© О. Матич, 2016
© ООО «Новое литературное обозрение», 2016
Вступление
Трельяж в стиле japonisme – самый старый из сохранившихся у меня объектов семейной памяти. Влияние японского искусства на европейское, в особенности французское, датируется второй половиной XIX века. Походное зеркало моей прабабушки с журавлями и гейшами на створках висит у меня в квартире рядом с входной дверью. После ее смерти во Франции в 1883 году оно перешло к дочери, которая взяла его с собой в эмиграцию как память о своей матери, а затем то же самое сделала моя мама: увезла зеркало сначала из Югославии в Германию, оттуда в Америку. В этом зеркале, переходившем из поколения в поколение и переезжавшем из страны в страну, каждая новая обладательница видела не только себя, но и тень своей матери, а может, и те исторические события, которые в течение более ста лет иногда отражались в лицах смотревшихся в него. Для меня это зеркало – память о памяти, символ преемственности поколений.
Ведь память и есть связующее звено между прошлым, настоящим и будущим; пусть она зачастую искажает прошлое, но, кроме воспоминаний, личного доступа у нас к нему нет. В своем автобиографическом романе «Спокойной ночи» (1984) Андрей Синявский (Абрам Терц) пишет, что «мемуары у нас появляются от невозможности вернуться». Если на поверхности этой фразы лежит его оторванность от родины, то в более глубоком смысле эти слова – о невозможности вернуться в прошлое: остаются лишь воспоминания.
По своей структуре моя книга напоминает портретную галерею; она состоит из семейных портретов и портретов друзей и знакомых, повлиявших на ход моей жизни. Любые воспоминания субъективны, хотя я и стараюсь быть объективной, в том числе в изображении противоречивых фигур вроде Василия Шульгина.
Назвав свою книгу «Семейными хрониками и случайными встречами», я отдаю дань воле случая, от которого зависит сюжетность любого повествования. Как пишет Владимир Набоков, «оглядываясь на прошлое, спрашиваешь себя, что было бы, если бы… заменить одну случайность другой…»[1]. Сыгравшая столь важную роль в моей жизни, «воля случая» – один из лейтмотивов моих воспоминаний. Ею во многом были определены события, описанные в этой книге, начиная с семейных перипетий вследствие революции, эмиграции и реэмиграции и кончая моими знакомствами, иногда самыми неожиданными.
Родители уехали из России подростками после победы большевиков в Гражданской войне. Мать происходила из консервативной семьи, которая с середины XIX века занимала видное место в общественной жизни Киева, затем в политической жизни России. Отец – из либеральной провинциальной интеллигенции Торжка. За всю свою долгую эмигрантскую жизнь они ни разу не вступили на путь ассимиляции и остались русскими во всех отношениях. В моей идентичности сочетаются русские и американские ценности, в конечном счете не соответствующие полностью ни той ни другой культуре. Тут сказываются установка на сохранение культурных корней и противоречия, возникающие из сложных взаимоотношений русской принадлежности с процессом ассимиляции. В моем случае неопределенность идентичности объясняется не только русским происхождением, но и частыми переездами из одной страны в другую в раннем детстве с конечной остановкой в Калифорнии. Русское самосознание подчас пересиливает во мне американку и наоборот, вследствие чего я полностью не утверждена ни в одном, ни в другом. Неукорененность позволяет мне быть вхожей практически всюду, но в глубинном смысле я всюду отчасти чужая. Это состояние внутренней бездомности задает амбивалентность восприятия, которая отчасти характеризует эту книгу.
Мощным стимулом воспоминаний о семье является желание осмыслить семейные ценности. Утверждение принадлежности – одно из основных свойств жанра семейных мемуаров, а не только установка на память. В каком-то смысле я чувствую себя по-настоящему дома лишь в пространстве памяти, то есть в прошлом, которое мне часто снится. Возможно, вписывая себя в это прошлое, я пытаюсь преодолеть то, что я назвала бездомностью, – свои русско-американские противоречия. К тому же возврат в прошлое останавливает время; лучше всего это делают фотографии, которых много в этой книге. Мне уже много лет хотелось написать воспоминания – не только про семью, но и про других людей, оставивших след в моей жизни, но меня останавливали присущий этому жанру нарциссизм и чувство ответственности перед письменным текстом, которого устный рассказ не вызывает. Главным источником тревоги, однако, была неуверенность в своих писательских способностях: сумею ли я справиться с теми разнообразными слоями повествования, которые должны быть в книге воспоминаний? Когда я решилась ее писать, у меня возникли другие вопросы – как найти правильную интонацию для семейных историй, случившихся на фоне русской революции и ее последствий? Как сочетать верность семейным ценностям с их критикой? Как передать вовлеченность в жизнь семьи, сохранив при этом нужную дистанцию? Те же задачи возникли в описании близких мне людей и тех, кто в разное время присутствовал на полях моей жизни. Им посвящена вторая часть книги. Убедительно ли звучит голос автора, удалось ли мне справедливо судить о воззрениях и поведении тех, о ком в этих воспоминаниях идет речь, – судить читателю.
Сюжетов по материнской линии больше, чем по отцовской, потому что я о ней больше знаю: отец потерял связь со своей семьей, когда ему было тринадцать лет.
По маминой отцовской линии – амбициозные, талантливые братья Билимович приехали учиться в Киев из провинции в конце XIX века. К дальнейшим передвижениям их понудили исторические обстоятельства, а не личный выбор. Эмиграция не помешала обоим получить признание, а поглощенность наукой и профессиональная жизнь помогли пережить драматические события, выпавшие на их долю.
Мой дед, Александр Дмитриевич Билимович, бежал из России в Югославию, оттуда в Германию, затем эмигрировал в Соединенные Штаты. Он был экономистом либерального направления. Его младший брат Антон, математик, эмигрировал в Югославию, где пережил трагическую смерть единственного сына, а затем внука. Материнская линия – из киевских Шульгиных, но не из той ветви, которая избрала украинскую идентичность. Наши были русскими националистами. То, что близкие родственники столь по-разному осознавали свою национальную принадлежность, говорит не только о свободе выбора, но и о конфликте мировоззрений и самоидентификаций в Юго-Западном крае на рубеже XIX – ХХ веков, вопрос который раздирает и сегодняшнюю Украину.
В семье Аллы Витальевны Шульгиной, моей родной бабушки, было трое детей, самым одаренным и известным из них оказался младший – противоречивый политический деятель и писатель Василий Витальевич Шульгин. Он был монархистом (при этом участвовал в отречении Николая II) и идейным антисемитом (при этом защищал Менделя Бейлиса от позорного обвинения в ритуальном убийстве).
В поведении Шульгиных ориентация на кодекс чести совмещалась с отступлениями от кодекса супружеской верности. Эрос оказывался сильнее общественных устоев. Впрочем, то, что пострадавшие члены семьи умели это прощать, говорит скорее о тесноте семейных связей, чем о благородстве. Они придерживались убеждений, с трудом укладывавшихся в привычные рамки: политический консерватизм (правда, расходившийся с генеральной линией) сочетался с отсутствием классовых предрассудков, что, по всей вероятности, объясняется приобретением потомственного дворянства гражданской службой. Несмотря на национализм, старшее поколение можно определить как западников второй половины XIX века, отличавшихся, однако, от интеллигенции политическим консерватизмом и имперским сознанием; более того, все формы русского утопизма, включая славянофильские, им были чужды.
В. В. Шульгин, его сыновья и мамино поколение Билимовичей были романтиками и любили рискованные похождения. Вопреки перипетиям, постигшим их во время и после революции, старшее поколение дожило до глубокой старости. Совсем иной была участь их сыновей. Старшие сыновья Шульгина совсем молодыми погибли на Гражданской войне, и только младший оказался долгожителем. Последние тридцать лет своей жизни он увлекался полетами на маленьком самолете, оставив любимое занятие лишь в девяносто лет. Сыновья Билимовичей тоже умерли рано.
История моего отца другая. В отличие от матери он уехал из России без семьи, тринадцатилетним подростком случайно попав в Белую армию. Как и родственники мамы, папа любил рисковать: он уговорил генерала Кутепова послать его на разведку в оккупированный большевиками Ростов, за что был награжден Георгиевским крестом. Самым значительным риском, как мне кажется, было решение уехать из Крыма с армией Врангеля – путь в жизни ему пришлось искать без родительской любви и семейного руководства. Не случись революции, мои родители, в России принадлежавшие к совсем разным кругам, скорее всего, не познакомились бы. В революции и эмиграции воля случая знала великое множество проявлений.
Из моего поколения осталось трое – я, мой младший брат Михаил и внук Шульгина Василий. Мы не родились в России, но нас воспитали в русском духе и каждый из нас создал свою собственную русско-американскую идентичность. Детей ни у брата, ни у Василька нет. Нет их и у моей дочери.
«Кровь выдохлась» – говорила мама, обращаясь (скорее всего, неосознанно) к распространенному в конце XIX века дискурсу вырождения. В этой псевдонаучной теории важнейшее место занимала именно проблема конца рода. По этой теории объяснение конца семейных линий Шульгиных, Билимовичей и Павловых в эмиграции можно искать в неспособности совладать с нанесенными им революцией травмами, последствия которых проявились в их потомках[2].
Перед тем как начать писать эту книгу, я побывала в Киеве, Москве, Любляне и Белграде, где обосновалась после эмиграции часть семьи. В архивах Киева, Любляны и Белграда оказалось множество относящихся к ней документов, около тысячи единиц хранения насчитывает фонд Шульгина в московском ГАРФе. Профессор Киевского университета Александр Билимович в эмиграции получил место в Люблянском университете и, по сути, создал там курс экономики. Его брат, в прошлом – профессор Новороссийского университета в Одессе, устроился в Белградском университете. Там же поселилась старшая сестра В. В. Шульгина, Павла Могилевская, последний издатель «Киевлянина», с двумя сыновьями; сам В. В. со второй женой жил много лет в Сремских Карловцах, где в 1920-х годах находился штаб Врангеля.
В конце войны Шульгин был там арестован и отправлен в Советский Союз, где его приговорили к двадцатипятилетнему сроку; он отсидел двенадцать лет в знаменитом Владимирском централе и был амнистирован в 1956 году. Для определенного слоя поздней советской интеллигенции Шульгин представлял интерес в основном потому, что стал для нее голосом запретной истории – «осколком» бывшей Российской империи, неожиданно оказавшимся среди них. Когда я приезжала в Советский Союз в 1970-е и 1980-е годы, меня регулярно потчевали рассказами о Шульгине.
В бывшей Югославии, помимо архивной работы, я занималась розысками людей, которые знали моих родственников, пусть даже совсем отдаленно или вовсе «виртуально». Неожиданно для себя я познакомилась со словенскими экономистами, интересовавшимися моим дедом и его влиянием на экономическую теорию. По очередной воле случая мне случилось познакомиться в Сремских Карловцах со старой боснийкой, знавшей Шульгина. До войны она работала прислугой в русской семье, с которой тот был в дружеских отношениях. Эта женщина запомнила его худым, высоким джентльменом с тихим голосом[3]. В Киеве я не только сидела в архивах и с любопытством читала подшивки семейного «Киевлянина», но также искала места, где жили и работали родственники. Мне довелось познакомиться с людьми, которые интересовались Шульгиными, – например, киевский краевед Михаил Кальницкий знал, где похоронены мои прадед (основатель «Киевлянина») и прабабушка. Могилы совсем заросли, но Кальницкий быстро их расчистил, и перед нашими глазами оказались хорошо сохранившиеся надгробные памятники. Локус памяти, кладбище занимает меня с детских лет; однажды во втором классе – мы тогда жили в Германии – я прогуляла на кладбище школу. Теперь, посещая их, я по стилю памятников восстанавливаю эпоху умерших и даже думаю написать книгу о русских кладбищах за границей. Совсем неожиданно для себя в Киеве я познакомилась с несколькими людьми, интересовавшимися моим отцом, – они читали его воспоминания о Белой армии. Один из них, молодой историк Ярослав Тинченко, – специалист по Алексеевскому полку, в котором отец состоял. Оказалось, что Тинченко в особенности интересует судьба уникального военного дневника одного из отцовских однополчан, Александра Судоплатова; по счастливому совпадению этот дневник был у меня. Теперь этот дневник опубликован в мемуарной серии «Нового литературного обозрения» с комментариями Тинченко.
Из таких счастливых совпадений частично и состоят мои воспоминания. Как я пишу, повествование отчасти ориентируется на неожиданные совпадения, которых в моей жизни было множество. Возможно, вследствие разрозненности моего детства я придаю таким неожиданным совпадениям больше значения, чем другие, подсознательно желая восстановить связь времени и места. На психологическом уровне это можно сравнить с желанием позднесоветских интеллигентов установить связь с Шульгиным.
Если архивы – это традиционный источник исторических знаний, то Всемирная сеть – самый новый ресурс в области исторических исследований. Результаты поиска в Интернете, конечно, менее надежны, чем архивные, зато они в каком-то отношении более неожиданны. Минувшие двадцать лет я поражалась количеству сайтов, посвященных В. В. Шульгину и – не в таком, правда, количестве – братьям Билимович и моему отцу (его воспоминания вывешены в Сети). Не будь его, я значительно позже узнала бы о том, что в последние два десятилетия труды Александра Билимовича опубликованы в России. Обидно, что моим родным не довелось испытать их виртуального возвращения на родину, – ведь они жили прошлым, настоящим и будущим России. Зачастую только Интернет позволяет быстро получить доступ к труднодоступным документам в далеких архивах и открывает ищущему неизвестные публикации. Без него мне бы никогда не получить новых сведений об Александре Гуаданини, прадеде второй жены моего деда (именно ее я считала своей бабушкой), приехавшем в Россию в середине XIX века из Италии. Эти сведения нашлись в мемуарах того времени, тоже вывешенных в Сети. В Интернете я нашла семейные фотографии из далекого прошлого, пропавшие в эмигрантских перипетиях. Разумеется, я, как и все, нередко чувствую неудовлетворенность сетевым поиском, потому что найденные сведения как будто висят в пустоте. Это чувство испытывает всякий исследователь, когда оказывается, что за неожиданной находкой стоит невидимая стена.
Недосягаемость семейного прошлого переживается острее всего потому, что его носителей уже нет в живых. Каждому знакомо сознание запоздалости: можно было задать все нужные вопросы, но время ушло. Некого спросить о найденном письме, которое ставит новые вопросы, о неподписанной фотографии, о новых данных из публикации о родственнике. Приходится довольствоваться имеющимися фрагментами прошлого. Из таких фрагментов, напоминающих мозаику, и состоят семейные воспоминания, хоть я и много знаю о своей семье: мать была истинным носителем семейной памяти и всю мою взрослую жизнь сознательно передавала ее мне.
Не бывает повествования без брешей. Я особенно ясно это поняла, когда работала в семейных архивах и перечитывала письма, которыми располагала. В архивах я нашла много нового, а некоторые письма напомнили о забытом. Вообще размышления об истории неизбежно напоминают о том, что она чаще молчит, чем говорит.
У каждой семьи есть свои тайны, о которых знают только самые близкие. В этой книге я пишу о ее тайнах, чтобы полнее раскрыть некоторые семейные свойства. Неожиданное появление новых тайн, обнаруженных мною в архивах и Интернете, имеет особую силу: когда носителей тайны нет в живых, ты остаешься в неизвестности, в положении аутсайдера. Это чувство напоминает о повествовании, строящемся на сокрытии от читателя информации, к которой тот безуспешно пытается получить доступ.
Наглядный литературный пример – один из излюбленных приемов Достоевского, использование неподтвержденных слухов: в «Братьях Карамазовых» мы так и не получаем окончательного ответа на вопрос, был ли Смердяков сыном Федора Карамазова; в «Преступлении и наказании» мы не получаем подтверждения тому, что Свидригайлов растлил девочку и убил жену. Читатель вынужден самостоятельно решать – верить слухам или признать непознаваемость текста. Эти вопросы вставали передо мною в связи не только с семейными тайнами, но и с интерпретацией каких-то высказываний и поступков родственников, включая сторонних, отличных от семейных, воззрений на них. Какую занять позицию, чтобы остаться верной им и себе?
Словом, автор воспоминаний задается вопросом, как осмыслить не только то, что ему известно, но и лакуны в повествовании. Моя книга состоит из фрагментов жизненных историй и толкований этой мозаики. Читатель эпохи постмодернизма и Всемирной сети хорошо понимает фрагментарную природу мышления и письма. Тем не менее его не оставляет желание добраться до исчезнувшего целого, существование которого подверг сомнению еще модернизм. Одним из способов осуществить это желание является интерпретация – самостоятельное прочтение текста; к нему я и приглашаю читателя.
Интерпретацию можно сравнить с памятью, которая по своей природе не только фрагментарна, но и субъективна. Отдельные воспоминания имеют мнемоническую функцию, помогают реконструировать и истолковать целое, пусть мнимое. Они часто состоят из объектов, которые напоминают нам об ушедших. Таким объектом памяти и стало для меня зеркало прабабушки.
Если жизнь семьи проходила на стыке важных исторических событий, то автор воспоминаний заново обдумывает свое понимание истории, принципы и жизненный опыт, его сформировавшие. Как у многих эмигрантов первой волны, судьбы России были главной точкой отсчета в моей семье. Меня воспитывали как носителя русской культуры, и эта «программа» включала в себя все ценности и комплексы старой эмиграции. Например, для нее была характерна болезненная реакция на изображение русских как грубых варваров, недостойных уважения. Это вообще русский комплекс, и я его усвоила.
В моем выборе профессии – историка русской литературы – проявилось русское воспитание, но не только. Выбор темы диссертации – творчество эмигрантки Зинаиды Гиппиус – в еще большей степени объяснялся неопределенной гендерной идентичностью Гиппиус. Эту неопределенность я анализировала в книге «Эротическая утопия» (с подзаголовком «Новое религиозное сознание и fin de siècle в России»). Одним из источников увлечения гендерной неопределенностью может быть моя двойная культурная идентичность, то, что можно назвать состоянием «между». Если искать источник моего увлечения противоречивыми и нестандартными культурными явлениями в моем воспитании, то его можно обнаружить в шульгинской склонности к эксцентрике. Мать называла ее выкрутасами. Более того, несмотря на политический консерватизм, Шульгины, как мне кажется, нередко предпочитали «аутсайдерство» принадлежности, освобождая себя таким образом от строго установленных правил и устоев. Василий Шульгин отчасти находил свое место в непринадлежности.
У меня это чувство непринадлежности вызвано в первую очередь сложными биографическими обстоятельствами. Я родилась в Любляне, столице Словении; там образовалась тесная эмигрантская колония, в которой прошла молодость моих родителей. Когда мне было четыре года, мы бежали в Австрию, где вскоре начались очередные переезды – бегство от наступающей Советской армии. По окончании Второй мировой войны наша семья оказалась в американской оккупационной зоне Германии. Хотя ни мать, ни отец не сочувствовали немцам, еще больше они боялись коммунистов, которые победили в Югославии. Вместо того чтобы остаться там, где уже были пущены новые корни, родители решились на очередное бегство. В 1948 году мы эмигрировали в Америку и поселились в Калифорнии. Титовская Югославия оказалась не такой, как сталинский Советский Союз, но предвидеть этого никто не мог. Может быть, выбор родителей и деда мотивировался не только страхом, но и нежеланием идти на компромиссы, которые их в любом случае ожидали в будущей коммунистической Югославии, но их уже не спросишь. Принципиальная бескомпромиссность отличала многих членов семьи.
Эти перемещения сопрягались с учением новых языков, к восьми годам я была вынуждена выучить три иностранных языка. Словенский я полностью забыла: его вытеснил немецкий. Родители всячески поощряли изучение иностранных языков, но домашним всегда оставался русский. Такой языковой опыт – ценное приобретение, однако из-за него мне кажется, что у меня, по сути, нет родного языка. Вместо него – какая-то глубинная языковая неуверенность, скрывающаяся за владением несколькими языками и легкостью, с которой они мне дались. Английский я выучила буквально за несколько месяцев, а в Германии болтала на литературном немецком и на баварском диалекте, развлекая домашних этим выговором. Не исключено, что один из источников моей неуверенности в своей идентичности кроется в раннем опыте «многоязычия».
Способность к языкам, как мне кажется, положила начало моей мимикрии – поверхностному чувству, что я всюду вхожа. Мимикрия определяется желанием принадлежать к той культурной среде, в которой в данный момент находишься. Однако желание ассимиляции вступало в конфликт с воспитанным во мне русским самосознанием. Когда меня в детстве спрашивали про мою национальность, я отвечала, что я русская, – даже в ситуациях, когда это было не так просто: например, в эпоху маккартизма (период обостренных антикоммунистических настроений в Америке). Меня учили объяснять не только сверстникам, но и учителям разницу между Россией и Советским Союзом. Я честно выполняла свой долг, хотя меня все равно дразнили «красной». Мой младший брат дрался с мальчиками, обзывавшими его «Хрущевым». Когда я попросила маму объяснить мое отсутствие в школе 5 марта 1953 года болезнью – в семье смерть Сталина была большим праздником, – она отказалась и с гордостью сообщила в записке учителю настоящую причину.
Теперь за этой родительской установкой мне видится непонимание и без того травмированной детской психики, но главным для них было воспитать детей в русском духе и научить их бескомпромиссно отстаивать соответствующие ценности. Впрочем, бескомпромиссность характерна для российского сознания, проявляющаяся, например, в спорах до победного конца.
Некоторые дети эмигрантов придумывали себе фиктивные «нерусские» биографии, что мне казалось унизительным. Это в основном были дети из семей, сделавших ставку на ассимиляцию, которую мои родители презирали. Помню одну такую девочку, чью национальность я раскрыла одноклассникам. Я тогда гордилась этим поступком вместо того, чтобы отождествить себя с ее желанием ассимилироваться. Теперь я сознаю свою детскую жестокость и понимаю, что в таких случаях подчинялась семейному сверх-я, а не более естественной потребности быть как все.
Дома за обедом говорили в основном о политике, главным образом русской, и часто вспоминали и обсуждали революцию с Гражданской войной – как можно было первую предотвратить, а во второй одержать победу. В связи с этим говорили об ошибках – начиная с тех, которые совершил «Государь», как дома называли Николая II, и кончая сделанными Шульгиным и, в меньшей степени, дедом. Александр Билимович одно время был членом Особого совещания генерала Деникина – возглавлял Управление земледелия и землеустройства. Его до конца жизни мучило то, что он не предложил тогда более решительных земельных реформ.
В университете мой кругозор расширился и сформированные семьей политические представления существенно поколебались. Основную роль в этом сыграло знакомство в UCLA (Калифорнийский университет в Лос-Анджелесе) с группой левых студентов, изучавших русский язык, историю и литературу, и их друзей. Некоторые из них побывали на Фестивале молодежи 1957 года в Москве; их восторженные рассказы о встречах с русскими произвели на меня большое впечатление. Часто обсуждалась знаменитая речь Хрущева в ЦК[4]. Но чаще всего мои новые знакомые предавались критике внутренней и внешней политики США. Летом 1961 года двое из них оправились «ездоками свободы» (freedom riders) на Юг: белые садились рядом с чернокожими в общественном транспорте, протестуя против сегрегации. Их били полицейские; одному нашему студенту серьезно повредили спину. В середине 1960-х годов начались протесты против Вьетнамской войны, в которых участвовала и я.
Знакомство с этим кругом и «шестидесятничество» моего американского поколения сильно повлияли на мои политические взгляды. Думаю, что тогда я впервые почувствовала себя американкой. Сближение с кругом крайне левой студенческой молодежи предшествовало моим отношениям с Владимиром Матичем, фамилию которого я ношу. Он был талантливым молодым коммунистом, вице-мэром Нови-Сада (столицы Воеводины). В середине 1960-х я связала с ним свою жизнь. Совсем недавно я узнала, что именно в Нови-Саде Шульгин женился во второй раз, а через двадцать лет был отправлен оттуда в Советский Союз, и положила это совпадение в свою копилку неожиданных случайностей.
Владимир и год жизни в «либеральной» Югославии изменили мое однозначное отношение к членству в компартии. Мои родители полюбили Владимира, невзирая на его прошлое, более того – его социал-демократические воззрения вполне сочетались с американскими либеральными представлениями того времени. Он остался в моей памяти человеком, с которым у меня было больше всего общего.
Та часть жизни для меня тесно связана с югославской культурой; после года, проведенного в Югославии, я какое-то время лучше говорила по-сербскохорватски, чем по-русски. Несмотря на то что много лет спустя я осуждала поведение сербов в Боснии и Косово, во время бомбардировок НАТО в 1999 году я им сочувствовала. Это была одна из тех противоречивых ситуаций, когда я не могла согласиться ни с одной из принятых оценок происходящего. Победила амбивалентность и моя установка на отсутствие одного правильного объяснения сложной ситуации.
Огромную роль в становлении моей русской идентичности сыграли поездки в Советский Союз в 1970-х годах и знакомство с писателями. Для них и их друзей я была русской американкой из запретной старой эмиграции и в то же время – американским либералом, чьи взгляды на Вьетнамскую войну, например, казались им неприемлемыми. Тогда я подружилась с Василием Аксеновым, Беллой Ахмадулиной и Булатом Окуджавой (о них я пишу во второй части книги).
Я хорошо помню, как Аксенов привел меня в гости, где на меня обрушились за мое отношение к Вьетнамской войне. В какой-то момент, не зная, как дальше обороняться от обвинений в прокоммунистических взглядах, я повернула разговор на сравнение политических установок моей семьи с установками родителей или дедов-большевиков многих присутствовавших. Это, конечно, было некорректно: дети не отвечают за поступки родителей. Чтобы загладить бестактность, я исполнила просьбу, с которой ко мне обратились в начале вечера, – спела белогвардейскую песню, которой меня научил отец. Несмотря на политические разногласия, обе стороны стремились к сближению: русские хотели установить «виртуальную» связь с эмиграцией и с Америкой, а я реальную – с русскими, жившими «по ту сторону баррикад».
Как я вскоре поняла, у меня с ними оказалось больше общего, чем с моими сверстниками-эмигрантами, которые по большей части были бледными симулякрами людей «прежнего времени». (Они, как и я, были из семей, которые не пошли путем ассимиляции.) Побуждало меня к этим знакомствам в первую очередь желание узнать «настоящих» русских. Сверстники повторяли за родителями и дедами устаревшие эмигрантские идеи о русском и советском; в этом отношении мои родители были иными. После войны с Германией они с похожими чувствами искали знакомств с советскими беженцами. Те из них, кто не вернулся, – точнее, те, кто сумел избежать насильственного возвращения в Союз, стали второй эмиграцией.
В 1970-е годы началась третья, в основном еврейская эмиграция, которая оказала очередное важное воздействие на мою профессиональную и личную жизнь. В 1981 году я устроила в Лос-Анджелесе конференцию под названием «Русская литература в эмиграции». Она была посвящена писателям, уехавшим из Советского Союза в 1970-е и в начале 1980-х. К моему удивлению, на ее организацию посыпались деньги из самых разных источников. На конференцию съехалось около 400 слушателей, рекордное количество (для университетских конференций на русскую тему). Среди участников были Андрей Синявский, Василий Аксенов, Владимир Войнович, Сергей Довлатов, Саша Соколов, Эдуард Лимонов. Соколов, с которым я дружила, жил тогда в Лос-Анджелесе; дружба с Лимоновым началась тогда же, но его оголтелые антиинтеллигентские, а теперь и антиукраинские высказывания стали невыносимыми. В личном плане я связала свою жизнь с Александром Жолковским, хорошо известным русскому читателю. Представитель научной эмиграции третьей волны, он существенно на меня повлиял: рядом с ним я стала серьезнее относиться к своей собственной научной работе.
Думаю, что именно тогда я осознала установку культурного слоя позднесоветской интеллигенции на то, что можно назвать избытком иронии. Изящная ирония и остроумие характерны для дендизма как стратегии отмежевания себя от морализаторского общества и утверждения своего превосходства над ним. Они имели сходную функцию у Алика как представителя ориентированной на слово интеллигентской элиты. Эта речевая установка, как мне кажется, позволяла ее носителям одновременно существовать в советском обществе и противостоять ему. Установка на иронию стала основой особого поздне- и постсоветского иронического дискурса, вклад которого в художественную литературу общепризнан.
Ирония, как известно, характеризует – среди прочего – западный деконструктивизм и постмодернизм, но его постулат о фундаментальной относительности применим к позднесоветскому и постсоветскому дискурсу только отчасти. Например, деконструктивистское отрицание единственно правильного отношения к тексту не укладывалось в дискурс многих представителей российской культурной элиты, которая твердо знала, что правильно и что неправильно. В этом ее речевое поведение напоминало, скорее, структуралистское бинарное мышление. Это изменилось, однако, в последние десятилетия, и в эмиграции и в России, когда в изучении литературных и других текстов более молодое поколение стало применять к ним постмодернистский дискурс.
Впрочем, многие западные постмодернисты нередко противоречат установке на релятивизм и противоречивость в своих социальных и политических суждениях, придерживаясь вполне доктринерских взглядов. Будучи в основном либералами, обычно левыми, американские «постмодернисты», как и профессура в целом, презирают республиканцев, и то всех без исключения; практикуют политкорректность, иногда тотально; и т. д. При этом они общаются в основном с единомышленниками, с которыми им не приходится идти на пресловутый американский компромисс, созидающийся поиском точки соприкосновения с мнениями собеседников.
Моя неприязнь к избыточной иронии в моих русских друзьях объясняется, с одной стороны, староэмигрантским воспитанием, а с другой – американским стремлением к общению, в котором есть место простодушной искренности и выраженным без подковырки банальным чувствам. Ведь одним из побочных эффектов проникновения иронии во все сферы языка является вытеснение ею эмоций, которое имеет разрушительные последствия. Как мы помним, в девяностые годы в противовес ироническому дискурсу и цитатности была провозглашена постконцептуальная «новая искренность»; другое дело, что она означала не «наивную», а отрефлектированную реабилитацию чувства и банальности.
Моя дочь от первого брака (с Александром Альбиным) – настоящая американка, в отношениях с ней естественным образом проявляется моя американская идентичность. Не помню ни единого случая, чтобы Ася или ее друзья подвергли ее сомнению или чтобы я почувствовала в этой роли дискомфорт. Ася сознает свое русское происхождение, но по-русски говорит очень плохо. Мой последний муж тоже был настоящим американцем, правда, с сознанием немецко-еврейских корней со стороны отца.
Я познакомилась с Чарльзом Бернхаймером, специалистом по французской литературе и сравнительному литературоведению, вскоре после перехода из Университета Южной Калифорнии в Калифорнийский университет в Беркли. Отец Чарли – искусствовед – эмигрировал из нацистской Германии в 1930-е годы. Его семье принадлежал так называемый Дворец Бернхаймеров в Мюнхене – один из самых известных в довоенной Европе антикварных магазинов. Он особенно славился старинными гобеленами. В XIX веке одним из клиентов Бернхаймеров был сумасшедший баварский король Людвиг II, а в ХХ – нацист Герман Геринг. Думаю, что под моим влиянием Чарли стал больше интересоваться историей своей семьи, чем раньше.
По совпадению – «воле случая» – и он, и я еще до знакомства задумали книги о декадентстве и так называемом fin de siècle, к которым отчасти мы подходили с позиций теории вырождения конца XIX века. (Впрочем, еще большей неожиданностью оказалось то, что детьми мы учились плавать в одном и том же баварском озере; в остальном между моим и его детством не было ничего общего.) Российский fin de siècle от западного в первую очередь отличал так называемый «духовный ренессанс», утопический уклон которого, как я утверждаю, отчасти имел вырожденческий подтекст[5]. Наше творческое совпадение позволило мне увидеть эту эпоху в более глубокой компаративистской перспективе. Чарли не дописал свою книгу; она была опубликована посмертно[6]. Он был гурманом и знатоком вина. Как все франкофилы и дегустаторы, Чарли любил обсуждать со своими друзьями нюансы приготовленных блюд и подававшихся к ним вин. Кое-кто из его друзей даже окончил курс по энологии, науке о вине, и этим знанием щеголял. Вместо умных разговоров эти высококвалифицированные интеллектуалы предавались дегустации и ее обсуждению, что плохо сочеталось с моей интеллигентской закваской. Я не хочу сказать, что они не вели умных разговоров, но меня отчуждало частое преобладание дегустаторских – возможно, еще и потому, что они напоминали мне о моем «чужачестве». В такие моменты я с ностальгией вспоминала российский иронический дискурс, хоть он и навяз в зубах.
Новые американские знакомые в свою очередь подвергали деконструкции мою неприязнь к их разговорам, приписывая ее неуважению к повседневности и ее эстетической стороне; доля истины в этом была. Их наблюдения напомнили мне рассуждения Семена Франка в «Этике нигилизма» об аскетических идеалах русской интеллигенции. Франк, например, пишет, что любовь к роскоши противоречит интеллигентскому морализаторскому мировоззрению. Относя эти слова к себе, я вспоминала свое осуждение богатых западных левых, чья роскошная жизнь противоречила их политическим взглядам. Получалось, что я проявляла лицемерие, подвергая чужие противоречия критике, даже моральной, в то время как свои противоречия объясняла какой-то сложной амбивалентностью.
Среда Чарли в очередной раз показала, что я повсюду отчасти другая, что некоторые части мозаики моего «я» состоят из дурно пригнанных кусочков.
Это вступление, возможно, раздражило читателя нарциссическими рассуждениями о моей идентичности; оно действительно ими грешит, но они были нужны для того, чтобы обозначить рамки моих утверждений и позиций. Таких рассуждений станет значительно меньше далее, когда я буду стараться реконструировать убеждения и поступки своих «действующих лиц» – с одной стороны, по правилам мемуарного жанра, то есть в том виде, в котором они существуют в моем восприятии и памяти. Если читателю покажется, что семейная часть воспоминаний является апологией семьи, пусть будет так. То же относится к тем фрагментам, которые могут показаться несправедливыми по отношению к другим людям и их ценностным установкам. Я не претендую на объективность и «правильное» понимание всех ситуаций, мною описанных. С другой стороны, используя свои профессиональные навыки, я прибегаю к тому, что написано о моих персонажах другими, и снабжаю свой текст ссылками на эти источники, включая электронные.
Остается вопрос о подлинности этих воспоминаний. Я отвечу на него словами Лидии Гинзбург, выделявшей в документальной прозе «установку на подлинность, ощущение которой не покидает читателя, но которая далеко не всегда равна фактической точности»[7]. Я надеюсь, что сумела создать это ощущение. Что касается фактической точности – в моих воспоминаниях наверняка есть ошибки и лакуны, за которые я заранее прошу прощения. Как пишет Поль Рикёр, память имеет прямое отношение к забвению; древние греки знали ars memoriae и ars oblivionis. Впрочем, он также напоминает, что «мы забываем меньше, чем это нам кажется или чем мы опасаемся»[8].