Вы здесь

Записки Ивана Степановича Жиркевича. 1789–1848. Часть VIII***1814–1815 (И. С. Жиркевич, 1848)

Часть VIII***1814–1815

Вступление в Париж 19 марта 1814 г. – Коленкур и депутаты. – Представление «Весталки» в Большой Опере. – Пребывание в Париже. – Въезд графа д’Артуа и Людовика XVIII. – Театры. – Молебствие на площади Согласия. – Отпуск. – Возвращение в Россию. – Женитьба.

Находясь в резерве при роте графа Аракчеева, я пожелал быть свидетелем первого момента главного торжества России, и рано поутру я, одевшись в форму, выехал верхом в Бонди, где была квартира государя. Я туда приехал в ту самую минуту, когда подъезжали кареты депутатов, присланных к государю с приветствием от города. Карет было семь или восемь, и в каждой сидело по два сановника; все они, как мне показалось, были в черных фраках, но имели шарфы через плечо. Они остановились, не доезжая дома, где жил государь, и вошли сперва в другой дом, ближайший к нему, но в скорости с непокрытыми головами пошли ко дворцу. Покои государя были в глубине двора, довольно обширного и отделявшегося от улицы сквозной решеткой. У ворот и у подъезда стояли часовые, а внутри двора – караул. Когда депутаты были допущены к государю, примчался на серой лошади, в шитом мундире какой-то генерал в сопровождении двух казаков, двух французских трубачей и двух ливрейных лакеев. Мы, стоявшие здесь зрителями, с любопытством начали расспрашивать друг друга: кто это? И нам кто-то из генералов сказал, что это герцог Коленкур.[274] Подъехав к воротам, он соскочил с лошади, вошел один во двор, снял шляпу и скорыми шагами пошел ко дворцу. Но на подъезде часовые скрестили ружья, загородили ему вход, и Коленур стал расхаживать взад и вперед подле крыльца. Немного погодя вышел князь Волконский и вступил с ним в довольно продолжительный разговор. Пока они разговаривали, Коленкур все стоял без шляпы. Депутаты вышли из дворца и мерными шагами отправились прямо к каретам своим. Заметно было, что они все были взволнованны, а некоторые из них платками утирали слезы. Князь Волконский вошел во дворец, тогда Коленкур остановился внизу у крыльца, против двери, и все внимание его обратилось на выход из дворца. Государь появился. Коленкур униженно, почти до земли, преклонил голову. Подойдя к нему, государь с видимым умилением приготовился его слушать, но потом вдруг быстро повернулся назад и опять вошел во дворец. Видимо было, что Коленкур этого не ожидал и едва мог придти в себя; потом, порывисто надев на себя шляпу, большими шагами пустился со двора, вскочил на лошадь и во весь дух помчался к Парижу мимо войск, стоявших уже по дороге для вступления. Эго было сделано с такой поспешностью, что два ливрейных лакея едва его догнали, а казаки и трубачи отстали от него.

Через полчаса, около восьми часов утра, государь вышел на крыльцо, сел на светло-серого коня и окруженный свитой, к которой примкнуло много офицеров тех полков, которые не вступали в Париж, стал приближаться к Пантенской заставе, около которой стояла несметная толпа народа. По дороге встретили короля прусского, который присоединился со своей свитой к нам, так что собралось всех не менее двух тысяч генералов и офицеров, окружающих своих монархов и представлявших великолепное зрелище. По мере приближения к Парижу толпы народа увеличивались; окна, крыши, тротуары – все было залито движущейся массой, которая кричала, махала платками по мере нашего прохождения. От Пантенской заставы мы ехали через Сен-Мартенское предместье, вдоль бульваров к Елисейским Полям, где войска прошли церемониальным маршем мимо государей. Впереди шла баварская и прусская кавалерия; за ними – наша гвардейская легкая кавалерия; потом австрийские гренадеры, наш гренадерский корпус, 2-я гвардейская пехотная дивизия, прусская гвардия, 1-я гвардейская пехотная дивизия, наша кирасирская дивизия и конвой. Несмотря на долгий изнурительный поход, в продолжение которого солдаты не получали никакого обмундирования, даже не имели порядочной обуви, все мгновенно преобразилось, и пред нами проходили не те лахмотники, которых мы привыкли видеть, а щеголи в чистых, блестящих мундирах. Смотр продолжался почти до трех часов, после коего войска отправились на занятые заранее для них места, кто в городе, кто за городом, а государь пешком пошел на Сен-Флорентинскую улицу, в дом Талейрана,[275] а король прусский – во дворец Виллеруа, на Бурбонской улице. В карауле была 1-я рота Семеновского полка со знаменем. Вся огромная свита понемногу рассеялась. Загородные гурьбой возвратились к своим частям, на бивуаки, а мы, т. е. больные, заняли квартиру в Бонди.

Я отправился в Париж уже 20 марта 1814 г., в обществе нескольких товарищей: Лодыгина, князя Трубецкого, Тиманова и Стаховича, все верхами, и с нами двое служителей. Выезжая из Бонди, едва успели сделать несколько шагов, заметили в поле с правой стороны женщину, машущую платком. Мы все приостановились, и, к удивлению нашему, оказалось, что это была женщина не рабочего класса, но прилично одетая дама, с пустой корзинкой на руке, которая, вероятно, прежде была наполнена провизией. Она объявила нам, что она, соболезнуя об участи раненых, решилась пойти на место бывшего сражения, не найдет ли случая пособить кому-нибудь, который, может быть, еще сохранил признаки жизни, и что она действительно набрела в нескольких шагах от дороги на тяжело раненного русского офицера, еще живого, и, увидав нас, решилась просить нашей помощи. В это время мы увидали маркитанта на повозке, возвращающегося с провизией к войскам, в арьергард; подошли к нему, прося, чтобы он взял раненого на свою повозку, но тот и слышать того не хотел и только после 15 хороших нагаек свернул к раненому, которого мы бережно уложили и отправили при одном из наших служителей в лазарет в Бонди.

Это обстоятельство нас несколько позадержало, но со всем тем мы в 10 часов въехали в заставу. Сдав служителю наших лошадей для отправления к роте, сами пошли пешком и при первой встрече фиакров взяли их и отправились в Пале-Рояль, где условились собраться к четырем часам в трактире у Вери и затем рассеялись все кто куда глядел.

Новость предметов и обстоятельств сократили чрезвычайно время. Не успел опомниться, как уже било четыре часа, и у Бери собралось нас, т. е. артиллеристов, человек десять. Рассказам и разговорам не было конца. Все были в каком-то неописанном восторге. Все наперерыв передавали свои первые впечатления, радуясь, что настало для всех время отдыха. Обед и несколько бутылок шампанского разрумянили лица и еще более развязали языки; со всем тем, когда пробило пять часов, общий приговор состоялся отправиться всем в большую оперу, где назначено было представление «Торжество Траяна»[276] и куда ожидали государя, – решено и отправились. Через коридор мы вышли в какой-то переулок, но там встретили такое стечение народа, что решительно не было возможности не только пробраться вперед, но даже подумать тронуться с места. На вопрос наш, сделанный одному господину, стоявшему тут же в толпе, что за причина такой тесноты, он отвечал, «что это – хвост от дверей театральной кассы, а дальше уже не теснота, а настоящая давка, ибо билеты выдают не каждому, но с разбором, а более военным иностранных войск, а потому если мы имеем тоже намерение быть в опере, то нужно поспешить, дабы получите билеты». При этом он добавил, что берется нас провести через толпу до кассы, но с тем, чтобы мы взяли для него билет, на что мы с радостью согласились; тогда он закричал:

– Place, messieurs! Place pour les généraux russes! (Место, господа! Место русским генералам!)

И бросился расталкивать народ, который сторонился с уважением и видимым любопытством, и мы в пять минут все очутились у входа в театр. Взявши билеты, мы уже не пошли назад, а спешили занять места наши. Театр еще не был освещен, исключая пяти или шести горевших ламп по стенам, но места, кроме лож, были уже все заняты. Часов в шесть спустилась люстра, и кругом заблистали кенкеты,[277] а в половине седьмого ложи начали быстро наполняться дамами в блестящих нарядах. Музыканты стали настраивать инструменты, но их совершенно не было слышно: все заглушалось общим говором. Все вокруг нас и вопреки нашим обычаям говорило вслух, без всякой женировки;[278] разносчики газет, ходя между рядами кресел, по ложам, во все горло выкрикивали название своих газет с объявлением разных новейших известий; другие предлагали лорнеты и зрительные трубки на время представления за дешевую плату; мужчины все были в шляпах. В семь часов ровно поднялся занавес. На сцене в числе декораций виднелся Траянов столб.[279] Какой-то актер, выйдя из-за кулис, подошел к рампе и обратился к публике с объявлением, что назначенная на афише пьеса «Le triomphe de Trajan» не может быть представлена по болезни актера Лаиса.[280] Публика выслушала эти слова со вниманием, но когда объявляющий прибавил, что труппа униженно (humblement) просит публику вместо назначенной оперы принять «Весталку»,[281] со всех сторон раздался крик:

– A bas la Vestale! Nous ne voulons pas la Vestale! а bas! Le triomphe de Trajan! Le triomphe de Trajan! (Прочь «Весталку»! Не хотим! Торжество Траяна!)

Крики стали доходить до исступления. Провозвестник кланялся, кланялся и еще что-то хотел говорить, но тут раздалось:

– À la porte! À la porte le parleur! À la porte! (Вон говоруна! Вон!)

И сделалась такая кутерьма, что несчастный актер поспешил убежать со сцены. Кто-то из ложи закричал:

– La musique! La musique!

Капельмейстер пошептал что-то ближним музыкантам; шепот пошел далее и оркестр «Vive Henri IV». Несколько голосов в креслах произнесли:

– Qu’est ce que c’est que ça?

И затем вновь раздались крики, заглушившие оркестр.

Прошло с полчаса, начали понемногу утихать, как из ложи бельэтажа с правой стороны раздался возглас:

– Messieurs!

Все обратились на этот призыв, и водворилась глубокая тишина. Новый посланник от дирекции театра начал просить и убеждать публику согласиться на перемену спектакля; но новые «À bas! À la porte!», раздавшиеся сильнее прежнего, согнали его с поприща красноречия. Музыка вновь заиграла «Vive Henri IV»,[282] и публика на этот раз прослушала музыку без малейшего ропота, но даже подпевала оркестру. Все происходившее, как невиданное дотоле нами, чрезвычайно нас занимало и интересовало и мы с напряженным вниманием следили за ходом всей этой комедии, но время текло своим чередом, и часы уже показывали половину девятого. Вдруг снова поднялся занавес; сцена оставалась с прежней декорацией и опять появился актер с объявлением, и опять раздались крики: «A bas! A la porte!» Но кто-то подогадливее, в креслах, вскочив на свое место, громко закричал:

– Paix, messiurs, paix! Laissez nous entendre que veut done monsieur! (Замолчите, господа, дайте нам выслушать, что этот господин хочет!) Все несколько замолчало, и актер, раскланиваясь весьма низко, объявил, «что труппа привыкла всегда свято исполнять волю публики и готова начать представление «Торжество Траяна», но почитает обязанностью предварить, что не собственной волей она хотела переменить спектакль, а что на это было объявлено желание союзных монархов, которые, уклоняясь от всего, что хотя бы косвенно могло напомнить их собственный триумф, из скромности просили перемените пьесу! «Весталку» они почтут своим присутствием, а в случае настояния о представлении «Траяна», отказываются быть к театре». Со всех сторон раздалось:

– La Vestale! La Vestale! – Музыка заиграла опять «Vive Henri IV», а зрители начали подпевать оркестру, но еще не кончили второго куплета, как вся зала задрожала от крика:

– Vive Alexandre! – Государь и прусский король появились в бельэтаже, в средней ложе. Государь был в кавалергардском вице-мундире и с Андреевской звездой. Восторг и восхищение публики были до такой степени велики, что нет возможности даже и передать наглядно; все, кто был в театре, поднялись как один человек, все взоры устремились на среднюю ложу; махали всем, что было под рукой: платками, шляпами; из тех лож, из которых не вполне было видно государя, дамы, мужчины становились на балюстрады или свешивались через них, так что становилось страшно, ожидая каждое мгновение, что вот-вот да и упадет кто-нибудь! Неумолкаемый крик и возгласы приветствий продолжались более получаса, и государь беспрестанно раскланивался на все стороны, и, едва переставал кланяться и показывал вид, что садится, раздавались вновь крики:

– Vive Alexandre! Vive Alexandre! – и государь подходил опять к барьеру и кланялся. Прусского короля никто не замечал, в ложе он или нет. Оркестр несколько раз начинал увертюру и несколько раз принужден был останавливаться. Наконец около четверти десятого волнение поутихло; в креслах и в партере все стояли спиной к сцене, а лицом к государевой ложе. Увертюра окончилась, и только с началом самой оперы устроился настоящий порядок в местах.

Ложа Наполеона находилась над самой авансценой, в бельэтаже, с левой стороны; она была отделана, насколько мог заметить, с большой роскошью; над ней возвышался одноглавый орел.

В средине первого акта из ложи над авансценой, с правой стороны, полетело вниз несколько лоскутков бумажек. Из кресел кто-то закричал:

– Лаиса! Лаиса! – Лаис не участвовал в спектакле, да к тому мы полагали, по первому извещению, что, будучи больным, его и в театре нет, но, к удивлению нашему, Лаис вышел на сцену, одетый в черный фрак, и, подняв один из билетиков, подошел к лампе над будкой суфлера, прочел про себя написанное и потом, обратясь к публике, сказал:

– Messieurs! Ce n’est rein de plus qu’on exige de faire entendre notre chant national! (Господа, здесь ничего более, как требование нашего народного гимна!)

– Пойте! Пойте! – раздалось несколько голосов. Лаис обратился к музыкантам и сказал:

– Messieurs, maintenant c’est votre affaire! (Господа, теперь это ваше дело!) – Оркестр повиновался. Но певец вместо «Vive Henri IV» запел: «Vive Alexandre!», и едва он произнес это имя, все обратилось к ложе и повторило в один голос: «Vive Alexandre!» Государь встал, приблизился к краю ложи и приветливо раскланялся. Музыка по крайней мере раз семь начинала арию и всякий раз останавливалась на первых тактах, прерываемая общими криками публики. Наконец в креслах некоторые зрители начали уговаривать, что эти все овации могут беспокоить царя и было бы прилично временно воздержаться и дать возможность высоким посетителям насладиться музыкой и спектаклем, и, когда мало-помалу шум и волнение начали утихать, Лаис запел:

Vive Alexandre!

Vive ce roi des rois!

Sans rien prétendre,

Sans nous dicter des loic и т. д.[283]

Во втором куплете приветствие относилось и к имени прусского короля. В конце 1-го акта произошло новое приключение. Актриса, игравшая роль весталки, как будто в исступлении и забывши свою роль, вскричала:

– Vive le roi! – и повторила это еще два раза. Из многих лож посыпались белые банты и кокарды. Раздалось несколько жидких аплодисментов, тотчас покрытых ропотом, раздавшимся почти во всех концах залы:

– C’est une horreur! mais qu’est ce qu’on veut donc?[284] (Это гадость! Чего же хотят?), – но скоро все смолкло. Тогда над наполеоновой ложей кто-то из высшего над нею этажа спустил белое полотно и покрыл императорского орла. Мне показалось в эту минуту, что все как будто с умыслом приутихло, и весталка стала продолжать свою роль с каким-то уже принужденным напряжением. Конец 1-го и весь 2-й акт прошел без дальнейших приключений, но когда занавес окончательно опустился, из той ложи, из которой прежде был опущен покров для орла, показался мужчина во фраке, сдернул покрывало, стал рвать с места орла и потом, разломав его, в кусках бросил на авансцену. Публика уже расходилась, так что демонстрация эта не обратила на себя особенного внимания. Часы показывали четверть второго.[285]

В театре мы все как-то разместились врознь. Я приехал, как и другие, в город верхом и в одном сюртуке, не озаботясь приискать себе заблаговременно квартиру и теперь, выйдя из театра, один, не зная города, я решительно не знал, где провести ночь. К великой моей радости вспомнил, что полковник Голубцев[286] и Лодыгин говорили, что они нашли себе приют в de la Victoire, Hôtel Mirabeau, а потому я к первому попавшемуся мне под руку лицу обратился с вопросом, где эта улица, как туда пройти, и, к счастью моему, напал на такого, который сам шел в ту сторону. Пройдя всю улицу Ришелье, дружески разговаривая с моим незнакомым спутником, я увидел перед собою вывеску «Hôtel Mirabeau»; поблагодарив его за любезность, мы расстались, и я, позвонив в колокол и узнав от «porteer» (привратника), что тут стоят два русских полковника, приказал отвести себе нумер; зайдя предварительно на минутку к товарищам, вернулся к себе, и, несмотря на усталость, на удобство моего помещения, я долго не мог заснуть, такое сильное впечатление произвело на меня все, что я видел и в чем участвовал за эти два дня в Париже.

На другой день, проснувшись довольно рано, я прежде всего озаботился обмундироваться в гражданскую одежду, и мы вместе с Лодыгиным отправились в Пале-Рояль и там заказали себе полную пару и купили сапоги. Но в то время, когда Лодыгин стал рассчитываться за взятые им сапоги, вынимая кошелек, он рассыпал на пол червонцы. Хозяин и прислуга бросились подбирать, и первый с большой заботливостью спрашивал:

– Вполне ли собрана монета? – Лодыгин, сосчитав, отвечал:

– Кажется, все поднято, – а по-русски сказал мне, что он решительно не знает, все ли поднято, так как за эти два дня он не считал, что у него было в кошельке, и только все расходовал! Прошло после того несколько дней, я, гуляя с Лодыгиным по Пале-Роялю, заметил какого-то незнакомого человека, который, несколько раз забегая вперед нас, пристально глядел нам в лицо. Не обратив первоначально особого на это внимания, мы продолжали свою прогулку, но когда сделалась видима настойчивость этого господина в преследовании нас и подозревая со стороны его умысел придраться к нам как к офицерам неприятельских войск, что случалось нередко со стороны французских офицеров, то мы и обратились к нему довольно сурово с вопросом, чего ему от нас угодно. Господин с необыкновенной вежливостью просил извинения, что остановил нас, но, имея нечто сказать нам, желает знать, были ли мы тогда-то, в такой-то лавке и покупали ли мы там себе сапоги. На утвердительный наш ответ он попросил для большей верности осмотреть клеймо на голенищах и, уверившись в справедливости наших показаний, обратился к нам с радостным лицом и сказал:

– Я, господа, хозяин этой лавки, и когда вы покупали у меня сапоги, то вы разроняли деньги, и хотя уверяли, что собрали все, тем не менее после вашего ухода я нашел под прилавком три червонца, которые душевно радуюсь возвратить по принадлежности!

Мы его очень благодарили и сказали ему, что мы постараемся поступок его сделать гласным, так как он приносит ему честь, и действительно, рассказывая это происшествие как своим товарищам, так и другим знакомым офицерам, мы настоятельно их просили непременно купить там себе сапоги, что они и делали, и сапожник этот, как я слышал после от князя Трубецкого, не успевал исполнять все заказы, столько ему их делали.

Со мной повторился почти такой же случай. В гостинице («Hôtel Mirabeau») я прожил девять дней, и, когда пришлось мне выбираться оттуда, при расчете моем с хозяином в числе денег я ему дал две наши 100-рублевые ассигнации. Тогда курс еще не утвердился и за 100-рублевую ассигнацию выдавали золотом 74 франка. Прошло более месяца, и накануне въезда Людовика XVIII,[287] идучи как-то мимо гостиницы, я зашел туда, чтобы спросить себе порцию цыплят («poulets À la Marengo»), которые мне очень нравились; заказав их, я взял газету, как подходит ко мне хозяин гостиницы и подает 40-франковую монету, объявляя мне, что при расчете моем с ним я ему заплатил лишнее, потому что в то время он не знал курса наших денег, но несколько дней тому назад разменяв мои ассигнации у банкира, он получил за каждую 94 франка. Поблагодарив хозяина за его честность, я подозвал прислужницу и велел принести себе белый бант или кокарду на шляпу, а деньги эти ей подарил, считая их себе не принадлежавшими, а случайно дошедшими ко мне.

Во время пребывания моего в Париже в памяти моей остались следующие происшествия.

Въезд графа д’Артуа.[288] Это было дней через пять или шесть после нашего вступления в Париж. Я смотрел на него из окна «Hôtel Mirabeau». Д’Артуа ехал верхом, в мундире национальной гвардии. Свита его была весьма немногочисленная; из русских генералов заметил при нем только одного Милорадовича. Никакого на улицах не стояло войска и не провожало его, только толпа мальчишек бежала за его свитой и, махая палками со вздетыми на них лоскутками белого холста, орали: «Vive le roi!» (Да здравствует король!) Народ не только не поддерживал эти возгласы, но даже проходившие в это время по тротуару не останавливались, чтобы посмотреть на шествие.

Въезд короля Людовика XVIII. В то время я занимал квартиру на улице Ришелье, и с 7 часов начали проходить мимо окон моих батальоны национальной гвардии со знаменами и музыкой, размещаясь шпалерами по обе стороны тех улиц, по которым должен был проезжать король. Над самой моей головой через улицу была перетянута из окон двух насупротив лежащих домов из искусственных цветов, цепь и на оной посреди улицы утверждена была, из цветов же, корона. На крышах и в окнах выставлены были флаги и знамена белые, с вышитыми лилиями, а с балконов спускались разноцветные ковры. По обеим сторонам улицы стояли под ружьем национальные гвардейцы. Король проехал мимо этого места часу во втором. Он ехал в большой открытой коляске, запряженной цугом, в восемь лошадей, в мундире национальной гвардии и в голубой ленте ордена Св. Духа, без шляпы, кланяясь приветливо на все стороны. Рядом с ним сидела герцогиня Ангулемская,[289] а напротив их, впереди, старик принц Конде,[290] тоже без шляпы. Когда коляска поравнялась с висевшей на воздухе короной, она спустилась в коляску, а цветная цепь повисла по бокам ее. Впереди коляски прежде всех ехали жандармы, за ними три или четыре взвода легкой кавалерии, потом два взвода гренадер бывшей императорской гвардии. Весьма заметно было, что с концов фалд мундиров их и с сумок сняты были орлы, но ничем другим не были еще заменены. Перед самой коляской в буквальном смысле тащились в белых платьях с белыми поясами, с распустившимися от жару и поту волосами 24 каких-то привидений! В программе церемониала въезда эти несчастные названы «девицами высшего сословия», чему трудно было поварить. Около коляски ехали французские маршалы и десятка два генералов, тоже французских. Ни русских, ни других иностранных войск при этом не было. Нам, русским, было отдано в приказе, чтобы находиться в этот день безотлучно при своих частях, но многие из офицеров, подобно мне, прикрываясь гражданским костюмом, смотрели на церемонию. Народу хотя и было довольно много, но нельзя было сравнить с той массой, которая толпилась при вступлении нашем в Париж, и приветственные клики как со стороны национальной гвардии, так и народа раздавались весьма вяло, но когда показались взводы императорской гвардии, то раздался дружный крик:

– Vive la garde! (Да здравствует гвардия!), – и в одно время с этим криком – такой же громкий и отчетливый:

– Vive la garde Impériale! (Да здравствует гвардия императорская!) – На что генералы отвечали тут же:

– Vive la France! – Но ни один из них не прибавил: – Vive le roi!

Вскоре я узнал, что мне в приказах уже вышел отпуск в Россию, и я, не сносясь ни с бригадным командиром, ни с преемником моим по роте, прямо отправился в канцелярию дежурного генерала, объявил им сам о себе и просил выдать мне подорожную в Россию, что и сделали, к великому моему удивлению, не зная лично меня и без малейших справок. Сверх подорожной снабдили меня еще открытым предписанием через Францию и всю Германию бесплатно получать: квартиру лично для себя и для прислуги, продовольствие для себя, моим людям и лошадям и в случае надобности подводы. Так легки были в то время канцелярские порядки и служебные обряды.

Состоя в резерве и причисленный к батарейной роте графа Аракчеева, вместе с нею первую назначенную квартиру я имел около Парижа, в Нельи, в доме знаменитой актрисы, любимицы парижской публики Дюшенуа;[291] отлично устроенная, но в это время довольно разоренная вилла. Там я прожил не более четырех суток, а когда получил подорожную, будучи вольным казаком, я перебрался к своей роте, за Шаронтонскую заставу, в дер. Валентон, верстах в десяти от Парижа. Квартира мне была отведена у какого-то горожанина (bourgeois), с отлично отделанными комнатами и зеркальными стеклами; при доме находился большой сад, и из него был восхитительный вид на Париж, так как деревня расположена на первом возвышении к городу, и хотя я тут прожил более месяца, но ночевал только один раз, а остальное время безвыездно жил в городе.

Время препровождения моего заключалось по утрам в обзоре достопримечательных мест в Париже, начиная с Луврского музея и кончая китайскими банями (bains chinois), в которых китайского только и есть, что их название. Более же всего полюбил я Ботанический сад (jardin des Plantes), в котором я много нашел для себя интересного и поучительного; в Париже так было много сосредоточено замечательного, что я всегда почти опаздывал к обеду, куда заранее я условливался сойтись со своими товарищами. Обедывали мы чаще всего в Пале-Рояле у «Very» и «Frères Provençaux», а также и в других ресторанах; но более всего там, ибо это был почти центр Парижа, откуда все театры весьма близки. Вечером непременно отправлялся в какой-либо театр. В опере я был четыре раза, и при мне давали «Весталку», «Ифигению» Глюка, «Торжество Траяна» и «Алцесту» Глюка,[292] с участием в этих операх двух тогдашних знаменитых певцов: Лаиса и г-жи Браншю.[293] Лаис имел довольно высокий тенор, весьма легко владел голосом, а г-жа Браншю, обладая большими голосовыми средствами, сверх того была неподражаемая драматическая актриса, возбуждавшая восторг зрителей донельзя.

Во французском театре я был три раза и видел там «Силлу», «Магомета», «Мизантропа»[294] с Тальмой, Флери, Дюшенуа и Марс.[295]

При мне было два парада наших войск. Первый – в день Пасхи, на площади между Елисейскими Полями и Тюльерийским садом. На этом самом месте в 1793 г. казнен король Людовик XVI.[296] В Св. Христово Воскресенье 1814 г. воздвигнут был амвон в несколько ступенек и на нем был поставлен аналой для Евангелия и стол для прочей принадлежности к водосвятию. Я в это время стоял на террасе Тюльерийского сада, против самого амвона, в числе зрителей. Прежде всего государь с прусским королем объехали линию войск, расположенную около сада и по смежным улицам, а потом войска стянулись в колонны и построились в каре на площади. 1-я гвардейская пехотная дивизия стала спиной к дворцу Элизе-Бурбон, где жил государь; прусская гвардия – спиной к Тюльерийскому саду, 2-я гвардейская пехотная дивизия – спиной к Сене, а вся кавалерия – вдоль главной аллеи Елисейских Полей, спиной к Нёльисской заставе. А так как дорога по этой аллее к самой заставе поднимается все вверх, в гору, то из сада можно было видеть последний ряд кавалеристов, что производило прекрасный вид. Середина площади на большое пространство оставалась свободной, но шагах в ста от амвона расположена была цепью французская национальная гвардия. Когда войска построились и стали на предназначенные им места, государь и прусский король одни вошли на амвон, а свита их осталась в довольно почтительном отдалении. Любопытство и вольность обращения французов на этот раз не уважили приличия. Лишь только началось богослужение, вся цепь национальной гвардии как будто по условию сомкнулась к самому амвону, так что оба государя очутились окруженными одним неприятелем и отделенными совершенно от своих. Никогда не забуду этих величественных и истинно драгоценных для русского сердца минут! Благоговение так было сильно для своих и для чужих, что на террасе Тюльерийского сада, где я стоял, удаленный почти на 200 сажень от амвона, не только было слышно пение певчих, но каждый возглас дьякона или священника доходил до нас. Пока происходило передвижение войск, меня осыпали расспросами, чтобы я указал государя, великого князя, главнокомандующих и других значительных лиц, но началась служба, все смолкло, и все присутствующие, а их была несметная толпа, обратились в слух. Когда же гвардия русская, прусская и с ними вместе стоящая близ амвона национальная гвардия преклонили колена, то весь народ бросился тоже на колена, вслух читал молитвы, и многие утирали слезы. Необыкновенную картину представляла кавалерия, на лошадях, с опущенными саблями и обнаженными головами. Государь и прусский король все время, без свиты, вдвоем, с одними певчими, сопровождали священника, когда он проходил по рядам войск и кропил их святой водой; наконец пушечные выстрелы возвестили об окончании этой необыкновенной церемонии, дотоле невиданной парижанами.

Когда народ начал расходиться, один из зрителей подошел ко мне и, взяв в руки висевший в петлице у меня крест Св. Владимира, спросил:

– Позвольте полюбопытствовать, ведь это орден Св. Анны?

– Нет, – отвечал я, – вот орден Святой Анны. – И при этом расстегнул мундир свой (в этот день я надел мундир), под которым закрыт был на мне этот орден. Эффект вышел неожиданный: несколько лиц, вероятно прежде обративших внимание на наш разговор, обступили меня и начали, как чудо, рассматривать крест и делать о нем разные вопросы. Действительно, в то время орден этот был замечателен тем, что кругом был осыпан стразами, которые принимали за бриллианты. Удовлетворив по возможности любопытству окружавших меня лиц, я застегнул вновь мундир, спрятав под него орден. Тогда подошла ко мне девушка лет семнадцати, ее называли в толпе графиней, расстегнула мне мундир, вынула опять наружу орден, сказав мне:

– Присутствующие дамы прислали меня просить вас не скрывать этого ордена и позволить им удовлетворить свое любопытство, и, кроме того, мы находим, что кто носит подобные знаки на груди, тому неприлично скромностью закрывать свою заслугу! – Кругом послышались одобрительные голоса:

– Браво! Браво! Графиня!

Во время другого парада, данного собственно для Людовика XVIII, я находился опять на террасе Тюльерийского сада, но с другой стороны, т. е. к набережной Сены. Король сидел в павильоне и оттуда смотрел на проходившие полки нашей гвардии. Во всех полках музыканты вместо маршей играли «Vive Henri IV». Но всего любопытнее было это видеть герцога Велингтона,[297] который только лишь приехал в Париж и, услыхав о параде, схватил какую-то упряжную лошадь, вскочил на нее и на этом буцефале прискакал к войскам. Потом ходил анекдот о нем, что будто на сделанный ему вопрос, что всего более ему понравилось в Париже он отвечал:

– Гренадеры русской гвардии!

Я был свидетелем снятия статуи с Аустерлицкой колонны на Вандомской площади.[298] Известно, что в день вступления союзных монархов в Париж неприязненные лица императорскому правлению хотели стащить статую, и уже были наброшены на нее веревки, но государь, узнавши об этом, повелел немедленно отрядить батальон Семеновского полка для содержания караула при колонне, и этот караул все время находился до снятия статуи. Новое же временное правительство распорядилось закрыть статую белым холщовым покровом, а через несколько дней начали устраивать блоки наверху площади колонны с той целью, чтобы на них поднять статую с места, а потом спустить ее. Столбы для блоков представляли точное изображение виселицы. Я пришел на площадь уже тогда, когда статуя была поднята и частью уже занесена за край колонны; внизу стояли большие роспуски для отвоза ее; народу собралось несколько тысяч, но такая была тишина, что слышно было каждое слово распорядителя работами; статую спустили и народ разошелся в безмолвии.

Я выехал из Парижа на другой день по подписании мира.[299] Лодыгин, с которым я должен был ехать вместе, отправился прежде всего проститься с офицерами роты его величества, квартировавшими в верстах тридцати от Парижа, в деревне, где был замок, принадлежавший Бернадоту,[300] вследствие чего и я поехал туда же, где, пробыв два дня, пустились в обратный путь, в Россию, на долгих, на своих лошадях… Я с Лодыгиным – четверней, в его коляске; а прислуга наша – в моей телеге, на тройке. При отъезде нашем мы облеклись с ним опять в военную форму. Повсюду, где мы имели ночлеги или дневные отдыхи, делая обыкновенно два перегона, нас принимали с большим радушием и гостеприимством, тем более что мы первые доставляли известие о заключении мира; только перед Нанси мы встретили какую-то французскую гусарскую бригаду, и как оная шла в густой колонне, то мы принуждены были немного свернуть с дороги и, остановив свой экипаж, ожидать, пока она нас минует, и тут, признаюсь, мы много наслушались для себя нелестного, в особенности от простых гусар. Но мы прикинулись не понимающими французского языка и в душе смеялись над произносимыми на счет нас ругательствами. В Нанси, откуда только лишь вышло это войско, пока мы были у мэра для получения билетов на квартиры, собралась под окнами молодежь, с криками:

– Vive L’Empereur! Vive la France! A bas les alliés! («Да здравствует император! Да здравствует Франция! Долой союзников!») – И этими криками все и покончилось, без дальнейших для нас последствий. За то мэр назначил квартиру у какого-то из самых рьяных роялистов, и нас за весть о мире запоили шампанским…

Рейн мы переехали в Фор-Луи, откуда ехали на Карлсруэ, Бруксгаль (где в гостинице обедали за одним столом со шведским принцем, сыном последнего короля из дома Вазы[301]), Вюрцбург, Готу, Лейпциг и Берлин. До этого города мы блаженствовали: останавливались где нам нравилось по три и четыре дня, располагались как дома, со всеми удобствами, нисколько не заботясь о нашем продовольствии, зная, что самое обильное угощение будет нам предложено; лошади за это путешествие так раздобрели и поправились, что мы решились их вместе с экипажами продать в Лейпциге, взявши за все весьма хорошую цену, рассчитывая на эти деньги покутить в Берлине, а сами с прислугой поехали на подводах, требуя их от земства того края, через который мы ехали. По приезде в Берлин разочарование наше было велико. Во-первых, по желанию нашему пробыть здесь дней десять нам насилу дозволили пробыть неделю, и вместо постоя у обывателей нам отвели квартиру в казармах, без мебели; а о продовольствии нам объявили, что нас Бог будет кормить, если сами не имеем на то средств. Но как я выше сказал, что мы продали своих лошадей и экипажи в Лейпциге за хорошую цену и, кроме того, сберегли все свои небольшие деньги, какие остались у нас во Франции, то образовалась приличная сумма, на которую мы тоже прилично кутнули, занявши отличный нумер в «Hôtel de la Russie» под Липами и поставивши на своем, просроча 10-ть дней. Из Берлина мы взяли почтовых до первой станции, а потом опять поехали на обывательских подводах и на продовольствии обывателей до Юрбурга, где уже положительно вся наша роскошь кончилась, и Лодыгин на почтовых поехал в Петербург, а я – в Вильну.

В Вильне в это время квартировала новосформированная рота для гвардейской артиллерии под командой капитана Левашова,[302] у которого я и остановился, не решаясь пускаться далее в путь, пока не соберу сведений о местопребывании моей матери и прочей родни, почему и прожил там до половины июля 1814 г. Списавшись с зятем моим Фроловым и получив от него ответ, поспешил в Смоленск, а оттуда поехал с ним в Воронежскую губернию к двоюродным моим братьям, Сахаровым, у которых мать моя, убегая от французов, нашла себе приют. Невеста же моя в это время с матерью была в Тверской губернии.

Относительно пребывания нашего во Франции мне на память пришло еще одно обстоятельство. После нашего первого отступления от Труа Ермолов, бывши у Аракчеева, завел с ним разговор и коснулся отступления, осуждая оное.

– Что делать, Алексей Петрович, – сказал граф, – иначе быть не может.

– Да помилуйте, ваше сиятельство, сколько же у вас войска, чтобы можно было опасаться подаваться вперед! В одной австрийской армии через Рейн прошло пехоты 120 тысяч!

– Правда ваша, но теперь налицо в строю 18 тысяч.

– Где же прочие?

– Позади, на кантонир-квартирах; за недостатком обуви в стужу и грязь не могут делать похода!..

И вправду, во всю кампанию, до взятия Парижа, дрались лишь русские и пруссаки, иногда баварцы, виртембергцы и даже баденцы; но об австрийских войсках ни в одной реляции не упоминается, а между тем главнокомандующий всеми армиями был австрийский фельдмаршал князь Шварценберг, который более всех других настаивал, чтобы не идти на Париж, а возвратиться к Рейну…

Цель записок моих – не столько удержание в памяти случайностей моей жизни, сколько наставление в будущности сыну моему, потому там, где я находил или видел зло, я описываю оное подробнее другого. Таким образом скажу, что зять мой, Фролов, бывши в 1813 г. смотрителем Шкловского военного госпиталя, нажил 40 тыс. рублей ассигнациями. Я пожелал знать от самого Фролова, как он накопил такую значительную сумму и в такое короткое время, тем более что по характеру его я знал его всегда за самого человеколюбивого и притом слабого, близко к трусости наклонного чиновника. Основанием его фортуны была стачка с медиком, комиссаром, священником и с ревизорами госпиталя. Разумеется, что при этом положении он должен был с ними делиться и многих угощать. Усиленное показание высшего разряда порций, задержание выключки своевременно умерших, погребение сих последних без гробов, употребляя при выносе их один и тот же гроб под всех, наконец, искусственное поддержание справочных цен на припасы, а через это стачка с подрядчиками – вот источники, из которых собиралось золото, а приезжавшие ревизоры, получая свою долю, весьма значительную, находили все отлично, и госпитальные чиновники кроме прибыли получали еще награды.

Прибыв в Смоленск, я узнал, что семейство Лаптевых из Ярославской губернии перебралось в Тверскую, к родственнице матери моей невесты, Шишкиной, рожденной Талызиной, по первому мужу Гедеоновой. (Первый муж ее был родной брат Е. Я.) Родной мой край представлял все еще только одно пожарное пепелище. В имении матушки, Малосельи, более половины крестьян перемерло, осталось всего лишь 16 душ, и Фролов, к которому от сестры перешло это имение, по крайней мере озаботился продовольствием мужикам и обсевом их и своих полей. В Новинцах же, дер. Лаптевой, все стояло вверх дном. Поля не засеяны, крестьяне не призрены, и что всего чувствительнее для имения – отсутствие хозяев, тем более что в самое это время выдавалось пособие от правительства. Как известно, что все подобные распоряжения вначале как-то идут живее и удовлетворительнее для нуждающихся, а впоследствии, по прошествии некоторого времени, участие и рвение остывают, и вот явное доказательство тому: матушка, не будучи налицо, по возвращении своем ничего не получила уже на свою долю.

В Смоленске я пробыл только два дня и поехал с Фроловым прямо в Елец, а оттуда в Задонскую деревню Сергея Семеновича Сахарова. У него в это время жила моя мать. Семейство Сахарова, с которым я до сего времени не только не был знаком, но даже не знал о его существовании, состояло из трех братьев: Петра – старого холостяка, Ивана – женатого, имевшего деревню в Елецком уезде, и Семена – тоже немолодого холостяка, но еще более устарелого от несчастия, ибо он был разжалован в матросы, но потом прощен, и двух сестер: Матрены – девицы лет 35-ти, жившей с Семеном Сахаровым, и Марьи, по первому мужу Кожиной, а в это время Туровской. Мать Сахаровых была родная сестра моей матери, а отец их при императрице Екатерине II служил при дворе и был один из ее камердинеров. Сахаровы обворожили меня своим приемом, да в это время иначе и быть не могло. В таком краю, где молодые мужчины за войной совершенно исчезли, появление военного, да к тому же молодого гвардейского офицера, составляло происшествие, и я в кругу моих родных, переезжая из одного дома в другой, не замечал, как летели дни…

С матерью и с Фроловыми мы отправились в исходе октября 1814 г., в Смоленск, куда и прибыли 3 ноября. Здесь я узнал, что семейство Лаптевых все возвратилось и живет в деревне. Разумеется, что я сейчас же поспешил туда, но как меня поразил вид моей невесты! Она предшествовавшую зиму во время краткого переезда из Ярославской губернии в Смоленск, отъехавши из города в деревню, на Днепре, с санями провалилась под лед и спаслась каким-то чудом; но с того времени открылось у нее сильное кровохаркание, так что при малейшем нравственном потрясении кровь немедленно вырывалась горлом чашки по две; да к этому у нее была корь, от которой выпали все волосы на голове. Тем не менее я стал настаивать на моем искательстве…

Теперь надо представить себе положение нас обоих и наших семейств. У моей матери в обрез ровно ничего! У Лаптевых, кроме той же скромности достатка, большой долг, сделанный для прокормления крестьян и огромной дворни. На мне один старый мундир, два фрака, статский сюртук, без жалованья и даже без видов содержать себя! Я не знаю право, что я думал тогда, но упрямство мое было так велико, что я настаивал на свадьбе. Иногда мне казалось, что я будто бы добиваюсь, чтобы мне отказали, но сердечная привязанность и внимание ко мне моей невесты не только не ослабели, но с каждым днем все больше усиливались, и чем более я размышлял о бедственном ее положении, тем дороже и милее становилась она мне. Наконец в апреле 1815 г., на Вербной неделе, когда я стал настоятельно просить Е. Я. решить нашу участь, она, при всей ангельской кротости вынуждена была сказать мне, что я сошел с ума и что я сам не знаю, чего желаю и чего требую; я с сердцем уехал и сватовство свое считал совсем расстроенным.

Конец ознакомительного фрагмента.