Часть IV***1812
Смоленск. – Дер. Шеломец. – Барклай и Багратион. – Битвы 3 и 4 августа. – Предсказание об иконе Божьей матери. – Пожар и отступление. – Общая ненависть к Барклаю. – Ошибки начальства. – Бородино. – Партизан Фигнер. – Первая победа. – Кафтан Мюрата. – Выговор. – Рассказы о Кутузове. – Бедствия неприятельских и наших войск.
В тот же день, вечером, подойдя к Смоленску,[158] без всякого приказания мы расположились на Покровской горе, а на другой день ввечеру и армия подошла, и мы заняли следующую позицию: лицом к Петербургу, так что левый фланг упирал в Днепр, а правый – примыкал к дорой на Духовщину. По другую же сторону Днепра, у Красного, позицию занимала дивизия Неверовского.[159] Тогда носились слухи, что Наполеон действительно приказал одному корпусу идти от Орши, усиленным маршем, к Смоленску, но что сие не выполнилось из опасения, ибо французы получили сведения, что государь в Смоленске делает смотр большому числу войск, при котором было не менее 200 орудий артиллерии. Последнее было действительно справедливо. Это обстоятельство дало возможность 2-й армии, которой командовал князь Багратион,[160] соединиться с 1-й.[161] Багратион, в чине полного генерала, был старее Барклая; но последний, кроме звания главнокомандующего, носил еще звание военного министра. Когда князь, предупредив прибытие своих войск, приехал часом или двумя ранее в Смоленск, то в ту же минуту отправился к Барклаю; но тот, узнав, что приехал Багратион, сам поехал к нему на встречу,[162] и оба, один другому, предоставляли честь первенства. Но князь Багратион настоятельно сам подчинил себя младшему, утверждая, что тот, как военный министр, более облечен доверием государя. К несчастию, между сими двумя главными военачальниками согласие было непродолжительно.
Утверждение наше около Смоленска ознаменовалось тотчас событием, не имевшим до того времени подобного себе в армии… Беспрестанное отступление от границы до Смоленска, как я уже говорил выше, возбудило ропот, но сверх того, оставляя большое пространство родной земли неприятелю, солдаты привыкли не только равнодушно смотреть на разорение своего родного края, но даже и сами тому способствовали, рассуждая: «Лучше самим взять, чем отдать неприятелю». Они не считали для себя особенно важным преступлением, если по домам и оставленным усадьбам и брали что-либо, и вот источник мародерства, для которого на русском язык и названия не придумано. Около Смоленска оно дошло до чрезвычайности, и главнокомандующий, скрипя сердце, решился самой строгой мерой положить тому преграду. Около 20 июля при собрании отрядов от каждой части войск расстреляли 7 человек на Покровской горе. Говорили, что в числе их два человека, едва ли виновные на самом деле, подверглись той же участи. Они были уличены в грубостях военному полицеймейстеру, которому по своему понятию считали нимало не подчиненными, ибо военная полиция была еще новость для целой армии и как бы что-то ей чуждое.[163] Военные у нас привыкли смотреть на полицию презрительно, и этот взгляд был распространен начиная от солдата до высшего начальства.
До нашествия французов в самом Смоленске жил мой зять, Фролов, служивший там при военном госпитале смотрителем; сестра же моя скончалась в марте месяце, когда мы подошли к Смоленску. Зятя я застал еще в его доме, но он уже собирался выехать вслед за моей матерью, которую я успел найти у моей тетки Адамовичевой, за Смоленском, верстах в пятнадцати. Она перебиралась в Дорогобуж, к родному своему брату, весьма налегке; так мало думали, чтобы французы пошли далее Смоленска! Да и мы мечтали, что по соединении обеих армий дадут решительный отпор неприятелю. Конечно, были люди, которые рассчитывали и на противные результаты.
Деревня моей матери была за Днепром, верстах в шести от Смоленска и почти в одном расстоянии от наших бивуаков, не проезжая город. Мужички наши с усердием ежедневно таскали ко мне живность и другие запасы, пока мы стояли близко к Днепру, и не только я, но и мои товарищи в эту стоянку имели хорошее продовольствие; кроме того, я каждый день по несколько часов проводил с невестой, ибо семейство ее прожило в Смоленске дней десять, а потом отправилось через Ельну в Москву, не зная решительно, где и у кого со временем будут иметь пристанище.
Близ Смоленска мы простояли около двух недель. Раз пять нас подавали вперед по береговой дороге к Витебску на Рудню и два раза доходили до деревни Гаврики, следуя всегда на деревню Шеломец. А как в каждой дислокации похода встречалось это последнее название, то солдаты прозвали эти передвижения «ошеломелыми», и действительно, мы сами не могли понять причину наших маршей и контрмаршей. Впоследствии Алексей Петрович Ермолов при мне рассказывал, «что тогдашнее наше положение до такой степени было сомнительно, что один Бог мог распутать наши дела… Наполеона потеряли из виду: то думали, что он обходит Смоленск и тянется боковыми путями на Москву; то – что он заслонил нам Петербург и думает дать туда направление всей своей армии».
– Один раз в Гавриках, – говорил Ермолов, – я был в таком положении, что едва ли когда кто другой находился в подобном. Барклай сидел среди двора одного дома на бревнах, приготовленных для построек; Багратион большими шагами расхаживал по двору, и ругали в буквальном смысле, один другого. «Ты немец! Тебе все русское нипочем», – говорил князь. «Ты дурак и сам не знаешь, почему себя ты называешь коренным русским», – возражал Барклай. Оба они обвиняли один другого в том, что потеряли из виду французов и что собранные каждым из них сведения через своих лазутчиков одни другим противоречат! Я же в это время, – добавил Ермолов, – будучи начальником штаба у Барклая, заботился только об одном, чтобы кто-нибудь не подслушал их разговора, и потому стоял у ворот, отгоняя всех, кто близко подходил, говоря, что «главнокомандующие очень заняты и совещаются между собой».
Наконец 2 августа, когда мы стояли в параллель дороги на Духовщину, нам опять объявили поход на Шеломец и на Гаврики. Мы выступили вечером, часов в девять, всю ночь тянулись нога за ногу и едва прошли верст десять, как вдруг в третьем часу утра услыхали пушечные выстрелы за Днепром, и нас опять повернули усиленным маршем к Смоленску. Французы, маскируя свои движения, между Красным и Лядами, у местечка Рососны, сделали действительную переправу и ударили на Неверовского. Я не буду описывать то, что уже известно из реляций и чего сам не видал; но когда мы подошли к городу, то в глазах наших по другую сторону происходила жаркая свалка. Неверовский со своими остатками приперт был уже к самой стене города; гренадеры были высланы к нему на подкрепление и удержали французов. Справедливо ли, но как тогда, так и после слышал я, что возможностью подкрепления Неверовского гренадерами опять руководил случай. Гренадерами командовал принц Мекленбургский.[164] Вечером 2-го числа, когда была прислана в его дивизию дислокация о походе, он так крепко спал, что его долго не могли добудиться; будили в несколько приемов, что взяло времени около двух часов, и двумя часами дивизия запоздала выступлением; а это опаздывание вместо вреда обратилось к нашей выгоде. Если бы гренадеры были несколько верст далее на походе, французы, оттеснивши Неверовского, непременно бы заняли Смоленск и были бы уже в тылу наших.
Бой 3 и 4 августа происходил в виду наших армий, которые в течение двух недель стояли тылом к Смоленску, а лицом к Петербургу; теперь же, когда дрались за Смоленск, мы стояли, уже повернувшись на своей оси. Наша бригада в резерве стала на левом фланге, против Раевского пролома, и одна из рот, вместе с нами составлявшая резерв артиллерийский, подполковника Нилуса,[165] была отделена от нас и с этого берега Днепра фланкировала стену города у этого пролома с большей, конечно, славой, но без всякой для себя опасности; ибо в то время, когда французские колонны, пользуясь кустарниками и рытвинами, с этой стороны стали спускаться в обход стены к пролому, удачными выстрелами Нилусовой батареи были удержаны и не дошли до Днепра, а потому не могли на этот раз отрезать и уничтожить переправу для бившихся за Смоленском наших войск. Но до Нилусовой батареи не долетало ни одно неприятельское ядро, ибо она стояла гораздо выше той французской батареи, которая была направлена против нее.
Нашей бригадой за отделением Ермолова к важнейшим занятиям командовал полковник Эйлер. 3 августа, когда мы заняли нашу позицию, он, подойдя к моему бивуаку, вызвал меня и сказал:
– Ты хорошо знаешь, Иван Степанович, церковную службу и, верно, знаешь, какое читают Евангелие, когда служат молебен Божией Матери? Правда ли, что тут говорится, что она пробудет в отсутствии из дома три месяца и потом возвратится опять к себе?
Я отвечал, что хотя и говорится о трех месяцах, но это уже в прошедшем, а не в будущем отношении, и повторил ему буквально выражение этого текста Евангелия.
Он мне тут же прибавил:
– Ну, вот теперь на этом тексте основывают нашу надежду! Говорят, что мы Смоленск отдадим французам, но через три месяца опять будем тут же.
Тотчас вынесли чудотворный образ Божией Матери[166] из церкви, что над Днепровскими воротами, и при этом пели непрестанные молебны, причем все повторяли эти слова.[167]
В то время, когда происходила самая жаркая битва в Смоленске, который переходил на глазах наших несколько раз из рук в руки, и когда город весь был объят пламенем, я увидел Барклая, подъехавшего к батарее Нилуса и с необыкновенным хладнокровием смотревшего на двигавшиеся неприятельские колонны в обход Раевского[168] и отдававшего свои приказания… Но какая злость и негодование были у каждого на него в эту минуту за наши постоянные отступления, за смоленский пожар, за разорение наших родных, за то, что он нерусский! Все накипавшее у нас выражалось в глазах наших, а он по-прежнему бесстрастно, громко, отчетливо, отдавал приказания, не обращая ни малейшего внимания на нас. Тут вдруг увидели, что по мостам переходят войска наши на эту сторону Днепра, за ними толпой тащатся на повозках и пешими бедные смоленские обыватели; резерв наш передвинулся за пять верст на дорогу, идущую в Поречье, и две батарейные роты наши заняли возвышение вперерез большой дороги, а позади расположились гвардейские кавалерийские полки. Толпы несчастных смолян, рассыпавшихся по полю без крова, приюта, понемногу собирались сзади, около нас, чтобы продолжать далее свое тяжелое странствование. Крики детей, рыдания раздирали нашу душу, и у многих из нас пробилась невольно слеза и вырвалось не одно проклятие тому, кого мы все считали главным виновником этого бедствия. Здесь я сам слышал своими ушами, как великий князь Константин Павлович, подъехав к нашей батарее, около которой столпилось много смолян, утешал их сими словами:
– Что делать, друзья! Мы не виноваты. Не допустили нас выручать вас. Не русская кровь течет в том, кто нами командует. А мы и больно, но должны слушать его! У меня не менее вашего сердце надрывается.
Когда такие слова вырывались из груди брата царева, что должны были чувствовать и что могли говорить низшего слоя люди?
Ропот был гласный, но дух Барклая нимало не поколебался, и он все хранил одинаковое хладнокровие; только из Дорогобужа он отправил великого князя с депешами к государю, удостоверив его, что этого поручения по важности он никому другому доверить не может. Великий князь, как говорят, рвал на себе волосы и сравнивал свое отправление с должностью фельдъегеря.[169] В этом случае Барклая обвинять нельзя. Трудно повелевать над старшими себя и отвечать за них же. А великий князь и Багратион были старее Барклая, и они оба роптали не менее других.
На этой позиции мы простояли только несколько часов, потом нас повели по дороге на Духовщину. Едва мы сделали несколько верст, как нас своротили по проселку на большую дорогу из Смоленска в Москву. Проселком мы шли около 20 верст и на дороге имели ночлег. Этот переход был до такой степени затруднителен, что колонны беспрестанно останавливались, ибо, кроме того, что по этой дороге едва-едва могла пробраться крестьянская телега в одиночку, – до такой степени она была узка, – она сверх того была вся в горах и пересечена источниками, на которых еле держались мосты, а другие таки просто обрушивались под орудиями. Наконец мы стали вытягиваться на большую дорогу в 16 или 18 верстах от Смоленска.
После слышал я суждение Ермолова, что здесь была самая важная ошибка в эту кампанию. Багратион шел уже по Московской дороге; мы были в гористых ущельях; французы хотя и не перешли Днепра, но уже стояли почти против того пункта, где мы гусем выходили из ущелья, и у них под носом был брод; так что, ежели бы Жюно[170] схватился и перешел через Днепр, мы все живьем были бы перехвачены или, самое лучшее еще, отрезаны опять от Багратиона и отброшены к Духовщине, тогда бы нам другого пути не было, как идти на Белую и оттуда искать случая вновь соединиться с Багратионом. Но, к нашему счастью, казаки, не помню теперь, под командой Исаева или Карпова,[171] цепью своей так хорошо закрывали наше критическое положение и удерживали натиски французской кавалерии, переправленной без пехоты за Днепр, что мы этому обязаны своим спасением. Когда мы вышли на большую дорогу, тогда гренадеры обращены были к Валутиной горе[172] и там твердостью своей загородили путь французскому напору в преследовании нас.
Выйдя на большую дорогу, мы благополучно следовали к Дорогобужу. Здесь со мной встретился странный случай. Года за четыре, бывши в отпуску, ездил я из Смоленска проселком к дяде моему, в деревню Михайловку, находящуюся верстах в восьми от Дорогобужа, в сторону к Смоленску. В Дорогобуже я не был и местности не знал. Когда мы теперь пришли к Дорогобужу, нас поставили в позицию: разумеется, армия впереди, а резерв – позади ее. Меня откомандировали фуражировать в тылу наших. Я поехал по проселку и сделал верст десять. Приехавши в одну деревню, приказал команде отправиться по дворам для отыскания овса и сена, а сам остался у входа в селение. Вдруг подходит ко мне человек и называет меня по имени. Не узнавши его, я спрашиваю, кто он и что ему нужно. Он отвечает, что он – человек моего дяди и что удивляется, как я приехал на эту дорогу за французами, ибо французы в двух верстах отсюда по дороге от Ельни к Дорогобужу. Из слов его замечая, что французы обходят уже Дорогобуж, я стал подробнее его расспрашивать, и зачем он сам тут, ибо я полагал, что деревня дяди, Михайловка, уже нами пройдена и находится впереди нашей линии. Как же я удивился и вместе с этим испугался, когда он удостоверил, что эта и есть самая деревня дяди и что я, вместо того чтобы ехать в тыл армии, сам теперь нахожусь впереди оной и почти на носу у французов! Собравши фуражиров, я пошел на рысях к роте, но роту уже не нашел на старом месте, а на новой позиции, и в проезд мой я уже перерезал передовую линию. Это обстоятельство долго было для меня загадкой; но в 1830 г., когда я служил в Туле и Ермолов был у меня, в разговоре с ним я коснулся этого обстоятельства, и он вдруг остановил меня вопросом:
– Как ты знаешь это? Ведь это наша государственная тайна! За нее Багратион настаивал, чтобы нашего тогдашнего генерал-квартирмейстера Толля[173] ежели не расстрелять, то по крайней мере облечь в «белый крест» (т. е. разжаловать в солдаты),[174] ибо он расположил под Дорогобужем армию так, что она стояла тылом к французам, а лицом – к Москве. Я объяснил Ермолову все мной написанное выше.
По прибытии к армии Кутузова дух солдат ожил, и мы положительно уже стали приготовляться к сражению. Около Бородина первая наша позиция, т. е. резерва, была левее, сзади оного, и 24-го числа я тут встретил Б. Н. Гольцова, мужа старшей сестры моей невесты; он сообщил мне последнее о ней сведение, которое я имел в России, и через него я написал к ней. В этот день французы делали большое обозрение наших войск и упорно нас атаковали, так что ядра их ложились даже у нас, в резерве, около наших орудий, хотя и без вреда нам. Того же числа нас подвинули вперед, к самой линии, и расположили нас на левом фланге армии, где мы и провели все 25 августа 1812 г.
26 августа поутру с зарей раздался первый пушечный выстрел, и этот звук уже не прерывался до захождения солнца. При самом начале рота наша хотя и не была в линии и стояла позади батарейной роты графа Аракчеева, но ядра долетали до нас и много нас тревожили; одно из них разбило колесо под одним орудием и, сделав рикошет, поднялось прямо над моей головой, так что повышение оного от земли мне было видимо и я, едва успев присесть, почувствовал, что воздухом от полета ядра как будто ударило меня в поясницу, отчего я весь согнулся. Солдаты закричали:
– Поручика убило! – но я, выпрямившись, отвечал:
– Погодите, ребята! Мы еще не у места. Вот посмотрим, что будет, когда сами будем в деле!
Часа два мы были на этом месте, потом нам приказано было отойти назад, сближаясь с центром. Тут мы простояли часу до первого вне выстрелов и успели даже пообедать. Но едва кончили нашу закуску, как подъехал какой-то адъютант. После мы узнали, что это был один из адъютантов Дохтурова – Дохтуров же.[175]
– Где здесь батарейная рота капитана Гогеля? – закричал он.
Я и поручик Столыпин вскочили и подбежали к нему, закричав: «Наша!» Гогель же начал объясняться, что хотя это рота и его, но она не батарейная, а легкая. Не различая этого, Дохтуров сказал нам, что мы должны идти на левый фланг, где нам он укажет место. Гогель стал было затрудняться, но мы, а вместе и все прочие офицеры настояли, чтобы идти туда. Дохтуров поехал вперед и повел нас кустарниками, почти без дороги; а как в этом пункте ядра ложились в учащенном количестве, то наш вожатый начал забирать левее и левее, дабы выйти из-под выстрелов. Но едва мы вышли из кустов, как по нас раздался залп, и мы прямо очутились пред двухъярусной неприятельской батареей. Адъютант поскакал назад. Гогель смешался, крича ему в след:
– Покажите нам место!
Я же, будучи впереди, при первом орудии, тронулся, скомандовав:
– Рысью! – и, втянувшись в интервал двух колон в линии, закричал: – Выстраиваться влево!
Нижнего яруса неприятельская батарея дала несколько выстрелов картечью, а верхняя пустила ядрами, так что в одно время ядром убило лошадь под Гогелем и оконтузило картечью подпоручика Ваксмута,[176] который был при соседних от меня орудиях. Мы распорядились сами и открыли огонь. Нижнего яруса батарея тотчас же отошла к верхней, но зато ядра просто посыпались на нас как град, и мы едва-едва простояли с час. Множество людей выбыло из фронта, довольно перебито лошадей и подбито 3 или 4 лафета.
Гогель давно уже послал известить о нашем трудном положении, и нас сменила другая легкая рота Вельяминова; но как и он получил контузию, то этой ротой командовал Лодыгин.[177] Когда под Гогелем убили лошадь, он был возле меня. Упавши вместе с конем, он едва выпутал ноги и, весь бледный, дотащился до меня.
– Что же это ты, Александр Григорьевич? – сказал я ему, – или тебе седла не жаль? Вели снять, а то после будет поздно! – И приказал это солдату сделать; сам же Гогель не в состоянии был и этого приказать.
Когда нашу роту сменили, мы пошли на прежнее место, но уже другим и гораздо кратчайшим путем. Тут перед сумерками подъехал какой-то адъютант, стал расспрашивать нас о наших потерях[178] и повреждениях, записывая все карандашом, и объявил именем Кутузова, чтобы мы назавтра были бы готовы сами атаковать французов, чему мы очень верили; но когда смерклось, то получили другое приказание – идти назад к Можайску.
Под Можайском, где все наши четыре роты сошлись опять вместе, возник спор у офицеров батарейной роты его высочества с Лодыгиным, который утверждал, что офицеры первой роты много прихвастывают, за что вступился подпоручик князь Михайла Горчаков и вызвал Лодыгина на дуэль. Они дрались на саблях, и Лодыгин получил рану в руку, и затем помирились. Поводом же к спору послужило составление реляции о сражении и представление к наградам.
Когда мы дошли до Москвы, то на бивуаках при деревне Фили 1 сентября Вельяминов, князь Горчаков, я и еще несколько из наших товарищей обедали у поручика Столыпина. Перед самым обедом зашел ко мне и к Вельяминову артиллерийский штабс-капитан Фигнер; мы его пригласили с собой к Столыпину, и тут зашел разговор, в котором Фигнер с горячностью стал утверждать, «что настоящая война есть война народная; что она не может быть ведена на общих правилах; что ежели бы ему дали волю и дозволение выбрать человек 50 охотников, он пробрался бы внутрь французского лагеря, до места пребывания Наполеона, и непременно бы убил его, и хотя уверен, что и сам бы жив не остался, но охотно бы пожертвовал жизнью!».
Против этих мыслей возникло много возражений, и предположение это называли варварством. Но когда кончился обед, Фигнер обратился с просьбой к Вельяминову, чтобы он вместе с ним отправился к начальнику штаба Ермолову и поддержал бы его вызов на партизанство, что тот охотно исполнил.
2 сентября 1812 г., против всякого ожидания в ночь мы оставили Москву и расположились по Рязанской дороге. Отсюда мы видели зарево пожара, уничтожавшего нашу древнюю столицу. Через несколько дней легкие роты были разделены на половины, и мне с одной из таковых пришлось состоять при Семеновском полку, которым тогда командовал полковник Посников.[179] Впрочем, это причисление ничего особенного не значило, ибо во время похода рота всегда соединялась вместе, а только при квартирном расположении на возвратном походе каждая половина располагалась вместе с полком. Полковник Посников был так ко мне внимателен, что несколько раз приглашал меня квартировать с собой.
С Рязанской дороги мы боковыми трактами перешли на Калужскую около города Подольска, а потом подались через Тарутино до деревни Латышевки, где была главная квартира Кутузова, а гвардия перед этой деревней – на бивуаках. Мы простояли на одном месте до 6 октября.
6 октября было известное дело под Тарутиным.[180] Как ни маловажно было это дело по своему исходу, как ни старалось все начальство путать, где без пользы погиб достойный сожаления храбрый генерал Багговут,[181] тем не менее мы все в лагере ликовали этой победе. Во-первых, это была, если можно сказать, наша первая победа над французами, которые от нас бежали, между тем как мы до сего времени все от них уходили, и, во-вторых, значит, чувствовали себя уже на столько сильными, а французов не такими грозными, что перешли в наступление.
В лагере много продавалось казаками из вещей, принадлежавших неаполитанскому королю Мюрату,[182] весь обоз которого был захвачен казаками и разграблен. Пришел мне на память один замечательный случай: в числе продаваемых вещей был какой-то темно-пунцовый бархатный кафтан Мюрата, вышитый на груди, на спине и по подолу золотом, отороченный каким-то мехом, и такого же цвета бархатная шапка, на манер конфедераток, но без пера; все это купил за ничтожную цену, кажется за пять рублей, офицер нашей бригады Добрынин, и после одной попойки, происходившей у князя Горчакова, когда уже порядочно нагрузились, пришла шутовская мысль нам одеть Добрынина в мюратовское платье, воткнуть в шапку вместо недостающего пера красный помпон музыкантский и в таком наряде пустить его по всему лагерю. Эффект произошел необыкновенный! Где мы ни проходили, все выбегали из палаток и с хохотом присоединялись к нам. Дежурный генерал Коновницын,[183] Кайсаров[184] и многие другие из штабных и близких лиц главнокомандующего разделяли нашу общую веселость.
Вдруг показались дрожки и на них Кутузов, который с изумлением глядит на эту толпу, которая с хохотом и шутками приближается к нему. Он остановился, зовет к себе Добрынина и спрашивает, кто он такой. Тот называет себя и на новый вопрос, офицер он или нет, отвечает, что он офицер.
– Стыдно, господин офицер, – громко и явственно заговорил Кутузов, глядя сердито на несчастного Добрынина, а равно и на всех нас. – Не подобает и неприлично русскому офицеру наряжаться шутом, а вам всем этим потешаться, когда враг у нас сидит в матушке Москве и полчища его топчут нашу родную землю. Плакать нужно, молиться, а не комедии представлять; повторяю вам всем, что стыдно! Так и передайте всем своим товарищам, кого здесь нет, что старику Кутузову в первый раз в жизни случилось покраснеть за своих боевых товарищей. Ступайте, так и скажите, что я за вас покраснел! А ты, голубчик, – продолжал Кутузов обращаясь к Добрынину, который стоял все время как ошпаренный, – ступай поскорее к себе домой, перемени это дурацкое платье и отдай его поскорее кому-нибудь, чтобы оно не кололо тебе глаза.
Можете себе представить, как мы себя чувствовали после такого неожиданного урока и как всем нам было совестно глядеть друг другу в глаза! Куда девался и хмель!
В ночь с 11 на 12 октября мы пошли к Малому Ярославцу, наперерез пути французской армии.
Под Малым Ярославцем сражение происходило в виду нашем,[185] и на походе одно неприятельское ядро упало на мою батарею. Это было единственное ядро, которое удостоило долететь до гвардии.
К ночи за моей батареей разбита была палатка, принадлежавшая Семеновского полка штабс-капитану Кошкареву,[186] в ней ночевал Кутузов. Около 10 часов вечера, когда он, вероятно, начинал засыпать, вдруг пальба, прекратившаяся совершенно у города часу в восьмом, внезапно открылась в большом размере. Кутузов вышел из палатки и с сердцем сказал:
– Ох уж этот мне Дмитрий Сергеевич (Дохтуров), и уснуть не даст! Оставил бы их, проклятых, в покое. Кашкаров! Пошли узнать, что это за тревога? – Потом, войдя в палатку, он проспал уже до рассвета, до нового похода.
На одном из маршей Кутузов, на дрожках подъехав к Семеновскому полку, впереди которого ехали верхом Посников, я и другие ближайшие офицеры, объявил нам, что перехвачен курьер, везший известие к Наполеону о маллетовском заговоре,[187] возникшем в Париже. Рассказав подробно обстоятельства этого дела, он прибавил: «Я думаю, собачьему сыну эта весточка не по нутру будет. Вот что значит не законная, а захваченная власть!»
Кутузов был вообще красноречив; но при солдатах и с офицерами он всегда говорил таким языком, который бы им врезывался в память и ложился бы прямо на сердце.
В одну деревню, где назначена была квартира для Семеновского полка и вместе главная квартира Кутузова, он приехал вперед один в крытых санях парой и с конвоем двух только казаков. Сани въехали во двор, а сам он вошел в избу и уселся на скамье. Квартиргер полка подпоручик Буйницкий,[188] прибывший туда незадолго для занятия квартир, внезапно вбежал в ту же избу и, найдя неожиданно главнокомандующего, оробел и спешил выйти. Кутузов остановил его и спросил:
– Какого полка и что тебе надобно, мой друг?
Буйницкий отвечал:
– Семеновского, прибыл для занятия квартир.
– Чего же ты испугался меня и бежишь вон, – продолжал Кутузов, – а еще гвардеец, и не нашелся! Обожди. Присядь со мной и побеседуем вместе. Успеешь еще занять квартиры – полк далеко. – Усадил его с собой и продержал с четверть часа.
Так как я пишу здесь не реляции, а то, что случалось со мной или что до слуха моего доходило необыкновенного, то, не вдаваясь в подробности преследования неприятеля от Малого Ярославца до Красного, в котором мне ни разу не пришлось действовать, перейду просто уже к Красному.
3 ноября мы подошли к Красному. Тут после сильных морозов, начавшихся от Вязьмы и продолжавшихся дней десять, сделалась сильная оттепель На дневке вечером, часу в пятом, Кутузов, объезжая бивуаки, подъехал к Семеновскому полку. За ним ехало человек пять генералов, в числе которых были принц Александр Виртембергский,[189] Опперман[190] и Лавров,[191] а позади их семь человек конногвардейцев везли отбитые у неприятеля знамена.
– Здравствуйте, молодцы семеновцы! – закричал Кутузов. – Поздравляю вас с новой победой над неприятелем. Вот и гостинцы везу вам! Эй, кирасиры! Нагните орлы пониже! Пускай кланяются молодцам! Матвей Иванович Платов[192] доносит мне, что сегодня взял сто пятнадцать пушек и сколько-то генералов… не помнишь ли ты, Опперман, сколько именно?
Опперман отвечал:
– Пятнадцать.
– Слышите ли, мои друзья, пятнадцать, то есть пятнадцать генералов! Ну, если бы у нас взяли столько, то остальных сколько бы осталось? Вот, братцы, пушки пересчитать можно на месте, да и тут не верится; а в Питере скажут: «Хвастают!»
Затем Кутузов подъехал к палатке генерала Лаврова, командовавшего в то время 1-й гвардейской пехотной дивизией и расположившегося за Семеновским полком. Кутузов и прочие генералы сошли с лошадей и приготовились пить чай у Лаврова. Тут же кирасиры сошли с лошадей, стали в кружок и составили из знамен навес вроде шатра. Кто-то из офицеров, подойдя к знаменам, стал читать надписи на одном из них, вслух все те сражения, в которых отличался тот полк, которому принадлежало знамя, и в числе прочих побед прочел: «Аустерлиц!»
– Что там? – спросил Кутузов. – Аустерлиц? Да, правда! Жарко было и под Аустерлицем! Но омываю руки мои пред всем войском: неповинны они в крови аустерлицкой! Вот хотя бы и теперь, к слову, не далее как вчера я получил выговор за то, что капитанам гвардейских полков за Бородинское сражение дал бриллиантовые кресты в награду. Говорят, что бриллианты – принадлежность кабинета и что я нарушаю предоставленное мне право. Правда, и в этом я без вины виноват. Но ежели по совести разобрать, то теперь каждый, не только старый солдат, но даже и последний ратник, столько заслужили, что осыпь их алмазами, то они все еще не будут достаточно награждены. Ну, да что и говорить! Истинная награда не в крестах или алмазах, а просто в совести нашей. Вот здесь кстати я расскажу о дошедшей мне награде. После взятия Измаила я получил звезду Св. Георгия;[193] тогда эта награда была в большой чести. Я думаю, здесь есть еще люди, которые помнят молодого Кутузова. (Тут Кутузов вздернул нос кверху.) Нет? Ну, после! Когда мне матушка-царица[194] приказала прибыть в Царское Село к себе, я поспешил выполнить ее приказание – поехал. Приезжаю в Царское. Прием мне был назначен парадный. Я вхожу в залу в одну, в другую, все смотрят на меня, я ни на кого и смотреть не хочу. Иду себе и думаю, что у меня Георгий на груди. Дохожу до кабинета, отворяются двери; что со мной сталось? И теперь еще не опомнюсь! Я забыл и Георгия, и то, что я Кутузов. Я ничего не видел, кроме небесных голубых очей, кроме царского взора Екатерины. Вот была награда. – И с чувством, постепенно понижая голос, Кутузов приостановился – и все кругом его молчало.
Потом весь этот рассказ он повторил на французском языке принцу Александру Виртембергскому, видимо, с целью, чтобы от него перешло это выше – в Петербург…
Тут один из офицеров Семеновского полка сказал громко:
– Не правда ли, как эта сцена походит на сцену из трагедии «Дмитрий Донской» (трагедия Озерова)![195]
Посников закричал: «Ура! спасителю России!» – и громкое «ура» понеслось и разлилось по всему войску. Столь неожиданный возглас тронул каждого из присутствующих, а Кутузова, конечно, более всех.
Он вдруг встал на скамейку и закричал:
– Полноте, друзья, полноте! Что вы! Не мне эта честь, а слава русскому солдату! – и потом, бросив вверх свою фуражку и сильно возвысив свой голос, закричал: – Ура! ура! ура! доброму русскому солдату…
Потом, когда «ура» утихло, Кутузов уселся опять на скамью и, обращаясь к Лаврову, продолжал так:
– Где это собачий сын сегодня ночует? Я знаю, что в Лядах он не уснет покойно. Александр Никитич (партизан Сеславин,[196] в это время только капитан гвардии) дал мне слово, что он сегодня не даст ему покоя. Вот послушайте, господа, какую мне прислал побасенку наш краснобай Крылов:[197] собрался волк на псарню, псов потревожить. Войти-то он вошел, да вот как пришлось выбираться оттуда – давай за ум! Собаки на него стаей, а он в угол, ощетинился и говорит: «Что вы, друзья! За что это вы на меня? Я не враг вам. Пришел только посмотреть, что у вас делается, а вот сейчас и вон пойду». Но тут подоспел псарь, да и отвечает ему: «Нет, брат волчище, не провесть тебе нас! Правда, ты серый умен, но и я, дружище, сед уже и не глупее тебя». – Тут Кутузов снял шапку и рукой, кругом головы, показал седины свои). – «Не уберешься так легко отсюда, как пришел сюда!» – И пустил стаю псов на него, – прибавил он. Громкое «ура» повторилось вновь по войску!..[198]
Эта сцена рассказана не вполне верно Данилевским[199] в его «Истории войны 1812 года» со слов Ваксмута, бывшего в моей полуроте подпоручиком и находившегося тут же, вместе со мной. Здесь сцена эта описана с исторической верностью.
Около Красного, верстах в 12-ти, находится деревня моего двоюродного брата Платона Васильевича Жиркевича. В молодых летах, дослужившись до чина надворного советника и в звании обер-секретаря сената, он, женившись, оставил службу. Не зная никакого языка, кроме русского, без особенного образования, он слыл всегда, однако же, умным и деловым человеком и неоднократно приглашаем был дворянством и начальством на службу, по выборам, но решительно и всегда от сего отказывался; занимался же более всего торговлей, сплавляя из Поречья хлеб по Двине в Ригу. В 1812 г. у него скопилось хлеба в Риге 2-годовая пропорция по случаю запрещения вывоза оного за границу. Когда открылась кампания, по всем вероятиям, можно было предполагать, что хлеб примут в казну, и он в начале июня лично для сего отправился в Ригу. Но какой же был ему сюрприз, когда вместо обращения на продовольствие приказано было все магазины, на форштадт,[200] пред крепостью, где был сложен и его хлеб, предать огню! И он, бедняга, оставив дома беременную жену на сносе, должен был немедленно выбраться из Риги и две станции шел пешком. К Смоленску он прибыл 1 или 2 августа и нашел жену уже в Смоленске. На вопрос, как и когда она туда прибыла, она отвечала ему, что только накануне выбралась из дома и ровно ничего не взяла с собой. Проводив жену к одному родному своему, верст за 20, за Смоленск, он верхом поспешил к себе в деревню, чтобы захватить серебро и часть одежды. Но едва добрался до дома, как окружен был французами и посажен под присмотр. Жена его родила 6 августа. Когда французы положительно заняли всю Смоленскую губернию, тогда она отправилась обратно к мужу, который присутствием своим в деревне спас свое имущество от расхищения вполне, так как к нему в дом поставлен был под благовидным предлогом караул для присмотра за ним; а затем по неимению в виду значительных помещиков и по знанию о личном уважении к нему соседей он был назначен французским начальством подпрефектом Смоленской провинции. Префектом же был определен некто Г.(В.) Сольтской (?), помещик Могилевской губернии.
Когда мы расположились у Красного и, узнав, что мы будем дневать тут, я отпросился у полковника съездить в деревню брата, узнать что-нибудь об его участи, и каково же было мое удивление, когда я застал там все семейство и услыхал все подробности, выше мной описанные. Я тотчас посоветовал брату ехать в главную квартиру и там объяснить все дело. Последствия были очень неприятные для него, и только один милостивый манифест 12 декабря[201] успокоил его личность, хотя совесть нисколько и никогда его не упрекала. Свидание же мое с ним доставило мне несколько удовольствия, а важнее всего я получил тулуп, хотя простой и крытый затрапезой, но когда я явился в нем на бивуаки, товарищи мои встретили меня с большой завистью.
По возвращении моем к роте узнал я, что капитан мой Гогель, который оставался старшим артиллерийским офицером при гвардии, получил приказание отрядить одну полуроту с егерским полком, назначенным в особый отряд, для встречи идущей от Смоленска к Красному французской колонны. Я убедительно просил его командировать меня туда, но он отказал под тем предлогом, что не может сам остаться только при шести орудиях своей роты, бывши начальником, когда другая рота, состоящая в его команд, будет оставаться без раздробления, в комплекте, и назначил из той роты Вельяминова, а при нем – Лодыгина и Зварковского.[202]
Эта полурота на другой день, не наведя на себя ни одного неприятельского выстрела, покрылась честью отличного подвига, так что Вельяминов и Лодыгин получили Георгиевские кресты, а Зварковский – золотую шпагу. На мою же долю только пришлось несколько благосклонных слов прямо от Кутузова, и вот по какому случаю.
После оттепели сделался легкий морозец. На походе моя полурота перевозилась с одной горы на другую, и тут же подъехал в крытых санях Кутузов. Пара, везшая его, была не подкована, и при начале спуска с горы одна лошадь упала. Я тотчас же приказал солдатам спустить сани с горы и на себе поднять их на другую сторону. Кутузов, увидя мою заботливость, велел подозвать меня к себе и, когда я подошел, спросил, как меня зовут. Получив ответ, сказал мне:
– Припомни, друг мой Жиркевич, меня старика под старость. Как ты меня бережешь, старика, так и тебя когда-нибудь беречь станут!
В этот же день я видел, до какой степени начали доходить, с одной стороны, отчаяние, а с другой стороны, ожесточение в этой войне. При выходе нашем на большую дорогу, путь наш пересекся гвардейским егерским полком. Вдруг я вижу, что в рядах оного преспокойно идет себе один французский солдат с ружьем на плече. Он до такой степени был обезумевшим, что, конечно, полагал себя в тылу своих товарищей. Но тут заметил его один егерский солдат и, не говоря ни слова, прикладом ударил его по голове так, что тот без чувств упал на землю. Я стал строго за сие выговаривать ударившему, но тот с жестокостью возразил мне:
– Ваше благородие! У меня не стало ни отца, ни матери от этих бестий; и другого утешения не имею, как не щадить ни одного из них; я поклялся перед Богом в этом.
В Копысе мы простояли три дня. Сюда прибыл из Петербурга великий князь Константин Павлович, и первым приступом его к начальству над гвардейским корпусом было требование, чтобы офицеры не отступали на походе от установленной формы. Но главнокомандующий отдал приказ против этого и требовал, чтобы каждый сберегал здоровье свое, одевался теплее, но избегал безобразия. Со всем тем, невзирая на то, что морозы доходили до 25°, великого князя мы иначе не видали на поход, как верхом, в шпензере[203] сверх мундира, и всегда в шляпе.
Из Копыса мы опять пошли боковой дорогой и вышли на большую – уже у Ошмян.[204] Здесь (верст 40 или 50 до Вильны) нам представилось зрелище наиужаснейшее, подобного которому не случалось никогда видеть и на полях битв… Морозы стояли постоянно около 30°, при жестоких метелях и ветре, дувшем все время нам в лицо; следовательно, и колонновожатые наши, т. е. французы, претерпевали ту же участь, но только с той разницей, что мы в своем климате более или менее освоились с этими непогодами, а им она была в диковинку и в новинку. Но и у нас было не без бед. Очень и очень часто случалось видеть даже гвардейских молодцов, замерзающих на дороге, а пособить было нечем. В рядах ослабеет солдат, не может идти, оставляют его за собой в ожидании следующих за корпусом подвод и обоза, а для присмотра за ним остается свежий и исправный товарищ его. Но не только обывательские, но даже обозные лошади, не быв подкованы, по гололедице едва передвигали ноги и только на дневках или уже на другой день, утром, когда полки выходили в новый поход, достигали бывшего ночлега. А между тем не только ослабевший, но и оставшийся при нем засыпали сном вечным, и эта смерть для слабого была менее страшна, чем для бодрого человека, ибо последний видит заблаговременно то, что и его ожидает то же самое, когда он начнет слабеть.
Более нежели на 50 верст не только по дороге, но и в стороны от селений виднелись одни лишь трубы да печи, а все, что только имелось в деревне удобосгораемого, употреблено на топливо, и от Ошмян до Вильны нельзя было двух шагов пройти без того, чтобы не наткнуться на один или на несколько трупов. В других местах видно было, что некоторых смерть заставала на трупах их товарищей в то время, когда они готовились ими утолить свой голод. Еще ужаснее было видеть, как десятками залезали в самую середину костров и обгоревшие, оставались в таком положении. Другие, не испустившие еще последнего дыхания, тлели буквально на угольях, не высказывая ни малейшего страдания в потухающих глазах.
Почти на каждых 20 саженях встречались или покинутое орудие, или с зарядами фура и под оными по четыре, по три, по две и одной лошади, с упряжью, павших. О взятии этих фур или орудий на подводы никто даже не имел помышления, ибо каждый заботился о личном своем сохранении, или о сбережении вверенной ему команды. Счастлив был тот, у кого имелся тулуп, как у меня, или кто еще не износил своей ватной шинели, а бедные солдаты, хотя в Копысе и получили полушубки, но страшно терпели от несообразной по времени года обуви. Тогдашняя форма заключалась в так называемых «кожаных крагах», плотно облегающих икру ноги и застегивающихся медными пуговицами. Для красы в этом месте не вставлялось сукно при панталонах, а пришивался кусок холста. А как солдат не имел возможности ничего подвертывать под краги, то тут и начиналось для него самое гибельное от стужи поражение. Мы, артиллеристы, были счастливее тем, что ранцы и кивера клали на орудия и зарядные ящики, шли без ружей и с тепло покрытой головой и делали больше движения; имели возможность на ходу один другому пособлять и отогревать отмороженные члены. Лошади у нас ковались на шипы и мы всегда имели запас в подковах. Вот пример для будущих времен. Боже сохрани еще от подобных обстоятельств.
В Вильну мы пришли 5 декабря 1812 г.[205] Тут я узнал, что мне за Бородино дали орден Св. Владимира 4-й степени.[206]
Я квартировал на форштадте в Вильне; когда мне случилось проходить в город, я насчитал неубранных до 20 трупов. Потом, дня через два, улицы в городе и на форштадте очистились. В устроенных французами лазаретах, в канавах, на дворах, вблизи жилых улиц валялось около 30 000 трупов, которые вывозились на лошадях наших за город. Там их складывали в костры и сжигали. Но хотя мы простояли в Вильне двадцать два дня и ежедневно совершалась подобная операция, все-таки осталось более половины из них.