Вы здесь

Записки об осаде Севастополя. Записки об осаде Севастополя (Н. В. Берг, 1858)

Записки об осаде Севастополя

Глава I

Севастополь в феврале 1855 года1

Дорога из Кишинева в Севастополь. – Приезд. – Первые бомбы. – Северная сторона. – Александр Иванович. – Ночная схватка на новом редуте. – Толки. – Переезд на Южную сторону. – Знакомство с городом. – Опять Северная сторона. – Госпитальные бараки и ампутации. – Посещение бастионов. – Нахимов. – 4-й бастион и мины. – Корабль и пароход. – Греки-волонтеры. – Ракета. Малахов курган. – Новый редут. – Отъезд. – Чатырдаг. – Бахчисарай. – Дворец хана. – Фонтан слез. – Дорожные приключения. – Кишинев


Не могу не сказать несколько слов о самой дороге в Севастополь. На всякой дороге не без приключения. Я выехал из Кишинева с одним гусарским офицером 5 февраля, ни Одессы, ни моря! Серые однообразные здания из местного бута, который заменяет там кирпич, тянулись направо и налево. Мы ехали каким-то болотом, а не мостовой. Вот и Одесса! Огромные здания, начавшие вырастать одно за другим, показали нам, что мы уже в городе. Пошли вывески с русскими и итальянскими надписями. «Погреб с разными винами»[1] непременно переводился: Cantina con diversi vini. Улицы также назывались по-русски и по-итальянски: Конная – Strada Konna; Херсонская – Strada Chersona; Полицейская – Strada della Polizia… А вот и море, и статуя Дюка!.. Европейская гостиница, у которой мы остановились, – одно из лучших зданий в городе, с прекрасной ресторацией. Нас обдало блеском и сиянием. Отдохнув минуту среди всевозможного комфорта, я побежал на Щеголевскую батарею, которая была недалеко, под горой, на краю мола. Кругом шумело опустелое море. Щеголевская батарея очень проста, с земляным бруствером. По дороге я видел много сваленного камня. Готовятся новые укрепления. На зданиях, идущих по горе, заметно несколько пробоин ядрами. Статуя Дюка тут же, когда поднимешься на знаменитую Воронцовскую лестницу. Место, где отлетел кусок в осаду 11 апреля (1854), заделано металлом, со вставкой ядра.

Мы выехали ночью. Первые две станции идут берегом моря, подле самых волн. Казалось, волны плескали в колеса телеги, и шум их отдавался в тишине, подобно раскату по мостовой тысячи экипажей. Было что-то особенное, что-то приятное, укачивающее в этом ночном невидимом гуле… Но вот гудящие раскаты стали затихать. Дорога повернула влево. Мы приехали в селение Варваровка, и опять к ночи, а надо было переправляться через Буг, версты две по тонкому льду, который весь был в окошках. Опять не нашлось проводников, и мы волей или неволей переночевали в Варваровке. На заре явилось шесть человек, так называемых лоцманов, в башлыках, в толстых суконных сермягах и с особенными железками под сапогами, чтобы не раскатываться по льду. Они взяли наши вещи, и мы пошли гурьбою к реке. Но едва мы ступили на лед, как нас понесло ветром. Никак нельзя было держаться, даже с помощью подкованных лоцманов; мы сели на салазки, куда сложены были наши вещи, и покатились. Вести было легко по причине дувшего в спину ветра. Мы служили парусом. Пятеро лоцманов, ухватясь за веревки, не шли, а бежали, подгоняемые санями. Шестой, с небольшим багром в руке, шел, катясь, впереди и указывал дорогу, беспрестанно пробуя лед. Скоро мы очутились среди реки, на ледяной и, казалось, бесконечной равнине. Кругом мело и крутило снежную пыль, и за нею нельзя было разглядеть берегов. Закутавшись в шубу, я смотрел на синий, прозрачный лед, по глади которого несло вьющимися полосами мелкие снежины, и, приглядевшись, казалось, что мимо нас несутся волны… Но вот сквозь снежную пыль стали являться здания Николаева и деревья, похожие на неподвижный дым. Мы причалили и, оставив салазки под берегом, начали подыматься в гору великолепным садом, мимо беседок, засыпанных снегом. Николаев произвел на нас самое выгодное впечатление: светлые дома, прямые, широкие улицы. Не потому ли все это так светилось, что кругом сиял только что выпавший снег, которому мы чрезвычайно обрадовались. Разумеется, явясь на станцию, мы потребовали сани. Так как к снегу завернул и мороз, то надо было купить теплые сапоги, или кеньги. Но кенег мы не нашли в целом Николаеве и обулись в медведя. За Николаевом становится заметнее однообразие херсонских степей. Вплоть до Симферополя идет как бы одна и та же степь, исчерченная бесчисленными дорогами, с возвышающимися кое-где известными курганами. На станциях не спрашивайте ничего: с трудом найдется кусок черного хлеба. Лень и сон царствуют на всем необъятном пространстве степи. Лень даже брать деньги. На беду мы попали туда в такую пору, когда нельзя было скоро ехать. Чудеса происходили на станциях. Это было переходное состояние почтовых дворов от частных лиц в казне. Мы пересели в телегу, можно сказать, еще среди зимы: степью, по сторонам большой дороги, лежал снег и был прекрасный санный путь. Пришлось опять колотиться по грудь. На беду ямщиком попался татарин, не говоривший по-русски и не знавший дороги. Въехав в Перекоп, он подвез нас к какому-то дому и сказал: «Пушта!» То есть почта. Но это оказался частный дом, а почта была еще далеко. Лошади не довезли и встали среди груды. Мы дошли пешком и спросили, где трактир. Нам указали через дорогу на светившееся здание. Мы перешли по мерзлым кочкам грязи, и нашим взорам предстал бильярд, на котором спал какой-то господин. Сонный трактирщик объявил, что ничего нет, все вышло! Мы вернулись на станцию и спросили у смотрителя:

– Нет ли чего закусить?

– Ничего нет! – отвечал он.

– Да нет ли хоть черного хлеба?

– Нет!

На полу, у печки, лежал какой-то казак: он сжалился над нами, встал и сказал, что найдет хлеба. Через несколько времени он принес ломоть.

– А соли?

– Сейчас!

За солью надо было снова бежать через улицу. Он принес и соли в горсти и высыпал на стол. Мы поспешили выехать. Бесконечно тянулась степь со своими станциями. На одной из них какой-то добрый гений в виде русского полковника предложил нам франзоль, то есть французский хлеб, и мы напились с ним чаю. Тут же, откуда ни возьмись, наш обратный курьер из Севастополя. Он дал нам жареную куропатку и советовал запастись съестным в Симферополе. Но в Симферополь мы попали ночью. Однако достучались в гостинице «Золотой якорь» и добыли ветчины. За Симферополем виды изменились: показались горы и в небе орлы. К Бахчисараю горы стали выше, а дорога труднее. Поминутно приходилось переезжать голубые горные ручьи. Десятки конских трупов разбросаны были по садам и в поле. К счастью, под самым Бахчисараем – на ужасной станции по глинистым косогорам, размытым тающими снегами, – нам попался лихой ямщик, русский и вместе татарин. Он родился в татарской деревне, говорил бойко по-татарски и имел некоторые татарские ухватки, но сметливость в нем осталась русская. Удивительно спускал он в ручьи, объезжал косогоры, крича на русских по-русски, по-татарски на татар, которые шли при обозах, запряженных волами и верблюдами. Он был боек на все, знал названия гор и переводил их по-русски.

– А знаешь ты Чатырдаг?

– Как не знать! По-русски – Палат-гора; но отсюда ее не видать, а видно с Алминской станции, и то в ясную погоду!

С этим лихачом мы подъехали к Бахчисараю, ища глазами ханских дворцов, с их садами и фонтанами. Но они были в конце города, который весь остался слева. Заезжать было некогда. На станции, окруженной несколькими домиками, как бы выселками из города, мы велели переложить лошадей, а между тем зашли к жиду закусить. Какой-то офицер сидел уже за столом и завтракал. На окне подле него стояла машинка с музыкой, которую он беспрестанно заводил. Только что она перестанет, он сейчас в карман за ключом – тррр! тррр! – и пошла опять музыка. Жидовка подала нам преизрядный суп и жаркое. Мы пообедали исправно, и притом под музыку. Поехали опять между горами, обгоняя бесчисленные обозы. Виды становились лучше и лучше. И вот Дуванка, последняя станция перед Севастополем! Почтовый двор – длинненький домик татарского покроя, с черепичной крышей, и сзади – высокие горы.

Село раскинуто ниже, в лощине, дом над домом; а за ними опять идут горы синей полосой, и по ней светлеющими столбами встают снизу пирамидальные тополи. Вся Дуванка просится в картину. Мы поехали удивительными местами. Направо, над нами, высились горы, с выдавшимися кое-где каменными утесами, на которых были видны следы плескавшего в них когда-то моря, так, по крайней мере, казалось. По гребням иных поднебесных холмов чернели низкие, приземистые дубчики, прицепившиеся подобно грибам. А налево, внизу, темнели сады, с густоветвистыми грушами и чистым, веселым орехом. Посредине бежала какая-то речка, и разбросанные хаты лепились по утесам; а за ними, дальше, горы и горы… Но сердце билось, и нам было не до видов. Неужели тут, сейчас, Севастополь, неприятели, осада? Мы въехали на горы и ожидали скоро увидеть город. Оставалось верст шесть-семь; но Севастополь не появлялся. Казалось, мы въезжали на последнюю гору, за которой должен был открыться город; но за этой горой следовала еще другая, выше, и еще испытание нашему терпению. Город показывается не ближе как верстах в четырех. Отдаленная гора, и по ней рассыпаны строения. Впереди синяя бухта с кораблями. Направо и налево – горы, а вдали – море и тоже корабли. Когда мы подъезжали, не было никаких выстрелов, ничего.

– Где же неприятель? Где наши?

Ямщик-татарчонок ничего не мог нам объяснить и притом едва говорил по-русски. Сперва он указал на палатки влево и сказал:

– Вот тут француз! – а потом, поворочавшись немного, сказал: – Нет, тут не француз, а француз там!

Мы больше его не расспрашивали и все глядели на город, ожидая выстрелов. Немного погодя прямо против нас, но очень далеко, как бы за городом, взвилась бомба; уже вечерело, и потому был виден ее полет, обозначавшийся огненной полосой. Потом поднялось еще две-три вперекрестку, слабый звук долетел после. Мы все ехали прямо, спускаясь в лощину. Налево, очень близко, у бухты, показалось несколько домиков, похожих один на другой. Дорога поворотила вправо, и мы остановились у станции – довольно большого каменного дома с огромными закоптелыми окошками. Предполагалось много комнат, но комната, принадлежащая станции, была одна – и что за комната! В углу, направо за досками, был ссыпан овес; в другом стояла кровать смотрителя; налево, под окнами, еще кровать, на которой спал какой-то офицер; посредине был устроен стол из доски на двух камнях; на окнах и по углам стояли ружья и полусабли. У печки, вроде лежанки, сидели на разных почтовых тюках и на чем попало несколько офицеров, в шинелях и в фуражках или в папахах; кипел самовар, и виднелась бутылка с ромом. Еще несколько лежали на овсе. Пол был каменный[2]. Мы вынули из телеги вещи, бросили тут же в кучу на пол и пошли являться по начальству.

Штаб расположен в одном из немногих однообразных домиков, или так называемых бараков, которые мы видели, подъезжая, у бухты. В остальных помещаются госпитали. Затем идет небольшая площадь; пройдя ее, к бухте, налево же, стоят два каменных сарая; тотчас за ними пристань и домик в один этаж, в три окна, в котором жил главнокомандующий[3]. От этого домика направо в гору – четвертый номер укрепления2 и рядом палатка, называемая Одесской гостиницей[4]. Еще правее,

по горе, идут палатки торгующих разными съестными припасами. Тут же палатки одной роты Якутского полка; множество разных экипажей – тарантасов, телег, жидовских буд, молдаванских каруц, татарских арб – наставлено тут же без всякого порядка. Лошади, верблюды, волы кормятся подле, и при них безотлучно живут их хозяева. Под возами лают собаки. Вы видите вечное движение в гору и с горы к бухте, на пристани и около бараков. Солдаты, ямщики, татары, молдаване и русские снуют взад и вперед, то пешие, то верхом. Но больше всего солдат и офицеров. Поднявшись на гору, мимо 4-го номера, вы увидите позади него большой овраг, по-тамошнему балку, и новую бухту, на берегу которой разбросано несколько домиков; потом гора и новая балка, и в ней опять строения и бухта. Вдали, на выдавшихся мысах, огромными массами выдвигаются два форта: Михайловский и Константиновский, которые обыкновенно носят имя батарей или казарм[5]. Гораздо правее и ближе идет укрепление, называемое Северным, – и вот вся Северная сторона. Однако же это не город: город за главной бухтой, его видно отовсюду, но до него полторы версты водой, хотя и кажется ближе. Вы видите множество зданий, раскинутых по горе и подымающихся неровными зубцами по ее окраине. Выше всех стоит Библиотека. Сокровища ума царствуют над городом, не боясь никаких выстрелов. Левее, почти прямо против Северной пристани, идет еще гора, также покрытая строениями. На третьей горе их уже меньше, и наконец, идут голые горы, которых возвышенные точки заняты нашими и неприятельскими батареями. Осады не видать: она там, за краем, и оттуда взлетают бомбы.

Я отделался раньше товарища и пошел в Одесскую гостиницу. Хозяин палатки, между прочим, наш военный маркитант, как-то скоро со мной познакомился. Его зовут Александр Иванович. В его палатке чего хочешь, того просишь: на полу, у самой парусинной стенки, стояли бочонки с вином, маслом, икрой и селедками. На них – банки с огурцами, грибами, пикулями. На прилавке, посредине, громоздились ящики с конфетами, сигарами, сухарями; под потолком качались рядами сушеная рыба, колбасы, харьковские крендели. Иные гирлянды попортившихся лимонов и никуда не годной колбасы висели единственно для симметрии. В задней части палатки из трех кирпичиков сложена была печь, вечно дымящаяся: там пекли блины, поджаривали рыбу… Три расторопных приказчика бегали из угла в угол, услуживая бесконечным посетителям, из которых кто сидел, кто стоял. Найти место было трудно. Два небольших столика по обе стороны ширм, на которых собирались ночевать куры, были уже заняты. Александр Иванович устроил мне пристанище на прилавке и обещал напоить чаем; а чай у него отличный, московский, и лучшая в городе вода, чистая, как стекло, пропускаемая сквозь машину. С тех пор как неприятели заняли реку, жители довольствуются колодцами. Но Александр Иванович берет воду в какой-то Голландии, верстах в двух от города, откуда носят ее солдаты в бочонках и получают от него по чарке водки и, кроме того, особое награждение деньгами. Всем дело до Александра Ивановича, и все его знают. Он известен даже первым сановникам города. Александр Иванович никогда не ночует в палатке, потому что там холодно, а имеет приют на ночь на пароходе, а не то на корабле. Александр Иванович всегда весел. Он не может говорить с вами без улыбки, несколько плутоватой, выражающей больше самодовольствие, нежели смех; больше «ты, мол, там что ни толкуй, а мы знаем, что знаем». Костюм его – пальто или шинель, подпоясанная крест-накрест шарфом; на голове – особенный картуз, немного старомодный. Через плечо перекинута сумка, где пропасть всякой мелочи; но он ее никому не дает и умеет всегда так открыть сумку, что вы не увидите денег или увидите два двугривенных и рублевую бумажку. «Вот последняя!» – скажет вам Александр Иванович. В его сумке 20 перегородок… Таков Александр Иванович. Он напоил меня чаем и потом моего товарища, который между тем подошел; взял с нас недорого, дешевле кишиневского. Порция у него, как и в городе, по таксе, установленной Остен-Сакеном3, – 25 копеек. Провизия свежая, прекрасная. Однако надо было проститься с Александром Ивановичем и подумать о переправе. У нас не было ни пароходов, ни кораблей для ночевки. Мы спустились прямо под гору, к пристани; но шлюпки уже перестали ходить: было 7 часов, а после этого часу запрещено плавание по бухте. Мы постояли у моря, поглядели на чернеющие массы кораблей и пошли на станцию. В комнате, которая за два часа кипела народом, не было ни души. Я осмотрел вещи: они лежали, как были положены. Немного спустя стали приходить те же офицеры и располагаться спать на овсе. Мы с товарищем легли тут же и через минуту заснули. Часа в 3 утра меня разбудило какое-то движение и шум. Слышно было сильную стрельбу. Я встал и вышел за ворота; там уже толпилась кучка народу. Встали два-три офицера и толковали, что бы значила эта стрельба; а солдаты, стоявшие около нас, рассуждали так:

– Ишь ты, расходился! То было смолк, а то опять! Давно уж так не палил!

О неприятеле говорят здесь обыкновенно в третьем лице: он, палил, смолк… Бомбы огненными полосами резали небо, там, далеко, на краю; а левее, на бугре, шла частая ружейная перестрелка. Я поглядел немного и, ничего не понимая и порядочно озябши, воротился на овес и опять уснул. Товарищ мой и не просыпался. Мы встали утром довольно поздно и узнали, что было дело на новом редуте, у Килен-балки, и что наши крепко его побили. Взяв вещи, мы отправились к переправе, но хотели зайти к Александру Ивановичу. Солдаты, несшие вещи за нами, сказали, что будут ждать нас – там, у пристани, в сарае. Мы махнули рукой и поднялись в гору к Одесской гостинице.

Александр Иванович встретил нас рассказом о славном ночном деле и указал через бухту место, где дрались. Толпившиеся в палатке офицеры только и говорили, что об этом деле. Слышались разные вести, полки перепутывались, начальники также. Не было двух сходных показаний, между тем событие было так недавно и так недалеко…

A pomyślałem w duszy, cóź są gminne dzieje?

Popiół, w którym zaledwie iskra prawdy tleje;

Hieroglif mchem zarosłe zdodiący kamienie.

Napfs, którym spowite usneło znaczenie;

Odgłos sławy wiejący przez lat oceany,

Odbity о wypadki, о kłamstwa złamany,

Godzien śmiechu uczonych…. Lecz nim się zaśmieje,

Niechaj powié uczony: «Czém są wszystkie dzieje?»4

Впоследствии я расспрашивал у самих волынцев и селенгинцев, а еще позже прочел у французов, и в настоящую минуту могу рассказать об этом деле несколько точнее и подробнее, нежели рассказал моим читателям, печатая в первый раз «10 дней в Севастополе».

9 февраля (1855), в сумерки, мы заложили на Корабельной стороне, влево от Килен-балки, редут, получивший потом название Селенгинского. Работа5 шла очень тихо, по причине каменистого грунта земли. В некоторых местах должно было употреблять взрывы. К вечеру 11 февраля ров перед правым фасом редута, где грунт был немного податливее, углублен аршина на два, а с левого фаса не более аршина, и поставлены туры6, но орудия ввезены еще не были.

Французы тотчас заметили наши новые работы. Канробер 11-го числа, утром, лично осмотрел местность из ближайших траншей и дал приказание генералу Боске атаковать наши новые верки.

Боске назначил для этого: два батальона зуавов7 (500 человек каждый), один батальон 4-го морского полка, один батальон 6-го линейного и один батальон 10-го линейного полков8. Генерал Меран, командующий 3-й дивизией 2-го корпуса, избран управлять атакой, а на деле атака поручена генералу де Моне.

В 11 часов все было готово. Французские войска поместились в траншеях, сзади второй параллели. Справа – батальон зуавов под командой Лакретеля и полковника Клера; в центре – моряки с генералом де Моне; слева – другой батальон зуавов под командой Дарбуа.

Два батальона 6-го и 10-го линейного полков под командой подполковника Дюбо должны прикрывать наступление.

У нас в это время на заложенном редуте находились два полка: Волынский весь (до 2 тысяч человек) и три батальона Селенгинского (до 1500 человек). 4-й батальон этого полка оставался в Корабельной и приходил на работу днем, а те три уходили. Кроме того, были небольшие команды саперов, моряков и человек 12–15 пластунов. Всего-навсего находилось на редуте около 4 тысяч человек.

Расположение войск было таково: 4-й батальон Волынского полка стоял в цепи, перед редутом. Шагах в тридцати от этой цепи, подле проходившей тут саперной дороги, помещались пластуны с есаулом своим Даниленко9. Налево и направо от них были секреты в двух пунктах, по три человека в каждом. 3-й батальон Волынского полка находился между цепью и редутом, шагах в полутораста от последнего. 1-й и 2-й батальоны того же полка стояли направо и налево, также сзади цепи, подкрепляя ее оконечности.

2-й и 3-й батальоны Селенгинского полка работали внутри редута, имея ружья в козлах, за валом сзади. 1-й батальон того же полка работал во рву, на переднем и правом фасе, имея ружья также в козлах, за валом вправо.

По тревоге внутренние батальоны, то есть 2-й и 3-й, должны были занять банкет; а 1-й батальон, выйдя изо рва, должен был построиться против правого исходящего угла в колонны к атаке и поддержать правый фланг Волынского полка.

Первая половина ночи с 11 на 12 февраля была чрезвычайно светла; но незадолго до рассвета луна закатилась, на небе сгустились тучи, и настала непроницаемая тьма.

Мы никак не ожидали нападения.

В третьем часу ночи французы подошли без выстрела, густой массой, имея впереди каждого батальона по две роты авангарда и небольшие команды саперов с шанцевым инструментом.

Есаул Даниленко, услыхав впереди шум, послал к генералу Хрущеву, командиру храбрых волынцев, казака, который не успел добежать, как уже сзади пластунов загремели выстрелы и раздались крики, подобные нашему «ура»: французы прорвались сквозь цепь в нескольких местах и бросились на редут со всех сторон, преимущественно с левого фланга. Иные, хватаясь за туры, еще не насыпанные землей, скатывались с них в ров. Многие вскочили на вал, и между ними генерал де Моне, который тут же ранен тремя пулями, но не оставил своего поста… Наши едва успели взяться за ружья и скрестили с неприятелем штыки надо рвом редута. Французы были опрокинуты мигом, но скоро оправились опять и опять едва не овладели редутом. Волынцы смешались с селенгинцами, французы с нашими. В редуте и кругом происходила самая жестокая схватка: резались, кололись, стреляли в упор, с трудом отличая впотьмах друг друга. Конечно, многим досталось от своих пуль… Всюду в кромешной тьме слышались крики. Там французы звали на помощь своих; здесь громко раздавалось: «Ребята, сюда!»; тут ревело «ура!» То наши, то их ряды бежали вперед или отступали.

Есаул Даниленко, бившийся со своими пластунами тут же, вдруг услыхал крики из темноты:

– Ребята, русские, сюда!

Он бросился с тремя пластунами на зов и увидал, что один наш унтер-офицер отбивается прикладом от шестерых французов. Заметив пластунов, они было отшатнулись, но потом напали опять. Унтер-офицер был ранен; на Даниленко наскочили двое и, схватив его сзади за руки, потащили. Даниленко был старый казак, лет 60, уже весь седой, но крепкий и бравый. Он сильно упирался, стараясь освободить руки; вдруг один из державших его французов споткнулся об убитого и упал навзничь; Даниленко, также споткнувшись, упал на него и, мигом освободив правую руку, выхватил кинжал и пырнул француза; потом выдернул из-под лежачего штуцер и кинулся с ним на другого француза, который его преследовал, – француз побежал…

Такие сцены происходили в разных точках битвы.

Между тем 1-й батальон Селенгинского полка построился вправо, как было предположено заранее. Полковник Сабашинский рассыпал впереди цепь из одной роты и двинул батальон прямо в гору, частью исполняя диспозицию, а частью имея в виду воспрепятствовать обходному движению неприятеля с нашего правого фланга. Пройдя шагов 500, он остановился и, зная, что французы должны быть где-нибудь близко, послал унтер-офицера и трех рядовых вперед цепи, ползком. Они проползли несколько шагов и потом воротились с известием, что две колонны неприятеля стоят в лощине очень недалеко. По всем вероятностям, это были два батальона 6-го и 10-го линейных полков. Немного спустя наши услышали разговор офицеров с солдатами: офицеры побуждали солдат идти вперед.

Полковник Сабашинский, собрав цепь, велел ударить наступление, и наши с криком «ура» бросились в штыки. После краткого сопротивления французы бежали в Георгиевскую балку, из которой, как казалось, вышли.

В этой стычке ранено два французских офицера, человек 30 убито и столько же взято в плен.

Но влево и сзади все еще кипел бой. Подошедшие к Килен-балке пароходы «Владимир», «Громоносец» и «Херсонес» стали пускать по неприятелю бомбы и гранаты. К ним присоединился и корабль «Чесьма», стоявший неподалеку на якоре. Выстрелы их ложились довольно удачно, и это окончательно смешало неприятеля. Французы отступили, устилая трупами горы и балки. Один зуав ухватил за ворот командира волынцев, генерала Хрущева, и потащил к своим рядам, но бывший подле горнист ударил зуава наотмашь пипкой трубы в голову и убил наповал.

Французы потеряли в этой схватке до 500 человек убитыми и ранеными, в том числе 14 офицеров (девять убито и пять взято в плен ранеными). Один совершенно целый взят на валу; одних зуавов выбыло из строя 330 человек. Мы потеряли убитыми и ранеными пять обер-офицеров и 302 человека нижних чинов.

Должно отдать справедливость: французы дрались отлично. Я слышал им похвалы от многих офицеров и солдат, участвовавших в бою. Русский человек на это честен: он никогда не обойдет похвалой своего врага, если враг того стоит; и никто с такой охотой и так простодушно не хвалит, как русский человек.

Барон Остен-Сакен писал на третий день к главнокомандующему французской армии, между прочим, следующее: «Je m’empresse de vous prévenir que vos braves soldats morts, qui sont restés entre nos mains dans la nuit du 23, ont éиé inhumés avec tous les honneurs dus à leur intrepidité exemplaire»10.

Этих храбрых, числом около 100, похоронили (12 февраля утром) почти на самом месте боя, немного ниже редута11. Было вырыто две больших ямы: в одной положили офицеров, девять человек; в другой нижних чинов, в три ряда, в том платье, в каком они были подняты. Зуавы имели широкие шерстяные кушаки: их размотали и закрыли ими покойникам глаза и потом засыпали землей. Католический священник отслужил панихиду. В это время рота солдат сделала залп из ружей. Точно так же хоронили и наших.

Это были довольно редкие похороны в Севастополе. Впоследствии, когда осада приняла более серьезные размеры, уже некогда было заниматься подобными церемониями, да и недостало бы рук.

Читатель увидит ниже, как производились обыкновенные севастопольские похороны.

В рапорте своем князю Меншикову от 12 февраля, за № 927, барон Остен-Сакен также отдал честь храбрости французов, выразившись в заключение так: «Рукопашный бой продолжался час, и французы сражались героями, но русский грозный штык в руках удалых волынцев и селенгинцев одолел и осуществил отзыв 12 февраля – натиск».

Напившись чаю у Александра Ивановича, мы спустились к пристани. Наши солдаты стояли и ожидали нас при вещах, подле сарая, куда свозили убитых. Тут мы увидели несколько жертв ночной схватки, подобранных после погребения, о котором я сейчас сказал. Русские и французы лежали рядом в одних рубашках и нижнем платье, без обуви. В головах у русских теплились восковые свечи, приткнутые к земле. Страшный вид! Бледные лица, кровь, тяжелые раны. Я насчитал 30 трупов. Два зуава поразили меня своей красотой. Они оба были черноволосые; волосы раскинулись космами по земле; высокие лбы, правильные черты, небольшие усы и бороды; у одного были голубые глаза и выражение лица, близкое к восточному. Коленкоровые сорочки были чисты, брюки красные. У другого я заметил голубой шарф, и этот несчастный был еще несколько жив. Высокая грудь, пробитая пулей, подымалась, и он шевелил рукой. Но через минуту, кажется, он уже не жил. В углу лежал, тоже убитый пулей, молодчина, русский фельдфебель, весь в крови… Мы вышли, спеша освежиться от тягостного впечатления.

– На Графскую, на Графскую! – кричали у пристани: это означало – на Графскую пристань, в город.

Я шел машинально по доскам, и скоро волны закачали ялик – Северная сторона с ее трупами побежала прочь. Мы прошли мимо корабля «Храбрый»; за ним виднелся корабль «Великий князь Константин»; ялики и катера неслись навстречу, мчались вдали; то стихал, то раздавался снова плеск весел, дружно ударявших по воде, – и вот ближе и ближе удивительный город, ярче и ярче пестреющая масса зданий… Мы пролетели мимо Павловской батареи, этих страшных пушечных рядов, всегда готовых зареветь… Вот и берег!

– Шабаш! – крикнул рулевой; весла попадали в ялик. Один гребец вскочил с багром на нос и уцепился за каменья. Перевоз в две версты стоит копейку серебром! Иные платят несколько дороже, но, кажется, не выше трех копеек.

Пристань кипела народом. Налево, у кучи складенных ядер, бабы торговали яблоками, яйцами и разными разностями; шумело несколько самоваров со сбитнем; толпились солдаты, матросы, мужики… К нам подбежали носильщики, предлагая услуги. Один хотел забрать все; но мы взяли двух и пошли налево по широкой улице, несколько в гору. Направо показалось прекрасное здание Благородного собрания, где был в настоящее время перевязочный пункт[6]. Перед ним на площадке стояли пушки и сложены были в кучах ядра. Позади этого здания, высоко вверху, виднелся бульвар Казарского, а на нем памятник этому герою: на белом пьедестале темная, чугунная трирема. Светло глядел Севастополь. Направо и налево шли красивые дома и между ними собор, обращенный к бухте. Подле него другая отстраиваемая церковь, и тут же, поперек улицы, баррикада из белого камня[16]. Но ничего разрушенного. Народ двигался по улицам, попадались и женщины; всего более, конечно, было военных, солдат и офицеров, – и все это в шинелях, в длинных сапогах сверх брюк и в фуражках. Нигде эполет или кивера! Город смотрел так, что не верилось, будто он в осаде. К тому же – ни выстрела! Мы прошли около версты до первой гостиницы Шнейдера: нет ни одного нумера! Спросили дальше, у Томаса[17]: тот же ответ! Что было делать? Мы вспомнили об одном приятеле, совоспитаннике по Московскому университету, К[6], бывшем на ординарцах при Остен-Сакене. Мы нашли его спящим. В ночь накануне он был при командующем войсками, в деле, и устал. Но сон прошел в минуту при встрече со старыми знакомыми; студенческое, московское сердце заговорило. Он жил тесно, втроем с двумя другими офицерами в небольшой комнатке, и потому приютить нас не мог, но пока приютил наши вещи. Мы и тому были рады. Отпустили носильщиков, разговорились и забыли думать, где будем ночевать. Судьба послала нам приют: явился один гусарский офицер и предложил нам номер у Шнейдера; он занимал два, и ему было много. Мы сейчас же перебрались. Я был в нетерпении видеть скорее город, бастионы, осаду; но оказалось, что вдруг сделать этого нельзя. На бастионы нужно проводников; притом Севастополь не похож на другие города, чтобы ходить по нему, необходима некоторая привычка, а не то вы устанете на первой полуверсте: он весь в горах и балках. Обыкновенных улиц, похожих на всякие другие улицы, немного: пять-шесть во всем Севастополе; остальное – это холмы и косогоры, покрытые строениями, и между ними идут неправильные переулки, без мостовой и тротуаров; часто даже не переулки, а не знаешь, как назвать: стоит стоймя гора, в ней врыты каменья то в виде ступеней, то как случится; дома, идущие кверху, кажутся построенными один на другом; между ними то широко, точно какая площадка, то узкий коридор, и вдруг спуск вниз по таким же каменьям – а там бухта в версту шириной, и надо ждать ялика, не то обходите верст пять кругом. За бухтой новый город. Среди мелких домиков, рассыпанных по горе, выступают громадные строения верфей, казарм и батарей. Прошли мимо них: там еще балка, на дне ее несколько красивых дач.

– Обернитесь назад: там бухта и море….

Таков поэтический Севастополь, трудный для путешествий. Его никак не окинешь взглядом весь, а надо рассматривать по частям, и долго рассматривать.

Итак, в первый день я не видал осады вовсе и от нечего делать пошел к пристани. Как-то тянуло на Северную сторону, и все оттого, что она была чуть-чуть знакомее.

– На Сиверную! На Сиверную! – кричал какой-то старик, стоя в лодке с другим гребцом.

Я сел к нему; набралось еще человек пять-десять, и мы отчалили. Я пробыл на Северной до вечера, и все почти у Александра Ивановича. Я вслушивался в толки входивших и уходивших, вглядывался в физиономии. Тут же познакомился я с одним чиновником государственных имуществ В., который занимался поставкой дров для армии. Он жил давно в Севастополе и знал хорошо все и всех. Он говорил мне о тяжких минутах, пережитых городом, когда шел неприятель и кругом пылали запасы корабельных лесов. Их зажгли сами русские. Никто не думал, что Севастополь удержится. Адмирал Корнилов одушевил жителей. Все бросились на работы и в пять дней создали то, для чего нужны были месяцы. Тотлебен и Фолькмут заведовали постройками батарей, и подошедший поздно неприятель увидел семь грозных бастионов. Говорят, Сент-Арно изорвал шляпу, когда узнал, что дравшееся с ним на Алме войско было у Севастополя последнее, было все… даже говорят, это ускорило его смерть. В. пригласил меня к себе в город, и мы вместе пошли на пристань.

В. жил за бульваром Казарского. Проходя мимо, я увидел близко простой памятник, с простою надписью: Казанскому.

Недалеко оттуда построена баррикада и стоят пушки большого калибра. Левее, через несколько шагов, еще баррикада. Это место чрезвычайно высоко, вероятно, самое высокое в городе. Оттуда весьма хорошо видно Чатырдаг, несмотря на 80 верст расстояния. С других точек он виден хуже. Домик В. немного ниже этой точки. Из него также видно не менее полгорода и, между прочим, несколько бастионов. Я просидел у него часов до девяти, говоря о Севастополе и дожидаясь выстрелов, которые обыкновенно начинаются около этого времени, но не дождался и пошел домой с проводником-татарином, который почти бежал передо мною, прыгая впотьмах по камням, как будто днем, то спускаясь, то подымаясь. Я беспрестанно отставал от него. Так мы добежали до большой улицы, на которой я жил, и расстались. Оттуда я уже знал дорогу. Никого не встречалось на улицах. Было совершенно тихо и темно, как вдруг загремели выстрелы. Я чуть не воротился, чтоб поглядеть на полет бомб, но чувствовал большую усталость. Мой товарищ был уже дома, и я застал его ложащимся спать. Он был большой оригинал и флегматик, видал бомбы не раз и ближе и мало о них думал. Смотря на него, и я лег и тут же заснул. К утру выстрелы стихли. Встав, мы уже не слыхали ничего. Напившись чаю, я переехал на Северную, чтобы увидеться с доктором, князем Долгоруким, и быть на операциях. Я встретил его у бараков, и мы вошли вместе в операционную палату. Барак – это длинное каменное строение в один этаж. Внутри стоят кровати в два ряда, направо и налево. Над ними ряд шкапчиков, куда больные кладут свои вещи. В операционном бараке оставлена некоторая пустота при входе, где ставится стол или кровать для операции. Дальше на кроватях лежали русские и французы, раненные в последнее дело. Французов было трое, и все зуавы: капитан и два солдата. Капитану только что отняли ногу. Он глядел очень бодро. У него было славное лицо; большая эспаньолка с проседью и густые, короткие усы. Белая повязка на голове в виде чалмы делала его похожим на араба. Он лежал довольно далеко от дверей, вблизи которых собирались делать операцию одному русскому солдату, раненному пулей в локоть. Все столпились около этого солдата: четыре доктора осматривали рану; две-три сестры милосердия12 готовили инструменты, бинты, корпию, воду; несколько солдат устанавливали кровать. В это время я подошел к капитану. Он обратился ко мне и просил дать знать, что он съехал на один край кровати и может упасть:

– Это моя смерть! – прибавил он.

– Да не могу ли я вам помочь?

– Ну, нагнитесь!

Я нагнулся, он обхватил руками мою шею; но едва я стал приподнимать его, как он опустил в изнеможении руки:

– Нет… оставьте, оставьте! – сказал он, – вы очень скоро!..

Через минуту мы принялись снова, и в три приема я положил его как надо. Налево подле него лежал зуавский солдат, бывший в деле под его командой. Ему предстояла такая же операция. Лицо его было совершенно восточное, темное, но без бороды и с легкими усами. Удивительно яркие, большие глаза блуждали в орбитах. Я подошел к нему и спросил, не надо ли ему чего. Он поглядел на меня и отвечал неохотно: «Ничего!» Третий лежал направо от капитана, чрезвычайно красивый, с небольшой черной бородой, в фесе и в синей куртке с шитьем на плечах и рукавах. Смертная тоска изображалась во всех его чертах; на черных глазах как бы туман. Он беспокойно двигался по кровати; то прятал руки под одеяло, то клал их под голову. Пуля попала ему ниже живота и засела в таком месте, откуда никак нельзя было ее вынуть. Решили не делать операции, и он должен был умереть и, кажется, знал об этом. На все вопросы окружающих он не отвечал ни слова или отвечал неохотно. Стали делать операцию солдату, дали хлороформ; потекла кровь… Операция была трудная и тянулась долго. Солдат все время стонал и бранился. И всегда стонут в этом странном сне. Я с трудом высмотрел всю операцию; но зато следующие мне были ничего. Сестры милосердия, довольно молодые девушки, смотрят совершенно спокойно и беспрестанно подмывают текущую ручьями кровь. Ногу солдату-зуаву отрезали вмиг и стали перевязывать жилы. Тут уже отнимают хлороформ. Шесть человек держали руки; но зуав был так силен, что в минуты невыносимой боли, когда ему приставляли к ноге теплую губку, он подымал державших, крича:

– Au nom de Dieu! Vous те brulez! Vous me brulez!..

Капитан все время смотрел на операции и одушевлял товарища:

– Tenez vous brave, mon enfant! Nous guerirons bien, voyez-vous!

Таков он был со своими детьми. Но тут же находился по какому-то случаю один перебежчик – вероятно, его сунули туда покамест до распоряжений о нем. Капитан зуавов и солдаты тотчас почуяли, что это не пленный, и никто с ним не хотел говорить; да и русские смотрели на него косо. Он был в синей шинели с коротким капюшоном, белокурый, с голубыми глазами, и все как-то жался, точно зяб. Скоро и солдату-зуаву окончили операцию и положили его неподалеку от капитана. Все удивлялись его крепкому сложению; но один доктор заметил, что он изнурен, и потому… бог весть, что будет!

– Зачем вы его так много заставляли работать? – сказал доктор капитану.

Капитан не отвечал ни слова. Я вышел и отправился по другим баракам; в одном нашел пленных англичан вместе с французами. Какая разница в физиономиях! Все были белокурые, в особенных низеньких шапках, без всяких полей, с номером напереди. Один был в красном мундире с белыми петлицами и в черном нижнем платье; другие – в черных шинелях, похожих на французские. Красный все расхаживал, присаживался на разные кровати, а те два занимались писанием письма. Тут же был один французский драгун. Он сидел на постели в одной рубашке и намазывал на ломоть черного хлеба что-то вроде масла и ел. В третьем бараке я увидел еще двух раненых зуавов: один – пулен в подъем ноги, другой – в грудь, и этот уже умирал. Он был очень похож на того, которому в первом бараке отняли ногу, как будто брат. Когда я подошел, он лежал с закатившимися глазами и хрипел; но вдруг устремил на меня свои большие глаза, уже подернутые пеленою смерти, глядел с минуту; потом опять глаза его закатились, и он захрипел. Я воротился в первый барак взглянуть на тех, кому сделаны были операции. Русский солдат смотрел совершенно спокойно и разговаривал со своими.

С капитаном зуавов говорил один доктор. Между прочим спросили у него, женат ли он.

– Non, les femmes – c’est folie! Nous avons quelques officiers, qui sont maries, mais… c’est folie!..

– Вы сходите на главный перевязочный пункт, в город, – сказал мне Долгорукий, – там Пирогов: когда он делает операцию, надо встать на колени!

Но я узнал после, что Пирогов болен, и мне не удалось его видеть.

Из бараков я зашел на время к Александру Ивановичу. Он накормил меня какой-то маленькой свежей рыбкой и еще блинами. Блины у Александра Ивановича дешевле, нежели в Кишиневе: 20 копеек порция, три больших блина, а в Кишиневе – два, и притом маленьких. Я заговорился с ним и опоздал на переправу. Отчаливали последние ялики. Я сел на один, очень маленький, с двумя пьяными гребцами; на руль поместился какой-то офицер, совсем не умевший править. Мы три раза налетали на катер и чуть-чуть не попали под пароход. Страшные колеса прошумели над самыми ушами. К двум пьяным гребцам присоединился еще один пьяный пассажир. Он все вставал и расхаживал… Признаюсь, когда я ступил на камни, мне долго казалось, что они качаются и так же зыбки, как лодка. Часу в девятом я был дома и нашел товарища за чаем. Немного погодя мы услышали выстрелы. Слуга, пришедший из гостиницы, сказал нам, что неприятель пускает бомбы и что четыре упало недалеко в улице. Мы напились чаю и пошли поглядеть; но стрельба стихла. Мы сели у ворот одного дома на камень и смотрели в сторону неприятеля. Было очень тихо и пустынно в улицах. Через полчаса стали подыматься бомбы с наших бастионов. Мы проследили бомб тридцать и пошли домой. Неприятель не отвечал. Мы легли спать под выстрелы, которые становились реже и реже. Я проснулся очень рано. Может быть, меня разбудила стрельба: неприятель опять пускал бомбы. Их разрывало где-то близко, по слуху – налево. Я подошел к окну: на улице уже двигался народ, не обращая никакого внимания на бомбы. Только двое стоявших на противоположном тротуаре, по-видимому купцы, взглядывали вверх всякий раз, как слышался взрыв, и крестились; потом опять начинали разговаривать. Через час стрельба утихла. Товарищ мой встал, и мы пошли вместе к своему университетскому знакомцу. Там собралось несколько офицеров. Один из них намеревался идти на 6-й бастион, к начальнику 1-й линии, капитану 1-го ранга Зорину. Я просил взять меня с собой.

– Что ж, пойдемте. Я вас представлю Зорину, и вы сможете увидеть всю линию бастионов, которые под его командой, начиная с пятого по десятый.

А мне только этого и хотелось.

Мы поднялись на гору мимо бульвара Казарского и, повернув налево, зашли поклониться праху Лазарева и Корнилова, положенных вместе, под одной доской. Над ними воздвигается храм Святого Владимира. Выведен только один фундамент13. Оттуда мы зашли в Библиотеку, о которой я скажу подробнее несколько ниже. Обойдя нижний этаж, мы поднялись вверх, на открытую террасу, откуда виден весь город, бастионы, четыре неприятельских лагеря и их корабли. Дух захватывает от неописанного чувства восторга, когда окинешь все это глазами… Эти живописные холмы с их бугрящимися улицами, эти бухты, захлебнувшиеся кораблями, которым не дают простора… Боже мой! И такой город отдать….

5-й и 6-й бастионы оттуда ближе всех – версты полторы, не больше. Но видны одни казематы – каменные здания в один этаж, где помещаются офицеры и часть прислуги. Дальше их и соединяющей их стены не видно ничего. Они кажутся как бы на горизонте. Перед ними балка с белеющими домиками. В улицах двигался народ. Мы спустились с террасы и пошли по направлению к этим бастионам и скоро пересекли одну широкую улицу, которая называлась Большой Морской. Это была некогда одна из самых населенных улиц, с вечным движением и деятельностью. А теперь стояли брошенные дома с разбитыми окнами; ходивший народ – были единственно солдаты. Встретилась еще одна баба с ребенком на руках и несколько мальчишек, которые катили ядро. Им платят на бастионах по копейке за штуку. Но все-таки видишь много валяющихся ядер, даже на площадке у самой Графской пристани. Потом мы пошли обыкновенными севастопольскими улицами, по холмам.

– Вот здесь недавно убило одного солдата штуцерной пулей, – сказал мой спутник.

Это место было еще саженях в 200 от бастионов. Я так устал, что хотел было сесть и отдохнуть; но домик Зорина уж был недалеко. Он помещался в нем с адъютантами и канцелярией. Мы нашли всех дома, за работой. Все были моряки, и все в шинелях или в сюртуках без эполет. Зорин принял меня как старого знакомого. Мы сели закусить. Со мной рядом сел Ахбауэр, бывший адъютант Шильдера; он был здесь старшим саперным офицером и заведовал работами на 5-м и 6-м бастионах. Он предложил мне идти с ним после обеда на 5-й бастион.

Надо было идти мимо стены, построенной еще давно и неоконченной. Внутренняя часть каземата была во многих местах пробита насквозь, и после того пробоины завалены камнями. Крыша сбита совсем. На ней заметна небольшая земляная насыпь, и посередине стоит несколько туров.

По всему двору были видны земляные насыпи с отверстиями, обделанными в сруб. Это землянки солдат, или, как зовут на бастионах, блиндажи, по-солдатски – курлыги. Фас бастиона, обращенный к неприятелю, состоял из земляного вала, бочонков, мешков с землей и туров. В валу проделаны амбразуры, занавешенные веревочными щитами, введенными Зориным, потому что деревянные разбивало ядрами и даже пулями, и щепками било прислугу. В амбразурах стоят пушки, преимущественно морские, большого калибра; внизу, у лафетов, сложены в пирамиды ядра, свалена картечь, патроны; протягивается толстый канат, сдерживающий орудие, когда отдает его выстрелом; мотаются тали – особенные веревки с блоками; вал вышиной сажени в две. Вокруг сделаны ходы по доскам; на некоторых стоят вахтенные с трубами, следя за неприятелем. Несколько штуцерных стоят тут же, и каждый ожидает случая выстрелить. На дворе всегда кипит работа: роют блиндажи, возят землю, офицеры ходят между работающими, наблюдают, кричат; садятся на пушки и разговаривают друг с другом, нисколько не думая о пулях, которые иногда звенят об то орудие, где они присели… А вот в амбразуре, на полу, поместился целый десяток матросов, поставили котел и едят кашу. Один, пожалуй, расскажет вам, как вчера убило у них товарища на этом самом месте. Вдруг вахтенный кричит:

– Бомба! Или наша едет!14

Чугунный шар хлопается на двор; кто прилегает, кто остается так; бомбу разорвало, осколки, жужжа, летят над головами, и опять все пошло по-прежнему. Вот вам бастион и жизнь бастиона! Впрочем, 5-й бастион не из самых опасных. Здесь траншеи неприятелей саженях в 250. Я взглянул в отверстие щита у одного орудия: далеко в поле шел едва заметный желтый вал, сливаясь с грунтом земли, – это были траншеи неприятелей. Местами выскакивал дымок – выстрел из штуцера, но без звука, – и только. Больше никакой жизни; никто не показывается из-за вала, и не веришь, что там много народу. А между тем смерть поминутно несется из-за этого безжизненного вала… Французы очень осторожны. Впоследствии я глядел на их траншеи по целым часам – ничего, кроме вала. Если покажется кто-нибудь, то верстах в двух или еще дальше.

Познакомясь с бастионом, я стал рисовать разбитую стену каземата, прислонясь спиной к мешкам на валу. Пули беспрестанно ложились через вал и щелкали в камни здания. Я боялся за работавших во дворе; но ничего не случилось. Потом я накинул два лагеря, английский и французский, в трубу, которую мне держал матрос. Мы загородились мешками и были безопасны от выстрелов. Я так зарисовался, что забыл о пулях и уже не слыхал их свиста. Матрос, соскучась или устав держать трубу, стал обкладывать ее каменьями, которые доставал тут же на валу, беспрестанно высовываясь. Я заметил ему это.

– Ничего, ваше благородие! – отвечал он, как обыкновенно отвечает русский человек. В это время пуля ударила в мешок против моего уха.

– Видишь! – сказал я.

– Пулька! – отвечал он, нисколько не переменяя положения и глядя через вал, как будто не его дело.

Вообще наши очень неосторожны. Когда нужно идти траншеями, идут где случится, попрямее; часто высовываются из-за вала. Или уж так смело создан русский человек! Мне рассказали такой случай, кажется, уже известный всем; но я его повторяю, как слышал там. Летело перед бастионом стадо дрохв. Наши выстрелили в одно время с французами: четыре дрохвы упали между ними и нами. Долго никто не решался идти подымать. И что ж? Первый пошел русский, один офицер, поднял две дрохвы, а две оставил им, сказав:

– Возьмите – может, и ваши!

Я кончил рисовать. Меня окружили офицеры: артиллеристы и моряки. Лейтенант Марков, командующий на бастионе, пригласил взглянуть на его блиндаж. Это была небольшая подземная комнатка с печью и кроватью. Правда, в ней едва можно было повернуться; но зато тепло и совершенно безопасно от бомб[7]. Я нарисовал и ее и простился с храброй семьей 5-го бастиона.

Уже вечерело, когда я воротился к Зорину.

Во время ужина пришли доложить, что против 6-го бастиона неприятель возводит батарею и ставит пушки. Зорин велел сделать до пятидесяти выстрелов с 5-го бастиона ядрами и до ста с 6-го бомбами. Скоро загудели выстрелы, и у нас затряслись окна и двери. Я не дослушал до конца и заснул. Знаю только, что неприятель не отвечал.

На другой день, 15 февраля, я пошел на 6-й бастион, имея провожатым матроса. 6-й бастион совершенно похож на 5-й: такой же каземат, немного целее; такого же устройства вал, неприятель почти на таком же расстоянии. Тут я познакомился с лейтенантами Шемякиным и Гедеоновым и комендантом бастиона, полковником Лидовым, человеком весьма простым и добрым, но столько же точным в исполнении своих обязанностей. Он едва не взял меня под арест, дав секретное приказание не выпускать меня, покуда не будут наведены справки, и все это потому только, что я был в другой форме, невиданной на

В «Севастопольском альбоме» рисунок № 7.

бастионах. Я ничего этого не знал. Он сам мне рассказал после очень просто. Мы пошли траншеями в блиндаж Шемякина, который был в четверти версты от бастиона, подле батареи, называвшейся Шемякинской, или Полынковой. Я стал рисовать морские орудия. Пули беспрестанно посвистывали через вал; но я уже к ним привык. Потом мы вошли в блиндаж: явился херес, сыр и какая-то рыбка. Мы пробеседовали довольно долго, как вдруг услыхали глухой удар пули подле дверей блиндажа. Все выскочили взглянуть, не убит ли кто. Но оказалось, что пуля попала в белье, повешенное для просушки, пробила насквозь две мокрые рубахи, одну за другою, и зарылась в мелких камнях. Сила полета штуцерной пули изумительна. Здесь было до 400 саженей расстояния между их и нашими траншеями. Мне показывали пули, которые случалось отыскать, – это смятые или расплюснутые комки свинца. Воротясь к Зорину, я нашел у него адмирала Нахимова. Он был в сюртуке и в эполетах. Зорин представил меня. Адмирал – это само простодушие и доброта. Он позволил мне видеть все бастионы и обещал дать проводников.

Я решился прочесть ему:

Дядя! брат твой незабвенный

Был студенческий отец!15

Его тронули рассказы и воспоминания о брате. Он охотно слушал меня, и мы проговорили около часу.

На другой день я пошел на 10-й номер батареи, которая находится рядом с батареей Шемякина. Номера идут не по порядку. Матрос повел меня сначала траншеями, а потом сказал, что надо вылезти и идти прямо, потому что тут траншеи очень мелки, да и все так ходят.

– Вон, видите, идет!

Действительно, шел какой-то водонос, и притом очень тихо. То же советовали сделать и солдаты, сидевшие в траншеях. Мы вылезли и пошли прямо и скоро догнали водоноса. Три человека были порядочной целью. Я видел все линии неприятельского вала как на ладони. Там, во всем поле, не было ни души. Вдруг подле нас ударила пуля.

– Видишь, – сказал я матросу, – по нам стреляют! Я тебе говорил, что надо идти траншеями.

– Э, ваше благородие! Которая наша, от нее нигде не схоронишься!

Другая пуля пролетела между мной и водоносом. Я пошел скорее, и через пять минут мы уже были на батарее. Она стоит на углу, одним фасом к морю, другим к небольшой бухте; третий фас обращен в поле, к 6-му бастиону. За бухтой, прямо, видна возвышенность, где был древний Херсонес. Теперь от него осталась только небольшая стенка, вьющаяся по скату к бухте, и то я сомневаюсь, чтобы это была древняя стена. Издали она совершенно похожа на траншею, но, говорят, не траншея. Больше ничего нет на месте Херсонеса – ничего старого, да и нового немного: разрушенная церковь Святого Владимира и, у самой бухты, также разрушенные домики карантина, неосторожно оставленные неприятелям. Они устроили тут завалы и в последнее время даже поставили пушки. По этой-то батарее велел накануне Зорин сделать полтораста выстрелов. Ее сбили, и после сбивали не раз; но через день она являлась опять и удержалась.

Все это место, где был Херсонес, прелестно, несмотря на пустынность. Не налюбуешься этими переливами холмов, за которыми тотчас идет море, и на нем корабли, конечно, не наши.

В бухту садятся беспрестанно утки; но никто не смеет за ними охотиться —

Nikt, bez straty życia lub swobody,

Nie mógł przestąpić zakazanéj wody;

Tylko słowiki Kowieńskiéj dąbrowy

S bracią swojémi Zapuszczańskiej góry

Wiodą, jak dawniéj, Litewskie rozmowy16.

Конечно, утки в бухте разговаривали по-русски…

10-я батарея имеет особенное устройство: она сложена из глиняных кирпичиков, очень правильно и красиво. По ней стреляют так же, как по 5-му и 6-му бастионам, но, по замечанию командира ее, капитан-лейтенанта Андреева, через день.

– День молчат, а на другой их как будто что прорвет! – Выражается он и в эти дни обыкновенно никого к себе не приглашает. – Приходите завтра: завтра не будет стрельбы.

Но то беда, что бывают ошибки в наблюдениях храброго капитана, и вдруг их прорвет совсем не в тот день, когда он рассчитывает, и озадаченные гости не знают, что делать. Я попал, по счастью, в день спокойный. Ни одного выстрела в продолжение часа, который я провел там, сидя все время в амбразуре, на пушке, любуясь видами и думая о старом Херсонесе, о тех, которые давно здесь также бились – и улеглись… и вот их сон встревожен новыми громами.

Артиллерийский офицер, находившийся при орудии, смотря в одну со мной сторону, думал тоже о сне, только о другом: он решил, что француз, должно быть, спит и потому не стреляет.

– А вот вчера стрелял! – Он показал мне засевшие в лафете пули.

Немного спустя очень далеко явились какие-то всадники; они ехали шагом, опустив поводья. Все это можно было рассмотреть только в трубу. С 5-го бастиона пустили по ним бомбу; но они не обратили на нее никакого внимания, хотя она лопнула очень близко. Потом показалась куча зуавов, шедших из-за горы с ведрами в руках. По ним также пустили бомбу. Часть прилегла к земле, а другие продолжали идти и через минуту были уже в балке. Наконец и нашему бастиону нашлось развлечение: у церкви Святого Владимира все маячил какой-то человек, выходил из-за стены, прохаживался и опять уходил. До него было больше версты, и стрелять не следовало, но стали стрелять от скуки. Однако пули ложились отлично. Иные падали саженях в пяти: это видно было по взвивающейся пыли.

С 10-й батареи я пошел на 7-й и 8-й номера, которые соединены вместе и находятся не так далеко от 10-го, по направлению к городу. Артиллерийский офицер, любовавшийся со мной Херсонесом, проводил меня несколько шагов и указал на свой разрушенный каземат, в котором засело несколько ядер, пущенных неприятелями с моря в осаду 5 октября. Огромные пирамиды французских и английских ядер возвышались подле.

– Вот что мы собрали у себя во дворе; а сколько еще не собранных там, в поле! – сказал офицер. По его словам, в этот день неприятелем было пущено в город со стороны моря до 25 тысяч ядер и бомб.

7-я и 8-я батареи стоят также на берегу моря.

По выкладке они похожи на своего соседа – 10-й номер. Тут очень тихо. Редко прилетают пули, и то, разумеется, шальные. Прицельных быть не может, по расстоянию и местности. Я застал матросов в ученье, они примеривались к орудиям, дружно взмахивали банниками и перебегали с места на место. По валу ходил какой-то офицер с подзорной трубкой. Я поднялся к нему и просил позволения взглянуть на батарею. Он повел меня сам, объясняя все подробно и просто. Это был капитан-лейтенант Луговский, простой и сметливый моряк.

– А каков у нас вид! – сказал он, обернувшись к морю.

Нельзя было не остановиться и не полюбоваться. По самому горизонту тянулись ниткой корабли и пароходы, скрываясь налево за мыс Херсонеса. Один пароход стоял с правой стороны, отдельно от других, для наблюдений. Я постоянно видел его на этом месте.

– Нельзя не отдать чести, – сказал капитан, – поверите ли, этот пароход как пришел и встал, так и не трогался во всю зиму и выдержал самые крепкие ветры. Другие корабли раскидало, а он устоял. Не знаю, кто другой здесь выстоит столько!

Мы повернули на задний фас батареи, где уже идет 8-й номер, обращенный к городу.

– Вот тут вчера упало десять ракет, – сказал Луговский, – и одна в кучу рабочих, которые ужинали; говорят, даже в чашку, но не задела никого!

Луговский также был 5 октября на батарее и хвалил мне наших матросов.

– Не перескажешь никакими словами, что это за народ: с ними нельзя робеть!

Он повернулся во двор, смотря на тех, которые учились, и, как бы лелея их глазами, задумался, и так мы простояли молча минуты две. Кто знает, какие отметки делала его память, когда глаза перебегали по лицам… Нас обоих разбудил выстрел. С вала пустили бомбу по работавшим налево от Херсонеса. Мы проследили полет ее и взрыв. Бомба пролетала около трех верст. Судите, что же можно было разглядеть на таком расстоянии. Я искал кучки работавших, но ничего не мог найти и насилу увидел в трубу, потому что высовывались только головы. Я простился с Луговским и пошел на Александровскую батарею, которая считается 9-м номером и находится тут же, подле 7-й и 8-й. С ее стен я снова любовался морем. Капитан-лейтенант Козловский дал мне проводника-матроса, который провел меня по валу, показывая красивые ряды орудий, только что очищенных. На этой батарее в настоящее время больше нечего делать, как чистить орудия. Ей будет работа, если начнут бомбардировку с моря.

Я воротился домой, когда уже стемнело, и пошел к Шемякину, который меня давно звал и как-то особенно пришелся мне по душе; но ворота бастиона были заперты. Часовой свесил ружье и спросил отзыв. Я послал своего матроса узнать отзыв или привести ефрейтора, а сам сел у ворот на камень и стал смотреть в сторону засыпающего города. Было очень тихо. По горам горели огни. Через несколько минут я увидел поднявшуюся ракету, очень далеко, версты за четыре. Их пускали обыкновенно с возвышенности над Килен-балкой. Ракета летит так: вдруг освещается площадка, где ракета пущена, и потом видно по небу огненную полосу, не больше как четверть всего полета; дальше ракета уже летит впотьмах. Впрочем, бывают изредка случаи, что ракета весь полет совершает с огнем и все время видима. Вслед за первой взвилась еще. Я насчитал семь, пока воротился мой матрос. Иные падали где-то близко; слышно было свист, одна загремела по камням. На ту пору, не знаю почему, я испугался. Когда захлопывалась за мной калитка бастионных ворот, мне уже казалось, что ракета сейчас щелкнет меня по затылку. Мы прошли двором и потом спустились в траншеи. Слышалась перестрелка ложементов17. На темных валах темными тенями двигались часовые. Я не нашел Шемякина в блиндаже: он был в каземате. Надо было идти туда. На одной площадке между траншеями пуля ударила подле моей ноги. Бежал от ракет и чуть не попал под пулю! Может быть, и прав матрос, сказавши: «Которая наша, от нее не схоронишься!» – это игра в счастье и несчастие… На ту пору страх опять был от меня далеко. Мудреный инструмент человеческая душа: что ни миг – натягиваются невидимой рукой новые струны…

В каземате я нашел большое общество офицеров. Мне предложили превосходного хересу. Комендант, полковник Лидов, о котором я уже упоминал, рассказал мне о 24 октября. Колонны французов доходили до 6-го бастиона и были на возвышенности, между 6-м и 10-м. Их прогнали Минский полк и картечные выстрелы с 10-го номера. Около недели валялись не убранные трупы. Неприятель не убирал и не дозволял нам. Наконец их подобрали – и все-таки мы. Через шесть дней после дела один солдат принес изо рва раненого, нашего же рядового, который был еще жив.

Я пробыл в каземате часов до десяти. Утром 16-го подняли французы сильную стрельбу с новой батареи по 6-му бастиону и сбили у нас только три мешка, выстрелив 25 раз. С того же бастиона замечено движение неприятельских колонн от моря, в полной парадной форме и под музыку. Я подбежал взглянуть и захватил только хвост, спускавшийся в балку; вахтенный сказал мне, что было тысяч до пяти. Говорят, они делают нередко такие эволюции, чтобы занять нас чем-нибудь. Ночью отправятся на берег и утром идут в параде, как будто новые войска; а между тем где-нибудь у них становятся пушки.

После чаю я решился идти на 4-й бастион, как говорили, самый опасный. Я слыхал о нем еще в Кишиневе. Зорин дал мне в товарищи одного из своих адъютантов. Я чувствовал себя нехорошо и никак не мог рассеять тягостных мыслей. Мы прошли несколько улиц, почти пустых. Под конец, близко к бастиону, встретили дома, совершенно разрушенные бомбами. Местами торчали одни неправильные обломки стен; крыш не было. Эти дома могли служить самыми лучшими, естественными баррикадами. А в иных и нарочно были пробиты амбразуры. На мостовой и тротуарах валялись ядра и осколки гранат. Тут действительно чувствуешь осаду. В конце последней улицы идет площадка, на которой стоит католическая церковь, одно из крайних зданий к бастиону. Говорят, во время осады 5 октября первое ядро сбило надпись на этом храме – Pax in terra. Первое говорится для большего курьезу. Прямо за площадью виден театр, сильно пострадавший от выстрелов[8]. Затем начинается подъем в гору, довольно пологий. Здесь был когда-то бульвар; теперь нет и следа украшавших его деревьев. Крепкая дорога, место прежней бульварной дорожки, почти вся покрыта чугунными черепками и врывшимися ядрами. Взойдя на гору, мы спустились в траншею и тотчас услышали свист пуль. Так дошли мы до большого блиндажа, где помещается адмирал Новосильский с капитаном 1-го ранга Кутровым. Кутров вышел к нам навстречу. Его спокойная физиономия ободрила меня. В это время одна пуля ударила в блиндаж шагах в двух от нас и еще ближе от кучки матросов, стоявших тут же. Никто из них и не пошевелился, и кажется, я один видел эту пулю. Это меня совершенно успокоило. С той минуты до конца, часа два сряду, проведенные мною на 4-м бастионе, я уже не чувствовал ни малейшего страха. Мы пошли опять траншеями, втроем, с Кутровым. Выстрелы из пушек гремели беспрестанно. Ружейных было вовсе не слышно или слышно только временами, и то как звук пистонов.

– Вот на этом месте, в самой траншее, сегодня убило трех вдруг одной пулей, – сказал Кутров, – пуля прошла по головам; и вот здесь еще одного!

Весело было слушать тем, кто переступал через это место! Траншеи были полны солдатами, которые сидели и лежали в самых беспечных положениях, конечно, не думая о пулях. Вскоре открылся бастион, несколько отличный от тех, которые я уже видел. Это была площадка, вся изрытая землянками, вся в буграх. Там и сям чернели отверстия – входы в блиндажи. Пороховой блиндаж возвышался надо всеми. Кругом на сделанной из земли насыпи в виде вала шли тесные земляные траверсы с наложенными на них мешками[9]. Штуцерные были в постоянном движении, подбегали, выстреливали, – и опять заряжался штуцер. Весь бастион представлял какое-то суетливое и вместе грозное кипение. Где-то бухали пушки; ясно было слышно гудение ядра. Кто стрелял? Мы? Они? Разобрать было трудно. Наши выстрелы сливались с выстрелами неприятеля, который таился тут же, за валом, всего в 60 саженях. Мне все как-то не верилось, что он так близко.

– Отсюда вы можете видеть неприятеля, – сказал мне капитан, подведя меня к одному орудию, укрытому щитами так плотно, что едва оставалась щель для глаза. – Но, пожалуйста, поосторожнее, – прибавил он, – учтивые французы здесь вовсе неучтивы!

Я поднялся на орудие и взглянул в щель между щитом и пушкой: желтел траншейный вал, лежали такие же мешки, как и у нас, местами выскакивал дымок без звука, как пыль с вала, – словом, то же, что я видел и с других бастионов, только яснее. Потом мы пошли дальше мимо траверсов. Вдруг осколок бомбы, разорвавшейся в неприятельских траншеях, прожужжал над нашими головами и упал в кучку работавших внутри бастиона.

– Вот как у нас, – сказал Кутров, – своим как раз убьет! – Что, никого? – крикнул он вниз.

– Никого! – отвечали оттуда.

– Ну, слава богу!

Такие случаи бывают нередко. Осколки бомб французских летят к ним назад. Следя за полетом осколка, я увидел между блиндажами в одной стороне бастиона образ на столбике под дощатым навесом. Перед ним теплилась неугасимая лампада… Я помолился. Невыразимо благодатно действует там молитва, и все бы молился – и за эту горсть храбрых, что всякую минуту

ложатся костьми, и за всех тех, отдаленных, скорбящих на всем великом пространстве Русской земли, и за всю православную Русь… Я не много помню таких минут…

Вскоре нас окружили офицеры, командующие орудиями, и стали ходить вместе с нами. Я пожелал снять часть бастиона с его любопытными курлыгами. Но вдруг пошел дождик. Услужливые и добрые моряки сейчас устроили надо мною навес из лубков. Явился стол и стул, и это подле гремящих орудий; но я не слыхал их грома. Через четверть часа привыкаешь к ним, и кажется, как будто не стреляют. Я срисовал два фаса, ближайшие к неприятелю.

Подле порохового блиндажа есть спуск в мину. Мне было разрешено спуститься. Мы пошли вдвоем с одним офицером, нагнувшись, сперва в полусвете, потом в совершенных потьмах. Когда слышно было, что кто-то идет навстречу, кричали: держи налево или направо, чтобы не столкнуться. Но было так узко, что всегда задевали друг друга. Наконец я устал и пополз на руках и коленях. Товарищ мой отделился от меня далеко, мне было слышно только его голос: «Держи палево, направо!..» Вдруг я почувствовал под руками воду; надо было опять встать. Мина шла уже и уже. Сперва я ощупывал по бокам доски и столбы, но потом все кончилось: пошел голый земляной коридор. Тягостное чувство испытывает непривычный человек под этими тесными сводами, что-то сдавливающее, удушающее. Мы дошли до того места мины, где наша галерея сошлась с неприятельскою. Тут зажжен фонарь и сидят на полу солдаты. Я видел неприятельские работы. Их мины немного шире; больше нет никакой разницы. Говорят, встретясь с нами, они бросили копать и ушли. Тут поставлена большая воронка с порохом и засыпана землей. Мы отдохнули и поворотили назад. Признаюсь, хотелось скорее вылезть из этого длинного гроба. В конце, уже близко к выходу, мой товарищ пригласил меня зайти к штабс-капитану Мельникову, заведующему минными работами, в его нишу, которая устроена тут же в мине. Из гроба мы очутились в довольно порядочной комнате, увешанной коврами. Посреди стоял столик и кипел самовар. По стенам шли земляные диваны, тоже покрытые коврами. Подле одной стены была печь ростом в человека, не доходившая до потолка[10]. На ней сверху лежали разные тетради, бумаги, чертежи и – «Мертвые души». Куда не проникнет гений! Гоголь, где ты? Слышишь ли ты?

Хозяин и вместе создатель этой комнаты – молодой человек, украшенный Георгиевским крестом, называемый в шутку моряками обер-крот, – принял меня как давно невиданного брата и угостил чаем. Между тем я снял его подземное жилище.

И он вечно там – при огнях! Полковник Тотлебен бывает у него всякий день, обходит все галереи, все рукава. Мельников любит его как отца. Когда он говорил мне о нем, у него дрожал голос от невыразимого уважения и преданности к этому человеку. О, если бы написать историю этих бастионов, не вычеркивая ни одного дня, не стирая ни одной черты, сколько умиляющего, поучительного, исторгающего сладостнейшие слезы было бы на ее страницах!

Мельников вывел меня на свет другим путем. Мы очутились во рву, где было много работающих. Работы здесь тяжелы по причине каменистого грунта. Каждый вершок стоит больших усилий. Через ров над нами свистели пули и осколки бомб. Мельников говорил мне, что накануне у него убило во рву двух человек осколком нашей же бомбы. Я снял вход в мину, подле которого мы стояли. Мы расстались с Мельниковым как братья, и я не знаю, есть ли два русских человека, которые тут не сделаются братьями.

Меня повели траншеями и сказали, что адмиралу угодно меня видеть. Когда я вошел в его блиндаж – большую, просторную комнату, с длинным столом посредине, на котором лежали книги и журналы, – я увидел человека средних лет, высокого роста, с темными волосами, с привлекательным выражением лица, в сюртуке без эполет. Редко встречаемый известный белый крест украшал его шею. Сомнения не было: это был Новосильский18. Я представился… Вскоре в блиндаж вошло человек десять офицеров, в шинелях и морских черных пальто. Я провел с ними самые приятные полчаса. Адмирал, привыкший к своему блиндажу, как к дому, и давно забывший об опасностях, сказал мне простодушно:

– Заходите как-нибудь вечером, напьемся вместе чаю.

Он дал мне провожатого до дому, потому что уже стало смеркаться и я мог сбиться с дороги. Мы пошли траншеями. Навстречу нам, также траншеями, шли солдаты, свесив ружья, целый полк, в прикрытие на ночь. Они шли, не думая о встречных, и даже не глядели вперед. Я несколько раз отводил рукою штык, чтобы не наткнуться, но это мне скоро надоело; штыков впереди казалось бесконечно много, и я предпочел вылезть из траншей и идти по стороне, горою, подставляя себя неприятельским пулям, однако по мне не стреляли. Вообще к вечеру прекращается перестрелка батарей, а идет перестрелка одних ложементов.

Прощай, славный 4-й бастион! Не знаю, увижу ли тебя еще раз, а если увижу – те ли меня встретят?..

Уже стемнело совсем, когда я отворил дверь в мою комнату у Зорина, где ждали моего возврата. Все знали, что я на 4-м бастионе. Собралась большая компания. Ахбауэр, только что воротившийся с работ, рассказывал случай в траншеях. Он шел позади двух солдат. Один, старый, все кланялся пулям, а шедший за ним молодой подтрунивал над ним.

– Э, дедушка! Что ты все кланяешься? Полно!

– А вот, погоди, поклонишься и ты!

– И поклонюсь, как убьют… Дай, Господи, только наповал!

В эту минуту пуля ударила его прямо в сердце, и он повалился к ногам Ахбауэра. Говорили, между прочим, о ракетах, которые пускал неприятель накануне. Один офицер, приехавший из города, рассказывал, что их насчитали 57 и что несколько упало на Северную сторону – одна подле Одесской палатки. Тут я опять вспомнил слова моего проводника-матроса о нашей, от которой не схоронишься… Ни на Северной, нигде… Рассказывавший офицер был молодцеватый моряк; он приехал на неоседланной казацкой лошади. Через плечо его морского пальто моталась богатая турецкая шашка, добытая в Синопе.

Утром 17-го мы увидели снег. Дул ужасный ветер. Было очень холодно, как зимой, и я не воображал, что куда-нибудь выйду; но адмиралу Нахимову угодно было прислать мне лошадь и адъютанта в товарищи для осмотра остальных бастионов. Пообедав, мы поехали на 3-й бастион, идущий налево от 4-го, за огромной балкой. Дорога шла обыкновенными севастопольскими улицами и, между прочим, над бухтой, по глинистому гребню горы, размытому снегом. Лошади наши скользили и катились. Вся большая бухта, корабли, Северная сторона, укрепления были оттуда как на ладони. Очаровательные виды! Но не тем

В то время сердце полно было.

Я думал, как мы будем переправляться через мост, чуть не в версту, устроенный на судах и тендерах посредством перекинутых досок19. В двух местах, по неровности тендеров, эти доски возвышались и понижались, и на них были прибиты поперечные планки, и все это скрипело и качалось вместе с судами. С горы мост казался узенькой дощатой полоской, и не верилось, что по нему можно проехать на лошади. Спустившись ниже, я нашел его также не слишком широким: три-четыре доски и никаких перил. Однако мы поехали. Ветер сильно парусил мне в бурку; лошадь катилась по мокрым доскам, под которыми далеко внизу синели бурлившие волны. Справа и слева беспрестанно мелькали солдаты, шедшие туда и навстречу. Я чуть-чуть не слез, чтобы вести лошадь в поводу; но товарищ мой ехал впереди так спокойно, как по широкой улице, поглядывая по сторонам и, кажется, еще любуясь видами.

– Вы бросьте поводья и забудьте все, – сказал он мне, заметив мою нерешимость, – лучше будет.

Я так и сделал, и точно, вышло лучше.

Поднимаясь потом в гору, я думал опять о чувстве страха. Кажется, что за вздор: ехать под пули – и бояться моста!.. Мы проехали какую-то слободку, среди которой было 10–20 лавок с разными съестными припасами; толпились солдаты… Потом мы увидели несколько больших строений и церковь; миновали площадку, уставленную солдатскими ружьями в козлах, и очутились на одной из батарей 3-го бастиона. Этот бастион отличен от других. В иных амбразурах нет вовсе щитов, и, как в окно, видишь в них глубокую живописную балку с раскиданными по ней редкими домиками, когда-то живыми, приманчивыми, полными поэзии. Вдали, на краю возвышения, виднелся 4-й бастион. Было неприятно холодно. Карандаш вываливался из рук. Я вошел в один солдатский блиндаж, который топился. Человек пять солдат сидели в одних рубашках на общих подмостках, протянув ноги, и каждый занимался своим делом. Кто шил, кто читал азбуку. На стенах я заметил образа и лубочные картинки. Было так тепло, что я не счел за грех отворить двери и в них рисовать одно орудие, которое пришлось как раз напротив. От холоду или от чего другого неприятель молчал: ни штуцерных (так называют иногда штуцерные пули), ни бомб, ничего. Да и вообще по этому бастиону стреляют мало. Расстояние оттуда до их траншей довольно велико: около версты. Это обстоятельство позволяет нам быть несколько беспечными и не занавешивать иных пушек щитами.

Потом артиллерийский офицер, командующий тем орудием, которое я снял, повел меня в церковь, устроенную в каземате. В большой мрачной комнате, уставленной ружьями, заваленной амуницией, сияла лампадами одна небольшая частица стенки, покрытая образами: это был иконостас бастионной церкви. Бомба пробила в одном месте потолок, но не повредила ничего, даже не ранила никого из солдат, находящихся тут постоянно. Всех их человек десять. Здесь говела на первой неделе команда бастиона; но после этого было приказано командующим войсками есть скоромное, вследствие испрошенного им разрешения Святейшего Синода.

Я не поехал на другие бастионы, потому что уже вечерело.

Мы возвратились в город совсем впотьмах. У Зорина собирались на вылазку против карантина, чтобы взглянуть на новую батарею, а если удастся, так и заклепать пушки. Также хотели завалить какой-то колодезь. Матрос, ординарец Зорина, обыкновенно ходивший со мной, пришел проситься на вылазку; но его не пустили, сказав, что ничего не будет, и в самом деле ничего не было по причине ясной ночи.

На другой день, часу в девятом утра, я отправился к Нахимову и застал его уже одетым и готовым куда-то ехать. Он хотел, однако, чтобы я посидел несколько. Говорили, конечно, о Севастополе.

Он велел адъютанту свозить меня на корабль и потом у него обедать, в 12 часов, но предупредил, что у него постное. Мы полетели на гичке в шесть весел и остановились под громадой трехдечного корабля «Великий князь Константин». Надо было взбираться по мудреной лестнице, или так называемому трапу, стоймя. Я не надеялся на ноги, которые еще болели от путешествия в мину, и вошел в порт – род окошка, против которого ставится орудие. Мы осмотрели все подробности. Это не корабль, а игрушка. Мне показали, между прочим, две пробитые палубы упавшею накануне ракетой. В третьей она остановилась, измявшись, как сапог. Времени было еще довольно, и мы отправились на пароход «Владимир», стоявший оттуда не больше как в версте, по-морскому – в пяти кабельтовых20. Я никогда не забуду приема добрых моряков, которым они меня почтили. Случилось, что между ними был один мой товарищ по 1-й Московской гимназии, Новиков. Он узнал меня в ту же минуту и представил своим сослуживцам. Через миг я был между товарищами, как будто бы все они вместе со мной учились. Мы пошли по пароходу. Известно, что им взят с бою турецкий пароход «Перваз-Бахри»21. Я видел много вещей: взятых оттуда. После осмотра явилась закуска: устрицы, свежее сливочное масло, какого не найти в городе ни за какие деньги; но моряки знают «где раки зимуют». В светлой просторной каюте с прекрасною мебелью, в тепле я забыл, что под нами волны… не хотелось уходить; речи кипели. Но склянка пробила восемь, по-нашему, сухопутному, – двенадцать. Надо было ехать против ветра две версты. Я вырвался из объятий новых друзей, и гичка полетела… Адмирал ожидал нас, и мы сейчас же сели обедать.

Вечером и ночью этого дня не было вовсе стрельбы. Зато поднялась сильная поутру на другой день. Я не ходил никуда до обеда и сидел под окном, смотря на бродивших кучами греческих волонтеров, которые только что прибыли из Евпатории. Говорят, они дрались там хорошо, и многие из них получили кресты. Костюм их был обыкновенный клефтский: шитая куртка, какого случится цвета, под нею белая фустанелла (коротенькая юбка) и широкий пояс, из-за которого торчал целый арсенал оружия: чуть не десяток разных дреколий, пистолетов и кинжалов. Обувь была своя, из особенных перевязей, а у иных и русские сапоги. Одни имели сверх куртки свою короткую овчинную шубу с прорезными рукавами, другие были одеты в русские полушубки. С боку мотались ятаганы, а также и наши кортики, шпаги и сабли. На головах были фески с нашитыми напереди медными крестами. Все это странное войско, похожее на маскарад, отдано было под команду гусарскому майору князю Урусову. Они сами просили в начальники русского или грека. Волонтеры часто толпились у квартиры своего начальника, сидя на его крыльце и куря трубки. Однажды он вздумал сделать им смотр. Капитаны, одетые попараднее, выбранные из них же, поставили их в возможно ровные ряды на той же большой улице, как раз против наших окон, и мы могли видеть этот смотр. Скоро они смешались опять в кучу, переходя друг к другу для разговора, и все-таки курили трубки. Князь Урусов проехал мимо них верхом; они крикнули что-то такое по-гречески, и тем все кончилось. Их разослали по разным бастионам, в ложементы. Все просились на 4-й. Но в тот же день на желанном 4-м бастионе ранили одного пулей. Не знаю, каким образом случилось, что не достали носилок: один грек понес товарища на плечах к перевязочному пункту. Несколько других пошли за ним, повесив голову. Это была трогательная картина, как товарищ товарища нес, не утомляясь, с лишком версту и донес до конца. Я забыл утренние комедии и маскарадный вид волонтеров. Думалось совсем другое…

Я сидел довольно долго под окном. Провели французского перебежчика; народ останавливался и говорил:

– Ишь, молодчик!

Нынче перебегает мало: один-два в день. Но в холодные дни к нам перебегало до 30 человек в сутки.

Мы обедали в городе, в гостинице Томаса. Готовят недурно, и провизия свежая, но подают нестерпимо медленно. Столько требований, что можно не заботиться о посетителях. Оттуда зашли в лавки, находящиеся тут же, на Екатерининской улице. Офицерские вещи, которые мы спросили, оказались немногим дороже московского и нисколько не дороже кишиневского. Большая часть лавок принадлежит караимам22; русских две-три, не больше. В последнее время, однако, купцы стали выбираться и уезжать.

Перед вечером я поехал от нечего делать на Северную сторону. Александр Иванович принял меня по-старому; мы не видались несколько дней.

– Говорят, у вас упала ракета? – сказал я.

– Как же, вот тут! – отвечал Александр Иванович, – да еще как: с комфортом!

– Как так?

– Мы сидели в большой компании и пили чай; так себе расположились – чудо! Вдруг хлоп! Ракета!

Это называлось у него с комфортом.

К ночи я воротился в город. Началась сильная стрельба с бастионов. Неприятель отвечал только ракетами, и то к утру. Я проснулся и слышал их свист при падении. Вдруг разразился удар над нашим домом. Раздался взрыв, подобный взрыву бомбы, полетели жужжащие верешки и зазвенели стекла. У нас в коридоре поднялся шум и беготня. Я решил, что это бомба, упавшая в один из номеров; но встать и посмотреть было лень. Товарищ мой и не просыпался. Через несколько минут я и сам заснул. Мы встали поздно и пошли поглядеть: оказалось, что это была ракета, ударившая во 2-й номер. Она пробила часть крыши у самого края, потом капитальную каменную стену наискось, стол и зарылась в мешке с овсом. При ударе последовал взрыв гранаты, которая была утверждена в переднем конце ракеты, и потому показалось мне, что это бомба.

В трех номерах – 1, 2 и 3-м – лопнули все стекла, а в нашем, 4-м, который был напротив 2-го, через коридор, ни одного. На диване подле пробитого стола спал денщик офицера, занимавшего номер. Его не задело нисколько. Мы спросили:

– Что, испугался или нет?

– Нет, только проснулся, – отвечал он, – значит, не моя смерть!

Мы осмотрели ракету и развинтили ее. Это был род конгревовой ракеты, с железной гильзой и с железной приставкой на конце, в которую утверждался деревянный хвост. Для чего-то было много винтов, сделанных очень отчетливо. Хвост в разрезе представлял звезду о пяти углах. Я видел после ракет до десяти, и все они были совершенно одинаковы. Цельная, не согнутая ракета будет больше роста человека.

После чаю я отправился на Малахов курган. Со мною был офицер, данный адмиралом Нахимовым для того, чтоб представить меня начальнику 4-го отделения адмиралу Истомину. Мы нашли его обедающим, и я не решился войти. Офицер вошел один и получил позволение показать мне бастион. Адмирал Истомин живет в остатках башни, которая была разбита неприятельскими выстрелами в бомбардировку 5 октября. Эту башню выстроило городское общество. Ее видно со всех концов Севастополя по причине высокой местности. Я просил прежде всего показать мне место, где убит Корнилов. На нем выложен крест из бомб23. Корнилова ранило осколком гранаты в нижней части живота. Тут же, у пушки на блиндаже, сделали ему перевязку; но он жил только два часа…24

На Малаховом кургане очень тихо. Траншеи неприятелей около 700 саженей. Редко проносится их пуля. Нечасто посещают и бомбы. Однако орудия все до одного занавешены щитами.

Оттуда я пошел на 2-й и 1-й бастионы, из которых дальний находится не больше как в полуверсте от Малахова кургана. Там также тихо. Еще реже летают пули, хотя неприятель ближе. Но он занят здесь новым редутом, возводимым подле того, на котором было дело с 11 на 12 февраля. Эти редуты как раз против 2-го бастиона, через балку, называемую Килен-балка, потому что в ней прежде, до устройства в Севастополе доков, килевались суда, то есть исправляли свои подводные части.

Подле 1-го бастиона, в глубокой балке, обратили мое внимание остатки большого городского сада – разбитая ядрами беседка и опрокинутые статуи. Деревья вырыты, и ими завален один фас батареи. Это, кажется, единственные севастопольские деревья, росшие в таком большом количестве и росшие здесь давно. По поводу их устроили сад, поставили беседку, и было прекрасное гулянье; довольно большое расстояние от города сокращалось удобством сообщений по воде. По-севастопольски это было вовсе недалеко.

Странное дело! Как-то скучно на бастионе без выстрелов. Чего-то недостает. Бастион так бастион, со всем, что должно быть на бастионе. Выстрелы и свистящие пули – поэзия бастионов. Поистине в иные минуты мне было приятно слышать свист пуль.

С 1-го номера я отправился в город берегом моря и любовался движением пароходов и яликов в бухте.

Херсонес бросал якорь. Темнеющие на воде катера завозили канат… Какой-то беспечный охотник хлопал с берега из ружья по бакланам25. Вечер опускался на море, и на неприятельских кораблях блеснули огни. Ночью по горизонту моря всегда линия огоньков. Мне говорили, что до них верст десять, а кажется, очень близко: три-четыре версты.

На другой день, часу в двенадцатом, я вышел из квартиры, не зная, куда пойду, как вдруг навстречу К*.

– Куда вы?

– На новый редут: посылает Сакен. Не хотите ли?

Мы пошли на Графскую. Казенный катер уже дожидался. С нами отправился еще один офицер С*. Можно было пристать в двух местах, не доезжая до Георгиевской пристани, куда никто не ездит, потому что эта пристань находится под горою у редутов, и туда уже летают пули. Но нам не хотелось идти много пешком, и мы поехали прямо на Георгиевскую. Ровняясь с Килен-балкой, мы спросили у гребцов:

– Ехать ли дальше? – Если кто-нибудь из нас будет убит, это наше дело, а их без нужды мы не хотим подвергать опасности и причалим там, где обыкновенно причаливают. Мы знали, что говорим эту речь, что называется, для блезиру; но все-таки должно было сказать.

– Нешто мы тут не езжали, – отвечали нам матросы, – двум смертям не бывать, одной не миновать! – и продолжали грести.

Мы въехали в Георгиевский залив. Налево виднелось несколько палаток Селенгинского полка; направо, под скалой, закопченной дымом костров, десятка два солдат варили кашу. Составленные в козлы ружья светились на темном фоне впадины. Подле были остатки рыбачьей хижины. Так и просилась картинка на бумагу. Я чуть не остановился. Но нельзя было отстать. Мы причалили к остаткам каких-то ворот из белого камня, вышли и стали подыматься в гору, как вдруг видим, что к нам бегут двое: это были полковник Сабашинский, командир Селенгинского полка, и еще один офицер.

– Куда вы? Куда? – кричали они.

– На новый редут!

– Да тут не ходят: вас убьют. У меня сегодня убило солдата, вон там внизу, у палаток! Надо идти кругом, через Селенгинский редут!

Но К* не послушал.

– Ну, как хотите; пойдемте, пожалуй, и тут! Я не отстану: мне не впервой!

Мы прошли вверх еще шагов десять, как вдруг две пули, одна за другой, ударились в землю направо от нас, саженях в двух, разрезав дерн двумя длинными полосами, потом несколько свистнуло вверху. К* и С*, согнувшись, пошли к стенке редута, который был уже в виду, шагах в двадцати; а я остановился с полковником на горе. Мне почему-то не хотелось идти. В это время пуля свистнула между мной и Сабашинским так близко, что пахнул ветер. Сделай мы шаг вперед, расчет этой пули был бы иной. Я хотел вспомнить чем-нибудь это мгновение и, нагнувшись, увидел под ногами три желтых тюльпана: я сорвал их и уложил в бумажник. Вся гора была покрыта этими тюльпанами. Заметьте, это было в феврале.

Потом мы пошли вправо, к Селенгинскому редуту (так назван редут, на котором было дело с 11-го на 12-е). Там гораздо тише. Я прислонился к траверсу и отдохнул. Но тут мне пришли на мысль мои товарищи, оставшиеся под стенкой. Я боялся за них: как-то они пройдут пространство, уже пройденное нами? Но скоро я увидел их входящими в редут. Мы стали смотреть из-за щита, заслонявшего одно орудие, на траншеи неприятелей, откуда посылается все это множество пуль: едва виднелся вал, и нужна была некоторая привычка, чтобы отличить в горе эту желтеющую насыпь. До нее, по крайней мере, было 400 саженей. А книзу, до палаток от редута, верных двести. Между тем солдат, о котором говорил Сабашинский, был пробит пулею насквозь! Выстрелов не видно вовсе. Пули сыпались, посылаемые неизвестно кем и откуда. Мне не советовали долго глядеть и высовываться, говоря, что неприятель замечает у нас малейшее движение и сейчас пускает пулю. Но их летало через этот редут немного. Я стал от нечего делать прислушиваться к их свисту. Иные летели с особенным шуршанием. Однажды я даже усомнился, точно ли это пуля, и спросил у солдат:

– Что, это пуля?

– Точно так!

– Отчего ж она так странно свистит?

– Да это молоденькая! – Молоденькими солдаты называют английские пули с чашечками.

– А это какая?

– Это лебедушка! – Так называют они пулю глухую, без чашечки, с небольшой впадиной.

Офицеры мне говорили, что есть и еще названия, но сами вспомнить их не могли, а я не слыхал.

Мы хотели идти опять той же дорогой; но Сабашинский не пустил и повел нас несколько левее, где, как он говорил, меньше пуль. Но я скоро мог показать ему свежевзодранную ими землю. Так мы дошли до его блиндажа, устроенного в конце горы, почти у самой пристани. За блиндажом идет несколько палаток. Мы почитали себя безопасными. Выпили по рюмке доброго хересу за здоровье полковника и его храбрых селенгинцев. Поговорили о деле на Инкерманских высотах, где волынцы и селенгинцы также были вместе, и простились. К пристани пошли мы уже одни, сели в лодку и через час были опять в городе. Как-то особенно хорошо пообедалось у Томаса. Вечером я ходил в Корабельную слободку к волынцам, и тут они мне сообщили несколько подробностей о деле с 11-го на 12-е. Рассказывали, между прочим, будто неприятели пустили однажды в город огромный самовар, начиненный разными горючими веществами, но его не разорвало, и что будто бы он у кого-то сохраняется. Я не успел навести справок, потому что на другой день мы получили разрешение выехать. Энергично, в пять минут, собрались мы в дорогу. Я съездил на Северную проститься с одним артиллерийским генералом, командиром 4-го номера. Зашел также к Долгорукову и узнал, что капитан зуавов (фамилия его была Саж) и его солдаты умерли (они, кажется, носили арабские имена); но русским всем лучше, раны идут хорошо. Воротясь в город, я сходил на 6-й бастион и простился с Зориным.

Когда я шел домой, неприятель стал пускать бомбы. Две разорвало почти над моей головой, несколько сбоку, и долго стояли в воздухе не развеваемые ветром облачка, которые всегда бывают после разрыва. Это были единственные неприятельские бомбы, виденные мною близко.

В последний раз пообедали мы у Томаса и потом, собрав вещи, пошли на пристань. Было приятно услышать крики: «На Сиверную! На Сиверную!», хотя и не скучно было в Севастополе, хотя этот город имеет в себе что-то притягивающее. Теперь я бы опять поехал туда, но в то время хотелось в Кишинев. Там ждали товарищи; там было больше своего, знакомого; там был дом, а тут гости. Я думал о моей маленькой хате, о моей доброй хозяйке, любившей меня, как сына; о невозмутимой тишине, окружающей мое жилище.

На станции мы опять нашли офицеров на овсе, но, разумеется, других. Лошадей не было; мы ждали часов пять и выехали, когда уже стало совсем темно. Надо было еще заехать к Липранди, который стоит с отрядом верстах в шести от города, на Инкерманских возвышенностях26.

Татарчонок, везший нас, как водится, не знал дороги; мы поехали так, на авось, направо, по своим соображениям, потому что видели лагерь Липранди из Севастополя. Мы ехали и ехали все по горам, и что-то казалось долго. Была тьма кромешная. Но вот затемнели палатки… Удивительное дело это русское авось! Как редко оно изменяет русскому человеку! На дорогу выехать уже было не мудрость. Держи налево – и кончено!

На рассвете показалась живописная Дуванка, с ее садами, тополями и горами, которые окружили нас совершенно, когда мы проехали следующую станцию. Дорога была суха и крепка, как камень. Кое-где уже начинала пробиваться зелень. Облака ластились к горам, поминутно задергивая их своим млечным пологом. Я вспомнил, что мне кто-то говорил в Москве и еще крепко спорил, что Чатырдаг никогда не покрывают облака и что он слишком расписан поэзией. Не только Чатырдаг, но и сами незначительные горки в том краю бывают покрыты нередко облаками. Притом я заметил, что в гористых местах есть какие-то особенные облака, дружные с горами. Они не отходят от гор. Иное задвинется в ущелье и стоит, как будто ему там приятно и лень тронуться с места. Между тем вверху всегда есть свои облака, играющие с одними воздушными вихрями. Они вечно ходят высоко и не мешаются в затеи своей мелкой братии. В ровных местах этого нет. Там одно высокое облачное небо. И если случится какая-нибудь одинокая горка, к ней никогда не спустится облачко; а будь эта самая горка в местах гористых, ее бы всякое утро лелеяли туманы.

Скоро я отличил снежную вершину Чатырдага, к которому привык в Севастополе. Он действительно не бросается в глаза; но до него оттуда далеко – верст шесть-десять. Название Палат-гора очень ловко, хотя и дано, вероятно, каким-нибудь татарином, переводившим русскому его значение. Собственно, Чатырдаг значит Шате-гора, и чатыр, конечно, есть прародитель шатра.

По-сербски чадор. И он похож на шатер, а не на мачту Крыма-корабля, как преувеличил его поэт. Но пусть будет так, и я все-таки повторил:

Drżąc muślimin całuje stopy twéj opoki,

Maszcie Krymskiego statku, wielki Czatyrdachu27!

С Алминской станции, третьей от Севастополя, он показывается очень живописно, между ближайшими горами, которые идут справа и слева и как будто нарочно раздвигаются, чтобы открыть его зрителю. Он между ними, как в раме. Я любовался этой картиной, стоя у ворот, и тут подошел ко мне ямщик, везший нас в Бахчисарай, – лихач, и русский, и татарин вместе. Мы тотчас узнали друг друга.

– Вот, ваше благородие, и Чатыртау! – сказал он местным произношением и опять перевел мне его по-русски.

– А что, сколько отсюда будет до Чатыртау? – спросил я.

– Верст пятьдесят; а то и все шестьдесят будет.

– А можно дойти до него так, прямо?

– Как можно! – отвечал он, – дичина, и та не может! Тут такие яры, что сохрани бог!

Я опять вспомнил поэта:

Gdzie orły drog nie wiedzą, konczy się chmur jazda…28

Но хмуры хотели мне, как нарочно, доказать, что поэзия не права и что тут вовсе не кончается их езда: живая картина стала ими задвигаться, и скоро остались одни рамы и еще занавесь, которая больше не поднималась.

В Бахчисарае мы имели бумаги к коменданту, и это заставило нас заехать в город. Бахчисарай лежит между горами. Когда едешь по левому скату, длинной и предлинной улицей, самой главной и лучшей, – направо, внизу, виден весь город, какая-то каша строений, мелких беленьких домиков с черепичными нависшими крышами: улиц, площадей, и заборов, почти незаметно. Местами возвышается два-три минарета – белые тонкие башни с остроконечной крышей, похожие на бунчуки. Местами возносятся тополи… И вот Бахчисарай! Главная улица, по которой обыкновенно въезжают в город, очень узка, так что с большим трудом можно разъехаться двум экипажам. Это какой-то (на ту пору грязный) коридор между татарскими лавками и кофейнями. Почти вся улица состоит из лавок. Под навесами, утвержденными на деревянных столбиках, сидят торговцы-татары в халатах, куртках, в широких шароварах, в черных овчинных шапках или в рыжих верблюжьих и в туфлях, иногда на прилавках, иногда просто на полу, между выставленным товаром. Тут висят на нитках кожаные мешки для табаку; кошельки, ремешки, сапоги; стоит треугольником бурка; там краснеются яблоки вместе с пряниками; белеет брынза – особенный сыр из творога в виде приплюснутых хлебов; а вот табак и трубки. Хозяева сидят и курят, и к ним зашел гость в двойных желтых туфлях по случаю грязи, которые неизвестно как держатся у него на ногах. Он свесил ноги с помоста на улицу, избоченился и тоже курит; а вон мелькнуло что-то белое: это прошла через улицу татарка, покрытая чадрой; блеснули в отверстие покрывала одни черные глаза и больше ничего… Мы едем дальше, и все мимо таких же лавок. Вот лавка-кузница в вечном движении. Два татарина гремят молотками по раскаленному железу. Рядом лавка сапожника: он сидит и тачает сапоги. За ней лавка-трактир: кипит и бурчит масло на сковородах; татарин в белой рубашке с засученными рукавами вытаскивает из котла говяжьи катышки и кидает на сковороду… Дальше татарин-шапочник, окруженный бесчисленными шапками, устраивает еще одну шапку. Посторонние, прохожие татары стоят у лавок, переходят со стороны на сторону, бормочут и перекликаются через улицу-коридор. Вот идет на верблюдах арба, навстречу четыре пары волов… Улица запружена совсем… Крик, бормотня еще больше… А тут еще рота солдат с барабаном: давай им дорогу!.. Но волы уперлись и не идут, грязь по колено… Солдатам не ждать: они проходят гуськом и по два в ряд под низкими навесами татарских лавок – и вверху, и внизу, и всюду солдаты… А тут опять бурки, башлыки, ремни, кошельки и брынза. А вот и русский чайный трактир. Где же дворец? Там, на конце. Проехали еще лавок пять с кошельками, яблоками и туфлями, как вдруг направо показалось довольно большое и длинное здание с высокими, красивыми трубами. Из-за него выглядывал белый минарет. Мы въехали в арку ворот, у которых стоял какой-то инвалид неизвестного племени, говоривший плохо по-русски.

– Что, можно взглянуть на дворец? – спросил я у него, покамест мой товарищ пошел отыскивать коменданта.

– Можно.

– А где фонтан Марии?

– А вот тут направо, где тополя.

Высокий и красивый тополь выступал из-за пестрых зданий, которые были связаны одно с другим, составляя как бы забор; в этом заборе была новая арка и ворота.

– А где гробница Потоцкой?

Неизвестное племя знало и гробницу Потоцкой.

– А вон!

Я взглянул: прямо на скате, под горой, тоже задвинутая строениями и арками, стояла низкая башня с круглым куполом.

W kraju wiosny, pomiędzy roskosznemi sady,

Uwiędłaś, młoda rozo!..29

Я хотел пойти и поклониться юной розе, кто бы она ни была; но меня остановила непроходимая грязь. На дворе появился какой-то унтер-офицер, брякавший ключами. Ясно было, что он намерен показать нам дворец. Мой товарищ воротился, и мы пошли за солдатом с ключами. Войдя в арку и пройдя несколько шагов, мы остановились в больших сенях, и проводник указал нам налево «Фонтан Марии Потоцкой». Он воображался мне иначе. Не имея понятия о восточных фонтанах, я все думал о фонтане, бьющем вверх. Фонтан Марии бьет из мраморной стены сверху вниз, из отверстия наподобие почки какого-то цветка. Он напоминает печь с украшениями. Вода падает на четыре карниза, помещенные один под другим, катится струйками по мрамору.

И каплет хладными слезами,

Не умолкая никогда.

Сами собой повторяются стихи, как будто созданные под эти немолчные плески…

Весь мрамор исписан именами. Я искал следов двух поэтов… Многое стерлось временем, а многое и руками желавших непременно явиться на мраморе. Новые имена заступили место прежних. Более скромные писали в стороне, на сером плитняке и алебастре. Притом это вернее: кто хочет остаться дольше, пиши на алебастре; а на мраморе, может быть, смоют тебя завтра ж. Вверху фонтана над зубчатыми украшениями – луна и как бы крест. Татарская надпись в четыре строки означает следующее:

Лицо Бахчисарая улыбнулось опять: Богу слава да будет!

Хорошо изобретенье милостивого величества Керим-Гирея.

В воде утолить жажду стран, трудом рук своих.

Еще много для добра постарается, если будет Божия помощь.

Воду нашел, хорошее назначенье ей дал, со свойственной ему проницательностью.

Если идучи пойдешь, увидишь у нас Сирию – Багдад.

Жаждущий Шейх30 прочтет в словах трубки число.

Иди, ней воду чистую! Этот фонтан дает здоровье!

Ниже есть арабская надпись, которая значит следующее: в раю есть источник, коего имя Сельсебиль.

Вообще весь фонтан недурен, но он не лучший. Тут же, в сенях, есть другой фонтан, гораздо красивее. На нем такая надпись:

«Канлан-Гирей-хан, сын Эль-Хаджи-Селим-Гирей-хана. Да простит Бог их обоих и родителей их»31.

Ниже арабская надпись из Корана: «И напоил их Господь их напитками чистыми».

Рядом с этим фонтаном есть дверь в ханскую молельню, которую почему-то называют молельней Марии Потоцкой. Над дверями такая надпись:

«Селямед-Гирен-хан, сын Эль-Хаджи-Селим-Гирей-хана. 1155».

Ключник отворил нам двери во дворец.

– Вот комнаты Марии Потоцкой, – сказал он.

Здесь опять странная луна с крестом… «А вот судейская!» Это была довольно большая комната со стенами под мрамор, с цветными фигурными стеклами, с узорным красивым потолком и хрустальной люстрой. Потолок лучше всего. Замечательна также мастика, употребленная на стены: она обманывает и зрение, и осязание. Только по звуку это не мрамор. Кто-то догадался и покрыл эти чудесные стены новой краской на мелу; но кто-то другой стер в одном месте новую краску. Чичероне об этом знает и показывает. В конце залы под самым потолком вы видите частую зеленую решетку. Там есть небольшая комната, в которую можно пройти из палат хана. Говорят, что хан за этой решеткой невидимо присутствовал при заседаниях судилища. Мы осмотрели и ханские комнаты. Везде узорные, красивые потолки. Под ногами особого рода мелкие рогожки, те самые, по которым двигались ханские туфли. Окна белого стекла с рябью, а местами и цветные. В одной комнате по краям под потолком – мелкая живопись, изображающая разные виды, деревья, домики. Все это сохранилось весьма хорошо. В двух комнатах бьют фонтаны вверх, в несколько отверстий; кругом диваны, обтянутые красной шерстяной материей; по углам низкие восточные столики черного дерева, выложенные перламутром. Мы были и в той комнате, откуда из-за решетки хан будто бы глядел на купающихся жен. Мы осмотрели потом и мраморную купальню: это бассейн, шириною сажени в две и глубиною в аршин. На небольшой луговине подле этой купальни растут две пышные мирты, а по каменному забору, идущему кругом садика, вьется виноград. Тут же стоит и тот чудесный тополь, который мне указал со двора привратник. В конце садика бьет еще два фонтана. Потом мы осмотрели ханскую спальню, столовую, приемную, посольскую и комнату для бритья. До сих пор цело парчовое покрывало, которым головобрей занавешивал последнего Гирея. Оттуда вожатый привел нас в покои ханских жен, довольно большие комнаты, с зеркалом в каждой и с особенными шкапами для платья. Шкапы эти сделаны грубо и выкрашены одноцветной масляной краской. Под ногами везде рогожная подстилка. В одной комнате висят два опахала из страусовых перьев…

…но где Зарема,

Звезда любви, краса гарема?..

Грустно-пустынно раздается шаг зашедшего туда посетителя. Тлеют пышные дворцы. С каждым часом рука времени стирает черты; но поэзия облекла вечным очарованием забытья сени ханских палат:

Еще поныне дышит нега

В пустых покоях и садах…

Могил гарема нам не показали. Они в ведении мусульманского духовенства, и вход в каменную ограду всегда заперт. Два низких круглых здания с куполами выходят наружу. Чичероне сказал, что там похоронены ханы. Подле, в горе, журчит ключ, дающий жизнь всем фонтанам сада32.

Cdzież jesteś, о miłśi, potęo i chwał?

Wy macie trwaćnawieki, żodł szybko płnie,

О hańo! wyśie przeszł, a żodł został!33

Предание о происшествии, рассказанном Пушкиным, сохранилось в народе до сих пор. Мне передавали всю эту историю почти так же, как она в «Бахчисарайском фонтане». Зарема в действительности называлась Феря. Хан любил ее больше других жен, но когда привезли ему чужую пленницу, неизвестно какую, только не татарку, он оставил Ферю. Имя новой одалыки ему не понравилось, и он сказал: «Да будешь ты отныне Диляра-Пикечь»34. Что значит: «украшающая сердца княжна». Она скоро умерла, и хан подозревал, что ее извела Феря, – и Фери также не стало. Хан построил над прахом Диляры-Пикечь дюрбе, или надгробный памятник, о котором я уже сказал выше. Там есть над дверями надпись: «За душу покойной и помилованной Богом Диляры-Пикечь фатиху!» – подразумевается прочти! «Фатиха» – первая глава Корана.

Задумавшись, выезжаешь из Бахчисарая. Мы не заметили, как татарские кони втащили нас на огромную гору, откуда еще виднее поэтический, странный город. Но его видишь минуту. Дорога поворачивает вправо, и бугор закрывает все. Мелькнувшим сном припоминается Бахчисарай и его опустелые пестрые дворцы…

Мы опять стали встречаться с обозами. Горы пошли понижаться и перед Симферополем пропали совсем. Потянулась степь, грязь. По степи показались суслики: они беспрестанно мелькали за кочками, то вьющейся серой полоской, то торчащими столбиками; и здесь, и там бежал трусливый зверек, настораживая уши; останавливался, прилегал и думал, что им занято все, что не идет и не едет, и что на него мчится тройка чудовищ… Быстро несся он к норе, еще раз мелькал и глядел из-за кочки своими вострыми глазками и вдруг нырял в норку, как в воду. Жаворонки пели один перед другим. Дрофы перелетали стадами с места на место. Бежали потоки от растаявших снегов, и часто надо было далеко объезжать эту журчащую поэзию степей. В Перекопе мы едва не сели. Экипаж великих князей (небольшая коляска) влекся 11 парами волов и двумя верблюдами. Великие князья оставили его и пересели в другой, более легкий. Тимм, издатель «Художественного листка», разъезжал по городу верхом, ожидая прибытия на станцию этой коляски. Он мне и рассказал все дело. Мы потащились из Перекопа шагом. Грязь, грязь и грязь. Наконец и мы встали, въезжая в Николаев. Четверка лошадей не брала простой курьерской тележки. Пришлось выпрячь лошадей, сесть верхом и так доехать до станции – версты четыре, грязными улицами города. Вещи мы взяли на лошадей. Кто вытащил потом телегу, неизвестно. Впоследствии мы находили много брошенных в поле телег и тарантасов без всякого присмотра. Увезти было некому. Не доезжая трех станций до Одессы, мы опять застряли в грязи. Было верст 19 до перемены лошадей, и стало уже темно. К счастью, нам попался расторопный и ловкий ямщик. В совершенных потьмах, так, что мы не видели друг друга, он выпряг лошадей, перевязал вожжами наши вещи, подделал нам веревочные стремена, усадил, и мы двинулись в поход, бросив телегу. На беду пошел дождик. Отъехав верст пять, мы сбились с дороги. По сторонам выли волки, и так близко, что наши лошади храпели. Сколько мы ни улюлюкали, волки не уходили. Все это вместе было нисколько не лучше путешествия под штуцерным огнем. Мы кружили, кружили – и все-таки не находили дороги.

– А как нам был дождик, когда мы поехали? – сказал гений-ямщик.

– В левое плечо.

– Точно, в левое плечо. Так и надо встать и ехать.

Встали так и поехали, и выбрались на дорогу. Чтобы не сбиться еще, мы распорядились таким образом: поехали гуськом, друг за дружкой, и каждый смотрел вниз и в то же время слушал звук копыта. Если казалось кому-нибудь, что сбились, он давал знать: другие два поверяли. Ямщик иногда слезал и щупал дорогу рукой. Так доехали мы до каких-то стогов.

– Должны быть стога на дороге?

– Должны.

– Значит, так едем?

– Так!

– Да тут есть и землянка, – прибавил ямщик, – не перегодить ли нам до свету, ваше благородие?

– Давай, перегодим.

– Эй, малый! – крикнул гений-путеводитель. – Пусти в землянку!

Чей-то перепуганный голос отвечал, запинаясь:

– Я, пожалуй, да у меня, дяденька, ничего нетути, и огня нетути!

– Ничего и не надо.

Мы полезли в какую-то соломенную нору, щупая кругом: все была солома, но, по крайней мере, сухая. Лошадей мы сунули к сену. Клажа осталась на них; а сами все втроем, четвертый мальчик, забрались в землянку и через миг заснули. Мне случилось встать раньше всех. Я разбудил товарищей. Свет едва брезжил, но дождик перестал. Мне мелькнула перед землянкой сонная фигура малого, сторожившего стога, которые наши лошади немного пораздергали. Но малый был за это не в претензии. Чемоданы наши были сохранны, как будто кто стерег их. Мы поехали по дороге и скоро увидели станции. Больше такого неприятного бесседельного странствования не случилось. Еще раз мы ехали верхом целую станцию, но уже на оседланных лошадях. Подъезжая к Одессе берегом моря, на этот раз днем, мы опять слышали его шум и раскаты; но странно! – это было совсем не то, что ночью. Те же волны, а плескали не так. Я старался создать прежний звук разными усилиями, закрывался, предаваясь мыслями одному этому: и все было не то… До Бендер не случилось ничего особенного. Но тут, в Перкане, у Днестра, задержал нас лед. Мы жили три дня в одном болгарском семействе, состоявшем из старухи-хозяйки, двух ее сыновей и двух невесток. Одна была стройна, как пальма. Я спел ей одну болгарскую песню, где говорилось о красавице, которая когда шла лесом, сухое дерево распускалось, а цветущее увядало.

Сухо ще древо лист пустил,

А сурово ще повеел…

– Где ты выучился по-болгарски? – спросила она меня.

– В России, – отвечал я.

– Нет, не может быть, – сказала красавица, – откуда там болгары!.. А ты, верно, был в Белграде.

Белград – это их лучшая колония в Бессарабии, можно сказать, город, дальше и лучше которого они ничего не знают. Красавице было только 16 лет, а мужу ее 19, и он был также красив. Она одевалась всегда хорошо и подпоясывала свой стройный стан широким поясом с большими серебряными бляхами. Домик, в котором жило все это семейство, был очень недурен, в две комнаты, с особенной кухней; на дворе кричали гуси и утки. Все было просто и тихо. К ним ходил всякий вечер один старик изнизу, с реки, где он имел сады. Его звали Сусид, и мы так стали называть. Сусида все уважали, и хозяйка всегда ставила ему стул.

– А что, нельзя ли как переправиться? – спросили мы его однажды.

– Нельзя! – отвечал Сусид, – крыга такая идет, что о!35

– Да нет ли там кого, чтобы перевез?

– Хошь до неба кричи, никого не найдешь! Прошлый год так-то поехали: чисто всех утопило!

– Всех?

– Ого!

Этим он кончил речь. Сусид был немного лаконического свойства и размазывать речей не любил.

Так мы сидели у моря и ждали погоды, наконец привыкли и забыли наблюдать за льдом. На третий день вечером пришел к нам Сусид и сказал с нетерпеливым удовольствием:

– Ну, завтра будет переезд: крыга проходит!

Сусид был сколько лаконичен, столько же и трусоват, и ему никак не воображалось, что перевоз начнется раньше завтрашнего дня, и уже начался, покуда он шел снизу. Я взглянул в окно и увидел ходящие от берега до берега лодки. Мы бросились увязывать чемоданы, побежали за лошадьми, но покуда запрягали, уже стемнело, и лодки перестали ходить. Утром, чуть свет, вскочили мы, чтобы ехать… и что же? Крыга шла еще сильнее. Сусид опустил голову и не говорил ни слова. Тут наехал к нам курьер, один из адъютантов князя, посланный вслед за нами из Севастополя. Мы все втроем пошли на реку и решились во что бы то ни стало переехать. Лед шел сильно только посередине; к краям было жиже, а местами и совсем чистая вода. Стоило только пробиться сквозь среднюю полосу, и тогда мы там. Мы достали большую лодку и десять багров, чтобы отпихивать лед. Трусливый Сусид говорил, что нельзя, и все говорили, что нельзя, а вышло – можно. Мы сели благословись. Много народу собралось на той и другой стороне смотреть, как мы будем переправляться. Из крепости также вышли кучки и глядели. До встречи с полосой мы ехали благополучно; но тут лед окружил нас и понес. Напрасно багры впивались в него и толкали: самая маленькая льдина была на бегу своем сильнее человека… Тут поднялся крик и шум; мы стали работать веслами и баграми и как-то выбрались на чистое место… Но это был еще не конец: огромная льдина неслась прямо на лодку, угрожая нас опрокинуть. Все увидели ее вдруг и вдруг ударили в весла; лодка вынеслась, льдина прошла мимо, и мы причалили к берегу, где ожидали нас лошади.

Три станции к Кишиневу пролетели мы летом, потому что дорога была прекрасная, по горам; но последняя станция оказалась грязна, и на беду повез молдаван, сонный, неповоротливый, не знавший дороги и не говоривший по-русски. Блажен, кто не имел несчастия ездить с этим народом. К тому же надо прибавить, что у них почти нет никакой упряжи. Лошади везут на особых лямках, без хомутов, и никогда не взнузданы. У четверни всего две вожжи. Пристяжные скачут без вожжей. Разумеется, под гору тройка несет, и как еще не ломают никому шей, это совершенно непостижимо. Слезать же в таких случаях нет и заведения. У меня никогда так не замирало сердце, как в те минуты, когда молдаванские невзнузданные кони мчали нас впотьмах под гору неизвестно куда; а мой товарищ, больше меня привыкший к этим штукам, обыкновенно хохотал во все горло. Стало быть, ко всему можно привыкнуть. В довершение всех удовольствий, испытанных на этой несчастной станции, криков с молдаваном по-русски и по-молдавански, мы сели в грязь, и где же? – уже въезжая в город, едва не в виду своих жилищ! Огни Кишинева приветно горели тут, сейчас за мостом, и манили нас к себе. Дело, впрочем, знакомое: выпрягай лошадей, и поедем верхом! К счастью, вблизи случилась будка. Мы крикнули будочнику. Он явился и оказался преловкий и преуслужливый малый. Огня у него не нашлось. Впотьмах, как некогда гений-путеводитель, перевязал он нам вещи, пока ямщик выпрягал лошадей… как вдруг мы услышали сзади звон бубенчиков: наехала обратная тройка, пустая телега.

– Возьми нас с собой!

– Что ж, можно, – отвечал русский человек, – вы кто будете?

– Такие-то.

– Ну что ж, садитесь.

Итак, мы въехали в Кишинев совсем не теми улицами, как въезжают обыкновенно. Ямщик, избегая грязи, не поехал прямо. Через час мы стучали в ворота своей хаты. На душе было невыразимо приятно. Кишинев показался мне родным городом.

Севастополь с апреля до сентября 1855 года

Вторичный приезд в Севастополь. – Куриная балка. – Перемена с Александром Ивановичем. – Помещение па фрегате «Коварна». – Вид с него на Севастополь. – Северная балка. – Графская пристань. – Главный перевязочный пункт. – Библиотека. – Маленький бульвар. – Константиновская батарея. – Главный штаб. – Батарея «Мария». – Переход базара на новое место


Я прожил в Кишиневе недолго. В конце февраля князь Горчаков был назначен главнокомандующим в Крым. По отъезде его из Кишинева я был вызван, с небольшим через месяц, в Севастополь вместе с несколькими другими офицерами и приехал туда 17 апреля (1855) в ночь. Эту ночь я провел на знакомом овсе, где спал 11 февраля, в первый мой приезд в Севастополь.

18 апреля, часу в девятом утра, я пошел являться к начальству. Был царский день. Дежурный генерал, начальник штаба и другие власти уехали в город к обедне. Я стал дожидаться их возвращения у пристани, присевши на деревянные перила и смотря на бухту и пестревшие за нею здания города. Как приятно об этом вспомнить! Севастополь был тогда полон жизни. Через волны несся колокольный звон. Бухта жила; как теперь вижу отчаливающие и причаливающие гички, увешанные коврами. Пристань кипела народом; в разных пунктах рейда высились мачты судов, и в воздухе красиво переплетались тонкие черные нити их снастей. Корабли стояли в том же порядке, в каком я видел их в феврале: ближе всех к Северной стороне держался корабль «Императрица Мария»; несколько далее, направо, «Храбрый»; за ним «Великий князь Константин» – все три на косвенной линии от Куриной балки к Графской пристани. «Ягудиил» стоял у того берега, близ Аполлоновой балки. Направо от него, по берегу, стояли корабли «Чесьма» и «Париж». Последний почти под Павловской батареей. Частные ялики ходили поминутно с Северной на Графскую и обратно. У квартиры дежурного генерала вечно толпился народ36. В длинном каменном балагане, налево оттуда, если стать лицом к бухте, – по-прежнему в передней части складывались убитые, привозимые с Южной, а в задней части устроены были прачечные для стирки госпитального белья. Подле этого балагана всегда бродило и сидело множество солдат, так что трудно было пройти. Иные тут же и закусывали. Несколько баб-торговок сидели под стенкой, примыкавшей к балагану, и продавали квас, хлеб, соленую рыбу. На бугре, который поднимается тотчас, когда минуешь балаган, идя к штабу37, – обыкновенно сушилось белье. Стояли высокие шесты с протянутыми к ним веревками, и на них вешались рубашки и порты. Лишнее белье расстилалось по лугу, вокруг шестов, где в зеленой траве бегало множество красивых ящериц. Под бугром, над маленькой бухтой, как раз против прачечного балагана, вечно клокотало десятка два котлов с горячей водой, и около них суетились и тараторили бабы. Эта часть, этот уголок Северной стороны был, конечно, одним из самых населенных. Кипение народа вокруг балагана и пристани стихало только ночью. Столько же, а может, и больше было движения и на базаре, который оставался на прежнем месте, в горе, направо от 4-го номера батареи, если встать к пристани задом. Одесская гостиница Александра Ивановича по-прежнему была полна народа, но в ней произошли некоторые перемены: возникла каменная ограда; сама палатка раздвинулась шире; печь устроилась, как следует, уже не на двух кирпичиках, как прежде; только из этой благоустроенной печи выходило кушанье гораздо хуже, чем то, которое готовилось на двух кирпичиках. Чай стал очень плох. Гречневую кашу просто нельзя было есть. Известно, русский человек не может не избаловаться, когда дела пойдут в гору. Бывало, Александр Иванович вечно торчит в палатке, а тут его уже трудно было поймать. Он все куда-то уезжал. То говорили, что он в Бахчисарае, то где-нибудь еще дальше. Однажды я застал его в лавке, окруженного адъютантством главнокомандующего, которое брало у него табак, пряники, конфеты, посыпая деньгами. Александр Иванович завертелся. Я крикнул ему через толпу, но он меня не узнал.

После этого прошло несколько времени, и я опять не видал Александра Ивановича в палатке. Через месяц мне мелькнул Александр Иванович на площади, около Куриной балки, совершенно в другом костюме, нежели я привык его видеть; совсем не тот Александр Иванович, каким он был в феврале. На нем был легонький короткий сюртучок; серая шляпа с большими полями и с кисточкой; концы цветного галстука весело развевались по воздуху. Вся физиономия его изменилась: он казался моложе, каким-то воздушным и порхающим.

Затем я не видал его до 4 августа.

Базар также раздвинулся и увеличился. Нашлись соперники Александру Ивановичу, устроившие точно такие же лавки и палатки. Землянок вокруг прибавилось втрое.

Явившись к дежурному генералу, я стал просить о квартире. Квартир вовсе не было. Их импровизировали сами офицеры из солдатских и матросских землянок. Мне указали одну, подле штаба, над бухтой, и в то же время предложили поместиться на фрегате, против Северной балки. Землянка была ни на что не похожа: сыра и вдобавок уже занята двумя офицерами. Они теснились в трех маленьких каморках вместе со своей прислугой.

Куда же тут было поместиться еще мне, и притом с двумя людьми? Я в раздумье пошел на фрегат. Надо было перелезть две горы. Фрегат, окруженный транспортными судами38, стоял в небольшом заливе, неподалеку от 4-го номера. Я прочел: «Коварна». Странно теперь произнести мне это слово, имеющее и русское значение39. Тихо было на судах; они казались совершенно пустыми. Я не умел с непривычки разглядеть вахтенного, так же точно, как не умел кликнуть лодку. Это исполнил за меня какой-то матрос, сидевший у пристани, тогда еще спокойной и пустынной. Лодка подошла, я переехал и спросил командующего. Явился офицер, очень молодой человек, и показал мне несколько кают, отличавшихся, как небо от земли, от душной и сырой землянки, которую я только что оставил. Тут не могло быть колебания в выборе. Я воротился на станцию очень довольный, что имею квартиру. Сейчас же послал на базар нанять телегу; телегу наняли за 75 копеек; я положил мои вещи, а сам пошел с людьми пешком. Расстояние было около версты. Когда мы, или, лучше сказать, наши вещи, подъехали к пустой пристани, где ровно ничего не было, кроме торчавшего из земли якоря да сваленных в кучу ядер, – люди мои удивились и посматривали по сторонам, ища жилища. Я объявил им, что мы будем жить на корабле.

– На корабле? – повторили они и призадумались.

Это было так ново, так странно… и кажется, им не понравилось. Я сел в поданный туз40, а за людьми и вещами прислал двойку, и мы перебрались на фрегат. В бухте в это время развело сильное волнение, и людей моих тотчас же укачало. Кучер выпил водки и поправился, а человека я должен был послать на берег. На меня же качка не имела никакого влияния.

Итак, я поселился на фрегате. Прежде всего занялся я раскладкой моих вещей в каюте, в которую ход был из кают-компании, большой комнаты на нижней палубе, с освещением сверху. Русский человек не любит тесноты; я разложился по-помещичьи: в каждом ящике (а их было довольно много: четыре в кушетке, два в шкапу и четыре в комоде) у меня что-нибудь да лежало, хоть два листа бумаги.

Сверх моей каюты я мог пользоваться также и капитанской, потому что капитан с нами не жил: он командовал в это время Константиновской батареей, а наш командующий занимал простую офицерскую каюту.

Капитанская каюта была светлая, большая комната с окнами, тогда как офицерские каюты имеют не окна, а иллюминатор – круглое стеклышко, прикрепленное к особенной распорке, которая вынимается вон.

Кроме меня из нашего штаба жил еще на фрегате переводчик дипломатической канцелярии, родом болгар, человек пожилой, с сильной проседью в волосах, но еще бравый, с чудесными усами и румянцем во всю щеку. Он очень любил Россию; приходил в восторг от успехов нашего оружия и унывал от потерь. В грустные минуты он обыкновенно начинал крутить усы, выпивал водки, пьянея после второй рюмки; поглаживал свой седой хохолок и говорил что-то такое, из чего мы разбирали только половину. В нем сохранялось еще много восточного, несмотря на давность его переселения в Россию. Например, он сердился, если кто просил у него огня из трубки. Для восточного курителя это род обиды. Наложив трубку, он сосет ее до конца. Перервать курение, дать из нее огня на сторону – значит испортить все дело.

Почтенный переводчик много путешествовал: был в Сибири, в Китае, в Египте, бог знает где, и говорил на многих языках. Мы часто слушали его рассказы под скрип фрегата и гром отдаленных батарей.

Потом присоединился к нашей компании один гусарский офицер, служивший когда-то в Польше и Финляндии. Он переносил нас с юга на север и смешил гусарскими анекдотами.

Священник фрегата, иеромонах Вениамин, был человек самой строгой жизни и, по-своему, довольно образованный. Все священники фрегатов и кораблей, стоявших тогда на рейде и даже затопленных, обязаны были посещать те бастионы, где находилась команда их экипажа, освящать батареи, исповедовать умирающих и совершать различные церковные службы. Вениамин был чрезвычайно усерден в исполнении этих обязанностей. Он ходил по бастионам с каким-то увлечением, и мы всегда боялись, если он долго не возвращался. Но Бог хранил его до конца. Мне известно, что во всю осаду он исповедал и приобщил с лишком 11 тысяч человек.

Матросы «Коварны» представляли смесь племен и наречий: тут были русские, хохлы, жиды и цыгане. Но, разумеется, командовал всеми один общий русский дух. Ходили они, большею частью, в холстинных куртках или даже просто в рубашках, исключая те случаи, когда служба требовала суконной одежды. Иногда по вечерам, сидя у себя на кубрике41 или на батарейной около кухонной печи, по-морскому камбуза, они пели песни, которым близость и шум моря придавали что-то особенное… Подле них всегда было две-три кошки, любимые всем экипажем и выученные ходить на задних лапках. А не то, матросы толковали об осаде, только история осады у них была своя. Они и знать не хотели офицерских рассказов, а слушали и повторяли только то, что приносилось с бастионов их же товарищами, отвозившими туда ежедневно обед и ужин для команды своего экипажа. Этими россказнями был сыт не только фрегат, но даже и берег Северной и Сухой балки; а иные повествования улетали и на базар, и дальше. Его, то есть неприятеля, били тысячами. Чуть не каждую вылазку ложилось тысяч пятьдесят. Это число почему-то было самое употребительное.

Несмотря на некоторую внешнюю грубость и какую-то беспардонность, матросы «Коварны» были самый простой и богобоязненный народ; служили службу свою честно и исправно. Если погибал товарищ на бастионе, они старались похоронить его прилично, одеть в чистое белье и отслужить панихиду. Особенно меня умиляла их необыкновенная набожность. Я часто замечал, как иной матрос, ложась спать, или вставая поутру, или так, среди дня, когда просило сердце молитвы, – молился на коленях перед единственным образом Спасителя нашей маленькой церкви, или, правильнее, иконостаса, читая вслух свои молитвы и не смущаясь никаким окружающим шумом. Когда же происходила у нас какая-либо служба и мы собирались перед образом, я видал, как иные матросы подходили и клали медные деньги под образ. Как мне было завидно, что я не умею так же чисто и просто положить свой грош под образ!

Фрегат «Коварна» стоял от берега в 70 саженях. Вот какой вид был от нас на Севастополь.

Прямо против нас, смотря по бушприту42 через рейд43, виднелась на расстоянии версты Южная бухта в раме строений Корабельной слободки и Южной части города. Здания Корабельной начинались Павловской батареей, стоявшей у самой бухты, на мыске. За ней, влево, шли низкие одноэтажные магазины и казармы; потом открывалась и сама Корабельная слободка: мелкие домики, разбросанные по горе, которая венчалась Малаховым курганом – небольшим возвышением, едва-едва отделявшимся от строений. Еще левее, книзу, спускались к бухте Аполлонова и Ушакова балки, замыкаемые водопроводами, которых белые арки ярко отделялись от зелени гор и были видны далеко. Затем шли пологие горы, и на них дымились батареи.

За Павловским мыском выступали Александровские казармы, и за ними показывались темные окраины 3-го бастиона в виде зубцов: это были траверсы батарей.

Направо от Южной бухты пестрела разнообразными зданиями Южная сторона, так сказать, настоящий Севастополь. В средине ее, несколько наискось от нас, виднелась знаменитая Графская пристань – красивый портик на пестумских колоннах и под ним каменная лестница к рейду. Правее – Екатерининский дворец, едва заметный домик на площадке; еще правее по всему берегу до Артиллерийской слободки, на расстоянии 250 саженей, тянулось длинное здание Николаевской батареи. Выше, за пристанью, Михайловский собор; далее пестрели разные здания, но ярко от них отделялась Библиотека, венчавшая Южную сторону, как Малахов венчал Корабельную. За Библиотекой замечался на красивых колоннах храм Святых Петра и Павла, а далее опять пестрели разные здания.

Направо от Николаевской батареи открывалась Артиллерийская бухта, а за нею тотчас, на мыске, Александровская батарея – круглая башенка, завершавшая здания Южной стороны. Далее вы видели уже древний мыс Херсонеса и море, полное кораблями.

Если смотреть, встав лицом к осту, прежде всего, саженях в 80, являлся мысок, на котором впоследствии поставили батарею № 22[11]. Из-за него в полуверсте выступал 4-й номер со своими белыми стенами и красными крышами внутренних строений. Рейд в этой части постоянно был полон движения. Поминутно ходили туда и сюда разные ялики и боты.

Если встать к весту, иначе к выходу в море, тогда открывались батареи: Михайловская, саженях в 200, и за ней, на крайнем мыске, Константиновская – огромные здания в три этажа. Вдали то же море и корабли. Эта часть рейда, по Михайловскую батарею, также была полна движения. Яликов и судов ходило не меньше, чем налево от нас, особливо после перенесения Северной пристани из Куриной балки в Северную. Более всего замечалось тут шаланд, нагруженных турами. Туры приготовлялись солдатами в окрестных лесах и катились оттуда к пристани или привозились на фурштатских телегах. С пристани грузили их на шаланды, громоздя в два и в три этажа, и шаланды, совершенно закрытые ими, тихо двигались по бухте, как будто какие горы коричневатого цвета. Иногда наверх взбирался матрос в белой куртке и далеко белел на коричневой куче, командуя гребцами, которые сидели впереди на катере, буксируя шаланду и дружно взмахивая веслами.

За кормой у нас была Северная сторона: берег, вначале плоский, но далее подымавшийся пологим скатом, в конце которого, почти в версте от нас, показывалось Северное укрепление. Оно венчало эту часть Северной стороны. У самого берега стояло несколько палаток и низеньких лачужек, слепленных кое-как из камней и покрытых парусиной и чем попало. Тут с мая месяца кипела деятельная и суетливая жизнь. Продавались разные съестные припасы: хлеб, картофель, огурцы, черешни, вяленая рыба, табак и сигары. Матросские жены варили мужьям похлебку. Вечно валил дым, и пахло разным кушаньем; толклось много народу, был крик и шум, который веселил среди опасности. Домики вырастали как грибы. В горе, немного дальше, постоянно рылись землянки… Но в августе стали жаловать на пристань бомбы, и стройка домиков и рытье землянок прекратились. Многие палатки, пробитые осколками, сквозили как решета, но раненых никого не было.

У самой пристани лежали в правильных пирамидах и просто в кучах ядра и гранаты; торчали из земли якоря, протягивались швартовы44; кое-где были вытащены лодки и выставляли на солнце свое черное лоснящееся брюхо, вымазанное смолой. За лодками вечно лежали или сидели матросы, играя в карты, а не то в шашки, причем пешками служили им нередко неприятельские пули разных фасонов. Везде война и осада.

Направо, в полугоре, виднелся небольшой каменный домик, в котором жили когда-то великие князья, а потом помещалась канцелярия главнокомандующего. Налево, на половине расстояния от нас к Михайловской батарее, стояла гауптвахта, служившая госпиталем, и подле нее, среди туров и ядер, небольшой столбик с образом Спасителя.

Вот все, что мы видели с фрегата.

Я ходил на службу только по утрам. Возвращался часа в 4 и обедал вместе с офицерами фрегата в кают-компании.

Ели мы хорошо. Можно сказать, что во всю войну я не был ни разу так хорошо и дешево устроен относительно стола, как на фрегате «Коварна». Я ни о чем не думал и не хлопотал. Провизия покупалась, и обед готовился как будто по щучьему веленью. У нас было четыре блюда и кофей, а иногда устраивался и шоколад. Матросы отыскали в Сухой балке корову у какой-то бабы. Она доставляла нам сливки по 10 копеек серебром за стакан. Товарищи, приезжая ко мне на фрегат, дивились нашему комфорту.

После обеда я любил вздремнуть под скрип и легкую качку фрегата. Потом отправлялся в город на двойке или вельботе. Двойка ходит тихо, но вельбот, или гичка45, имея особенное устройство, несется как ветер. Приятно видеть благоустроенную гичку на полном ходу, когда шестеро гребцов на подбор совсем закидываются назад, то исчезая за краями лодки, то появляясь опять. Длинные весла стелются ровно, чуть задевая поверхность. Мчится птица-лодка, обгоняя все… Некоторые суда имели до конца осады характерные гички, но большая часть, по недостатку матросов, сажала гребцов, каких попало, и гичка теряла свою красоту и ходкость. Часто Нахимов, любивший хорошую греблю, увидев расстроенную гичку, не выдерживал и замечал: «Что это-с, как гребут! Сущий разврат!»

Наш вельбот был довольно сносный: я приезжал на Южную сторону минут в десять. Мы приставали обыкновенно у самой Графской пристани, против лестницы, где постоянно качалось на волнах несколько гичек, катеров и двоек, дожидаясь кого-нибудь из города; вечно свистели своими трубами два-три парохода, готовые уйти. Чаще всех летал летом с Южной на Северную и обратно «Турок46», небольшой, но быстрый пароход английской постройки. Кроме него ходили «Громоносец», «Дунай» и «Грозный». Все они занимались перевозкой тяжестей и народа, без всякой платы. Частные ялики брали от 2 до 10 копеек серебром в один конец. Остальные пароходы: «Владимир», «Крым», «Херсонес», «Бессарабия», «Эльбрус» и «Одесса» – стояли обыкновенно на якорях и выжидали дела. Все держались сначала посредине рейда, но в июне месяце первые четыре перебрались к Павловскому мыску, а «Эльбрус» и «Одесса» встали подле нас, против Северной балки.

Самая Графская пристань была всегда полна народа. Одни ялики отбывали, другие прибывали. Два-три жандарма ходили по берегу для смотрения за порядком. Подле пристани, на бугре направо, долго тараторили торговки, продававшие матросам квас, хлеб, сбитень и всякие мелочи. Они исчезли оттуда только в конце июня, после нескольких приказов и подтверждений – не быть женщинам на Южной стороне. То же самое начальство, которое предписывало остракизм, должно было смотреть сквозь пальцы, если иные храбрые матроски оставались в городе; они жили не праздно: стирали белье, варили щи, носили воду47.

Поднявшись по ступеням каменной лестницы, избитой ядрами, и пройдя по площади мимо Екатерининского дворца, я заходил иногда в дом Благородного собрания, которым начиналась Екатерининская улица, первая улица налево. Там был главный перевязочный пункт48, где работал Пирогов со своими помощниками Обермиллером, Тарасовым и другими. В первой огромной комнате стояли кровати, замещаемые тяжело раненными, которых по совершении операции нельзя было уносить далеко. Для ампутаций назначена была комната налево. В этой комнате вечно раздавались стоны и слышалась крупная солдатская брань. Солдаты постоянно ругались во время операции, несмотря на действие хлороформа, который, по-видимому, погружал их в крепкий сон. На маленьком, особенном столе, устроенном нарочно для операции, вечно кто-нибудь да лежал. Несколько медиков толпились вокруг, сверкали ножи и пилы, текла ручьями кровь, и жирный запах ее сильно бил по носу всякого пришедшего с улицы. Служители – солдаты и сиделки – то и дело подтирали кровавые лужи. В одном углу стояла кадка, откуда глядели отрезанные руки и ноги. Носилки за носилками появлялись в дверях…

Пирогов сидел безвыходно тут, в другом углу комнаты, у зеленого столика, молчаливый и задумчивый. На нем была постоянно одна и та же солдатская шинель нараспашку, из-под которой выглядывала длинная красная фуфайка. На голове картуз. Седые клочки волос торчали на висках. Казалось, он сидел безучастно, как чужой человек, а между тем он слышал и видел все. Изредка он вставал и подходил к столу, брал хирургический нож – и вдохновенные, единственные разрезы изумляли окружавших его медиков, но только медиков: другим, непосвященным, была недоступна поэзия его гениальных операций49.

В комнате направо от входа кипели вечные самовары, толпились фельдшера, солдаты и сестры милосердия.

Пробыв на перевязочном пункте минут 15–20, я уходил в Библиотеку, для чего надо было подняться на Маленький бульвар50 и пройти памятник Казарскому, беседку и небольшую батарею на площади за бульваром с орудиями, обращенными к морю.

Библиотека стояла в улице, служившей как бы продолжением бульвару. Это было одно из самых красивых зданий в городе. Фасад его смотрел в сторону бастионов 1-го отделения51. По правую и левую руку широкой лестницы из местного камня лежали огромные мраморные сфинксы, привезенные из Италии. За сфинксами в двух нишах стояли мраморные статуи, также итальянской работы. В верхней части здания был вставлен мраморный барельеф московского художника Рамазанова52. Прежде и на крыше Библиотеки, вокруг террасы, стояли итальянские статуи, но их убрали еще в начале осады. Налево и направо, по обе стороны здания, зеленел за чугунной решеткой небольшой сад с густыми акациями и цветами вокруг дорожек. Его поддерживали и чистили до последней минуты. Открывалась Библиотека в 8 часов утра, с поднятием флагов, и запиралась в 8 часов вечера, по спуску флагов. Посетители входили в нее через калитку в ограде, садом, и потом, оставив в передней шинели и шапки, подымались вверх по великолепной мраморной лестнице с бронзовыми поручнями. В первой комнате, налево, стояла на столе цельного красного дерева превосходная модель корабельного остова, который вместе со столом раздвигался на две стороны, и тогда открывалось внутреннее строение корабля во всех подробностях.

В той же комнате на стенах висели редкие английские гравюры, представлявшие морские битвы. Направо и налево от дверей сверху донизу помещались рельефные изображения разных английских кораблей. На большом столе, вправо от лестницы, стояли ящики со стеклами, где можно было видеть куски многих редких деревьев и небольшие модели лодок малоизвестного устройства. Еще правее, за окном, в большом шкапу, также цельного красного дерева с зеркальными стеклами, хранились разные минералы, окаменелости, древние сосуды, монеты, камеи, чучела морских животных и херсонесские мозаики. В следующей комнате, довольно обширной зале в два света, прежде всего кидалась в глаза большая прекрасная модель корабля «Двенадцать апостолов» со всеми принадлежностями: снастями, флагами и орудиями. Корабль, стоя на пьедестале вышиной немного ниже человеческого роста, почти доставал до потолка своей средней мачтой, и над самой этой мачтой была пробоина, сделанная бомбой в марте месяце (1855); но бомба пощадила корабль, пронесшись по зале из угла в угол и разорвавшись подле одного шкапа с книгами, у которого нижние дверцы расщепала в куски и, кроме того, разбила в полу несколько паркетин53. По всем стенам стояли шкапы цельного красного дерева с зеркальными стеклами. Я постоянно любовался этими стеклами: кроме превосходного состава, белизны и чистоты они имели еще то достоинство, что на них не было никаких цапин, вероятно, вследствие перевозки по воде.

На шкапах вверху были сделаны золотые надписи, которые означали разные отделы книг, но книг тогда уже не было: их вынули и уложили в ящики; а в июле месяце перевезли в Николаев.

В следующей, последней комнате – читали. В нее вели большие створчатые двери цельного красного дерева, всегда затворенные. Посредине комнаты помещалось два стола, и на них лежало постоянно 66 журналов на разных языках: на одном столе брошюры и газеты, переменявшиеся через неделю; на другом ежемесячные журналы, которые не снимались в продолжение месяца и более. Стены были оклеены лучшими обоями. В простенках между окнами и на стене рядом с дверью висели превосходные ланд-карты, стоившие Библиотеке около 15 тысяч. Они были устроены на блоках: желающий мог спустить карту для рассматривания и потом снова поднять. Мебель этой комнаты была изящна и покойна до последней степени. Все это цельное красное дерево. Посредине стены, противоположной входу, был вделан чугунный камин.

Как хорошо и приятно было усесться в этой комнатке и читать, несмотря на то что вокруг Библиотеки летали бомбы и ядра и нередко лопались под окнами в саду; несмотря на то что нестерпимый треск и гул раскатывался кругом (в особенности, если стреляли на 3-м бастионе), и стекла дребезжали, а иногда и вовсе трескались и падали, звеня, на пол. Под конец не было ни одного живого окна во всей Библиотеке, а где-то были высажены бомбами целые рамы. Скорее этот гром и опасность придавали еще большую прелесть заветному уголку; всеми думами несся в гостеприимную светлую комнату, к столу, покрытому печатными листами. О, как приятно было там! Мне кажется, там и умереть было бы легче. Две жизни чувствовал в себе, сидя в мягких креслах и читая какой-нибудь увлекающий листок, принесшийся бог весть с какой стороны: или из далекой и милой России, откуда смотрели на нас тысячи родных очей; или с берегов Франции и Англии, от наших европейских учителей… Сто раз спасибо, столько раз, сколько пролетало над нами бомб, – спасибо тем, кто приказывал отпирать двери Библиотеки в это грозное время, кто думал о ней до конца!

Верхний этаж Библиотеки занят был также шкапами красного дерева (в ту пору пустыми) и, кроме того, разными морскими инструментами.

Вот в каком виде была Библиотека во всю осаду. Мне очень лестно первому сказать о ней печатное слово, о ней такой, какой мы знали ее в наши тяжкие дни. Воображал ли кто из наших русских друзей, что мы, в Севастополе, во время неслыханной осады, имеем Библиотеку и читаем 66 журналов! Я говорил о ней тогда в моих «Севастопольских письмах», но весьма кратко.

В последнее время Библиотека заключала в себе 12 тысяч томов. Все это устроилось очень просто: моряки постоянно вносили в пользу нее два процента со своего жалованья.

Ходило читать в Библиотеку не очень много. В первое время, до июля, вы могли найти в читальной комнате вдруг человек шесть-семь. Потом число читающих стало уменьшаться. В августе в иные дни не было никого, а Библиотека все-таки отворялась и запиралась по положению, и в передней стоял часовой. Мне случалось нередко сиживать там одному, и тогда, признаюсь, читалось плохо. Было жутко, и я никак не мог забыться и не слыхать выстрелов. Говорят, одному и у каши неспоро. Я бросал чтение и начинал считать падавшие бомбы. А когда сидело пять-шесть человек, чтение не шло только сначала; но потом, видя, как все спокойно сидят и читают, принимался читать и читал как бы где-нибудь далеко от выстрелов и в иные минуты не слыхал их вовсе.

Бомбы, можно сказать, щадили Библиотеку. В нее попало всего только две, и несколько ядер ударило в стену. Зато кругом вся земля была изрыта. Однажды в июле (31 июля) между Библиотекой и башенкой, стоявшей от нее на несколько шагов, упало семь бомб в одно утро, и все разорвались54. От этих семи взрывов треснула стена, а здание все-таки устояло.

Просидев в Библиотеке часа полтора, я отправлялся домой, на фрегат, но дорогой заходил на Маленький бульвар, где с 5 часов до спуска флагов играла военная музыка, бродили офицеры, юнкера, матросы и солдаты; даже мелькали какие-то дамы, разряженные в те яркие шляпки и бурнусы, которые заготовляются гуртом в столичных магазинах средней руки и отсылаются в губернии. На нижних дорожках, в жиденьких аллеях, устраивались встречи любви, и никто не думал о смерти; никто не видел, как внизу, под бульваром, двигались носилки за носилками, и капала на мостовую свежая кровь…

В 7 или в 8 часов я был уже на фрегате. Мы садились пить чай, опять все вместе. Кто-нибудь из бастионных, во всякое время желанный гость, приходил к нам, и рассказы лились далеко за полночь.

Иногда под вечер мы устраивали с командующим прогулки на вельботе по рейду и навещали нашего капитана в его Константиновской батарее.

Эта батарея стояла в самом начале рейда[12], против первого бона55. В ней вечно все было начеку. На валах часовые под наблюдением офицеров следили всякое движение неприятельских кораблей, замечали приход новых и отбытие прежних. Для нас, посещавших батарею нечасто, казалось, что там стояли все одни и те же корабли, а на батарее было известно, что вот, сегодня утром пришло два таких-то парохода с зюйд-зюйд-веста и один ушел. Грозно и красиво вытягивался по верхней стене батареи ряд огромных орудий на крепостных станках. Два из них постоянно были направлены в сторону Херсонеса и тревожили бомбами тамошнюю деятельную батарею или, по крайней мере, старались тревожить. Несравненно больше наносили ей вреда номер 10-й и Полынковая батарея. Им удавалось сбивать все орудия

Херсонесской батареи, кроме одного. Это одно почему-то гремело неумолкаемо. Говорили, будто его подкатывают снизу и после выстрела убирают опять. Бомба Константиновской батареи проносилась над морем 1300 саженей. Во дворе батареи было всегдашнее движение. Солдаты более всего собирались у поленницы дров, налево от входа, разговаривали между собой, ходили и бегали взад и вперед. Иногда посередине двора раздавался оживляющий трепак, гудела песня, звенели ложки и тарелки. Но вдруг на маленькой платформе у ворот барабан бил тревогу, и все кидались к ружью, к орудиям на валы, и батарея принимала настоящий воинственный характер. Командир, обойдя стены и распорядившись ночным караулом, спускался к себе в каземат; на пути, ради сближения с солдатами, спрашивал табачку – и несколько тавлинок подставлялось его высокоблагородию разом. Каземат56, или кабинет командира, занят был наполовину огромной крепостной пушкой, глядевшей в открытое окно, на море. На лафете ее и на колесах растягивалось, как на вешалке, разное платье. По стенам каземата висели картинки. У другого окна, во дворе, стоял рояль, и на нем всегда лежали кучи нот. Хозяин был музыкант, играл на скрипке и на флейте и часто в вечерний час собирал к себе в каземат все музыкальные таланты батареи, протягивая поощрительную руку иному артисту-юнкеру, а юнкер, разумеется, хлопотал изо всех сил. Рояль гремел; ему вторили скрипка и флейта, и даже две скрипки: музыкантов было много, и скорее могла случиться недостача в инструментах, чем в играющих. Эти вечера посещались иногда и дамами, женами и дочерями разных моряков, бесстрашно приютившимися где-нибудь тут же на батарее. Славное крымское вино, которое капитан был мастер доставать через какого-то аптекаря, лилось и шипело. Мы уносились оттуда на нашем вельботе уже в совершенных потьмах, зажигая веслами искры57 и налетая порою на разные чурки, когда миновали боны. Однажды мы налетели даже на якорную цепь какого-то судна. Часовые на берегу против Михайловской батареи и на судах, окликая нас, редко получали ответы и напрасно повторяли еще и еще: «Кто гребет?» Угощенные батарейными товарищами, наши гребцы чересчур закидывались назад, а иные, закинувшись, уже не вставали… Все это было бы отважно и страшно в обыкновенное время, а тогда, под бомбами, и в голову не приходило подумать, что вот налетим на риф или на бревно и пойдем ко дну.

А если мы не ездили к капитану и разговоры не клеились за чаем, мы выходили на палубу, разумеется, когда была хорошая погода.

Иные вечера бывали чрезвычайно приятны.

Тихо спит Черное море. Еще неподвижнее кажутся темнеющие там и там массы кораблей. На ином в борту светится огонек, говорящий о присутствии жизни в неподвижной громаде. Вон огонек и на берегу, в этой черной, непроницаемой ночи. А вдали идет перестрелка, вечная, неумолкающая, к которой вы привыкли как к чему-то неизбежному и уже не слышите выстрелов, хотя от них фрегат дрожит, как струна. Вас едва пробуждает страшный звук близко лопнувшей бомбы. Только взгляд, кинутый в сторону Севастополя, не может не видеть эти реющие гранаты, чертящие небо огненными дугами. Там, здесь, везде, надо всей огромной окраиной бастионов чертятся эти огненные дуги; медленно взлетают и опускаются бомбы, как звезды, мелькая и мигая. Вот одна как будто остановилась в воздухе, так что ее невольно смешаешь со звездами… Вот быстрою огненною полосой проносится граната, делает рикошет – верно, встретилась с бугром – и снова несется дальше… Ударилась опять и тихо катится по невидимой горе… Миг – и летят огненные брызги, освещается мгновенно бугор, и снова темно на этом месте… А звезды горят и мерцают в высоте. Все небо покрыто ими, этими неподвижными бомбами… Чу! раздается плеск весел: приближается лодка, неся перед собой огненную струю; искры сыплются с весел, огненный хвост тянется позади, и кажется, будто какое чудовище с огненной пастью и огненными лапами мчится мимо фрегата…

Посмотрите с борта вниз: чернее ночи поверхность воды у ребер судна, но вглядитесь – и вы увидите мириады огненных бегающих точек: это играют в волнах маленькие рыбки и насекомые. Сколько жизней в этом хладном мраке!

Против одного бастиона загорелась сильная перестрелка. Чаще и гуще взлетают бомбы, рокочут выстрелы и озаряется небо от пускаемого капральства58. Внимание всех обращено туда, и вот на флагманском корабле подымается красный фонарь, взвивается другой, и повсюду на рейде в густой темноте ползут по невидимым нитям красные звезды: знак, что суда видят флагманский сигнал. Оживает вся темная бухта. Есть что-то красивое в этих огненных вопросах и ответах, что-то живое и торжественное! Плещут весла, летят катера на флагман; а где-то вдали запыхтел и понесся пароход на помощь бастиону. Долго, несколько часов, живет бухта плеском весел и выстрелами. Взвиваются бомбы из ее середины, с разных кораблей, звонко хлеща своими выстрелами, которые раскатываются по воде… Дорого бы дали многие из наших друзей, чтобы взглянуть на такую оживленную бухту… Но вот снова тихо все и темно кругом. Одинокий огонек горит на флагмане. Отдаленные бомбы медленно чертят свои дуги…

Однако же большей частью вечера были холодны, и на палубе нельзя было оставаться долго. Мы спускались в свои каюты, и каждый занимался, чем случится. Книг у нас вечно было вдоволь.

На другой день повторялось почти то же.

Я ходил на службу обыкновенно пешком, через две горы, мимо весов и 4-го номера. Главный штаб Крымской армии59, конечно, не походил на все другие штабы, и потому я скажу о нем несколько слов. Он помещался в каменном одноэтажном доме на берегу большой бухты, между Куриной и Панеотовой балками. В этом доме было комнат восемь. В двух средних занималось Главное дежурство. Тут стояли деревянные животрепещущие столы, покрытые красным сукном или не покрытые ничем, и за ними на низеньких табуретках сидели офицеры и писари. Все эти столы разъезжали вместе со штабом во всех походах, ломались, чинились, делались вновь особенной командой столяров, которые тут же неподалеку, в палатке или бараке, вечно что-нибудь строгали. На полу обеих комнат Дежурства и на разных импровизированных полках лежали кипы дел, полные страшной скуки.

Во второй комнате находился сундук с деньгами, и при нем стоял безотлучный часовой. Тут же, в углу, было свалено в кучу несколько ружей и штуцеров, найденных на поле сражения. Штуцерными штыками вскрывали ящики и посылки. В соседней комнате, за стеной, куда в начале апреля (1855) попала ракета и убила двух писарей, работали топографы, стучал временами маленький станок нашей походной литографии, производя рисунки разных войсковых построений. Против главных дверей в небольших сенях сваливались в кучу всякого рода казенные посылки: рубашки, корпия, а также и сапоги, пожертвованные московским купечеством. Тут вечно толкалось несколько казаков, готовых ежеминутно куда-нибудь скакать. Лошади их были привязаны у крыльца. Иные казаки лежали подле штаба на траве, держа лошадей в поводу и глядя через бухту на бастионы. Кроме того, у крыльца сидело и лежало десятка два солдат – караул Дежурства. Ружья их были составлены в козлы. Солдаты скоро устроили себе род будки из камней и покрыли ее какими-то лубками, в защиту не столько от дождя, сколько от солнечных лучей, которые допекали их пуще всего60.

В ближайшем бараке находилась типография, весьма изрядная, и за нею писарская кухня. Потом шли госпитали, такие же белые одноэтажные бараки, как и штаб. У самого берега, на обрыве, лепилось несколько землянок, где жили до нас бедные матросские и мещанские семьи, но война выгнала их из их бедных жилищ, и там поместились офицеры штаба.

Заглянем в одну землянку. В ней две комнаты, но что это за комнаты! В первой, похожей на сени, свалены седла, пожитки денщика, его постель, и сам он помещается тут же, подле двери, которую никак не притворишь плотно. Это какая-то щепка, а не дверь. Ее покосило, и в щели дует вечный ветер. В другой каморке, немного побольше, ухитрились устроиться два офицера. В одном углу железная кровать, в другом – кровать на каких-то колышках, одетая войлоком. Полкомнаты занимает печь. К ней прислонены два чемодана, вечно раскрытые и остерегаемые гением русской беспечности, который стоит на часах у всех тюков и бумаг Главного штаба и провожает русские обозы в пустынях. У крошечного окна, залепленного наполовину бумагой, виден столик; на нем тарелки и круг честерского сыра. У самой двери – ряд больших сапог, похожих на охотничьи. На печурке несколько книг: показывается голубоватая обертка «Современника», что-то из романов Жорж Саид в золотом английском переплете. Все это можно оставить под сохранение благодетельного гения; убрана только водка; недурная водка, купленная по соседству, в Панеотовой балке. Водку не берется стеречь гений. Ее везде кто-то отыскивает и выпивает.

Все заставлено и загромождено. Хозяева, прибежав на минуту из Дежурства, шагают через чемоданы, прямо на кровати, и достают из таинственного убежища водку. Скрипнула щепка-дверь: гость из Дуванки61, какой-то лекарь. Он привязал у двери своего коня, которому сильно подвело живот, потому что он трое суток ничего не ел. Сено три рубля серебром за пуд, да и того нигде не сыщешь. Все уселись на кроватях. Пошел разговор – и незаметно летят часы. Ждет не дождется в штабе дежурный штаб-офицер своих помощников…

Землянка стоит на самом обрыве крутого берега. Направо и налево – такие же землянки, совсем вросшие в гору, одна ниже другой, одна другую закрывает; между ними род улицы, но едва пройдешь: поперек растянуты веревки, и на них сушится белье – рубашки, порты и даже штаны и матросская куртка. Еще не все матросские семейства выбрались оттуда. Из-за одной крыши торчат казацкие пики. Тут же, в провалившейся землянке, улажены ясли, и к ним пущены маленькие казацкие лошадки; и опять торчат пики. Внизу бухта, почти пустая. Стоит только один транспорт «Березань», и к нему по временам подходят ялики и боты. Иногда и вдали, под тем берегом, пронесется парус… За бухтой видны пологие горы и на них желтые полоски траншей и валы бастионов.

Я любил в свободные часы сидеть на берегу, на каменном уступе, как бы нарочно устроенном для сидения. Любопытно было следить за взрывами бомб над бухтой. Вдруг являлось в воздухе круглое белое облачко; через минуту приносился звук взрыва, подобный выстрелу; редко слышалось гуденье осколков; облачко расходилось, редело, подымалось выше, неслось по направлению ветра, и наконец от него оставались одни тонкие белые струи, которые в высоте совершенно сливались с настоящими облаками.

Изредка в бухту падали ядра, но надобно было долго сидеть, чтоб увидеть падение хоть одного ядра. Я говорю об апреле месяце.

Иногда, занимаясь в штабе, я видел, как приводили казаки перебежчиков. Почти всякий день являлось их трое, четверо. Провожавшие их казаки, два-три человека, бывали то пешие, при одной шашке, то на конях и с пиками. Одному из них вручалась аванпостным начальством книжка, где было написано, что вот такие-то препровождаются в Генеральный штаб для расспросов. Для казаков было все одно – Главный штаб, Генеральный штаб; притом же Главный штаб встречался на дороге прежде Генерального, и потому мы видели у себя в гостях господ перебежчиков. Офицеры обступали их, расспрашивали, сколько было душе угодно, и потом объясняли казакам, что их надобно отвести в Генеральный штаб, в Сухую балку. Казаки вскакивали на коней, и шествие направлялось в Сухую балку. Вдруг на дороге, на беду странников, попадался казак, ехавший в 4-й номер, где жил главнокомандующий.

– Вы что, к князю, что ли? – спрашивал он и, не дожидаясь ответа, договаривал: – Пошел за мной: я еду туда!

Простодушные чернорецкие казаки поворачивали в 4-й номер, поворачивали единственно потому, что очень бойко шумел на них казак 4-го номера, научившийся бойкости на службе у высоких лиц, а был он точно такой же казак, как и те, что за ним поворачивали, и часто одного и того же полка.

В 4-м номере странствующую толпу обступали другие офицеры. Трудно было удержаться от вопросов, видя перед собой такую пестроту мундиров: и яркие зуавские штаны алого цвета, запущенные в особые сандалии; и куртки арабов, вышитые шнурками, и их красивые чалмы с бахромой по плечам; и эти смуглые, губастые лица; и, наконец, красного англичанина в черной маленькой шапочке, с белыми петлицами на груди и с буфами вместо эполет62.

После расспросов отправляли их снова в Сухую балку. Доставалось порядком пестрым шатунам Черной речки, покамест они достигали до Генерального штаба. Иногда длинный хвост матросов, баб и мальчишек сопровождал разноцветную толпу по горам и балкам.

Скоро неприятель доставил нам другое развлечение, несколько курьезнее. 19 апреля явилась на высотах за Волынским и Селенгинским редутами, как раз против штаба, новая батарея и стала стрелять навесно по рынку, пристани и кораблям. Впоследствии мы узнали, что эту батарею называют «Мария». Почти все офицеры штаба и даже писари вышли на крыльцо посмотреть, как стреляет новая странная батарея. Расстояние было огромное: версты три с лишком. Первые ядра проносились вдоль крыши нашего штаба на значительной высоте, треща и гудя, и падали саженях в 100, неподалеку от базара, но потом стали ложиться и на базар, в кучи народа; однако никто не был ранен. Я пробовал мерить время полета шагами: оказалось, что с минуты появления белого дыма на батарее (выстрела не было слышно) до падения ядра на землю можно пройти обыкновенным шагом около 40 шагов. Всем нам хотелось видеть само ядро. Некоторые подбегали тотчас к тому месту, где ударило ядро: там были ямы, круглые и правильные, как отверстие в кувшине, и больше ничего. Ядро уходило глубоко в землю, говорят, аршина на полтора. Судите, каков удар!

В крепкую, каменистую почву чугунный шар уходит, как в жидкость, и долго потом остается дыра, как черная разинутая пасть. Месяц и больше льют дожди, ездят телеги, а дыра все глядит из-под земли своим черным глазом.

Эта батарея была совершенно особого устройства, каких мы до тех пор не видели. Открытие ее именно 19 апреля едва ли было даром. Наш европейский неприятель не раз прибегал к таким, по-видимому, пустым военным хитростям, которые ему большей частью удавались, особенно при нашем простодушии63.

В то время как все начали слушать пение новых странных ядер, которые солдаты прозвали впоследствии «жеребец на водопой», по их особенному свисту, похожему на ржание, и потому, что они чаще всего падали «в воду», французы готовились к решительной атаке наших ложементов против редута Шварца, построенных в конце марта месяца в три параллели влево от других, выстроенных месяцем прежде против 5-го бастиона в одну параллель64.

Неприятель много раз покушался отбить у нас «Шварцевы ложементы» (как их обыкновенно называли), и это ему едва не удалось в ночь с 13 на 14 апреля.

После того Пелиссье, бывший тогда корпусным командиром (он командовал 1-м корпусом, перешедшим от него к генералу де Саллю), целую неделю переписывался с Канробером, представляя ему необходимость занять наши ложементы, распространение которых с каждым днем становилось серьезнее.

Соедини эти ложементы с карантинными, мы могли провести новую линию укреплений и устроить несколько плацдармов65, отодвинув через это осаждающего назад.

Работа у нас кипела. Вместо 30 рабочих, как делалось сначала, стали высылать от 500 до 700 человек, с прикрытием в 2 тысячи.

Пелиссье продолжал писать к Канроберу донесение за донесением; наконец главнокомандующий французской армии разрешил атаковать эту позицию 19 апреля (1 мая).

В дело назначили полки: 42, 43, 46, 79 и 98-й линейные, при 19-м стрелковом батальоне, и 1-й и 2-й полки иностранного легиона.

Все это вверено бригадным генералам Базену и де Ламотт-Ружу, под главным начальством дивизионного генерала де Салля.

В продолжение дня де Салль старался изучить местность. В 5 часов пополудни началось размещение войск.

Надо было случиться, что в эту ночь (с 19 на 20 апреля) вместо обыкновенного количества рабочих и резерва послан был только один Углицкий полк, имевший тогда до 700 человек народу. В этом заключалось все: и рабочие, и резерв. Кроме недостатка в числе угличане явились на эту местность в первый раз, и явились, разумеется, ночью. Они даже не знали хорошо, в какой стороне французы и куда надо стрелять.

Обо всем этом неприятель мог быть уведомлен дезертирами из того же полка.

Едва наши стали работать (при закате луны, когда было еще довольно светло), как с 5-го бастиона замечено движение неприятельских колонн по траншеям из-за кладбища к редуту Шварца, о чем немедля послали сказать на редут и в то же время открыли с бастионов артиллерийский огонь.

Но посланный не успел добежать к Шварцу, как в ложементах уже услышали перестрелку.

Углицкий полк, увидя перед собой французов, дал несколько залпов; с окрестных бастионов ударили картечью, неприятельские колонны отступили снова к траншеям, только человек восемь каких-то отчаянных удальцов66 вскочили в траншеи к угличанам, и кто-то крикнул на чистом русском языке:

– Братцы, нас обходят!

Ничто так не смущало наших солдат, как слово «обходят». Они боялись этого пуще бомб и картечи (и так во всех делах и на бастионах). Угличане побежали гурьбой назад. Неприятель, заметив движение темных масс, нагрянул снова тремя колоннами: слева генерал Базен (1-й полк иностранного легиона – полковник Вьено, 43-й линейный – майор Беке де Сонне, и 79-й линейный – полковник Гренье). В центре генерал де Ламотт-Руж (46-й линейный, полковник Гольт, и 98-й линейный, полковник Брежо), справа колонна капитана Виллермена (9-й стрелковый батальон и 42-й линейный полк под командой капитана Рагона).

Все это ринулось без выстрела и овладело пустыми ложементами, захватив девять мортир малого калибра67.

Углицкий полк, столпившись перед 5-м бастионом, мешал ему стрелять, а равно и окружающим его редутам: Шварца и Белкина. Пользуясь этим, французы тотчас перевернули наши валы и укрепились на занятых верках.

Шварц просил у генерала Тотлебена разрешения взорвать фугас, который находился как раз на том месте, где был неприятель, но Тотлебен отказал, надеясь на другой день отбить ложементы.

20 апреля, в третьем часу дня68, послали с редута Шварца охотников, от 200 до 300 человек разных полков, более всего Владимирского, для отбития у неприятеля ложементов. В прикрытие охотникам даны батальон Владимирского полка и батальон Колыванского, всего около 1300 человек.

Французы никак не ожидали нападения днем. У них на позиции находились две роты 2-го полка иностранного легиона, рота 43-го линейного и два батальона 46-го и 98-го линейных.

Большая половина людей, утомленных боем, бывшим накануне, спали. Наши ворвались смело и, произведя смятение в рядах неприятеля, опрокинули его за первую линию ложементов.

В это время явились на помощь отраженным остальные батальоны 46-го линейного полка под командой подполковника Мартино-Дешене и две роты 1-го полка гвардейских вольтижеров под начальством капитана Жантиля, находившиеся позади, в резерве.

Это была первая встреча императорской гвардии с русскими69.

Вслед за тем подоспели еще две роты 80-го линейного полка под командой майора Курсона и рота 9-го стрелкового батальона.

Все эти войска ринулись на кучку наших охотников и положили часть на месте, а часть (человек полтораста, более всего владимирцев) взяли в плен, передавая их на наших глазах из рук в руки.

Наш резерв, не получив ясных указаний, какими путями следовать, двинулся весь вправо. Солдаты столпились и не могли вовремя явиться на помощь своим, страдая от выстрелов неприятеля и мешая стрелять 5-му бастиону и редуту Белкина.

Шварц получил (в сумерки) приказание взорвать фугас, но он не взлетел, будучи, вероятно, испорчен французами.

И так мы потеряли эти ложементы, причем выбыло у нас из строя до 300 человек.

Батарея «Мария» продолжала стрелять, увеличивая число выстрелов с каждым днем и делая к июню месяцу выстрелов до 100 в сутки.

Мы в штабе привыкли к этой батарее и уже не выходили на крыльцо следить за ее снарядами и мерить полет ядер шагами и минутами. Многие успели разглядеть и ядра, которые были весом в 32 фунта и больше. У меня лежало два под столом, вместо скамейки. Одно из них ударило в самый штаб, в стену, откатилось и было принесено казаком. Другое я поднял сам на берегу. Скоро этих ядер уже никто не брал и не трогал. Они лежали в разных местах, не привлекая ничьего внимания. Все привыкли к ним. Привыкла пристань, привык 4-й номер, привык и базар. На базаре даже знали, куда какая амбразура стреляет.

Купец, начавши рассчитываться с покупателем, вдруг взглядывал в гору и замечал выстрел – облако белого дыма:

– Ну, это на пристань! – говорил он и опять опускал глаза на счеты и начинал брякать: – Сигары – 75, за паюсную икру – рубь пятнадцать, да рюмка водки… А вот это к нам жалует!.. Рюмка водки – 20 копеек! 20 да 15–35, да 75, это рубь десять! Да рубь – два рубли десять!

В это время ядро гудело над самою его палаткой и шлепалось сзади, саженях в двух. Купец не смущался нисколько, как будто не его дело.

– А вот это по кораблям! – говорил он, заметив третье облако, и в самом деле ядро падало в бухту.

Вскоре, однако, услышали мы, что на базаре убило двух человек, потом одного на пристани и в то же время четырех ранило.

Мне должно было каждый день ходить мимо пристани, относя бумаги к дежурному генералу; я зашел и спросил, в каком месте ударило ядро: мне показали в досках небольшую пробоину, покрытую кровью. В балагане, подле бухты, лежал убитый матрос под своей шинелью. Страшно было взглянуть: почти ничего человеческого не осталось в трупе: сложены были какие-то почерневшие куски. Мне рассказали, что при этом одному офицеру Московского полка, приехавшему с Южной стороны за приемкой туров, оторвало ногу, и еще сильно ранило трех женщин. Тут же на берегу я увидел несколько ядер, прилетевших с «Марии». Они омывались волнами, обрастая водяным мхом.

Базару велено было сниматься и переходить за гору, немного правее Северного укрепления. Но купцы поднимались неохотно. Между ними возникали споры: отчего я прежде перейду, а не ты? О ядрах никто и не думал. Один из соперников Александра Ивановича решительно говорил, что он не пойдет до тех пор, пока не снимется

Александр Иванович. Все перебрались, а они двое еще воевали. Соперник, между прочим, носил в кармане табак, который тихонько показывал офицерам, в улику Александра Ивановича, и говорил почти шепотом, косясь на одесскую палатку:

– Помилуйте, господа! Вот до чего дошел: какой табак за полтора рубли продает, а сам его тут же, у татар, за семь гривен покупает! Вот взгляните!..

К сопернику явились наконец жандармы, но он послал жену к дежурному генералу просить заступничества… Жандармы примирили их, пригрозив поломать палатки у обоих.

И вот, казалось, все перешли на новый базар. Но нет! Осталась под ядрами одна таинственная палатка, не спорившая ни с кем и неизвестно как не замеченная жандармами. Палатка, по-видимому, была пустая, закрытая со всех сторон наглухо, но существовал сокровенный вход: туда впускали, осмотревши с ног до головы; угол парусины приподнимался и тотчас опускался опять, даже приколачивался изнутри гвоздями. Но и тут, захлопнувши вас, как птицу, показывали вам сначала немногое: какие-то ящики с сухарями, макаронами и вермишелью; потом, уже познакомившись с вами как следует, говорили:

– Мы совсем не торгуем… это только так… пожалуй, можно сделать наскоро котлеты; найдется ломоть сыру и рюмка водки; но… мы сейчас переезжаем!

Однако пока они сейчас переезжали, мне случилось раза четыре, в разные дни недели, исправно завтракать в этой таинственной палатке. Наконец жандармы заметили и ее – и пригвожденный угол отгвоздился. Никого не стало на старом базаре, опустели землянки и балаганы и долго стояли, почти до конца осады, как привидения, пока не явились в них другие, странные обитатели…

А на новом месте ежедневно вырастали балаганы и клетушки, как грибы. Образовалось три-четыре улицы, из которых одна, средняя, была постоянно полна народом, так что едва можно было пройти, не только уж проехать. Разумеется, двигались больше всего солдаты и матросы. По обеим сторонам у лавок сидели на земле рядком бабы, торгуя всяким овощем, хлебом, яйцами. Впоследствии тут сложились кучи арбузов, яблок, груш. Бабы обыкновенно и ночевали подле своего товара, тут же на земле. Лавки этой бабьей улицы были по преимуществу бакалейные и табачные. Между ними помещались самые незатейливые трактиры с десятками чайников на столах. Лавки почище, с красным товаром и с бакалеей, были ниже, на последней улице. Тут торговали перешедшие из города караимы – Айваз, Кефели, Рофе, Казаз, Шапшал и русские купцы – Санютин, Старчиков, Кашин, Крыжановский, Дученко и многие другие70. Были и приезжие из Харькова, которые, впрочем, называли себя приезжими из Москвы. Видных, порядочных лавок было до тридцати. За постройку их купцы платили неимоверную цену; иные балаганы доходили до 1000 целковых. Место стоило 75 рублей. Александр Иванович, сделанный старшиною базара, господствовал своею широкою палаткой над всеми другими, как главнокомандующий. Он даже называл себя главнокомандующим базара, когда заливал немного за галстук. Много он не заливал.

– Что там у вас главнокомандующий, то здесь я! – говорил он тогда штабным.

Александр Иванович долго был единственным угощателем офицерской публики на новом базаре. Стихли и присмирели его соперники; но впоследствии переехал туда же из города Томас и открыл гостиницу лучше. Томаса знали все севастопольцы. Ему вечно были должны моряки, но он не думал о взыскании долгов, не унывал и продолжал кормить морскую и всякую публику.

Так базар, выросший из земли в несколько часов, представлял небольшой городок, который вздумалось кому-то назвать Нью-Севастополем. Но скоро и Нью-Севастополь подвергся опустошениям от ядер и ракет, которые не только долетали до него, но и перелетали через. Одна или две ракеты упали в Учкуевке, у берега моря; Учкуевка была от «Марии», по крайней мере, в пяти верстах.

Начали поговаривать, что и отсюда базару придется переходить.

В наш штаб и в 4-й номер укрепления, где жил главнокомандующий, стали также частенько прилетать ядра с «Марии». Нам было приказано готовиться к выступлению на позицию. Но мы подымались тяжело. Русский штаб то же, что русский человек…

Глава II

Севастополь с апреля до сентября 1855 года

1 мая 1855 года. – Стычка 10 мая. – Николаевский мысок. – Северное кладбище. – Похороны генерал-майора Адлерберга. – Переход Главного штаба на Инкерманские высоты. – Дорога в лагерь. – Северное укрепление. – Рыба с фрегата «Коварна». – Митрополичье подворье. – Лавочка с кренделями. – Взятие у нас редутов Волынского, Селенгинского и Камчатского. – Корабли переменяют места. – Тогдашний вид Екатерининской улицы


В то время когда у нас, на Северной, думали о разных переменах, о движении куда-нибудь дальше, безопаснее, Южная сторона жила по-прежнему, той же самой жизнью. Там некуда было уйти. Единственным спасением от убийственного огня передовой линии считалось – стать в резерв, подвинуться на несколько шагов назад, и только.

Резерв Корабельной помещался в Белостоцких казармах, близ Малахова кургана; потом немного дальше, у Владимирской церкви; также в Ушаковой и Аполлоновой балках и около Александровских казарм.

На Южной стороне резервы располагались по Екатерининской и по Морской улицам, подле Адмиралтейства и сзади Николаевских казарм.

Случалось, однако, что полкам, простоявшим под огнем неприятельских батарей несколько месяцев, давался отдых. Их отпускали на Северную на неделю и больше, по усмотрению начальника гарнизона.

В конце апреля месяца было предложено таким образом отдохнуть Охотскому полку, бывшему в Севастополе безвыходно с самого начала осады71. Но полк отказался идти на Северную, прося дозволения отдохнуть поближе к своим знакомым батареям и курлыгам, именно позади 3-го бастиона, в морских госпиталях, что неподалеку от Александровских казарм.

Это было дозволено, и охотцы расположились за 3-м бастионом.

Известно, что русскому человеку на свободе прежде всего приходит в голову пирушка, да нельзя ли размахнуться как-нибудь пошире: и вот охотцы задумали отпраздновать свою счастливую шестимесячную стоянку на передовых линиях разных бастионов, где полк понес самую незначительную потерю72. Решили дать обед для всех, кому будет свободно пожаловать. Начальство согласилось – и все закипело живо.

В Севастополе не копались ни за каким делом, даже и не очень вкусным, а уж обед закипел так, как ни один обед в мире. Мигом собрали подписку, которая доставила распорядителям до полутора тысяч рублей серебром, кроме особенных вкладов от полкового командира и других лиц, доставивших почти столько же.

В это время жил в Бахчисарае фурштатский офицер того же полка, поручик (ныне штабс-капитан) Бахницкий. Он женился незадолго до начала кампании. Отправляясь в Турецкий поход, Бахницкий оставил жену в Подольской губернии, а когда войска воротились в Россию, жена встретила его в Скулянах и с тех пор разделяла с ним все походные тревоги, посвятив себя на служение больным и раненым.

Когда обоз Охотского полка стоял в Дуванке, раненые офицеры этого полка и других находили в доме

Бахницких не только спокойное убежище, но даже медицинские пособия, белье и платье.

В Бахчисарае Бахницкие продолжали точно так же принимать к себе раненых и больных офицеров, которые нуждались в помощи.

Когда охотцы затеяли обед, к кому же было обратиться, как не к Бахницким, известным целому полку?

Собранные деньги отправили немедля к ним, прося распорядиться этим делом: достать возможно лучших вин, припасов и прочего примерно на 200 персон.

Все это явилось в самом блестящем виде. Поваров было не занимать: одни моряки могли поставить целый батальон. Обед изготовлен отличный, и разосланы приглашения ко всем начальствующим.

Исключая весьма немногих, занятых службой, явились на обед все первые лица – в Корабельную, в один дом рядом с квартирой генерала Хрулева. Это было 1 мая, утром.

Начали, как подобает, чисто по-русски, по-православному: отслужили в походной церкви73 панихиду по убитым в полку, затем благодарственный молебен, после которого георгиевские кавалеры, около 70 человек, вышли первыми из церкви и, пройдя церемониальным маршем мимо начальства, вступили в обеденный зал, где для них были приготовлены особенные места. Музыка грянула: четыре хора с четырех полков всей 11-й дивизии, числом до полутораста человек, и кроме того 80 человек певчих. Обед начался…

Он поразил всех вошедших: стол, убранный зеленью и редкими цветами, ломился под дорогими сервизами; золото, серебро, хрусталь, фарфор, редчайшие вина – все пахло скорее столицей, чем лагерем и полем битвы. Только прошипевшее ядро, щелкнув где-нибудь в стену, напоминало о месте пира…

Кушанья были изящны в высшей степени: цыплята, паштеты из дичи, самые нежные овощи, все давно не виданное было увидено. Шампанского выпито 500 бутылок. Кроме того, подрядчику было сказано, чтоб он заготовил, на случай, вина по крайней мере на пол-Севастополя. Чтобы слова «нет» не существовало! А если чего не достанет, то не платить денег вовсе.

Словом, это был обед, по приемам, по размаху, по кипящей буйными ключами жизни единственный в своем роде, неповторимый, как и весь Севастополь.

Когда он кончился, часть публики вышла в палисадник, где играла музыка, тоже с каким-то отчаянием, как будто наигрывалась в последний раз, шумно заглушая все на свете канонады. Нечего говорить: 200 труб и барабанов могли сказаться довольно громко!

Конец ознакомительного фрагмента.