С. Ермолову[212] с этой просьбой. А. С. Ермолов был соседом моим по имению, и я знаком был с ним по Ряжскому земскому собранию, где он был гласным, как и я. Он очень ко мне благоволил еще и ранее, когда я жил в Рязани и не был еще членом Думы. Я глубоко ценил его прекрасный характер, простой, гуманный, чуждый всякой важности и формализма.

Каково было мое изумление, когда через несколько дней после моего письма Ермолову меня пригласил к себе В. И. Тимирязев, бывший министр торговли, и предложил мне место директора Ленского золотопромышленного товарищества:

– Платят очень хорошо, пятьсот рублей ежемесячно и тантьема[213].

– Но ведь я юрист по образованию и понятия не имею о горном деле, – сказал я ему.

– Вам нужен только здравый смысл, – отвечал мне Тимирязев. – А горное дело будут знать ваши инженеры.

Вскоре же я и был выбран директором правления «Лензото» вместе с Авдаковым[214], Озеровым[215] и др. Выборы эти состоялись исключительно под давлением общественного мнения, которое было очень возбуждено делом о расстреле рабочих на Ленских приисках. По этому поводу был даже запрос в Думу. Вся суть этого дела заключалась в том, что ротмистр, заведовавший военной охраной Ленских приисков, с пьяных глаз и с перепугу не разобравшись, приказал стрелять по толпе рабочих, причем оказались убитые и раненые. Конечно, за это пьяный ротмистр подлежал суду и наказанию. Но правление Ленского товарищества в Петербурге было даже совершенно ни при чем. Директором-распорядителем был в то время барон Гинзбург[216], который был душой всего этого предприятия, а председателем правления был Тимирязев. На месте управлял приисками некто Белозеров, из мужичков-самоучек, типичный сибиряк, который чутьем знал, где кроется под землей золото. Говорили, что рабочие не любят Белозерова, это обыкновенно случается с людьми, выбившимися из народа, знающими самую подоплеку каждого приискового события. Но в этом расстреле рабочих он также был совершенно ни при чем и как умный и осторожный человек никогда бы его не допустил.

Однако все старое правление и все старые приисковые служащие должны были пасть жертвой общественного мнения. В «Русском слове» в Москве появилась статья знаменитого Дорошевича[217], направившего почему-то все стрелы своего остроумия против Тимирязева. Все правление ушло в отставку, а барон Гинзбург, создатель всего ленского предприятия, от такой обиды уехал из России в Англию.

Таким образом, наше правление возникло на костях старого. Состав нашего правления был блестящий; председателем его был избран известный харьковский промышленник Авдаков, член Государственного совета и председатель Совета съездов промышленности и торговли в Петербурге. Директором-распорядителем – горный инженер Грауман[218], который раньше был управляющим Ленскими приисками и знал их как свои пять пальцев. Членами-директорами были: я, профессор Озеров и англичанин Бойль[219]. Даже кандидатами у нас были инженеры, специалисты по золотопромышленности. Дело у нас шло очень хорошо. Долго, однако, мы не могли найти хорошего управляющего; сначала попал к нам инженер П., который на сделанном ему испытании перед отправлением на прииски больше всего интересовался, имеются ли у него в квартире в Бодайбо теплый клозет и ванна. Управляющему приисками полагался по тому времени колоссальный оклад жалованья в 60 тысяч рублей в год.

После его пришлось уволить, и на приисках рассказывали, что он был всецело под башмаком у жены, очень вздорной женщины. Поэтому, очевидно, он так и интересовался о домашних удобствах своей квартиры.

Я все время собирался поехать на прииски, но за все шесть лет так и не попал на Лену: сначала у меня перебил очередь Н. С. Авдаков, который сам пожелал ехать на прииски и даже сшил по этому поводу себе русскую поддевку и высокие сапоги; он почему-то думал, что на прииски именно нужны поддевка и высокие сапоги. Ведь даже в заседание правления пришел тогда в этом костюме. Однако дальше поддевки дело у него не пошло, и на прииски он не поехал. На следующий год у меня перебил очередь профессор Озеров – и также не поехал. Затем наступили выборы в четвертую Государственную думу, и мне нельзя было уехать от предвыборной кампании. Затем – война. Так я и не попал на Лену. Мне передавали после, что меня там очень ждали, ибо имя мое по газетам им было хорошо известно, и что мне готовили показать и рассказать много интересного и даже сенсационного.

Когда начались беспорядки в столицах, ленские рабочие также предъявили повышенные требования. Русские банки, владевшие пакетами акций Ленского товарищества: Русско-Азиатский, Путилов[220] и Санкт-Петербургский Международный, Вышнеградский[221] продали тогда свои пакеты Русско-Английскому банку (Бененсон[222]).

Правление наше решило «проверить» наши полномочия, для чего подать всем составом в отставку. К этому времени и председатель наш Авдаков скончался. Надо заметить, что как раз накануне этой коллективной отставки я был вновь выбран на три года. Но так как нас уверяли, что эта коллективная отставка лишь пробная и что мы все вновь будем переизбраны, то и я подал свое прошение.

Оказалось, однако, что именно под нас-то и велся тайный подкоп со стороны некоторых новых членов правления: удар был направлен против меня, Озерова и Граумана. Перед выборами я посетил Бененсона и спрашивал его о предстоящих перевыборах, и он уверил меня, что, конечно, я буду вновь переизбран. Надо было видеть, какого труса праздновал этот богатый банкир именно в эти минуты моей с ним беседы: это были знаменитые июльские дни большевистского восстания в Петербурге[223], которое было потом подавлено. Наш разговор происходил как раз под звуки отдаленных выстрелов, и Бененсон, растерянный, поминутно спрашивал меня, как, по моему мнению, будет ли подавлено восстание?

Но когда восстание было подавлено и когда через неделю я пришел на собрание ленских акционеров, я сразу почувствовал, что я обманут самым бессовестным образом: меня даже не пригласили на совещание бывших членов правления; а Бененсон, выйдя оттуда несколько сконфуженным, объяснил мне, что он ошибся и что в новое правление я не войду. Если бы я предвидел такое вероломство, то, конечно, в отставку, даже и пробную, я бы не подал, так как мои полномочия незадолго перед тем были возобновлены на три года.

Интрига эта была направлена не только против нас, неинженеров, но и против наиболее сведущего в золотом деле директора-распорядителя Граумана, состоявшего председателем Союза золотопромышленников в Петербурге.

Впоследствии со мной поступили еще бессовестнее и не заплатили мне мою тантьему за два года, около 15 тысяч рублей. В эмиграции я хлопотал об этой тантьеме, но Бененсон остался глух и нем.

Во время службы моей в Ленском товариществе я не раз вспоминал напутствие В. И. Тимирязева, что нужно руководствоваться лишь здравым смыслом, а технику дела предоставить специалистам. И действительно, просматривая отчеты «Лензото», я убедился, что часто в них именно и отсутствует здравый смысл при всей их замысловатой технике. Многие отделы огромного хозяйства этого крупнейшего предприятия в Сибири не только не давали никакой прибыли, но были прямо убыточны для товарищества, например, пароходство, торговля, железная дорога шли в убыток.

Два года подряд я представлял свои доклады, но втуне получал даже неприятности по этому поводу. Работы мои остались безуспешными. Каково же было мое изумление, когда непосредственно после моего ухода я узнал, что правление «Лензото» по докладу своего секретаря именно и решило переформировать пароходство и торговлю как наиболее убыточные предприятия Ленского товарищества. Секретарь воспользовался моими работами, а правление их приняло и одобрило.


Земельная реформа министра Столыпина

Когда вспоминают министра Столыпина, то обыкновенно приводят две его знаменитые исторические фразы: «Не запугаете!»[224] и «Вам нужны великие потрясения, а нам нужная Великая Россия»[225]. Его отважный характер сказался в этих афоризмах. Он никогда не уклонялся от боя, даже словесного турнира. Я вспоминаю сцену в Думе во время прений по запросу об Азефе[226]. Интерпеллянты[227] почему-то оробели и сбежали из зала заседаний: тщетно вызывал их председатель на ораторскую трибуну, никто не выходил. И лишь депутат Пергамент[228] решил прекратить эту недостойную комедию и смело выступил на трибуну и произнес прекрасную речь. Столыпин тотчас принял вызов и ответил Пергаменту смелой речью, в которой и охарактеризовал Азефа.

При упоминании фамилии Пергамента обычно восклицают: «Еврей!» Он был очень благородный и отважный человек и не задумался послать вызов Маркову 2-му, когда тот посмел задеть его честь с трибуны Государственной думы; он не задумался пустить себе пулю в лоб, когда известная интернациональная мошенница втянула его в свой грязный судебный процесс и не оправдала его поручительство. Как раз накануне я видел депутата Пергамента в Комиссии по запросам, где он произносил деловую речь: никто не мог подумать, что этот человек, так прекрасно владеющий собой, через день покончит самоубийством.

Возвращаюсь, однако, к министру Столыпину. Геройские черты его характера бесспорны. Но его государственная заслуга перед родиной лежит совсем в другой области: в земельной крестьянской реформе. Можно смело сказать, что если бы Столыпин не был убит, то его имя было бы начертано в истории России величайшими буквами и его земельная реформа равнялась бы по своему историческому значению великим реформам царя-освободителя[229].

До Столыпина около земельного вопроса только топтались на месте: «Община – это наше национальное благо, наше историческое наследие, – славословили славянофилы. – Ее нельзя нарушать, ибо она-то именно и охраняет нас от европейского пролетариата».

Социалисты подтверждали и культивировали русскую общину с другими целями, как преддверие к общему социальному перевороту, как школу, как примерное обучение по отрицанию права собственности. В противоположность слащавой маниловщине славянофилов, видевших в русской общине какие-то идеалы самобытного творчества русского народа, тогда как в действительности она составляла самый обыкновенный пережиток первобытного периода первоначальных форм землепользования, каковой период Европа давно пережила, социалисты отлично поняли настоящую революционную природу этого пережитка, этот наглядный пример освященного обычаем отобрания земли у одного и передачи ее другому; они хорошо поняли, что здесь-то, в общине, и коренится вековая мечта крестьян о черном переделе, об отобрании земли у помещиков и передаче ее крестьянам.

Умный и прозорливый министр Столыпин, на долю которого выпала тяжелая задача ликвидации первой русской революции, хорошо сознавал эту социалистическую опасность для России, коренящуюся в крестьянской общине, и от решительного выступления на борьбу с ней[230]. Он понимал, что елейная идеология мечтательных славянофилов очень далека от натуры русского мужика, реалиста и практика, признающего силу как основу права, и что в этом смысле революционные элементы гораздо ближе стоят к пониманию русского мужика, его чаяний и его вожделений, нежели вековечные его соседи – славянофилы.

Правительство ошиблось уже при выборах в первую и вторую Государственную думу, когда вместо славянофилов и монархистов мужик прислал трудовиков и социалистов. Столыпин не хотел повторять этой ошибки правительственной маниловщины и решил раз и навсегда покончить с общиной.

Значение Столыпина в русской истории и заключается в его положительной программе укрепления русских государственных начал ставкой на сильного.

Отжившая община должна уступить место праву частной земельной собственности – таково основное начало его земельной реформы. В этой области он нашел себе помощников в лице министра Кривошеина[231] и его товарища Риттиха[232]. Но это были именно помощники[233], ибо душой всего дела являлся Столыпин.

Сущность земельной реформы Столыпина заключалась в переводе крестьян на хуторские хозяйства, и как ни противодействовала в Думе оппозиция этому начинанию, этой новой земельной политике, сама практика показывала ее жизненность: тяга крестьян на хутора росла все шире и крепче и в некоторых губерниях приняла колоссальные размеры.

Хуторское хозяйство в России знаменовало собой не только укрепление начал права собственности, но и укрепление государственной мощи России.

– Если такое стихийное движение на хутора продолжится, то через десять лет Россия станет непобедимой, – вот что сказали немецкие исследователи, посетившие в то время Россию с целью ознакомиться с нашей аграрной реформой.

Нельзя было оставаться безучастным к этому народному движению, и я решил лично ознакомиться с постановкой хуторского дела на местах. Надо было повидать для этого министра Столыпина. После взрыва на Аптекарском острове он жил на Елагином, во дворце, как затравленный зверь. Но доступ к нему был очень легок, и единственно, что его охраняло, – это вода со всех сторон, в бесчисленных рукавах Невы, окружающих Елагин остров.

Столыпин очень сочувственно отнесся к моей мысли осмотреть на месте, как идет дело землеустройства, и немедленно при мне по телефону отдал распоряжение, чтобы мне было оказано всякое содействие. Мне нужно было спешно выехать из Петербурга, так что о маршруте своем я уже сговорился с министром Кривошеиным по телефону. Нами были намечены губернии: Витебская, Саратовская, Самарская и наша Рязанская. В первых трех губерниях хуторское устройство шло наиболее успешно; свою же Рязанскую я выбрал для сравнения, для контраста.

Должен оговориться, что я предпринял эту поездку на свой счет и на свой риск.

Дорогой я записывал свои впечатления и напечатал ряд статей в «Санкт-Петербургских ведомостях» под заглавием «По хуторам».

Путешествие это было очень поучительно, и так как я начал свой осмотр с Витебской губернии, где население мало было знакомо с общиной, где чувство земельной собственности было более развито, чем в Великороссии, то иногда картины хуторского расселения были поистине изумительны. Помню, как эффектно было заявление моего спутника, откомандированного витебским губернатором, когда он сказал мне:

– Вот здесь, где мы едем, была большая деревня!

– Где? Здесь?

Я с удивлением осматривал площадь земли под посевами, где ранее был поселок, теперь уже расселившийся по хуторам: от большого селения не осталось никаких следов, кроме одной-двух усадеб, удачно оставшихся на своем участке земли по жребию. А по горизонту там и сям виднелись хутора, выселившиеся из этой деревни.

Хуторское расселение по каждой губернии носило свои особенности. Так, в Саратовской губернии основным препятствием служил недостаток воды, и главное внимание землеустроителей было обращено на снабжение хуторов колодцами, чрезвычайно глубокими и даже артезианскими.

Компаньон мой по Саратовской губернии сообщил много интересного из деятельности Столыпина, который был в Саратове губернатором и хорошо известен моему спутнику[234]. Мне запомнился один рассказ об изумительном присутствии духа Столыпина: он не признавал опасности и шел к ней всегда прямо. Когда ему донесли, что в одной из волостей вспыхнуло крестьянское восстание, Столыпин немедленно отправился туда сам, один, в коляске. В селе его встречает большая толпа крестьян. Губернатор выходит в середину толпы и спрашивает, в чем дело? По выражениям лиц окружающих его крестьян он замечает, что страсти до чрезвычайности возбуждены. Он видит, что один крестьянин, очевидно, главный зачинщик, особенно нервно настроен, передавая свое возбуждение толпе, которая тесно обступает губернатора. Тогда Столыпин сбрасывает с себя свою губернаторскую шинель и дает ее на руки зачинщику со словами: «Подержи-ка, голубчик!» И этот жест, эта находчивость сразу все изменяет. Зачинщик, коневод, является уже в роли человека, прислуживающего губернатору. Эта неожиданность, этот гипноз красной генеральской подкладки, эта услуга – все вместе умиряет страсти. И вся толпа изменяет настроение, видя во главе своей уже не зачинщика, а губернатора, которому зачинщик услужливо держит пальто. Инициатива перешла к Столыпину, и он спокойно расспрашивает и выслушивает крестьян о причинах волнения[235].

В Самарской губернии я познакомился со знаменитым землеустроителем А. Ф. Биром[236]. Этот небольшой человек творил в своем участке чудеса: самое имя Бир стало в этих краях нарицательным: Бир – значит землеустроитель. Мы путешествовали с ним по Самарским степям, и он показывал мне введенную им систему хуторов пачками, по четыре хутора вместе, причем поля их простирались во все четыре стороны от центра, где выстроены хутора. Для безграничных самарских степей это особенно важно и для выгона, и для водопоя, и, чтобы не было такого одиночества, для защиты от зверя, от недоброго человека, от непогоды. Здесь же впервые я увидел, как в России работают на верблюдах и как эти верблюды не брезгуют даже сухой колючкой «перекати-поле».

Бир показал и рассказал мне много поучительного, и я с сожалением с ним расстался.

Я спешил возвратиться в Финляндию, ибо получил телеграмму, что С[ерафима] К[онстантиновна] больна. В Выборге я узнал, что она мужественно перенесла тяжелую операцию и уже поправляется. Не пробыл я около больной и двух дней, как газеты принесли тяжелое известие, что министр Столыпин ранен в Киеве в театре[237], а еще через два дня, что он скончался[238]. Это было так неожиданно, так жестоко и так нелепо, что трудно было удержаться от слез: убийцы[239] Столыпина хорошо рассчитали свой удар, покончивший вместе с ним и всю его великую земельную реформу. После смерти Столыпина мне стало ясно, что дальнейшая моя поездка по хуторам бесполезна. Хотя я и вернулся опять в Рязань, но уже больше по инерции; впрочем, и смотреть-то в Рязанской губернии было нечего, так как хуторское движение там было лишь в зачатке.


Выборы в четвертую Думу

Наступал срок выборов в четвертую Думу. Наши шансы прежних депутатов были довольно шатки. Я уже говорил, что каждый наш избиратель по своему незнанию политических условий и работы законодательной палаты полагал про себя: а чем я хуже других? Я тоже хочу быть членом Государственной думы.

Это элементарное политическое невежество разбивало голоса и давало неожиданные результаты.

Кроме того, на нас ополчился рязанский губернатор князь Оболенский[240], впоследствии ставший петербургским градоначальником. Еще в бытность нашу в Думе к нам пришла просьба от наших рязанских избирателей, чтобы мы защитили их от произвола губернатора, который не желает утверждать в должностях лиц, избранных земским собранием.

Мы уже ранее знали повадку этого «помпадура». К тому же вопрос шел о нарушении земских прав. Поэтому мы втроем – я, Леонов и Сафонов – отправились с жалобой на произвольные действия рязанского губернатора к министру Столыпину.

Четвертый наш депутат – Селиванов[241] – увильнул от этой неприятной обязанности. Остальные три депутата – священник, рабочий и крестьянин – для столь деликатной миссии не были пригодны, да и не пошли бы из боязни.

Я сознавал, что центр тяжести этой депутации лежит на мне, так как я был хорошо известен Столыпину. Но я старался по возможности держаться в тени и предоставлял докладывать сущность нашей просьбы Леонову и Сафонову.

Оказалось, впрочем, что министр был уже в курсе всего этого дела и предлагал нам вопросы, хорошо освещающие и самих избранных лиц, о которых мы ходатайствовали.

После этой нашей аудиенции, очевидно, рязанскому губернатору попало от министра за превышение власти, и губернатор Оболенский, затаив злобу, решил отомстить нам на выборах. И отомстил.

У меня были с ним еще и особые счеты по «Новому времени». При обсуждении бюджета в Государственной думе я резко выступал против подачек из казны разным лицам, в том числе и царевне грузинской[242]. Я, впрочем, и не подозревал, что эта царевна – жена нашего губернатора Оболенского.

Последний окрысился и поместил в «Новом времени» письмо, где ссылался на какие-то документы, обязывающие русскую казну платить субсидию царевне грузинской. На это письмо я также отвечал в печати.

Впрочем, после этого инцидента я бывал на обедах у рязанского губернатора во время земских собраний и даже извинялся перед его женой, что совершенно неожиданно ее обидел, не предполагая именно в ней царевну грузинскую. Но, очевидно, какой-то осадок досады у них все-таки остался.

Когда наступили выборы в четвертую Государственную думу, губернатор Оболенский по уговору с местным архиереем решили мобилизовать всех попов по губернии с предписанием класть нам шары налево и отнюдь не пропускать нас в Думу.

И тем не менее на выборах в Ряжске я был избран. Добрый А. С. Ермолов поспешил меня поздравить. Однако мое избрание произвело переполох среди попов, испугавшихся нагоняя от архиерея. Спешно посоветовавшись между собой, они выставили нового кандидата в Думу – местного протопопа. Тут я уже сам виноват в своей оплошности, ибо положил ему свой шар направо, как и всем другим, впрочем. Протопоп получил одним шаром больше, нежели я. Таким образом, я сам себя забаллотировал.

Но здесь-то и сказалось недомыслие и политическое невежество моих избирателей, ибо стоило одному из выбранных отказаться от своей кандидатуры, как я механически вступал на его место.

– Чем мы хуже его? – вот был их политический лозунг, и ни один не отказался. Впрочем, ни один из них и не попал, и не мог попасть в Государственную думу ввиду полной к тому непригодности.

Я не сложил оружия и обжаловал выборы по различным нарушениям закона. Их отменили, должны были отменить. Новые выборы были назначены поздней осенью. Губернатор всполошился. Опять от архиерея полетели предписания попам ехать на выборы. Погода была ужаснейшая: морозом сковало грязь; ехать в плохом, нерессорном экипаже было мукой. Архиерей взял на свою душу грех, ибо один из старых больных священников так повредил этой поездкой свое здоровье, что умер.

Обозлившись на меня, попы забаллотировали меня на этот раз уже окончательно.

Но и я, в свою очередь, обозлился и написал жестокую статью против губернатора и архиерея, где подробно рассказал про их предвыборные маневры. Статья имела огромный успех в «Голосе Москвы». Но по проискам губернатора редактора посадили под арест.

В четвертую Думу я не попал. Однако я остался в Петербурге как директор Ленского товарищества и как редактор экономического журнала «Вестник центрального банка».

Вскоре я был избран членом Оценочной комиссии города Петербурга. Раньше мне было обещано место председателя этой комиссии, но у меня его перебил Н. Н. Кутлер[243], которого, однако, министр Маклаков не утвердил в должности по «политической неблагонадежности». Это в оценочной-то комиссии! Но и после меня вновь обманули, избрав председателем «некоего в сером», совершенно незначительное лицо, которого и фамилию я даже не помню. Впрочем, он ходил в цилиндре.

Глава II

Война и революция

Мобилизация

В июле 1914 года Россия первая начала мобилизацию. Надо в точности восстанавливать факты.

У бывшего военного министра Сухомлинова в его воспоминаниях имеются чрезвычайно любопытные подробности, относящиеся к этому роковому для России моменту. Подробности эти тем интереснее и тем важнее, что сам автор приводит их лишь попутно, видимо, не сознавая всей серьезности этих попутных обстоятельств; его мысль направлена совсем на другое, он стремится доказать, почему именно Россия была не вполне готова к войне и что именно было уже подготовлено. О тех обстоятельствах, о которых мы говорим, он замечает лишь вскользь, мимоходом, и они тем и ценнее, ибо не могут быть заподозрены в неискренности. Это лишь усилило обстоятельства в тяжелом преступлении, в котором обвинялся министр Сухомлинов.

Что министр Сухомлинов был лукавый царедворец, что в вопросах военного дела его удельный вес был довольно слаб и что голос его совершенно заглушался более влиятельными голосами великих князей, это всем было хорошо известно и до появления в свет его воспоминаний.

Но совсем не в этом дело. А вот что более важно. Оказывается, что когда у государя и окружающих его представителей военных кругов России возникла мысль пугнуть несговорчивую Австрию – в ее известном конфликте с Сербией – частичной мобилизацией на австрийском фронте, так сказать, брякнуть перед ней русским оружием и пугнуть русской мощью, то по этому вопросу в Красном Селе под председательством государя было созвано совещание – весь Совет министров в особо увеличенном и пополненном составе.

Мы и без воспоминаний отлично знаем, что мог отвечать на вопрос царя: «Готовы ли мы к войне на австрийском фронте?» – лукавый царедворец: «Конечно, готовы, если ваше величество прикажет!» Ответ, достойный министра Сухомлинова, и не в нем теперь дело.

После многих и долгих прений совещание согласилось, что «для демонстрации» возможно провести частичную мобилизацию на австрийском фронте.

Каким же образом эта частичная мобилизация превратилась в общую мобилизацию, захватившую и германский фронт? Вот вопрос, о котором министр Сухомлинов пишет лишь мимоходом, вскользь. А вопрос этот кардинальной важности.

Что государь вовсе не желал этой мобилизации и что он был далек от мысли о войне с Германией – это несомненно: нерешительный и сомневающийся государь даже спрашивал военного министра, нельзя ли приостановить мобилизацию? И когда ему ответили, что это невозможно, и когда растерянный и подавленный государь желает совершенно прекратить мобилизацию, ему отвечают, что она уже объявлена и в полном ходу.

Но если государь не желал общей мобилизации и если государственное совещание одобрило лишь частичную мобилизацию «для демонстрации», то кто же, наконец, решил этот вопрос, ввергнувший Россию в пучину бедствий?

В порыве личных обид министр Сухомлинов отдает слишком много места проискам и козням начальника штаба генерала Янушкевича[244]. Нельзя себе представить, чтобы начальник штаба мог действовать в вопросах войны и мира на свой риск и страх, чтобы за ним не стояли более крупные фигуры.

Ясно лишь одно, что эта общая мобилизация как-то фатально была навязана государю и России.

Не менее загадочна и история с путаницей телеграмм, которыми обменивался Николай II с Вильгельмом[245]: телеграмма государя более позднего датума была передана Вильгельму ранее предшествующей, и этот пробел имел решающее значение в ходе переговоров.

Однако кто же осмелился задержать телеграмму государя в такой исключительный момент в судьбе России?

Вот два кардинальных вопроса и два момента исключительной важности, которые как нельзя лучше характеризуют ту атмосферу, которая окружала в то время царя: кто-то, помимо царя, решил, что война должна быть, и провел эту свою волю без всяких совещаний с государственными учреждениями и даже помимо желания самого государя.

А теперь задним числом, когда Россия лежит в прахе, пусть история разыскивает виновника войны.

Никто не спорит, что Германия сорок лет готовилась к войне, что за последние годы она была настроена очень воинственно. Но в том-то и заключается вся трагедия, что мобилизацию начала не та страна, которая к ней готовилась, а та, которая совсем не была готова.

Германский посол граф Пурталес[246] вручил русскому министру Сазонову[247] требование в течение суток прекратить мобилизацию. Срок прошел, ответа не последовало. Германский посол вторично посетил министра Сазонова, чтобы удостовериться в ответе, причем был крайне взволнован.

– Итак – война? – спросил он Сазонова, в волнении роняя бумаги.

Министр пожал плечами.

Эти подробности очень характерны, если вспомнить, что в ответ на русскую мобилизацию Германия бросила свои главные военные силы прежде всего на Францию. Что из этого следует? А то, что хотя Германия и готовилась сорок лет к войне, но не с Россией, а с Францией. Исход войны показал, что Россия слишком поторопилась и этой поспешностью подготовила собственную гибель.

Конец ознакомительного фрагмента.