Часть VII***1814
Франция. – Беспокойный мэр. – Служебные неприятности. – А. П. Ермолов. – Сражение под Бриенном
Наконец 1 января 1814 г. мы перешли Рейн, в Базеле, и вступили в пределы Франции. Когда мы шли немецкими провинциями, мы не находили для себя ничего странного, так уже мы свыклись и с говором, и с их обычаями, но на втором переходе услыхать кругом себя чистый французский язык было для нас особенной новостью.
Не припомню теперь именно, в какой деревне, рота, войдя и установя парк, стала расходиться по квартирам, меня встретил мой хозяин, деревенский мэр, со всем своим семейством, более состоящего из женского пола, ибо мужчины, вероятно, все попали в конскрипцию.[263] Обласкав всех, я стал расспрашивать мэра об их положении и просил его доставить нам, сколько нужно будет, фуража и хорошенько кормить людей в квартирах. На последний счет он меня обнадежил, а о фураже объявил, что во всей деревне овса нет ни зерна и ни за какие деньги достать его нельзя. Но мои фуражиры начали уже свое дело, и тут же фельдфебель мне объявил, что они нашли на кладбище большую яму, куда ссыпано значительное количество овса. Я расположился спокойно отдохнуть, но не прошло четверти часа, вбегает мэр и кричит:
– Разбой! Грабительство! Святотатство!
Начинаю его расспрашивать, в чем дело, хотя и догадываюсь о чем он кричит.
– Помилуйте, – говорит он, – ваши солдаты разрывают могилы наших покойников. Это неслыханное дело! Одни варвары в состоянии это делать!
– Погодите, не горячитесь очень, – возразил я, – мы постараемся все это расследовать.
Но мой мэр ничего не хотел слушать и еще более прежнего начал кричать:
– Разбой! Святотатство!
Объяснив ему все, что мне доложил фельдфебель, я добавил, что никакого святотатства тут не совершено, а что, напротив, его бы следовало арестовать за сокрытие фуража и за ложное донесение; но мэр, не принимая никаких объяснений, продолжал по-прежнему кричать на все лады, что мы варвары! На эти крики в комнату и к дому собралась толпа женщин с детьми, которые еще пуще мэра кричали. Вся эта сцена мне сильно прискучила, и, чтобы получить себе покой и положить этому конец, я обратился к юнкеру князю Долгорукову[264] и сказал ему, указывая на мэра:
– Возьмите этого человека и расстреляйте его за деревней!
Долгорукий взял его за воротник и потащил из комнаты, и вдруг куда девалась у француза прыть. Затрясся, побледнел; жена его и дочери бросились ко мне в ноги, умоляя о пощаде и обещая мне достать вдвое более фуража, сколько я требовал. Конечно, что вся это трагикомедия этим и кончилась, но, вероятно, осталась в памяти и передается, как предание, позднейшему потомству, как «варвар московит» хотел расстрелять мэра…
Во время похода на одном из переходов Ермолов, командовавший 2-й гвардейской дивизией, при которой всегда шла моя рота, подъехал ко мне, сошел с лошади и пошел со мной пешком.
– Ну, слышал ты новость, любезный сослуживец? Вам дали нового командира, да какого еще! Немца! Карла Таубе! Знаешь что? Шмерц разгонит всех моих сотоварищей и сослуживцев. Нет, любезный Иван Степанович, ни один из вас не останется с ним служить.
Я говорил выше о неудовольствии на меня Ермолова и о последствиях оного. Теперь я промолчал, но, едва лишь мы пришли на квартиру, рапортовался больным и более перед фронт роты не являлся.
Первое известие, которое получил о бригаде полковник Таубе, приехавший не совсем, но временно взглянуть на бригаду, был мой рапорт о болезни, и он немедленно сделал следующее распоряжение: полковника Лодыгина, командовавшего до сего времени бригадой и ротой его высочества и по прибытии Таубе сказавшегося больным, он немедленно перечислил к 1-й роте, но дал предписание не вступать в командование оной, прежде как по выздоровлении; по моему же рапорту для командования по фронту приказал прикомандировать к роте из роты его высочества штабс-капитана князя Горчакова 2-го. За этим на другой день назначил инспекторский смотр моей роте поутру, в 8 часов. Это было под городом Везулем. Лодыгин к роте еще не прибыл, а я к фронту не вышел. Таубе приехал на смотр верст за 25 и прямо к строю. Тут он спросил у князя Горчакова обо мне и может ли он меня видеть. Горчаков отвечал, что я не так болен, чтобы мог отказать ему в посещении. Тотчас после парада он и все офицеры вошли ко мне, и вместо приветствия Таубе грубо спросил меня:
– Вы больны, господин Жиркевич?
– Болен, – отвечал я.
– Чем?
Я назвал такую болезнь, что все присутствовавшие захохотали, ибо никто, да и я сам, этого не ожидал. Меня взбесил тон, которым был сделан вопрос, а также дурацкое освидетельствование меня г-м Таубе.
– Ah! c’est une espèce de galanterie![265] – сказал Таубе, и обратился с расспросами о роте.
Я объявил Таубе, что, будучи больным, я не в состоянии разговаривать с ним стоя; он отвечал, что я – хозяин дома и могу делать что хочу, а потому я пригласил всех офицеров садиться и сам тоже сел. Таубе один не сел и стоял в кругу нашем. Наконец, видя, что я не обращаю к нему моего приглашения, он объявил откровенно, что, проехав верхом около 25 верст и пробыв на морозе с лишком два часа, он с охотой бы теперь выпил рюмку водки. Я ему предложил водки и сыру, но более ничего не мог ему подать, так как повар мой, фронтовой солдат, находился на смотру и обеда еще не готовил. Таубе выпил две рюмки водки и съел более чем полкруга сыру (frommage de Brie); раскланялся с нами и уехал. Вот встреча, сделанная нами новому начальнику; можно ли после этого обвинить его, что он нас не любил. Но со всем тем он стал и не переставал искать нашего общего расположения.
Как скоро Таубе ухал, мы тотчас уселись обедать, и во время стола я сочинил и подписал рапорт к нему, в котором объяснил, что я будто болен застарелой… болезнью, просил его поспешить назначением на мое место нового командира роты, а мне – испросить увольнение для излечения болезни в Россию. Этот рапорт я отправил за Таубе вслед, в роту его высочества, куда он на время поехал. К вечеру я получил частное письмо от адъютанта 1-й бригады при Таубе, Соколова, при котором, обращая обратно рапорт мой по приказанию Таубе, извещал меня, что полковник делает единственно из снисхождения ко мне и что завтра же пришлет лекаря, который даст мне форменное свидетельство о болезни, которое можно будет представить для испрошения мне отпуска. Я опять обратил рапорт к Соколову и просил доложить Таубе, что я снисхождения ни от кого себе не прошу и не желаю, кроме как от Бога.
Насмешки и издевательства насчет Таубе не переставали, и на третий день после отсылки моего послания второй штабс-капитан Стахович подал мне рапорт, где пишет, что, признавая себя неспособным служить в артиллерии по недостатку сведений, просит о переводе по кавалерии. Этот рапорт я отправил тоже к Таубе в бригадную квартиру. Прошел день, к нам явились товарищи из других рот и приняли участие в деле. На последующий день я получил форменное предписание, в котором Таубе с вежливостью, не упоминая обо мне собственно ничего, ставит мне на вид, что я не предотвратил неприятностей от подчиненного мне офицера, не удержав его от дерзкого поступка, и что он с сожалением должен прибегнуть к строгим мерам, почему предписывает мне штабс-капитана Стаховича, арестованного, немедленно отправить к нему в штаб-квартиру.
Едва это предписание было прочтено, как князь Горчаков тоже подал рапорт, прося о переводе его по слабости зрения в пехоту, и в то же время в других ротах подали рапорты, кто об увольнении в отпуск, кто о переводе: Лодыгин, Демидов, Сумароков, Дивов, князь Трубецкой и др., так что Таубе стал выходить из себя. Когда наш бригадный адъютант Тиман, докладывая ему о прибытии Стаховича, вручил ему мое донесение с просьбой князя Горчакова, он обратился к Тиману с вопросом:
– Ну что же вы не подаете рапорта и не проситесь никуда?
– Сейчас подам, – отвечал Тиман и тут же принес от себя прошение.
Этим случаем в особенности воспользовался Ярошевицкий, который за Лейпцигское сражение произведен был уже в штабс-капитаны, сблизился с Таубе и сделался его наперсником. Между тем мы подались к Лангру. Там Ермолов, услышав об истории, прислал приказ, чтобы офицеры всей бригады прибыли в его квартиру. Когда те явились, он вышел к ним и взволнованным голосом начал с ними беседу:
– Что вы делаете, безумные? Вы хотите, чтобы из вас кого-нибудь расстреляли? Это будет, вы увидите. Я уверяю вас, что это будет. Ведь это бунт!
Тут не знаю кто-то из них, так как я, рапортуясь больным, у Ермолова не был, возразил:
– Бунт есть умышленное и условленное согласие, а из нас никто один другого не подговаривал и подговаривать не станет.
– Знаю, – сказал Ермолов, – в вас другое чувство действует. Но, может быть, только я один умею оценить это, а всякий другой вправе вас обвинить по наружности. Я уверен, что если бы стали вас всех расстреливать, то каждый бы вышел вперед, чтобы с него начали. Но послушайте, мои друзья, мои сослуживцы, приостановитесь и опомнитесь! За кем теперь очередь подавать просьбу?
Все молчали.
– С вами говорит не генерал ваш Ермолов, а ваш товарищ и друг. Ну, отвечайте искренно.
Вышли Коробьин[266] и Ваксмут.
– Ну вот дело! Еще раз прошу вас остановиться. Обождите, дайте мне два дня сроку, а там делайте что хотите; пусть хоть вас всех расстреляют, я не буду более удерживать.
Тотчас после этого Ермолов отправился к Аракчееву, рассказал ему о происшедшем и просил его, как носящего мундир гвардейской артиллерии, вступиться в это дело. Аракчеев отвечал, что он уже слышал об этом и еще прежде представлял государю, что назначение Таубе огорчит офицеров, но государю угодно было и затем все-таки сделать это назначение, а потому он, Аракчеев, как слуга и чтитель воли государя, будет поддерживать Таубе.
– Впрочем, – продолжал граф, – вы сами, Алексей Петрович, имеете голос. Просите аудиенцию у государя. Он не откажет вам, и объясните ваши мысли.
Ермолову дана была аудиенция. Первым словом государя было, когда взошел Алексей Петрович:
– Это просто бунт!
– Нет, государь. Общее раздражение и огорчение, клянусь честью и совестью моей.
– Если так, – отвечал государь, – то я их всех распущу, а бригаду наполню новыми.
– Государь, – возразил Ермолов, – этих офицеров будет трудно заменить другими.
Тут государь, не говоря ни слова, вышел в другой покой и оттуда принес в красном сафьянном переплете список офицеров гвардейских полков; развернул артиллерийскую бригаду и начал читать поименно список и о каждом подробно говорил, что он о нем и в каком отношении разумеет. Затем, дойдя до последнего прапорщика, прибавил:
– Вот видишь, Алексей Петрович, что я всех твоих офицеров знаю лично. Мне их будет жаль, но потворствовать не хочу и не могу.
Ермолов молчал. Государь раза три прошелся по комнате, и быстро подойдя к нему, положив руку на его плечо, сказал:
– Ну вот еще что я согласен сделать. Призови их и скажи им, что я знаю их дело. Желал бы очень, чтобы они свои просьбы взяли назад. Кто же «не возьмет», – продолжал государь, остановившись на минуту, может идти куда желает. Я отпускаю.
Ермолов с чувством душевного умиления низко поклонился.
Рассказывая мне впоследствии всю эту сцену, Ермолов говорил, что на ангельском лице государя была видна вся борьба, происходившая в душе его. Чувства строгости, взыскания и соболезнования о людях, честно исполнивших долг свой в тяжелые годины, быстро сменялись, и он без умиления до сего времени (1847) не может о сем вспоминать.
Ермолов передал желание государя офицерам, и все просьбы были взяты обратно, кроме Лодыгина, Демидова, Стаховича и моей. Меня и Лодыгина отпустили в Россию; Демидова – к германским водам, а Стаховича великий князь Константин Павлович упросил перевесть в гвардейскую конную артиллерию.
Адъютанта Тимана мы похоронили возле Труа.[267] Он внезапно занемог горячкой и на третий день умер. За неимением нашего священника пастор прусских войск совершал погребальную службу. Наши похороны гвардейского офицера поразили прусских гвардейцев. В особенности что их поражало – это то, что офицеры сами подняли гроб и несли его на руках более трех верст, до самого кладбища.
– Этой чести у нас и фельдмаршал не добьется, – говорили они; а мы им отвечали, что любимый товарищ по чувствам выше и дороже фельдмаршала.
К Труа до перехода за него мы подходили два раза. В первый раз я стоял на квартире в селении у какого-то священника, который сперва не показывался, а потом, во время нашего обеда вбежал в комнату и закричал:
– Русские грабят церковь!
Плохо поверив этому, я, однако, тотчас побежал за патером. Церковь была заперта; он стал доставать ключ из кармана, чтобы отпереть двери, но в то же время спросил меня:
– Что же вы хотите делать? Вы одни, а их там очень много!
– Ничего, – сказал я, и выдернув ключ из замка, вбежал вовнутрь церкви. «Разбойники! Грабители!» – раздался мой голос под сводами церкви, и в ту же минуту увидел – человек десять, бросившихся мимо главного алтаря к окнам, стали выбираться через оные. Я догнал одного и ударил его в голову ключом так, что раскроил ему затылок; но другие товарищи вытащили его за окно. К счастью и чести нашей, русских здесь ни одного не было, а оказались одни баварцы. Поступок мой удивил священника, и он, возвратясь в дом, рассказывал как о необыкновенном случае и не оставлял нас до самого нашего выступления.[268]
По вторичном нашем движении в феврале 1814 г. вперед к Труа и за него, перед сражением, к Бриенну рота, которой я продолжал командовать, рапортуясь больным, на марше проходила мимо князя Яшвиля, только что вернувшегося из Ландека, где он лечился от болезни. Перед ротой ехал штабс-капитан князь Горчаков 2-й, а я следовал за ротой на повозке. Князь Яшвиль спросил князя Горчакова:
– Вы командуете ротой?
– Нет, – отвечал Горчаков, – полковник Лодыгин.
– Где же Лодыгин?
– Болен.
– Ну, следовательно, вы же командуете теперь ротой?
– Нет, – опять возразил Горчаков, – не я, а штабс-капитан Жиркевич.
– Ну где же этот? – спросил Яшвиль.
– И он болен.
– Как это? Что это значит? Я тут вовсе ничего не понимаю! Командир болен, командующий болен тоже. Да где же они оба?
– Следуют за ротой на повозках.
– А! Ну вот теперь я знаю! Они больны только на походе, а начнется сражение, то оба явятся за крестами. Нет, меня не проведете! Я остановлю ваши расчеты. Теперь храбростью никого не удивите. Трусы у нас теперь повывелись, и давно уже их нет в армии!
Затем, обратясь к адъютанту, князь Яшвиль приказал тот же час дать предписание бригадному командиру: меня и Лодыгина впредь до выздоровления перевести в резерв.
Бриенское сражение[269] было все совершено в виду нашем, но мы в нем не участвовали, а после оного сделали опять несколько маршей назад;[270] потом вновь стали подаваться вперед и дошли до Арсис-сюр-Об,[271] где опять сражение происходило перед нашими глазами, в равнине, на самом берегу реки, к которой наша армия упиралась правым флангом. Когда же сражение кончилось, мы опять отступили один небольшой переход назад; потом вдруг повернули к Парижу и пошли к нему, не останавливаясь более.
17 марта башни парижские показались пред нами. 18-го происходило известное сражение под его стенами,[272] а 19 марта 1814 г. союзные войска вступили в Париж во всем параде.[273]