Часть вторая
Пажеский корпус
Глава I
Заветное желание моего отца наконец осуществилось. Открылась вакансия в Пажеском корпусе, которую я мог занять, прежде чем достиг предельного возраста, старше которого уже не принимают. Мачеха меня отвезла в Петербург, я поступил в корпус. В этом привилегированном учебном заведении, соединявшем характер военной школы на особенных правах и придворного училища, находящегося в ведении императорского двора, воспитывалось всего сто пятьдесят мальчиков, большею частью дети придворной знати. После четырех или пятилетнего пребывания в корпусе окончившие курс выпускались офицерами в любой – по выбору – гвардейский или армейский полк – безразлично, имелась ли вакансия или нет. Кроме того, первые шестнадцать учеников старшего класса назначались каждый год камер-пажами к различным членам императорской фамилии: к царю, царице, великим княгиням и великим князьям, что, конечно, считалось большой честью. К тому же молодые люди, которым выпадала подобная честь, становились известны при дворе и имели возможность попасть потом в адъютанты к императору или к одному из великих князей. Таким образом, они могли сделать блестящую карьеру. Поэтому папеньки и маменьки, имевшие связи при дворе, изо всех сил старались, чтобы их дети попали в Пажеский корпус, даже хотя бы в ущерб другим кандидатам, которые тогда никак не могли дождаться вакансии. Теперь, когда я попал наконец в привилегированное училище, отец мог дать простор своим честолюбивым мечтам.
Корпус делился на пять классов, из которых старший назывался первым, а младший – пятым, и я держал экзамен в четвертый класс. Но так как на поверочном испытании обнаружилось мое недостаточное знакомство с десятичными дробями, то я вместо четвертого попал в пятый класс, тем более что в четвертом было уже более сорока воспитанников, тогда как для младшего едва набрали двадцать.
Такое решение крайне огорчило меня. И без этого я очень неохотно поступал в военное училище, а тут еще предстояло пробыть в нем пять лет вместо четырех. Что я стану делать в пятом классе, когда уже знаю все, чему там учат? Со слезами на глазах сказал я это инспектору, но он ответил мне шутливо: «А знаете слова Цезаря: лучше быть первым в деревне, чем вторым в Риме?» На что я с жаром возразил, что предпочел бы быть последним, лишь бы я мог окончить военное училище возможно скорее.
– Быть может, со временем вы полюбите корпус, – заметил инспектор, полковник Павел Петрович Винклер, замечательный для того времени человек. С тех пор он стал очень хорошо относиться ко мне.
Преподавателю арифметики артиллерийскому офицеру Чигареву, также пытавшемуся утешить меня, я поклялся, что никогда не раскрою учебника его предмета. «И, несмотря на это, вы мне будете ставить двенадцать», прибавил я. Слово я сдержал. Ученик, как видно, и тогда уже был с душком.
А между тем теперь я могу благодарить за то, что меня записали в младший класс. Так как первый год мне приходилось лишь повторять уже известное, я привык выучивать уроки в классе по объяснениям учителя. Таким образом, я мог после классов читать и писать сколько душе угодно. Притом большую половину первой зимы я провел в госпитале. Как все дети, родившиеся не в Петербурге, я отдал дань столице «хладных финских берегов»: перенес несколько припадков местной холерины и наконец надолго слег от тифа. Первые годы я даже не готовился к экзаменам, а во время, назначенное для подготовки, обыкновенно читал нескольким товарищам вслух Островского или Шекспира. А затем, когда я перешел в старшие, специальные классы, я был хорошо подготовлен к слушанию различных предметов, читавшихся там.
Когда я поступил в Пажеский корпус, во внутренней его жизни происходило полное изменение. Вся Россия пробудилась тогда от глубокого сна и освобождалась от тяжелого кошмара николаевщины. Это пробуждение отразилось и на нашем корпусе. Признаться, я не знаю, что стало бы со мною, если бы поступил на год или на два раньше. Или моя воля была бы окончательно сломлена, или меня бы исключили – кто знает, с какими последствиями. К счастью для меня, в 1857 году переходный период был уже в полном развитии.
Директором корпуса был превосходный старик генерал Желтухин, но он только номинально был главою корпуса. Действительным начальником училища был «полковник» – француз на русской службе полковник Жирардот. Говорили, что он принадлежал к ордену иезуитов, и я думаю, что так оно и было. Его тактика во всяком случае была основана на учении Лойолы, а метод воспитания заимствован из французских иезуитских коллегий.
Нужно представить себе маленького, очень худощавого человека со впалой грудью, с черными, пронизывающими, бегающими глазами, с коротко подстриженными усами, делавшими его похожим на кота, человека очень сдержанного и твердого, не одаренного особенными умственными способностями, но замечательно хитрого; деспота по натуре, способного ненавидеть – и ненавидеть сильно – мальчика, не поддающегося всецело его влиянию, и проявлять эту ненависть не бессмысленными придирками, но беспрестанно, всем своим поведением, жестом, улыбкой, восклицанием. Он не ходил, а, скорее, скользил, а пытливые взгляды, которые он бросал кругом, не поворачивая головы, еще больше довершали сходство с котом. Печать холода и сухости лежала на губах его, даже когда он пытался быть благодушным. Выражение становилось еще более резким, когда рот Жирардота искривлялся улыбкой неудовольствия или презрения. И вместе с тем в нем ничего не было начальнического. При первом взгляде можно было подумать, что снисходительный отец говорит с детьми как с взрослыми людьми. А между тем немедленно чувствовалось, что он желал всех и все подчинить своей воле. Горе тому мальчику, который не чувствовал себя счастливым или несчастливым в соответствии с большим или меньшим расположением, которое оказывал ему полковник!
Слово «полковник» было постоянно у всех на устах. Все остальные офицеры имели клички; но никто не дерзал дать кличку Жирардоту. Своего рода таинственность окружала его, как будто он был всеведущ и вездесущ. И в самом деле, он проводил весь день и большую часть вечера в корпусе. Когда мы сидели в классах, полковник бродил всюду, осматривал наши ящики, которые отпирал собственными ключами. По ночам же он до позднего часа отмечал в книжечках (их у него была целая библиотечка) особыми значками, разноцветными чернилами и в разных графах проступки и отличия каждого из нас.
Игра, шутки и беседы прекращались, едва только мы завидим, как он, медленно покачиваясь взад и вперед, подвигается по нашим громадным залам об руку с одним из своих любимцев. Одному он улыбнется, остро посмотрит в глаза другому, скользнет безразличным взглядом по третьему и слегка искривит губы, проходя мимо четвертого. И по этим взглядам все знали, что Жирардот любит первого, равнодушен ко второму, намеренно не замечает третьего и ненавидит четвертого. Ненависть эта была достаточной, чтобы нагнать ужас на большинство его жертв, тем более что никто не знал ее причины. Впечатлительных мальчиков приводило в отчаяние как это немое, неукоснительно проявляемое отвращение, так и эти подозрительные взгляды. В других враждебное отношение Жирардота вызывало полное уничтожение воли, как показал это в автобиографическом романе «Болезни воли» Федор Толстой, тоже воспитанник Жирардота.
Внутренняя жизнь корпуса под управлением Жирардота была жалка. Во всех закрытых учебных заведениях новичков преследуют. Они проходят своего рода искус. «Старики» желают узнать, какая цена новичку. Не станет ли он фискалом? Есть ли в нем выдержка? Затем «старички» желают показать новичкам во всем блеске могущество существующего товарищества. Так дело обстоит в школах и в тюрьмах. Но под управлением Жирардота преследования принимали более острый характер, и производились они не товарищами-одноклассниками, а воспитанниками старшего класса – камер-пажами, то есть унтер-офицерами, которых Жирардот поставил в совершенно исключительное, привилегированное положение. Системе полковника заключалась в том, что он предоставлял старшим воспитанникам полную свободу, он притворялся, что не знает даже о тех ужасах, которые они проделывают; зато через посредство камер-пажей он поддерживал строгую дисциплину. Во время Николая ответить на удар камер-пажа, если бы факт дошел до сведения начальства, значило бы угодить в кантонисты. Если же мальчик каким-нибудь образом не подчинялся капризу камер-пажа, то это вело к тому, что 20 воспитанников старшей класса, вооружившись тяжелыми дубовыми линейками жестоко избивали – с молчаливого разрешения Жирардота – ослушника, проявившего дух непокорства.
В силу этого камер-пажи делали все, что хотели. Всего лишь за год до моего поступления в корпус любимая игра их заключалась в том, что они собирали ночью новичков в одну комнату и гоняли их в ночных сорочках по кругу, как лошадей в цирке. Одни камер-пажи стояли в круге, другие – вне его и гуттаперчевыми хлыстами беспощадно стегали мальчиков. «Цирк» обыкновенно заканчивался отвратительной оргией на восточный лад. Нравственные понятия, господствовавшие в то время, и разговоры, которые велись в корпусе по поводу «цирка», таковы, что, чем меньше о них говорить, тем лучше.
Полковник знал про все это. Он организовал замечательную сеть шпионства, и ничто не могло укрыться от него. Но система у Жирардота была закрывать глаза на все проделки старшего класса.
В корпусе повеяло, однако, новой жизнью, и всего за несколько месяцев до моего поступления произошла революция. В том году третий класс подобрался особенный. Многие серьезно учились и читали, так что некоторые из них стали впоследствии известными людьми. Мое знакомство с одним из них – назову его фон Шауф – произошло, я помню, когда он был занят чтением «Критики чистого разума» Канта. Притом в третьем же классе находились и самые большие силачи корпуса, как, например, замечательный силач Коштов, большой друг фон Шауфа. Третий класс не так послушно, как его предшественники, подчинялся игу камер-пажей. Последствием одного происшествия была большая драка между первым и третьим классами. Камер-пажи были жестоко побиты. Жирардот замолчал происшествие, но авторитет первого класса был подорван. Хлысты остались, но их больше никогда не пускали в ход. Что же касается «цирка» и других игрищ, то они перешли в область преданий.
Таким образом, многое было выиграно, но самый младший класс, состоявший из очень молодых мальчиков, только что поступивших в корпус, должен был еще подчиняться мелким капризам камер-пажей. У нас был прекрасный старый сад, но пятиклассники мало им пользовались. Как только спускались в сад, они должны были вертеть карусель, в которую садились камер-пажи, или же им приказывали подавать старшим шары при игре в кегли. Дня через два после моего поступления, видя, как обстоят дела в саду, я не пошел туда, а остался наверху. Я читал, когда вошел рыжий, веснушчатый камер-паж Васильчиков и приказал мне немедленно отправиться в сад вертеть карусель.
– Я не пойду. Не видите разве: я читаю, – ответил я.
Гнев искривил и без того некрасивое лицо камер-пажа. Он готов был кинуться на меня. Я стал в оборонительную позицию. Он пробовал бить меня по лицу фуражкой. Я отражал удары, как умел. Тогда он швырнул фуражку на пол.
– Поднимите!
– Сами поднимите!
Подобный факт неподчинения был неслыханной дерзостью в корпусе. Не знаю, почему он не избил меня на месте. Он был старше и сильнее меня.
На другой день и на следующий я получал подобные же приказы, но не исполнял их. Тогда начался ряд систематических мелких преследований, которые способны довести мальчика до отчаяния. К счастью, я всегда был в веселом расположении духа и отвечал шутками или вовсе не обращал внимания.
К тому же вскоре все кончилось. Полили дожди, и мы большую часть нашего времени проводили в четырех стенах. Но тут случилась новая история. В саду первый класс курил довольно свободно, но внутри здания курильной комнатой была «башня». Она содержалась очень чисто, и камин топился весь день.
Камер-пажи сильно наказывали всякого мальчика, если ловили его с папиросой, но сами постоянно сидели у огня, курили и болтали. Любимым их временем для курения было после десяти часов вечера, когда все остальные уже ложились спать. Заседание в «башне» продолжалось до половины двенадцатого, а чтобы охранить себя от неожиданного посещения Жирардота, они заставляли нас дежурить. Пятиклассников поднимали поочередно, парами, с постелей и заставляли их бродить по лестнице до половины двенадцатого, чтобы поднять тревогу в случае приближения полковника.
Мы решили покончить с этими ночными дежурствами. Долго продолжались совещания; обратились за советом, как поступить, к старшим классам. Их решение наконец было получено: «Откажитесь стоять на часах; если же камер-пажи начнут бить вас, что, по всей вероятности, будет, соберитесь возможно большей толпой и призовите Жирардота. Он, конечно, знает все, но тогда вынужден будет прекратить дежурства». Вопрос о том, не будет ли это «фискальством», был решен отрицательно знатоками в делах чести: ведь камер-пажи не держались с нами как с товарищами.
Черед стоять на страже выпал в эту ночь на некоего «старичка», Шаховского, и на крайне робкого новичка Севастьянова, говорившего даже тоненьким, как у девочки, голосом. Вначале позвали Шаховского; тот отказался, и его оставили в покое. Затем два камер-пажа пришли к Севастьянову, который лежал в постели; так как и он отказался, то его принялись жестоко стегать ременными подтяжками. Шаховской тем временем разбудил несколько товарищей, которые спали поближе, и все вместе побежали к Жирардоту.
Я тоже лежал в постели, когда два камер-пажа подошли ко мне и приказали мне стать на часы. Я отказался. Тогда они схватили две пары подтяжек (мы всегда складывали наше платье в большом порядке на табурете, рядом с постелью, подтяжки сверху, а галстук накрест) и стали стегать меня ими. Я сидел в постели и отмахивался руками; мне уже досталось несколько горячих ударов, когда раздался окрик: «Первый класс к полковнику!» Свирепые бойцы разом присмирели и поспешно складывали в порядок мои вещи.
– Смотрите, ничего не говорите полковнику! – шептали они.
– Положите галстук как следует, в порядке, – шутил я, хотя спина и руки горели от ударов.
О чем Жирардот говорил с первым классом, мы не узнали, но на другой день, когда мы выстроились, чтобы спуститься в столовую, полковник обратился к нам с речью в минорном тоне. Он говорил, как прискорбно, что камер-пажи напали на мальчика, который был прав, когда отказался идти. И на кого напали? На новичка, на такого робкого мальчика, как Севастьянов! Всему корпусу стало противно от этой иезуитской речи!
Нечего, кажется, прибавлять, что ночным дежурствам положен был конец. Вместе с тем нанесен был окончательный удар системе «приставания к новичкам».
Это событие также нанесло удар авторитету Жирардота, который принял все это близко к сердцу. К нашему классу, а ко мне в особенности, он стал относиться очень неприязненно (история с каруселью была ему, конечно, передана) и проявлял это при всяком удобном случае.
В первую зиму я частенько лежал в госпитале и в декабре заболел тифом, причем во время болезни директор и доктор относились ко мне с истинно отеческой заботливостью. Затем после тифа у меня был ряд острых и мучительных гастрических воспалений. Жирардот во время своих ежедневных обходов, заставая меня часто в госпитале, стал говорить мне полушутливо по-французски: «Вот валяется в госпитале молодой человек, крепкий, как Новый Мост». Раз или два я отвечал шутками, но наконец меня возмутило зложелательство в этом беспрерывном повторении одного и того же.
– Как вы смеете говорить так! – крикнул я. – Я попрошу доктора, чтобы он запретил вам ходить в эту палату! – И так далее в том же тоне.
Жирардот отступил шага на два. Черные глаза его сверкнули; его тонкие губы еще больше поджались. На конец он произнес: «Я оскорбил вас? Не так ли? Хорошо, в рекреационной зале у нас стоят две пушки. Хотите драться на дуэли?»
– Я не шучу, – продолжал я, – и говорю вам, что не хочу больше терпеть ваших намеков
Полковник с тех пор не повторял более своей шутки, только окидывал меня еще более неприязненным взглядом, чем прежде.
Все говорили о вражде, питаемой Жирардотом ко мне, но я не обращал на это внимания; по всей вероятности, мой индифферентизм еще больше усиливал чувство неприязни полковника.
Целых полтора года он не давал мне погон, которые обыкновенно даются новичкам через месяц или два после поступления, после того как новичок получит некоторое понятие о фронтовой службе. Но я чувствовал себя очень счастливым и без этого украшения. Наконец, один офицер, лучший фронтовик в корпусе, вызвался обучить меня. Убедившись, что я как следует выделываю все штуки, он решился представить меня Жирардоту, но полковник отказал раз и два, так что офицер принял это за личное оскорбление. И когда раз директор спросил его, почему у меня нет погон, офицер ответил напрямик: «Мальчик все знает, только полковник не хочет». Немедленно после этого, по всей вероятности вследствие замечания директора, Жирардот еще раз проэкзаменовал меня, и я получил погоны в тот же день.
Вообще влияние полковника было уже сильно на ущербе. Изменялся весь характер корпуса. Целых двадцать лет Жирардот преследовал в училище свой идеал: чтобы пажики были тщательно причесаны и завиты, как, бывало, придворные Людовика XIV. Учились ли пажи чему-нибудь или нет, это его не занимало. Любимцами его состояли те, у кого в туалетных шкатулках было больше всевозможных щеточек для ногтей и флаконов с духами, чьи «собственные» мундиры (они надевались во время отпуска по воскресеньям) были лучше сшиты и кто умел делать наиболее изящный salut oblique. Жирардот часто устраивал репетиции придворных церемоний. С этой целью одного из пажей закутывали в красный бумажный постельный чехол, и он изображал императрицу во время baisemain. Мальчики когда-то почти как священнодействие выполняли обряд прикладывания к руке мнимой императрицы и удалялись с изящным поклоном в сторону. Но теперь даже те, которые были очень изящны при дворе, на репетиции отбивали поклоны с такой медвежьей грацией, что общий хохот не прекращался, а Жирардот приходил в бешенство. Прежде пажики, которых завивали, чтобы повезти на выход во дворец, заботились о том, чтобы возможно дольше сохранить свои завитки после церемонии; теперь же, возвратившись из дворца, они бежали под кран, чтобы распрямить волосы. Над женственной наружностью смеялись. Попасть на выход, чтобы стоять там в виде декорации, считалось уже не милостью, а своего рода барщиной. Пажики, которых возили иногда во дворец, чтобы играть с маленькими великими князьями, как-то заметили, что один из последних при игре в жгуты скручивал потуже свой платок, чтобы больнее стегать им. Один из пажей сделал тогда то же самое и так отхлестал князька, что тот ударился в слезы. Жирардот был в ужасе, хотя воспитатель великого князя, старый севастопольский адмирал, даже похвалил пажика.
За одно все-таки следует добром помянуть Жирардота. Он очень заботился о нашем физическом воспитании. Гимнастику и фехтование он очень поощрял. Я ему обязан за то, что он приучал нас держаться прямо, грудь вперед. Как все читающие, я, конечно, имел склонность горбиться. Жирардот спокойно, проходя мимо стола, подходил сзади и выпрямлял мои плечи и не уставал делать это много раз подряд.
В корпусе, как и в других школах, проявилось новое серьезное стремление учиться. В прежние годы пажи были уверены, что так или иначе они получат необходимые отметки для выпуска в гвардию. Поэтому первые годы они ничего не делали; учиться чему-нибудь начинали лишь в последних двух классах. Теперь же и младшие классы учились очень хорошо. Моральная атмосфера тоже стала совершенно иной в сравнении с тем, что было несколько лет назад. Одна или две попытки воскресить былое закончились скандалами. Жирардот должен был подать в отставку. Ему разрешили, однако, остаться на старой холостой квартире в здании корпуса, и мы часто видели его потом, когда он, закутанный в шинель, проходил, погруженный в размышления – по всей вероятности, печальные; полковник не мог не осуждать новые веяния, которые быстро определялись в корпусе.
Глава II
Вся Россия говорила тогда об образовании. После того как заключили мир в Париже и цензурные строгости несколько ослабели, стали с жаром обсуждать вопрос о воспитании. Любимыми темами для обсуждения в прессе, в кружках просвещенных людей и даже в великосветских гостиных стало невежество народа, препятствия, которые ставились до сих пор желающим учиться, отсутствие школ в деревнях, устарелые методы преподавания и как помочь всему этому. Первые женские гимназии открылись в 1857 году. Программа и штат преподавателей не оставляли желать лучшего. Как по волшебству, выдвинулся целый ряд учителей и учительниц, которые не только отдались всецело делу, но проявили также выдающиеся педагогические способности. Их труды заняли бы почетное место в западной литературе, если бы были известны за границей.
И на Пажеском корпусе тоже отразилось влияние оживления. За немногими исключениями, все три младших класса стремились учиться. Чтобы поощрить это желание, инспектор П. П. Винклер (образованный артиллерийский полковник, хороший математик и передовой человек) придумал очень удачный план. Он пригласил для младших классов вместо прежних посредственностей самых лучших преподавателей. Винклер был того мнения, что лучшие учителя всего лучше дадут начинающим учиться мальчикам первые понятия. Таким образом, для преподавания начальной алгебры в четвертом классе Винклер пригласил отличного математика и прирожденного педагога капитана Сухонина. Весь класс сразу пристрастился к математике. Между прочим, скажу, что капитан преподавал и наследнику Николаю Александровичу и что наследник поэтому приезжал в Пажеский корпус раз в неделю, чтобы присутствовать на уроках алгебры капитана Сухонина. Императрица Мария Александровна была образованная женщина и думала, что, быть может, общение с прилежными мальчиками приохотит и ее сына к учению. Наследник сидел на скамье вместе с другими и, как все, отвечал на вопросы. Но большей частью во время урока Николай Александрович рисовал (очень недурно) или же рассказывал шепотом соседям смешные истории. Он был добродушный и мягкий юноша, но легкомысленный как в учении, так еще больше в дружбе.
Для пятого класса инспектор пригласил двух замечательных людей. Раз он, сияющий, вошел к нам в класс и объявил, что нам выпало завидное счастье. Большой знаток классической и русской литературы профессор Классовский, говорил нам Винклер, согласился преподавать вам русскую грамматику и пройдет с вами из класса в класс все пять лет до самого выпуска. То же самое для немецкого языка сделает другой профессор университета, г-н Беккер, библиотекарь императорской публичной библиотеки. Винклер выразил уверенность, что мы будем сидеть тихо в классе, так как профессор Классовский чувствует себя больным в эту зиму. Случай иметь такого хорошего преподавателя слишком завиден, чтобы упустить его.
Винклер не ошибся. Мы очень гордились сознанием, что нам будут читать профессора из университета. Правда, в «Камчатке» держались того мнения, что «колбасника» следует сделать шелковым, но общественное мнение класса высказалось в пользу профессоров.
«Колбасник», однако, сразу завоевал наше уважение. В класс вошел высокий человек, с громадным лбом и добрыми, умными глазами, с искрой юмора в них, и совершенно правильным русским языком объявил нам, что намерен разделить класс на три группы. В первую войдут немцы, знающие язык, к которым он будет особенно требователен. Второй группе он станет читать грамматику, а впоследствии немецкую литературу по установленной программе. В третью же группу, прибавил профессор с милой улыбкой, войдет «Камчатка». «От нее я буду требовать только, чтобы каждый во время урока переписал из книги по четыре строки, которые я укажу. Когда перепишет свои четыре строчки, «Камчатка» вольна делать, что хочет, при одном условии – не мешать другим. Я же обещаю вам, что в пять лет вы научитесь немного немецкому языку и литературе. Ну, кто идет в группу немцев? Вы, Штакельберг? Вы, Ламсдорф? Быть может, кто-нибудь из русских тоже желает? А кто в «камчатку»?». Пять или шесть из нас, не знавших ни звука по-немецки, поселились на отдаленном полуострове. Они добросовестно переписывали свои четыре строчки (в старших классах строчек двенадцать – двадцать), а Беккер так хорошо выбирал эти строчки и так внимательно относился к ученикам, что через пять лет «камчадалы» действительно имели некоторое представление о немецком языке и литературе.
Я присоединился к немцам. Брат Саша в своих письмах так убеждал меня учиться немецкому языку, на котором есть не только богатая литература, но существуют также переводы всякой книги, имеющей научное значение, что я сам уже засел за этот язык. Я переводил тогда и выучивал трудное – в смысле языка – поэтическое описание грозы. По совету профессора я выучил все спряжения, наречия и предлоги и стал переводить. Это – отличный метод для изучения языков. Беккер посоветовал мне, кроме того, подписаться на дешевый еженедельный иллюстрированный журнал «Gartenlaube». Картинки и коротенькие рассказы приохочивали к чтению.
К концу зимы я попросил Беккера дать мне «Фауста». Я уже читал его в русском переводе; прочитал я также чудную тургеневскую повесть «Фауст» и теперь жаждал узнать великое произведение в подлиннике.
– Вы ничего не поймете в нем, сказал мне Беккер с доброй улыбкой, слишком философское произведение. – Тем не менее он принес мне маленькую квадратную книжечку с пожелтевшими от времени страницами. Философия Фауста и музыка стиха захватили меня всецело. Начал я с прекрасного, возвышенного посвящения и скоро знал целые страницы наизусть. Монолог Фауста в лесу приводил меня в экстаз, в особенности те стихи, в которых он говорил о понимании природы:
Erhabner Geist, du gabst mir, gabst mir alles,
Warum ich bat Du hast mir nicht umsonst.
Dein Angesicht im Feuer zugewendet… etc.
(Могучий дух, ты все мне, все доставил,
О чем просил я. Не напрасно мне
Твой лик явил ты в пламенном сиянье.
Ты дал мне в царство чудную природу,
Познать ее, вкусить мне силы дал…
Ты показал мне ряд создании жизни,
Ты научил меня собратий видеть
В волнах, и в воздухе, и в тихой роще.)
И теперь еще это место производит на меня сильное впечатление. Каждый стих постепенно стал для меня дорогим другом. Есть ли более высокое эстетическое наслаждение, чем чтение стихов на не совсем хорошо знакомом языке? Все покрывается тогда своего рода легкой дымкой, которая так подобает поэзии. Те слова, которые, когда мы знаем разговорный язык, режут наше ухо несоответствием с передаваемым образом, сохраняют свой тонкий, возвышенный смысл. Музыкальность стиха особенно улавливается.
Первая лекция В. И. Классовского явилась для нас откровением. Было ему под пятьдесят; роста он был небольшого, стремителен в движениях, имел сверкающие умом и сарказмом глаза и высокий лоб поэта. Явившись на первый урок, он тихо сказал нам, что не может говорить громко, так как страдает застарелой болезнью, а поэтому просит нас сесть поближе к нему. Классовский поставил свой стул возле первого ряда столов, и мы облепили его, как рой пчел.
Он должен был преподавать нам грамматику, но вместо скучного предмета мы услыхали нечто совсем другое. Он читал, конечно, грамматику: но то он сопоставлял место из былины со стихом из Гомера или из Магабгараты, прелесть которых давал нам понять в переводе, то вводил строфу из Шиллера, то вставлял саркастическое замечание по поводу какого-нибудь современного предрассудка. Затем следовала опять грамматика, а потом какие-нибудь широкие поэтические или философские обобщения.
Конечно, мы не все понимали и упускали глубокое значение многого; но разве чарующая сила учения не заключается именно в том, что оно постепенно раскрывает пред нами неожиданные горизонты? Мы еще не постигаем вполне всего, но нас манит идти все дальше к тому, что вначале кажется лишь смутными очертаниями… Одни из нас навалились на плечи товарищей, другие стояли возле Классовского. У всех глаза блестели. Мы жадно ловили его слова. К концу урока голос профессора упал, но тем более внимательно слушали мы, затаив дыхание. Инспектор приоткрыл было дверь, чтобы посмотреть, как у нас идут дела с новым преподавателем, но, увидав рои застывших слушателей, удалился на цыпочках. Даже Донауров, натура вообще мятежная, и тот вперился глазами в Классовского, как будто хотел сказать: «Так вот ты какой!» Неподвижно сидел даже безнадежный Клюгенау, кавказец с немецкой фамилией. В сердцах большинства кипело что-то хорошее и возвышенное, как будто пред нами раскрывался новый мир, существования которого мы до сих пор не подозревали. На меня Классовский имел громадное влияние, которое с годами лишь усиливалось. Предсказание Винклера, что в конце концов я полюблю школу, оправдалось.
К несчастью, к концу зимы Классовский заболел и должен был уехать из Петербурга. Вместо него был приглашен другой учитель – Тимофеев, тоже очень хороший человек, но другого рода. Классовский был в сущности политический радикал. Тимофеев был эстетик. Тимофеев был большой почитатель Шекспира и много говорил нам о нем. Благодаря ему я глубоко полюбил Шекспира и по нескольку раз перечитывал все его драмы в русском переводе, часто я читал Шекспира вслух кому-нибудь из товарищей.
Когда мы перешли в третий класс, Классовский вернулся к нам, и я еще больше привязался к нему.
Западная Европа и, по всей вероятности, Америка не знают этого типа учителя, хорошо известного в России. У нас же нет сколько-нибудь выдающихся деятелей и деятельниц в области литературы или общественной жизни, которые первым толчком к развитию не обязаны были преподавателю словесности. Во всякой школе, всюду должен был быть такой учитель. Каждый преподаватель имеет свой предмет, и между различными предметами нет связи. Один только преподаватель литературы, руководствующийся лишь в общих чертах программой и которому предоставлена свобода выполнять ее по своему усмотрению, имеет возможность связать в одно все гуманитарные науки, обобщить их широким философским мировоззрением и пробудить таким образом в сердцах молодых слушателей стремление к возвышенному идеалу. В России эта задача, естественно, выпадает на долю преподавателя русской словесности. Так как он говорит о развитии языка, о раннем эпосе, о народных песнях и музыке, а впоследствии о современной беллетристике и поэзии, о научных, политических и философских течениях, отразившихся в ней, то он обязан вести обобщающие понятия о развитии человеческого разума, излагаемые врозь в каждом отдельном предмете.
То же самое следовало бы делать при преподавании естественных наук. Мало обучать физике и химии, астрономии и метеорологии, зоологии и ботанике. Как бы ни было поставлено преподавание естественных наук в школе, ученикам следует сказать о философии естествознания, внушить им общие идеи о природе по образцу, например, обобщений, сделанных Гумбольдтом в первой половине «Космоса».
Философия и поэзия природы, изложение метода точных наук и широкое понимание жизни природы – вот что необходимо сообщать в школе ученикам, чтобы развить в них реальное естественнонаучное мировоззрение. Мне думается, что преподаватель географии мог бы всего лучше выполнить эту задачу; но тогда нужны, конечно, совсем другие преподаватели этого предмета в средних школах и совсем другие профессора на кафедрах географии в университетах.
У нас в корпусе географию преподавал «знаменитый» Белоха. Белоха требовал, чтобы каждый ученик, вызванный к доске, провел на ней мелом градусную сеть и затем начертил карту. Прекрасная вещь, если бы все умели это делать. Но вычертить на память карту, сколько-нибудь похожую на что-нибудь, могло только всего пять шесть учеников. Каждому, кто не умел вычертить карту на классной доске, Белоха ставил безжалостно «ноли».
Чтобы избежать «нолей», мы обзавелись маленькими, сантиметров в пять длины, карточками, которые мы называли почему-то шпаргалками. Пользовались мы ими таким образом: вызывает, например, Белоха Донаурова.
Донауров идет к доске, затем возвращается обратно на место и говорит:
– Кропоткин, дай твой платок, я свой забыл.
Я уже подготовил маленькую карту Европы и передаю ее Донаурову вместе с платком. Донауров сморкается и вкладывает карточку в ладонь левой руки. Покуда Белоха спрашивает другого ученика или смотрит в журнал, Донауров чертит карту со шпаргалки, называет приблизительно верно города, горы, реки и получает «балл душевного спокойствия», то есть «шесть» Иначе Донауров непременно получил бы «двойку» или «тройку», а то и «ноль», а «ноль» – это значит быть два воскресенья без отпуска.
Я с жаром взялся за изготовление карт-шпаргалок, и у меня составился целый географический миниатюрный атлас в двух или трех экземплярах. Когда я в полутемном каземате Петропавловской крепости вычерчивал с претензией на художественность карты Финляндии, не раз повторял я, любуясь своей работой:
– Спасибо Белохе, без шпаргалок я никогда не научился бы так чертить.
Конечно, если бы Белоха давал нам уже готовую литографированную сетку и заставлял бы нас раза два-три счертить каждую карту на глаз, а не на память с другой карты, мы так же или даже лучше удержали бы в памяти географические очертания той или иной страны.
Белоха никому из нас не привил любви к географии, а между тем преподавание географии можно было бы сделать интересным и увлекательным. Учитель географии мог бы развернуть перед учениками всю картину мира во всем ее разнообразии и гармонической сложности. К сожалению, школьная география до сих пор является одной из самых скучных наук.
Другой учитель покорил наш шумный класс совсем иным путем. То был учитель чистописания, последняя спица в педагогической колеснице. Если к «язычникам», то есть к преподавателям французского и немецкого языков, вообще питали мало уважения, то тем хуже относились к учителю чистописания Эберту, немецкому еврею. Он стал настоящим мучеником. Пажи считали особым шиком грубить Эберту. Вероятно, лишь его бедностью объяснялось, почему он не отказался от уроков в корпусе. Особенно плохо относились к учителю «старички», безнадежно засевшие в пятом классе на второй и третий год. Но так или иначе Эберт заключил с ними договор: «По одной шалости в урок, не больше» К сожалению, должен сознаться, что мы не всегда честно выполняли договор.
Однажды один из обитателей далекой «Камчатки» намочил губку в чернила, посыпал ее мелом и швырнул в учителя чистописания «Эберт, лови!» – крикнул он, глупо ухмыляясь. Губка попала Эберту в плечо. Белесая жижа брызнула ему в лицо и залила рубаху.
Мы были уверены, что на этот раз Эберт выйдет из класса и пожалуется инспектору, но он вынул бумажный платок, утерся и сказал «Господа, одна шалость, больше нельзя! Рубаха испорчена», – прибавил он подавленным голосом и продолжал исправлять чью-то тетрадь.
Мы сидели, пристыженные и ошеломленные. Почему, вместо того чтобы жаловаться, он прежде всего вспомнил о договоре? Расположение класса сразу перешло на сторону учителя.
– Свинство ты сделал! – стали мы упрекать товарища. – Он бедный человек, а ты испортил ему рубаху!
Виноватый сейчас же встал и пошел извиняться
Учиться надо, господа, учиться! – печально ответил Эберт. И больше ничего.
После этого класс сразу притих. На следующий урок, точно по уговору, большинство из нас усердно выводило буквы и носило показывать тетради Эберту. Он сиял и чувствовал себя счастливым в этот день.
Этот случай произвел на меня глубокое впечатление и не изгладился из памяти. До сих пор я благодарен этому замечательному человеку за его урок.
С учителем рисования Ганцом у нас никогда не могли установиться мирные отношения. Он постоянно «записывал» шаловливых во время его урока, а между тем, по нашим понятиям, он не имел права так поступать, во-первых, потому, что был лишь учителем рисования, а во-вторых, и самое главное, потому, что не был человеком добросовестным. Во время урока он на большинство из нас не обращал никакого внимания, так как исправлял рисунки лишь тем, которые брали у него частные уроки или заказывали ему рисунки к экзамену. Мы ничего не имели против товарищей, заказывавших рисунки. Напротив, мы считали вполне естественным, что ученики, не проявлявшие способностей к математике или не обладавшие памятью, чтобы заучивать географию, и получавшие по этим предметам плохие отметки, заказывали писарю хороший рисунок или топографическую карту, чтобы получить «полные двенадцать» и улучшить таким образом общий вывод. Только первым двум ученикам не следовало это делать. «Но самому учителю не подобает, – рассуждали мы, – выполнять рисунки на заказ. А раз он делает так, то пусть же покорно переносит наш шум и проказы». Но Ганц, вместо того чтобы покориться, жаловался после каждого урока и с каждым уроком все больше и больше «записывал».
Когда мы перешли в четвертый класс и почувствовали себя полноправными гражданами корпуса, мы решили обуздать Ганца.
– Сами виноваты, что он так заважничал у вас, – говорили нам старшие товарищи. – Мы его держали в ежовых рукавицах.
Тогда мы тоже решили вышколить его.
Однажды двое из нашего класса, отличные товарищи, подошли к Ганцу с папиросами в руках и попросили огонька. Конечно, это была лишь шутка; никто не думал курить в классе. По нашим понятиям, Ганц попросту должен был сказать проказникам: «Убирайтесь!», но вместо того он записал их в журнал, и обоих сильно наказали. То была капля, переполнившая чашу. Мы решили устроить Ганцу «балаган». Это значило, что весь класс, вооружившись одолженными у старших пажей линейками, станет барабанить ими по столам до тех пор, покуда учитель уберется вон.
Выполнение заговора представляло, однако, некоторые затруднения. В нашем классе было немало маменькиных сынков, которые дали бы обещание присоединиться к демонстрации, но в решительный момент струсили бы и пошли на попятный. Тогда учитель мог пожаловаться на остальных. Между тем, по нашему мнению, в подобных предприятиях единодушие означает все, так как наказание, какое бы оно ни было, всегда легче, когда падает на целый класс, а не на немногих.
Затруднение было преодолено с чисто макиавеллиевской ловкостью. Условились, что по данному сигналу все повернутся спиной к Ганцу, а затем уже начнут барабанить линейками, которые будут лежать для этой цели наготове на столах второго ряда. Таким образом, маменькиных сынков не испугает вид Ганца. Но сигнал! Разбойничий посвист, как в сказке, крик или даже чиханье не годились. Ганц сейчас бы донес на того, кто свистнул или чихнул. Предстояло придумать беззвучный сигнал. Решили, что один из нас, хорошо рисовавший, понесет показать Ганцу рисунок. Сигналом будет, когда он вернется и сядет на место.
Все шло прекрасно. Нестеров понес рисунок, а Ганц исправлял его несколько минут, которые показались нам бесконечными. Но вот Нестеров вернулся наконец, остановился на мгновение, взглянул на нас, затем сел… Сразу весь класс повернулся спиной к учителю; линейки отчаянно затрещали по столам. Некоторые, покрывая трескотню, кричали: «Ганц, пошел вон!» Шум получился оглушительный. Все классы знали, что Ганц получил полностью бенефис. Он поднялся, пробормотал что-то, наконец удалился. Вбежал офицер. Шум продолжался. Тогда влетел субинспектор, а за ним и инспектор. Шум прекратился. Началась разноска.
– Старший под арест! – скомандовал инспектор. Так как первым учеником в классе, а потому и старшим был я, то меня повели в карцер. В силу этого я не видел всего дальнейшего. Явился директор. Ганцу предложили указать зачинщиков; он не мог никого назвать.
– Они все повернулись ко мне спиной и стали шуметь, – ответил он. Тогда весь класс повели вниз. Хотя телесное наказание совершенно уже не практиковалось в нашем корпусе, но на этот раз высекли двух пажей, попросивших у Ганца закурить. Мотивировались розги тем, что бенефис устроили в отмщение за наказание проказников.
Узнал я о всем этом десять дней спустя, когда мне разрешили возвратиться в класс. Меня стерли с красной доски, чем я ничуть не огорчился. Зато должен сознаться, что десять дней без книг в карцере показались мне несколько длинными. Чтобы скоротать время, я сочинил в дубовых стихах оду, в которой воспевались славные деяния четвертого класса.
Само собой разумеется, мы стали героями корпуса. Целый месяц потом мы все рассказывали другим классам про наши подвиги и получали похвалы за то, что выполнили все так единодушно и никого не поймали отдельно. Затем потянулись воскресенья без отпуска вплоть до самого рождества… Весь класс был так наказан. Впрочем, так как мы сидели все вместе, то проводили эти дни очень весело. Маменькины сынки получали целые корзины с лакомствами. У кого водились деньжонки, те накупали горы пирожков. Существенное до обеда, а сладкое – после. По вечерам товарищи из других классов доставляли контрабандным путем славному четвертому классу массу фруктов.
Ганц не записывал больше никого; но с рисованием мы покончили. Никто не хотел учиться рисованию у этого продажного человека.
Глава III
Как только я поступил в корпус, у меня началась с Сашей оживленная переписка. Брат Саша в это время был в Москве, в кадетском корпусе. Покуда я оставался дома, от переписки пришлось отказаться, так как отец считал своим правом распечатывать все письма, прибывавшие в наш дом, и скоро положил бы конец всякой небанальной корреспонденции. Теперь мы имели полную возможность обсуждать в письмах что угодно. Было лишь одно затруднение: как достать денег на почтовые расходы? Мы, однако, скоро приучились писать так мелко, что умудрялись передавать невероятную массу вещей в одном письме. Александр писал удивительно. Он ухитрялся помещать по четыре печатных страницы на одной стороне листа обыкновенной почтовой бумаги. При всем том его микроскопические буквы читались так же легко, как четкий нонпарель. Крайне жаль, что некоторые из этих писем, которые я хранил, как святыню, исчезли. Жандармы забрали их у брата во время обыска.
В первых письмах мы говорили главным образом про мелочи корпусной жизни, но вскоре переписка приняла более серьезный характер. Брат не умел писать о пустяках. Даже в обществе он оживлялся лишь тогда, когда завязывался серьезный разговор, и жаловался, что испытывает «физическую боль в голове», как он говорил, когда находился среди людей, болтающих о пустяках. Саша сильно опередил меня в развитии и побуждал меня развиваться. С этой целью он поднимал один за другим вопросы философские и научные, присылал мне целые ученые диссертации в своих письмах, будил меня, советовал мне читать и учиться. Как счастлив я, что у меня такой брат, который при этом еще любил меня страстно. Ему больше всего и больше всех обязан я моим развитием.
Иногда, например, он советовал мне читать стихи и посылал в письмах длинные выдержки, а то и целые поэмы Лермонтова, А. К. Толстого и т. д., которые писал на память. «Читай поэзию: от нее человек становится лучше», писал он. Как часто потом вспоминал я это замечание и убеждался в его справедливости! Читайте поэзию: от нее человек становится лучше! Саша сам был поэтом и мог писать удивительно звучные стихи. Но реакция против искусства, прошедшая в молодежи в начале шестидесятых годов и изображенная Тургеневым в «Отцах и детях», заставила брата смотреть с пренебрежением на свои поэтические опыты. Его всецело захватили естественные науки. Должен, однако, сказать, что моим любимым поэтом был не тот, кого более всего ценил брат. Любимым поэтом Александра был Веневитинов, тогда как моим был Некрасов. Правда, стихи Некрасова часто не музыкальны, но они говорили моему сердцу тем, что заступались за «униженных и обиженных».
«Человек должен иметь определенную цель в жизни, – писал мой брат, без цели жизнь не в жизнь». И он советовал мне наметить такую цель, ради которой стоило бы жить. Я был тогда слишком молод, чтобы найти ее, но в силу призыва что-то неопределенное, смутное, «хорошее» закипало уже во мне, хотя я сам не мог бы определить, что такое будет это «хорошее».
Отец давал нам очень мало карманных денег. У меня их никогда не имелось столько, чтобы купить хотя бы одну книгу. Но если Александр получал несколько рублей от какой-нибудь тетушки, то никогда не тратил ни копейки лично на себя, а покупал книгу и посылал ее мне. Саша был против беспорядочного чтения. «Приступая к чтению книги, у каждого должен быть вопрос, который хотелось бы разрешить», – писал он мне. Тем не менее я тогда не вполне оценил это замечание. Теперь я не могу без изумления вспомнить громадное количество книг, иногда совершенно специального характера, которые я тогда прочитал по всем отраслям знания, а главным образом по истории. Я не тратил времени на французские романы, с тех пор как Александр решительно определил их так: «Они глупы, и там ругаются скверными словами».
Главной темой нашей переписки был, конечно, вопрос о выработке миросозерцания. В детстве мы никогда не отличались религиозностью. Нас брали в церковь, но в маленькой деревенской церкви торжественное настроение народа производит гораздо более сильное впечатление, чем сама служба. Из всего того, что я слышал в церкви, лишь две вещи произвели на меня впечатление: чтение в страстной четверг «двенадцати евангелий» и молитва Ефрема Сирина, которая действительно прекрасна как по простоте, так и по глубине чувства. Пушкин переложил ее, как известно, в стихи:
Владыка дней моих! Дух праздности унылой,
Любоначалия, змеи сокрытой сей,
И празднословия не дай душе моей…
Еще раз у меня шевельнулось чувство вроде религиозного – это когда мы с Ульяной, нашей няней, вышли рано утром к заутрене в страстную пятницу. Утренний холодок, замерзшие лужицы, весенний воздух и встающее солнце – все это создавало какое-то особое настроение. Но что тут было главное – заутреня или поэзия природы? Заутрени я вовсе не помню, но помню и воздух, и замерзшие лужицы, и весеннее солнце – точно живая страница из Тургенева в природе.
Вообще православная церковная служба в маленьких церквах, и особенно в деревнях, обставлена так, что производит в ней впечатление не сама служба, а, скорее, молящийся народ. В Никольском, например, священник торопится (нужно бежать на покос), отжаривает с поразительной скоростью царскую фамилию, которую при Николае I приходилось отчитывать четыре раза во время обедни с начала до конца, заканчивая королевой Нидерландской Анной Павловной (королеву «Меделянскую», как мы тогда говорили).
Рыжий пономарь, когда ему приходилось сорок раз подряд говорить «господи помилуй», жарил так, что на всю церковь так и раздавалось «помело-с, помело-с». А дьячок Иван Степанович, с копной никогда не расчесываемых седых волос на голове, с соломой и репейником в волосах и в бороде, поет «Иже херувимы», а сам в это время найдет кусок сухой баранки в налое и грызет ее среди пения: «Иже хе-хе-хе (проглотит) ру-ви-и-и-и-мы», а потом вытаскивает какое-то насекомое из бороды и давит: «…тайно о-бра-зу (хлоп его) у-ю-ще» и т. д.
Ну, да и в Москве бывало не лучше. Уж на что «выразительно» служил у Успенья на могильцах Ипполит Михайлович Богословский-Платонов. И певчие превосходные, и сам так выразительно произносит слова, и даже проповеди читал. Все дамы из Старой Конюшенной ходили к нему. А между тем однажды, когда он выносил дары и дьякон пыжился, бася «благочестивейшего, самодержавнейшего!..», Ипполит Михайлович, заметив, что рослый лакей загородил одну из наших красавиц близ амвона, густым отчетливым шепотом сказал ему: «Куда лезешь, болван! Ступай назад!»
Да и вообще вся обедня с «дарами», которые считаются «телом господним», и «херувимами», и с вычитыванием тут же царской фамилии всегда коробила меня. Когда служат соборне и каждый священник своим голосом – один басом, другой гнусавым голосом, третий старческим шепотом – наперерыв друг за другом бормочет: «…и супругу его, благочестивейшую… и великого князя такого-то» и так далее без конца, – все это вызывало во мне отвращение, и я видел в этом только одну смешную сторону.
Впоследствии в Петербурге я бывал несколько раз в католической церкви, но меня поразила там театральность и отсутствие истинного чувства. Впечатление это было еще сильнее, когда я видел простую веру какого-нибудь отставного польского солдата или же крестьянки, молившихся в дальнем углу. Заходил я также и в протестантскую церковь; но когда я вышел оттуда, то поймал себя на том, что шептал стихи Гете:
…пожалуй, этим
Вы угодите дуракам и детям:
Но сердце к сердцу речь не привлечет
Коль не из сердца ваша речь течет.
Александр в то время с обычным пылом увлекся лютеранством. Он прочел книгу Мишлэ о Сервете и составил себе собственную веру по образу этого знаменитого антитринитария. С энтузиазмом изучил он Аугсбургскую декларацию, которую перевел и прислал мне; наши письма тогда переполнены были рассуждениями о благодати и цитатами из посланий апостолов Павла и Якова. Я слушал брата, но богословские беседы не особенно глубоко интересовали меня. Я стал читать книги совсем другого характера, когда оправился от тифа.
Лена была тогда уже замужем, жила в Петербурге, и по субботам вечером я отправлялся к ней. Муж ее имел порядочную библиотеку, в которой находились энциклопедисты и лучшие произведения современных французских философов. Я погрузился в чтение этих книг. Они были запрещенные, и я не мог брать их с собою в корпус, но зато по субботам до глубокой ночи я читал энциклопедистов, «Философский словарь» Вольтера, произведения стоиков, в особенности Марка Аврелия, и т. д. Бесконечность вселенной, величие природы, поэзия и вечно бьющаяся ее жизнь производили на меня все большее и большее впечатление, а никогда не прекращающаяся жизнь и гармония природы погружали меня в тот восторженный экстаз, которого так жаждут молодые натуры. В то же время у моих любимых поэтов я находил образцы для выражения той пробуждавшейся любви и веры в прогресс, которой красна юность и которая оставляет впечатление на всю жизнь.
Александр между тем постепенно дошел до кантианского критицизма. Письма его наполнились «относительностью представлений», «представлениями во времени и в пространстве и во времени только» и т. д. Почерк становился все более и более микроскопическим, по мере того как возрастала важность предмета. Но ни тогда, ни впоследствии, когда мы целыми часами обсуждали кантовскую философию, брату не удалось превратить меня в поклонника кенигсбергского философа.
Моими любимыми предметами стали точные науки-математика, физика и астрономия.
В 1858 году, еще до появления бессмертного труда Дарвина, профессор зоологии Московского университета К. Ф. Рулье напечатал три лекции о трансформизме. Мой брат тотчас же ухватился за идею об изменчивости видов; но он не довольствовался приблизительными доказательствами, а занялся изучением специальных работ о наследственности и т. п. В письмах он сообщал мне главные факты, а также свои выводы и сомнения. Появление «Происхождения видов» не разрешило его сомнений по поводу некоторых специальных пунктов. Книга Дарвина только подняла ряд новых вопросов, которые побудили его заниматься еще с большим усердием. Впоследствии мы обсуждали – и наши обсуждения продолжались много лет – различные вопросы, касающиеся происхождения уклонений в видах, возможности передачи этих уклонений по наследству и усиление их. Короче, нас занимали те трудности в теории естественного подбора, которые были недавно подняты в научном споре между Спенсером и Вейсманом, в исследованиях Гальтона и в трудах современных неоламаркистов. Благодаря своему философскому и критическому уму Александр сразу заметил, какое важное значение для теории изменчивости видов имеют эти вопросы, которые тогда были недосмотрены многими учеными.
Должен я также упомянуть о временной экскурсии в область политической экономии. В 1858 и 1859 годах все в России говорили о политической экономии. Лекции о протекционизме и свободной торговле привлекали массу слушателей. Горячо, хотя и ненадолго, заинтересовался экономическими вопросами и Александр, который тогда еще не был поглощен всецело происхождением видов. Он прислал мне для прочтения курс Жана Батиста Сея; я прочел, однако, лишь несколько глав: тарифы и банковые операции не интересовали меня. Зато Александр увлекся всеми этими материями так сильно, что писал даже о них мачехе, пытаясь заинтересовать ее системой таможенных пошлин. Впоследствии, в Сибири, мы перечитывали эти письма. Мы хохотали, как дети, когда дошли до одного послания, в котором Саша горько жаловался на неспособность мачехи заинтересоваться даже такими жгучими вопросами и неистовствовал по поводу одного «меднолобого зеленщика», которого изловил на улице. Со многими восклицательными знаками Саша писал. «Поверишь ли, несмотря на то что он лавочник, этот болван со свинским равнодушием относился к тарифным вопросам!»
Каждое лето половина всех пажей уходила в лагерь в Петергоф. Два младших класса освобождались, однако, от этого. Таким образом, два года я проводил каникулы в Никольском. Оставить корпус, поехать в Москву и встретить там Александра было для меня таким счастьем, что я считал дни. Но раз в Москве меня ждало большое разочарование. Александр не выдержал экзамены и остался на второй год в том же классе. В сущности, он был еще слишком молод для специальных классов, но тем не менее отец очень рассердился и не позволил нам видеться. Меня это крайне опечалило. Мы уже не были детьми, и у нас много накопилось, что сказать друг другу. Я попытался отпроситься к тетке Сулима, в доме которой надеялся встретить брата, но получил решительный отказ. После второй женитьбы отца нам запретили ходить к родственникам матери.
В ту весну наш московский дом был полон гостей. Каждый вечер приемные ярко освещались, играл оркестр, кондитер приготовлял мороженое и печенья, а картежная игра в большой зале шла до поздней ночи. Я бродил бесцельно по ярко освещенным комнатам и чувствовал себя несчастным.
Раз ночью, после десяти, кто-то из слуг поманил меня знаком и шепнул, чтобы я вышел в переднюю. Я вышел. «Идите в людскую, – шепнул старый дворецкий Фрол, – Александр Алексеевич там».
Я помчался через двор, быстро взбежал на крыльцо, в людскую. В полутемной большой комнате за громадным столом я увидел Александра.
– Саша, мой милый, откуда ты? – Мы кинулись в объятия друг другу. Некоторое время мы ничего не могли сказать от волнения.
– Тише! Еще услышат нас! – зашептала кухарка Прасковья, утирая глаза углом передника. – Бедные сиротки! Если бы ваша мамаша жива была!..
Старый Фрол тоже стоял, понурив голову, и у него глаза мигали.
– Смотри же, Петя, никому ни слова! Слышишь, никому, – сказал он.
Прасковья между тем поставила на стол перед Александром горшок с кашей.
Сверкающий здоровьем Саша принялся уже говорить о разных разностях, уписывая в то же время кашу. Горшок пустел. Я едва мог добиться от Саши, как он явился так поздно. Жили мы тогда близ Смоленского бульвара, в Левшинском переулке, в нескольких шагах от того дома, в котором умерла мать, кадетский же корпус находился на другом конце Москвы, в Лефортове, верстах в семи.
Саша вместо себя уложил под одеяло чучело, сделанное из платья, затем спустился незаметно через окно «башни» и все семь верст прошел пешком.
– А ты не боялся проходить пустырями, возле корпуса? – спросил я.
– Кого мне бояться. Разве что на меня накинулись собаки, но я их сам же раздразнил. Завтра захвачу с собой тесак.
Кучера и другие слуги приходили между тем. Они вздыхали, глядя на нас, затем садились у стен и тихо перешептывались порой, чтобы не помешать нам. А мы, обнявшись, просидели до полуночи и беседовали о туманных пятнах и о гипотезе Лапласа, о строении вещества, о борьбе папской и императорской власти при Бонифации VIII и т. п.
Время от времени вбегал кто-нибудь из слуг и говорил:
– Петенька, поди покажись в зале, а то они поднялись от карт и могут хватиться тебя.
Я умолял Сашу, чтобы он не приходил на следующую ночь, но он тем не менее явился, выдержав предварительную стычку с собаками, против которых захватил тесак.
Еще быстрее вчерашнего помчался я на другой день, когда меня позвали в людскую. На этот раз Саша часть дороги проехал на извозчике. Прошлой ночью один из слуг принес ему деньги, которые получил от игравших в карты гостей, и упросил принять их. Саша взял немного мелочи на извозчика и поэтому прибыл раньше.
Думал он приехать на следующий день, но так как наши свидания могли навлечь беду на слуг, то мы решили расстаться до осени. Из коротенького официального письма, полученного на другой день, я узнал, что его ночные похождения остались нераскрытыми. Если бы про них узнали в корпусе, наказание было бы ужасно. Страшно даже подумать об этом! Сечение розгами перед всем корпусом до потери сознания, покуда несчастного унесут на простыне в госпиталь, а затем разжалование в кантонисты – все было возможно в то время.
Не менее жестоко пострадали бы слуги, если бы отец узнал про наши свидания. Но они умели хранить тайны и не выдавали друг друга. Все они знали про посещения Александра, но никто не обмолвился ни словом перед кем-нибудь из наших. Лишь только они да я во всем доме знали про свидания.
Глава IV
К тому же году относится мой первый опыт исследования народной жизни. Он пододвинул меня на шаг ближе к нашим крестьянам и показал мне их в новом свете, а также пригодился впоследствии в Сибири.
Ежегодно в июле, в день казанской божьей матери, в храмовой праздник нашей церкви, в Никольском бывала большая ярмарка. Съезжались купцы из соседних городов; несколько тысяч крестьян собиралось из окрестных Деревень верст за сорок. Никольское тогда кипело народом два дня. В этом году Аксаков напечатал свое замечательное исследование украинских ярмарок. Саша, увлечение которого политической экономией стало тогда в зените, посоветовал мне сделать статистическое описание нашей ярмарки с целью определить оборот ее. Я последовал совету и, к великому моему изумлению, выполнил работу довольно успешно. Мои вычисления оборота, насколько я могу теперь припомнить, заслуживали столько доверия, сколько результаты многих статистических исследований.
Ярмарка наша продолжалась немного больше суток. Накануне храмового праздника ярмарочная площадь кипела жизнью. Наскоро сооружался длинный ряд навесов, под которыми продавались ситцы, нитки, ленты и всякие деревенские обновы. В большой каменный сарай привозились столы, стулья и скамьи, и он превращался в трактир. Пол его посыпался ярким желтым песком. Сооружались три новых кабака, издали привлекавшие внимание крестьян веником, насаженным на длинный шест. С изумительной быстротой вырастали ряды меньших лавчонок, в которых продавались посуда, сапоги, пряники и разная мелочь. В одном конце ярмарки вырывали в земле походные кухни. В громадных котлах варились целые бараны и четверики пшена и гречневой крупы. Тут стряпали щи и кашу для всей ярмарки. Накануне казанской, к полудню, на всех дорогах, ведущих к селу, уже не было проезда от пригнанного скота и крестьянских телег и возов, нагруженных глиняной посудой, бочками с дегтем, хлебом.
Всенощная служилась в нашей церкви с необычной торжественностью. Служили ее соборне около десятка священников и дьяконов из всех соседних сел. А дьячки на клиросе, подкрепленные молодыми сидельцами, заливались совсем как архиерейские певчие в Калуге. Церковь бывала набита битком. Все молились усердно. Торговцы соперничали друг с другом числом и величиной свеч, поставленных перед иконами, чтобы торговля шла бойчее. В церкви бывало так тесно, что пришедшие позже не могли протолкаться к алтарю. Постоянно вследствие этого от дверей к алтарю, из рук в руки переходили, смотря по состоянию молящегося, толстые и тонкие, белые и желтые свечи. Передававшие шептали: «Заступнице нашей, пресвятой казанской божьей матери», «Николаю-угоднику», «Фролу и Лавру». А то и просто «всем святым» без дальнейших определений.
Немедленно после всенощной начиналось подторжье. Я вполне отдался работе: опрашивал сотни людей о стоимости привезенного ими товара. К моему удивлению, работа спорилась. Конечно, и мне тоже задавали вопросы: «Зачем это вам? Уж не для старого ли князя? Не хочет ли он увеличить ярмарочный сбор?» Но мое уверение, что «старый князь» ничего не знает и знать не будет (он, конечно счел бы величайшим позором, что сын его занимался подобной переписью), разрешало все сомнения. Скоро я научился, как ставить вопросы. После нескольких стаканов чая, распитых с лавочником в трактире (в какой ужас пришел бы отец, если бы узнал это), все устроилось очень хорошо. Моей работой заинтересовался также Никольский староста Василий Иванов, красивый молодой крестьянин, с умным лицом и шелковистой русой бородой.
– Коли тебе это нужно для твоей науки, то ты и делай, а потом, может, и нам пригодится, – заметил он и говорил потом крестьянам, что с моими опросами все ладно.
Короче сказать, «привоз» определился довольно точно. Но продажа, начавшаяся на другой день, представляла некоторые затруднения. Торгующие красным товаром сами еще не знали, на сколько они продали. В день храмового праздника молодые крестьянки просто брали лавки приступом. Каждая из них, продавши немного самотканого полотна, теперь покупала ленту, ситцу, цветной головной платок для себя, шейный платок для мужа и небольшие гостинцы для стариков и ребятишек, оставшихся дома. Что касается до тех, кто торговал посудой, пряниками, скотом или пенькой, то они (в особенности же старухи) сразу определяли сумму.
Хорошо торговала, бабушка? – задавал я вопрос.
– Грех жаловаться. Что бога гневить! Почти все уж продала.
И из маленьких итогов, которые они мне давали, у меня в записной книжке в общем складывались суммы в десятки тысяч рублей. Только один пункт остался не выясненным. Под палящим солнцем стояли сотни баб. Каждая принесла на продажу кусок самотканого холста, очень тонкого. Десятки покупателей с цыганскими лицами и ястребиными глазами шныряли в толпе, покупая холст. Эти сделки я мог определить лишь приблизительно при помощи Василия Иванова.
Я тогда не философствовал над своим опытом и просто радовался, что он удался. Но здравый смысл и способность быстрого русского крестьянина, выяснившиеся мне в эти два дня, произвели на меня глубокое впечатление. Впоследствии, когда мы занимались революционной пропагандой в народе, я нередко удивлялся тому, что мои товарищи, получившие гораздо более демократическое воспитание, чем я, не знали, как приступиться к крестьянам или фабричным. Они пытались подделаться под народный говор, вводили много так называемых народных оборотов, но этим делали свою речь более непонятной.
Ничего подобного не требуется, когда говоришь или же пишешь для народа. Великорусский крестьянин отлично понимает интеллигентного человека, если только последний не начиняет свою речь иностранными словами. Крестьянин не понимает лишь отвлеченных понятий, если они не пояснены наглядными примерами. Вообще я убедился из опыта, что нет такого вопроса из области естественных наук или социологии, которого нельзя бы изложить совершенно понятно для крестьян и вообще для деревенского населения всех стран. Требуется только, чтобы вы сами совершенно ясно понимали, о чем вы говорите, и говорили просто, исходя из наглядных примеров. Главное отличие между образованным и необразованным человеком то, что второй не может следить за цепью умозаключений. Он улавливает первое, быть может, и второе; но третье уже утомляет его, если он еще не видит конечного вывода, к которому вы стремитесь. Впрочем, как часто то же самое мы видим и в образованных людях.
Вынес я еще одно впечатление из этой юношеской работы, хотя оформил его лишь впоследствии. По всей вероятности, оно удивит не одного читателя. Я имею в виду дух равенства, крайне определенно выраженный не только в русских крестьянах, но вообще в деревенском населении всех стран. Мужик может рабски повиноваться помещику или полицейскому чиновнику; он подчиняется беспрекословно их воле, но он отнюдь не считает их высшими людьми. Через минуту тот же крестьянин будет с барином разговаривать как равный с равным, если речь пойдет о сене или об охоте. Во всяком случае никогда я не наблюдал в русском крестьянине того подобострастия, ставшего второй натурой, с которым маленький чиновник говорит о своем начальнике или лакей о своем барине. Крестьянин слишком легко подчиняется силе, но не поклоняется ей.
В то лето я возвратился из Никольского в Москву необычным путем. Тогда железная дорога между Калугой и Москвой еще не существовала, а был некто «Козел», державший род почтовых дилижансов между обоими городами. Наши, конечно, никогда не ездили таким образом: на то были свои лошади и экипажи. Но отец, чтобы избавить мачеху от двойного путешествия, полушутливо предложил мне поехать дилижансом «на Козле». Я с радостью ухватился за это предложение. Мачеха довезла меня до Калуги, а оттуда я отправился с козловским тарантасом. В тарантасе нас было всего четыре человека: очень толстая купчиха, я да еще купец с мещанином на переднем сиденье. Путешествие оказалось чудное. Прежде всего я путешествовал сам (мне шел всего шестнадцатый год), а затем купчиха запаслась для трехдневного путешествия громадной корзиной с припасами и все время угощала меня всевозможными пирожками, печеньями и фруктами.
Но больше всего у меня запечатлелся один вечер. Мы остановились на постоялом дворе в большом селе. Старая купчиха заказала для себя самовар, а я отправился бродить по улицам. Мое внимание обратила белая харчевня, и я зашел туда. За столами, покрытыми белыми скатертями, сидели крестьяне и распивали чай. Заказал и я себе пару.
Все было для меня ново. Село было не господское, а казенных крестьян, сравнительно зажиточных, так как в селе было развито тканье полотна. За столами шел тихий, спокойный разговор; лишь иногда раздавался смех. Кто-то спросил меня, откуда я, куда еду, и скоро у меня завязался разговор с десятком крестьян об урожае в наших местах и о погоде, о сене. Затем мне стали задавать различные вопросы. Крестьяне желали знать все о Петербурге, а в особенности о ходивших тогда слухах о близости воли. И на меня повеяло каким-то особенно теплым чувством простоты, сердечности и сознания равенства – чувством, которое я всегда испытывал впоследствии среди крестьян. Ничего особенного не случилось в этот вечер, так что я даже себя спрашиваю, стоит ли упоминать о нем. А между тем теплая, темная ночь, спустившаяся на деревню, маленькая харчевня, тихая беседа крестьян, их пытливые расспросы о сотне предметов, лежащих вне круга их обычной жизни, все это сделало то, что с тех пор бедная белая харчевня стала для меня привлекательнее богатого, модного ресторана.
Глава V
Корпус наш в 1860 году переживал бурное время. Когда Жирардот вышел в отставку, место его занял один из наших офицеров, капитан Федор Кондратьевич фон Бреверн. Он вообще был добрый человек, но ему засело в голову, что мы почитаем его не так, как соответствует высокому посту, занимаемому им. И вот наш капитан стал вселять в нас большое уважение и благоговение к себе и начал с того, что стал притеснять старший класс из-за всякой мелочи. Что казалось нам еще хуже, он посягнул на наши «вольности», происхождение которых терялось во мраке времен. Права эти были очень маленькие, но мы очень дорожили ими.
В результате получилось то, что корпус наш несколько дней «бунтовал». Последовало поголовное наказание и даже исключение из корпуса двух камер-пажей, наших любимцев.
Затем тот же капитан стал заходить в классы, где в течение часа до начала занятий приготовляли уроки, Мы считали, что в классах избавлены от надзора фронтового начальства, так как находимся в ведении инспектора. Нас сильно задело вторжение в класс, и раз я громко заявил капитану, что «тут место инспектора классов, а не ротного командира». За эту дерзость я был посажен на несколько недель в карцер.
Карцером в корпусе служили две совершенно темные комнаты, в одну из которых я и был заперт. Заключенный получал только кусок черного хлеба и кружку воды – и больше ничего. Очутившись в темноте карцера в первый раз, я скоро почувствовал сильную скуку. Бездеятельность буквально тяготила меня. Я начал делать гимнастику, пел отрывки из опер, но, несмотря на все это, время тянулось чрезвычайно медленно.
Прошла неделя, я все сидел. Тогда я придумал новое занятие… Я стал учиться лаять и выть по-собачьи. Через несколько дней я развил этот талант до совершенства. Я умел передавать лай собаки на луну, представлял, как лают две собаки при встрече, одна огромная и сильная, лающая басом на маленькую собачонку, которая в ответ, поджав хвост, тявкает со страхом из-за угла на большую, и т. д.
Это, казалось бы, совершенно бесполезное занятие впоследствии имело практическое значение. Когда я плавал по Амуру в почтовой лодке, то ночью мое уменье лаять по-собачьи оказывало нам большую пользу. Часто, плывя в темноте в безлунные ночи по реке, мы с трудом различали очертания берегов и не знали, где находятся селения. И всякий раз, когда нужно было пристать к берегу, мой товарищ, командир почтовой лодки, серьезно говорил мне: «Петр Алексеевич, будь так добр, полай немножко».
Я не заставлял себя просить, и мой звонкий лай тотчас же разносился по широкой реке. Через несколько минут на мой лай отзывались собаки из селений на берегу, и мы могли тогда легко ориентироваться и приставали к берегу. Так в жизни всякое знание может пригодиться.
В карцере я просидел больше двух недель. Но вот однажды в соседний карцер посадили одного пажа, и он стал сообщать мне через стенку корпусные новости.
Выслушав его, я захотел показать ему свое искусство и начал выть и лаять на всякие манеры и так напугал его, что он, как только его освободили, немедленно сообщил товарищам:
– Кропоткин, должно быть, с ума сошел за время своего пребывания в карцере, – говорил он, – я ему рассказываю все наши новости, а он лает и воет, как собака, мне в ответ…
Эта сенсационная новость сейчас же дошла до начальства, и на следующий же день меня стали выпускать на занятия, а в карцер отводили только ночевать.
Наконец меня позвали к директору, генералу Желтухину. Директор был добрый человек, но, увидав меня, он принял грозный и суровый вид, начал меня бранить и грозил исключением из корпуса.
– Что это ты выдумал оскорблять капитана? Как осмелился ты отвечать так инспектору корпуса? Ты знаешь, что тебя следует одеть в бараний тулуп и отправить к твоему отцу…
Директор старался придать свирепое выражение своему добродушному лицу. Военная дисциплина требовала, чтобы я стоял «навытяжку», не издавая ни звука, и молча выслушивал выговор директора. Но вскоре его гневный тон сменился на обыкновенный. Заметив это, директор вдруг приказал мне идти «к себе» в карцер. Я ушел. На следующий день я был освобожден из карцера.
Мое освобождение было встречено с восторгом всем классом. Капитан, с которым директор имел также беседу наедине в кабинете, прекратил после этого посещения классной комнаты. Я оказался победителем.
Благодаря тому что начальство сознавало, что инспектор позволял себе лишнее и выводил нас своими придирками из терпения, мой поступок не повлек за собою строгой кары. Я не был исключен из корпуса, а отделался лишь двумя неделями карцера и отметкой об этом в журнале об успехах и поведении.
После этого жизнь в корпусе вошла в свою обычную колею. Капитан больше не посягал на наши «вольности».
Едва эти волнения кончились, смерть вдовствующей императрицы снова прервала правильное течение занятий.
Похороны высочайших особ устраиваются всегда так, чтобы произвести особенно сильное впечатление на народ. Тело императрицы было доставлено из Царского Села, где она умерла, в Петербург, и с вокзала его перевезли по главным улицам в Петропавловскую крепость. Гроб провожала вся императорская фамилия, высшие сановники, десятки тысяч чиновников и бесчисленные корпорации. Впереди шли сотни священников и хоры певчих. Сто тысяч гвардии было выстроено вдоль улиц. Тысячи людей в парадных формах участвовали в процессии, сопровождали колесницу или же шли впереди ее. На каждом перекрестке пелась лития. Звон церковных колоколов, пение громадных хоров, смешанные звуки соединенных военных оркестров – все это должно было внушать народу, что громадная толпа действительно оплакивает смерть императрицы.
Покуда гроб стоял в соборе Петропавловской крепости, пажи в числе прочих стояли возле него на часах днем и ночью. Три камер-пажа и три фрейлины постоянно дежурили возле гроба, помещавшегося на высоком катафалке, а пажей двадцать стояли на платформе, на которой два раза в день служились панихиды в присутствии императора и всей его семьи. Ради этого ежедневно отвозили в крепость чуть не половину нашего корпуса. Мы сменялись каждые два часа, и днем дежурить было нетрудно. Но жутко бывало вставать ночью, одеваться в придворное платье и затем идти в собор темными и мрачными дворами крепости при печальном перезвоне башенных часов. Холод тогда пробегал у меня, когда я вспоминал о заключенных, замурованных где-то тут, в этой русской Бастилии. «Кто знает, – думал я, – быть может, и мне предстоит когда-нибудь попасть в число их».
Похороны не обошлись без происшествия, которое могло бы иметь очень серьезные последствия. Над гробом, под куполом собора, сделан был громадный балдахин, увенчанный большой позолоченной короной. От нее к четырем громадным пилястрам, поддерживающим купол, ниспадала огромная пурпурная мантия, подбитая горностаем. Впечатление получалось сильное: но мы, пажи, скоро открыли, что золоченая корона сделана из картона и дерева, что лишь нижняя часть мантии бархатная, верхняя же – из красного кумача и что вместо горностая употребили белую бумазею с нашитыми беличьими хвостиками. Покрытые крепом щиты с гербами были тоже картонные. Но народу, которому вечером разрешили проходить мимо катафалка, чтобы приложиться к золотой парче, прикрывавшей гроб, не было времени рассмотреть бумазейный горностай и картонные щиты. Желанный театральный эффект получался, и притом обходился недорого.
Во время панихид члены императорской фамилии, как водится, стояли с зажженными свечами, которые тушились после прочтения известных молитв. Раз один из маленьких великих князей, увидавши, что «большие» тушат свечи, перевернув их, сделал то же самое и нечаянно поджег черный креп, ниспадающий позади него с щита. Через мгновение щит и бумажная ткань пылали. Громадный огневой язык побежал вверх по тяжелым складкам так называемой горностаевой мантии.
Панихида прекратилась. Глаза всех были устремлены с ужасом на этот огненный язык, который взбегал все выше и выше, к картонной короне и к деревянной раме, поддерживавшей все сооружение. Стали падать куски горящей ткани, грозя зажечь траурные вуали дам.
Александр II потерялся лишь на мгновение, но немедленно оправился. «Нужно гроб нести», – приказал он. Камер-пажи тотчас же покрыли гроб золотой парчой, и все стали подходить, чтобы поднять его. Но в это время громадный огненный язык распался на мелкие голубые огоньки, которые пошли по ворсу ткани. Мало-помалу и они потухли среди пыли и копоти, накопившейся наверху.
Не могу сказать, на что я тогда больше засмотрелся: на ползущий ли огненный язык или на величественные и стройные фигуры трех фрейлин, стоявших возле гроба. Черные кружевные вуали висели у них вдоль плеч, а длинные шлейфы траурных платьев покрывали ступени катафалка. Ни одна из них не шелохнулась. Они стояли как прекрасные изваяния, лишь на глазах одной из них, Гамалеи, слезы блеснули, как жемчужины. Она была украинка родом и единственная красавица среди всех фрейлин.
В корпусе все было вверх дном. Занятия прекратились. Те из нас, которые возвращались с дежурства из крепости, жили временно в разных залах и классных комнатах. Так как делать было нечего, то придумывались различные проказы. Так, мы открыли стоявший в одной комнате шкаф, в котором находилась великолепная коллекция моделей животных, предназначавшаяся для преподавания естественной истории.
Собственно говоря, таково было ее официальное на значение, но нам никогда не показывали животных. Зато мы решили воспользоваться моделями теперь. Из черепа, который мы нашли в шкафу, мы сделали привидение, чтобы пугать ночью товарищей и офицеров. Животных же мы разместили в самых уморительных положениях и группах: обезьяны разъезжали верхом на львах, овцы играли с леопардами, жирафы танцевали со слонами и т. д. Хуже всего было то, что в корпус приехал прусский принц, прибывший на похороны (кажется, тот самый, который стал впоследствии императором Фридрихом). Наш директор не преминул похвастать прекрасными педагогическими коллекциями и подвел гостя к злосчастному шкафу. Едва прусский принц увидал нашу зоологическую классификацию, у него вытянулось лицо, и он быстро отвернулся. Директор оцепенел от ужаса, он лишился способности произносить членораздельные звуки и только тыкал рукой все по направлению морских звезд, помещенных в стеклянных коробках возле шкафа. Свита принца притворилась, будто ничего не замечает, и лишь украдкой окидывала взглядом курьезную коллекцию. А мы употребляли все усилия, чтобы не расхохотаться.
Глава VI
Школьная жизнь юноши в России резко отличается от западноевропейской. У нас юноша в университете или в военной школе живо интересуется вопросами социальными, политическими и философскими. Так было по крайней мере в начале шестидесятых годов. Правда, из всех учебных заведений Пажеский корпус представлял наименее удобную почву для такого развития, но в ту эпоху всеобщего пробуждения прогрессивные идеи проникли к нам и захватили некоторых из нас. Это, впрочем, не мешало нам принимать деятельное участие в бенефисах и других проказах.
В четвертом классе я заинтересовался историей. По заметкам, составленным во время уроков и при помощи книг (Саша, конечно, прислал мне «Всеобщую историю» Лоренца), я написал для себя целый курс ранней истории средних веков. На следующий год меня заинтересовала борьба между папской властью и светской при Бонифации VIII и Филиппе IV; мне страстно захотелось получить разрешение работать в публичной библиотеке, чтобы там изучать великую борьбу. Это было, однако, не согласно с правилами: воспитанники средних учебных заведений туда не допускались. Добрый Беккер, старший библиотекарь в одном из отделений библиотеки, впрочем, уладил все препятствия: мне разрешили доступ в святилище. Я мог занять теперь место на одном из красных бархатных диванчиков, перед одним из столиков, составлявших тогда меблировку читальни. Познакомившись с учебниками, а затем с книгами, имевшимися в нашей библиотеке, я перешел к первоисточникам. Я не знал латыни, но вскоре открыл богатые источники на старом немецком и старом французском языках. Архаические формы и выразительность языка французских летописей доставляли мне высокое эстетическое наслаждение. Передо мной раскрылся совершенно новый общественный строй; я узнал про неведомый, сложный мир. С тех пор я научился ценить исторические первоисточники больше, чем модернизированные сочинения. Из последних действительная жизнь описываемого периода вытесняется партийными тенденциями, а не то и модной формулой. Замечу также, что ничто не дает такого толчка умственному развитию, как самостоятельно сделанные изыскания. Гораздо позже эти юношеские работы очень помогли мне.
К сожалению, я должен был прекратить занятия историей, когда перешел во второй (предпоследний) класс. Пажам в два года предстояло пройти то, что в других военных школах проходится в трех специальных классах. Работать поэтому приходилось много. Естественные науки, математика и школьные военные науки отодвинули историю на задний план.
Во втором классе мы начали серьезно заниматься физикой. Преподаватель Чарухин был превосходный – умный, саркастический, ненавидевший зубрячку; он хотел чтобы мы учились думать, а не просто заучивали факты.
Он был хорошим математиком и налегал на алгебраический анализ в физике. При этом он обладал удивительным даром: он умел выяснить основную мысль каждого физического закона и физических приборов, не теряясь в мелочах, как это делает большинство составителей учебников физики. Некоторые его вопросы были так оригинальны и объяснения так хороши, что они навеки врезались в моей памяти.
Учебник физики Ленца, которым мы пользовались, не был плох (большая часть учебников в военно-учебных заведениях была составлена лучшими учеными того времени), но он устарел: в эти годы шла уже перестройка физических теорий. В силу этого наш преподаватель, следовавший собственной методе, начал составлять краткий конспект по своему предмету, и этот конспект мы отдавали литографировать. Случилось, однако, так, что через две-три недели составлять конспект пришлось мне. Как хороший педагог, Чарухин предоставил это мне всецело и сам читал лишь корректуры. Отделы о теплоте, электричестве и магнетизме пришлось писать заново, вводя новейшие теории, и таким образом я составил почти полный учебник физики, который отлитографирован для употребления в корпусе. Легко понять, как помогла мне впоследствии эта работа.
Во втором классе мы стали также изучать химию. И для нее мы имели великолепного преподавателя – артиллерийского офицера Петрушевского, страстного любителя предмета, сделавшего несколько важных исследований.
Годы 1859–1861 были временем расцвета точных наук. Грове, Клаузиус, Джоуль и Сегэн доказали, что теплота и электричество суть лишь различные формы движения. Около этого времени Гельмгольц начал свои исследования о звуке, которые составили эпоху в науке. Тиндаль в своих популярных лекциях, так сказать, прикоснулся к самым атомам и молекулам. Герард и Авогадро ввели в химию теорию замещений, а Менделеев, Лотар Мейер и Ньюландс открыли периодическую законность химических элементов. Дарвин своим «Происхождением видов» совершил полный переворот в биологических науках, а Карл Фогт и Молешотт, следуя за Клодом Бернаром, создали физиологическую психологию.
То было время всеобщего научного возрождения. Непреодолимый поток мчал всех к естественным наукам, и в России вышло тогда много очень хороших естественнонаучных книг в русских переводах. Я скоро понял, что основательное знакомство с естественными науками и их методами необходимо для всякого, для какой бы деятельности он ни предназначал себя. Нас соединилось пять или шесть человек, и мы завели род химической лаборатории. При помощи самых простых приборов, указанных для начинающих в превосходном учебнике Штекгардта, мы засели в комнате двух товарищей, братьев Замыцких, за химические опыты. Отец их, отставной адмирал, был очень рад, что дети его с такой пользой употребляют время, и не препятствовал нам собираться по воскресеньям и праздникам в «лаборатории», находившейся рядом с его кабинетом. Руководствуясь учебником Штекгардта, мы проделали все указанные там опыты. Должен прибавить, что мы чуть не подожгли дом и не раз отравляли воздух во всех комнатах хлором и тому подобными зловонными веществами. Но старый адмирал относился к этому очень добродушно. Когда мы за обедом рассказывали старику наши приключения, он тоже сообщал нам, как раз с товарищами чуть не спалил дом, преследуя менее полезную цель, чем мы, именно приготовляя жженку. А добрейшая мать товарищей говорила между припадками удушливого кашля: «Что ж, ничего не поделаешь, если для ваших занятий вам нужно возиться с такими снадобьями».
Мы ласкались к ней за такое милое отношение, и после обеда она обыкновенно садилась за рояль, и до поздней ночи мы пели дуэты, трио и хоры из опер. А не то мы брали партитуру какой-нибудь оперы – нередко «Руслана» и пели ее всю, от начала до конца. Мать Замыцких и их сестра пели партии примадонн, старший брат прекрасно исполнял теноровую партию, а я с его младшим братом с грехом пополам выполняли остальные. Химия и музыка шли, таким образом, рука об руку.
Высшая математика заняла тоже немалую часть моего времени. Многие из нас уже решили, что не пойдут в гвардию, где фронтовая служба и парады отнимали все время. Мы намеревались после производства поступить в артиллерийскую академию или в инженерную. Для этого мы должны были изучить аналитическую геометрию, дифференциальное и начало интегрального исчисления и брали частные уроки. Элементарная астрономия преподавалась нам тогда под именем математической географии, и я увлекся, в особенности в последний год пребывания в корпусе, чтением по астрономии. Никогда не прекращающаяся жизнь вселенной, которую я понимал как жизнь и развитие, стала для меня неистощимым источником поэтических наслаждений, и мало-помалу философией моей жизни стало сознание единства человека с природой, как одушевленной, так и неодушевленной.
Если бы у нас преподавались только перечисленные предметы, то и тогда все наше время было бы совершенно заполнено. Но нам читали еще гуманитарные науки: историю, законоведение, то есть общее знакомство со сводом законов, затем основы политической экономии и сравнительной статистики. Кроме того, нужно было одолеть громаднейшие курсы военных наук: тактики, военной истории (походы 1812 и 1815 годов в мельчайших подробностях), артиллерии и полевой фортификации.
Конец ознакомительного фрагмента.